В начале тамуза[49], через три месяца после свадьбы Цемаха и Славы, из Нарева выехали двое мусарников, чтобы вернуть в ешиву своего товарища Цемаха Атласа. Старший из этих двоих, Дов-Бер Лифшиц, высокий молодой человек с крепкими плечами, все время теребил и подкручивал тонкими пальцами свою русую бородку, маленькую и жесткую, как веник. Дов-Бер Лифшиц был так упрям и всегда так стоял на своем, что даже его бородка боялась расти без его согласия, а он не давал своего согласия ни на что земное. Сразу же после женитьбы он стал главой ешивы в маленьком местечке Нарев, находившейся под опекой большой наревской ешивы. Второй посланец, Зундл-конотопец, был засидевшимся в холостяках тощим человечком с пронзительным взглядом, с длинной густой бородой и львиным голосом. По дороге в Ломжу он потрясал кудрявыми локонами своей бороды и кричал главе ешивы:
— Этот Цемах действительно жертвовал собой ради учеников, но и слепой мог заметить, что он наслаждается от того, что ученики перед ним трясутся.
— Я подозреваю, что вместо того, чтобы распространять Тору, он хочет стать раввином. Женился на богатой, чтобы на ее приданое купить местечко, — проворчал Дов-Бер Лифшиц, пожимая плечами. — Просто поверить невозможно, чтобы новодворковский так низко упал.
Прибыв в Ломжу, оба мусарника стали искать, где живет Цемах Атлас. Увидев дом Ступелей с двумя балконами наверху и с большим магазином-складом внизу, Зундл-конотопец заорал, обращаясь к главе ешивы:
— Раввином, говорите, он хочет стать?! А мне кажется, что он хочет стать купцом.
Конотопец быстро взбежал по ступеням, а Дов-Бер Лифшиц тяжело ступал вслед за ним широкими шагами. Оба они хотели ворваться во внутренние покои. Горничная задержала их и заставила подождать, пока не выяснит у хозяина, хочет ли он их принять.
Цемах-ломжинец принял своих товарищей по ешиве спокойно, не обрадовался им и не испугался их. Как будто два городских синагогальных старосты пришли к нему за подаянием. Гостям сразу же бросилось в глаза, что хозяин не ходит одетым в сюртук, как подобает сыну Торы. Он носит короткий пиджак, белую рубашку с отглаженным воротничком и галстук, разукрашенный какими-то цацками. И сам он выглядит расфуфыренным, гладким, видно, что наел щеки. Нет у него даже намека на бороду. Состриг ее, а может быть, даже и сбрил[50]. Вместо раввинской шапки с загнутыми вверх полями или ермолки у него на голове сидит широкополая шляпа, по-франтовски сдвинутая набок. На ногах он носит не черные мягкие комаши, а ботинки со шнуровкой, и сидит он, заложив ногу за ногу, словно для того, чтобы показать свои толстые подошвы. Вместо шкафа со святыми книгами и с Талмудом в комнате стояли этажерки со светскими книжками. У окна стоял письменный стол на крученых ножках, покрытый зеленой скатертью. На дверях висели складчатые портьеры, на диване в углу лежали мягкие подушечки. Колючие глаза конотопца стали еще более колючими, а Дов-Бер Лифшиц в глубине души презрительно рассмеялся: «Если бы я не искал такой жены, которая готова пренебречь собой ради Торы, и я бы мог жениться на богатой».
Хозяин указал гостям на стулья, а сам остался сидеть на диване, опершись локтем на спинку. Он холодно спросил своих товарищей, как у них дела, и так же, из простой вежливости, спросил о своих учениках. Потом он замолчал и принялся смотреть на густую листву дерева за окном. От такого ледяного приема пылкий Зундл-конотопец погас и придушенным голосом спросил ломжинца, почему ничего не вышло из запланированной ешивы в Амдуре. Дов-Бер Лифшиц тоже изо всех сил старался говорить мягко и по-свойски: ему казалось и кажется странным, почему его не пригласили на свадьбу. Насколько он помнит, они вместе самоотверженно изучали Тору. Может быть, ему позволительно узнать, почему его старый друг отменил помолвку и женился на другой? Но старый товарищ отвечал продуманными, рассчитанными словами, что для отмены первой помолвки и для новой женитьбы у него были свои причины, а что касается ешивы в Амдуре, то тамошние обыватели не захотели ешивы.
В комнату вошла женщина без парика, даже без головного платка. На ней было короткое тесное платье, личико у нее было белое, носик — точеный, а подбородок длинный. На ее голой шее весела нитка жемчуга, на запястье болталась золотая цепочка. Вошла она звенящими шагами и с обольстительным взглядом, именно так, как пророк Исайя описывает грешных дщерей Сионских. Она подошла близко к гостям, будто не зная, что женщине не следует приближаться к чужим мужчинам, особенно к знатокам Торы. Было похоже, что женщина собирается подать чужим мужчинам руку, но их сердитые лица удержали ее от этого.
— Я пришла пригласить твоих друзей на обед, — обратилась она к мужу, и оба посланца растерянно переглянулись: и это ломжинская раввинша? Распутница!
— Может быть, стакан чаю? — спросил Цемах гостей и улыбнулся жене, не понимающей, что эти евреи не хотят есть, потому что не уверены, что еда у нее в доме кошерная.
— Разве мы пришли пить чай? — растерянно пробормотал Зундл-конотопец.
— Разве мы пришли пить чай? — повторил Дов-Бер, растерянный еще больше.
Женщина направилась к выходу из комнаты с легкой примесью страха в сияющих любопытством глазах, и муж проводил ее нежным взглядом, как бы извиняясь за дикое поведение своих гостей. Он снова принялся задумчиво смотреть на дерево за окном и смотрел на него до тех пор, когда Зундл-конотопец своим рычанием словно разбудил его от сладкого сна: ломжинец, наверное, понимает, какую суматоху он вызвал своим уходом из ешивы? Его ученики еще до сих пор ходят как в трауре. Вот глава ешивы и отправил их обоих напомнить ему, что в месяце элул он должен вернуться в Нарев, чтобы руководить собранием своих учеников.
Цемах мысленно улыбнулся: глава ешивы хочет, чтобы он вернулся в Нарев и стоял там, как бедняк на пороге, чтобы ешиботники, которые моложе его, увидели, что он раскаивается, и извлекли для себя из этого урок. Потом его удалят из ешивы под предлогом, что на него нельзя положиться. Цемах ответил, что о возвращении в Нарев он даже не помышляет. Однако его удивляет, что прежние друзья взяли на себя поручение вернуть его. Они оба и вообще все истинные новогрудковцы должны поддерживать его, а не главу ешивы реб Симху Файнермана. Услыхав такие наглые разговоры, посланцы отшатнулись было на своих стульях, но сразу же снова придвинулись поближе к хозяину, чтобы он разъяснил им, почему это надо поддерживать его.
Чем дольше Цемах говорил, тем глубже в уголках его рта прорезались морщины, словно он снова становился ожесточенным ешиботником. Он начал с реб Йосефа-Йойзла Гурвица. «Старик» из Новогрудка наставлял своих учеников, что Тора дана человеку, чтобы улучшить его характер. Мудрецы Талмуда рассказывают, что когда Моисей поднялся на небеса, ангелы сказали Владыке мира: «Дай нам Тору». Владыка мира ответил им: «Разве есть в вас зависть? Разве есть в вас ненависть? Поскольку среди ангелов нет ни зависти, ни ненависти, им не нужна Тора». Но человек нуждается в Торе для прояснения и исправления его качеств, чтобы он познал себя и искоренил свое врожденное зло. Это суть системы реб Йосефа-Йойзла в учении мусара, и он, Цемах-ломжинец, был его верным учеником. Он работал над собой, чтобы творить добро ради добра, а не ради почета и не ради того, чтобы ближний потом отплатил ему добром. Даже помощь товарищу в беде ради того, чтобы иметь заслугу на небесах, чтобы с ним самим потом не случилось такого же несчастья, тоже выглядела в его глазах торгашеским расчетом. Торгаш хочет заполучить от провидения бумажку с подписью о том, что за оказание помощи погорельцу его собственный магазин будет избавлен от пожара. Однако он хотел быть из тех, кто поднялся на высшую ступень и ищет более высокого в жизни и не боится пожара, потому что не держит лавки. Не только он сам хотел быть совершенным человеком, своих учеников он тоже хотел поднять на тот же уровень. Но с тех пор, как новогрудковцы вернулись из России, они перестали быть мусарниками. И когда он обращался к своим ученикам в прежнем новогрудковском стиле, наревский глава ешивы безжалостно преследовал его.
— Потому что вы человек без всякой меры, доходящий до крайности и до безумия, ваш лозунг в жизни — все или ничего! — отвечал Дов-Бер Лифшиц, заплетая и снова расплетая свою жесткую бородку. — Своих учеников вы называли ненасытными обжорами за то, что они постоянно изучали Талмуд и сочинения комментаторов. Как-то раз один паренек расплакался в синагоге, потому что его товарищ, родом из того же местечка, заболел и вынужден был остаться на станции. А вы раскричались на него: «Мы не уважаем плакс, которые так себя любят, что не могут видеть, как страдает их ближний, и проливают слезы, чтобы им стало легче. Новогрудок не хочет, чтобы ему стало легче, Новогрудок хочет, чтобы ему стало труднее». Так вы разговаривали с самыми юными во всей ешиве, пожимали плечами и говорили, ссылаясь на Гемару, что все то, что чересчур, уже лишнее.
— Я хотел, чтобы добрые дела моих учеников проистекали из осознания, из сильного разума, а не из того, что они надломленные существа, — ответил Цемах со злобной, кривой улыбкой.
— А чем плохи добрые деяния, проистекающие из сердца, из жалости? — взглянул на него Дов-Бер Лифшиц так, словно только сейчас разглядел подлинное лицо собеседника.
— Одним разумом можно что-то улучшить, но нельзя сделаться добрым. Вы действительно совершали добрые деяния, но добрым вы никогда не были, — сказал прямо в лицо Цемаху Зундл-конотопец.
Дов-Бер Лифшиц тоже стал говорить более открыто, более резко: он, ломжинец, никогда не был особенно тщателен в соблюдении заповедей; ни за молитвой, ни при возложении филактерий, ни даже в выполнении законов субботы. К тому же руководители ешивы всегда подозревали его в том, что он говорит со своими учениками только о заповедях, касающихся отношений между человеком и ближним его, и совершенно не затрагивает заповедей, касающихся отношений между человеком и Богом, службы Всевышнему. Да и о заповедях, касающихся отношений между человеком и ближним его, тоже всегда говорил с точки зрения светской науки, ссылаясь на то, что сказали те или иные мудрецы других народов, будто у нас, не дай Бог, нет собственной Торы.
Глаза Цемаха сияли холодно и издевательски. Он был доволен тем, что мусарники кипятились, а он мог оставаться спокойным. Ему было больше незачем бояться говорить то, что он думает. Он отвечал, что это правда, что его не слишком занимало выполнение заповедей. Он вел себя в соответствии с требованиями книги «Шулхан орух»[51], но не испытывал душевной радости от соблюдения законов и обычаев. Он закончил систему новогрудковского ребе реб Йосефа-Йойзла. Тора своими шестьюстами тринадцатью заповедями[52] стремится к тому, чтобы человек очистился от своих врожденных дурных качеств и жил бы с высоким осознанием себя, но это то же самое, что говорят мудрецы Греции и последующие философы. Только этот пункт становления совершенного человека привлекал его к мусарникам, и только из-за него он годами сидел в ешиве, пока Новогрудок не захватили изощренные дискуссии ограниченных святош.
Зундл-конотопец потряс своей длинной густой бородой, словно для того, чтобы вытрясти из нее услышанные им еретические речи. Он ответил громко и резко: Цемах-ломжинец не знает или притворяется, что не знает, или же забыл с тех пор, как испортился, что разум — это общественное достояние и что каждый оставляет в нем свою грязь, свои отходы. Тот, кто живет лишь мудростью своего или чужого разума, находится в плену у самого себя и в рабстве у других. Все горбуны со сбитыми набекрень головами вкладывают свои мысли во мнящего себя разумным, так гнусная кукушка откладывает свои яйца в чужие гнезда. Люди Торы не считают, в отличие от светских философов, что добрые деяния, идущие от сердца и совершаемые из жалости, находятся на более низкой ступени, чем добрые деяния, совершаемые человеком по велению разума. Однако ни сердцем, ни разумом человек не способен совершать по-настоящему добрых деяний, если он забывает при этом самое главное — что быть добрым и совершать добрые деяния нам повелела Тора. При помощи одних лишь сил собственного сердца и разума человек не найдет в себе достаточно терпения и мудрости, чтобы помочь ближнему так, как этого требует Тора. Без веры в Тору, пришедшую с небес, человек не захочет жертвовать собой ради ближнего и не узнает, когда нельзя быть добрым. Так говорят наши талмудические мудрецы, да будет благословенна память о них, Маймонид, Виленский гаон, и это основа учения мусар. И тут появляется этот ломжинец со своей новомодной теорией, согласно которой можно быть добрым и творить добро без Торы, без шестисот тринадцати заповедей, на основании одного только разума! — воскликнул Зундл-конотопец, а Дов-Бер Лифшиц ткнул своим длинным жестким пальцем Цемаху в лицо:
— Старик реб Йосеф-Йойзл, услыхав такие речи своего ученика, разодрал бы одежды в знак траура. Старик с большой любовью целовал свои филактерии, свои кисти видения, а говоря о чистоте намерений, имел в виду чистоту намерений при исполнении законов Торы. У по-настоящему богобоязненного еврея есть много наслаждений в этом мире, у каждой заповеди есть свой неповторимый вкус. Но тот, кто притворно служит Господу, имея при этом свои посторонние цели, расчеты на собственную выгоду, тот всегда ощущает один и тот же солоноватый вкус своих сухих расчетов, как змея ощущает во всем вкус земли. Так говорил реб Йосеф-Йойзл, и так говорят его ученики, идущие по пути Торы и соблюдающие заповеди.
— Вы прицепились к большому дереву, к нашему ребе. Но теперь видно, что вы годами обманывали его, как и ваших товарищей, и ваших учеников, — воскликнул Зундл-конотопец.
Цемах вскочил с места и зашагал по комнате, бросая слова во все стороны. Он никого не обманывал! Он жертвовал собой ради Торы, потому что верил, что путь людей Торы честен, прям. Однако он понял, что люди Торы делают то же самое, что и светские, и еще получают для себя при помощи казуистики разрешения на то, чтобы их деяния согласовывались с законом. Он ушел из ешивы и увидел, что и среди светских есть хорошие люди, хотя они и не знакомы с учением мусара. А если какой-то светский делает то, чего нельзя делать, он не ищет для этого богобоязненных оправданий, как делает это глава наревской ешивы реб Симха Файнерман. Он не такой уж хороший человек[53]! Он преследует каждого, кто не склоняется перед ним. Он только дрожит все время, как бы какой-нибудь другой глава ешивы не превзошел его. Особенно он боится, как бы его не превзошла какая-нибудь другая ешива тех же новогрудковских мусарников. Об этом прекрасно известно тем сынам Торы, которые после свадьбы сами стали главами ешив в маленьких местечках.
— Разве не так? — Цемах остановился, повернув свое искаженное лицо к Дов-Беру Лифшицу. — Но пареньки помоложе пока не должны об этом знать, пока бегают по ешиве и изучают мусар, пока не женятся и не станут меламедами в маленьких местечках. Тогда они увидят, что великий глава наревской ешивы дрожит перед конкурентами, как лавочник дрожит перед чужой лавкой, расположенной напротив. Я больше не хочу обманывать себя самого и моих учеников тоже. Я промучился до тридцати трех лет, и этого с меня довольно. — Цемах остановился в отдалении от своих гостей в знак того, что они могут уходить.
— Вот как вы говорите! — проревел конотопец. — Скажите прямо, что вы ушли от Торы и вошли в светскую семью, чтобы наслаждаться свободной трефной жизнью! Пойдемте, реб Дов-Бер, наше поручение закончено.
— И вы еще говорите про нас, что мы ищем разрешение на все, что нам хочется! Это вы делаете дозволенным недозволенное ста пятьюдесятью разными способами! Чтобы проворачивать свои сомнительные делишки, вы кричите, что вам не дают в Новогрудке жить в соответствии с разумом, что вам не дают стать Аристотелем! — Дов-Бер Лифшиц рассмеялся, и оба новогрудковских мусарника выбежали на улицу так резво, словно были уверены, что этот дом с двумя балконами вот-вот обрушится на голову ломжинца.
Новогрудковские посланцы оставили в душе Цемаха слова, острые, как булавки. Сколько он ни убеждал себя, что его прежние товарищи — бездельники и что их устами говорила зависть к его удачной женитьбе, он, тем не менее, не мог забыть, как они сказали ему, что он искал для себя оправдание, чтобы уйти от богобоязненной и бедной жизни. Он обязан доказать всем и прежде всего себе самому, что добрые деяния были и остались целью его жизни. Три месяца после свадьбы — это время подумать о практических делах, и он должен поговорить об этом со своей женой.
После свадьбы Слава ходила как в тумане. Ее глаза потемнели, глаза сквозь полуопущенные ресницы загадочно улыбались. Она перестала громко смеяться и разговаривать, ее походка стала медленнее. По ночам вокруг нее бушевал ураган, и в этом урагане, как большая голодная птица, парил Цемах, нагруженный нетерпением и накопленной за все годы холостяцкой жизни в ешиве мужской силой. Каждое утро Слава поднималась с налившимся соком телом, как кисть зрелого винограда. Она суетилась вокруг мужа, жалась к нему, усталая, на самом рассвете. Однако с тех пор, как их посетили те двое странных евреев, она была опечалена: Цемах ходил хмурый и не замечал ее.
Однажды утром она надела голубой свитер, гармонировавший с голубизной ее глаз, а края свитера заправила под поясок платья. Благодаря мягким линиям плеч, груди и рук под натянутой тонкой шерстью она выглядела пушистой, теплой, гибкой и умной домашней зверушкой со свежими розоватыми белками глаз. Слава долго смотрела в зеркало на свою длинную белую шею, русые волосы, собранные в узел на макушке, и обижалась, что ее красота не может прогнать дурное настроение Цемаха. Он не любит ее, его даже не интересует, сколько она пережила до того, как они встретились. Она была готова расплакаться, велеть ему уйти с глаз ее навсегда. Однако уже через минуту рассмеялась и вошла в комнату Цемаха мягкой походкой, истосковавшаяся по нежности, но он вышел навстречу ей с озабоченным лицом и сухо заговорил с ней:
— Ты же знаешь, что я изучал мусар. Итог всего, что я изучал: делать добро в этом мире. Я не вижу иного направления в своей жизни, как засесть за учебу и стать врачом, чтобы помогать людям.
Чтобы он не заметил по ее лицу, насколько она поражена, Слава прижалась к нему и сказала в его широкую грудь, чтобы он поговорил с Володей, самым практичным человеком в семье. И она оплела его своими руками, словно хотела устроить ночь посреди дня и усыпить его.
— Володя любит деньги, он постоянно забавляется пригоршней мелочи или часами, — освободился Цемах из ее объятий.
— Он играет часами, потому что ему тоскливо без детей, — ответила Слава, и ей тоже стало очень тоскливо. Она не раз замечала, что, когда Цемах говорит о мире и о людях вообще, он говорит умно. Однако когда он должен высказать свое мнение о какой-то определенной вещи, он ищет далеко и ничего не видит вблизи. Он не знает жизни, все представляет себе по своим священным книгам. Он похож на слепого гадальщика, предсказывающего будущее другим, в то время как его самого нужно водить за руку.
Володя не любил, когда Хана уходила, если он был вечером дома. Играл ли он монетами, крутил ли часы, гладил ли котенка или дремал в глубоком кресле — его жена должна была находиться в той же самой комнате и делать при этом что хочет: раскладывать карты, расчесывать свои длинные волосы, вязать, шить, — лишь бы не оставлять его одного. Поэтому Хану поразило неожиданное предложение Володи, чтобы она на часик зашла к свояченице Фриде. Сейчас к нему должен зайти Цемах для разговора с глазу на глаз. Слава не хочет, чтобы еще кто-то слушал детские речи ее мужа. Ведь Цемах желает засесть за изучение медицины. Лицо Ханы выразило большое удивление. Однако она вышла молча, чтобы не сказали, что она вмешивается в жизнь свояченицы.
Володе сразу же стало неуютно на сердце от того, что он сидел один в этой большой комнате. Он взялся поправлять часы, чтобы они все отбивали время в одну и ту же секунду. Цемах нашел его подводящим стрелки на циферблатах и с любопытством прислушивающимся, как механизм издает один «бум» за другим.
— Понимаешь? Когда в доме есть люди, эта компания устраивает своим звоном суматоху, — сказал Володя деверю, как будто и тот интересуется часами. — Однако после полуночи они звонят тихо и загадочно, словно с другого конца света. Если кто-нибудь из этой компании портится и не звонит, я чувствую это во сне и иду посмотреть на больного… Ну, что хорошего скажешь, Цемах?
Цемах говорил о своем плане так серьезно и уверенно, что Володя смотрел на него с восторгом. Потом он принялся вальяжно разъяснять деверю, что сперва дюжина учителей должна будет подготовить его, чтобы он выдержал гимназические экзамены. Потом ему придется учиться в университете, а еще позже — проходить практику в больнице, и лишь тогда Цемах станет начинающим докторишкой. До тех пор же его учеба обойдется в целое состояние, так что они с женой полностью проедят свою долю в наследстве.
Володя обещал сестре, что будет разговаривать с ее мужем мягко и деликатно. Но пошутить он может себе позволить? Цемах ведь не пружина и не лопнет. Володя рассказал ему о войнах ломжинских врачей. С одной стороны, мешаются старомодные лекари. С другой стороны, между собой конкурируют врачи из прежней России и выпускники нынешних польских университетов. В городе есть три известных врача. Пациентки отбрасывают их, как подгнившие яблоки. Один им не нравятся, потому что у него длинные усы, и эти усы влажные и пожелтевшие от табака. Второй, с острой бородкой, не нравится женщинам потому, что болтлив, как старая еврейка. Он расспрашивает о дедушках и бабушках, говоря, что должен это знать прежде, чем выписать рецепт. Третий, с лысиной, не нравится пациенткам, потому что носит кисти видения, а врач должен быть человеком современным. В еврейской больнице на Санитарской стоят на ступеньках молодые врачи в надежде, что их впустят хотя бы на месяц практики. В каждом городе крутятся десятки выпускников университета и ищут засидевшихся в девках невест с деньгами, чтобы иметь возможность открыть свои кабинеты и принимать больных. Эти молодые люди разговаривают на всех языках — по-польски, по-русски, по-немецки. Даже по-французски они разговаривают. И если бы Слава хотела мужа, окончившего университет, она бы могла найти их десяток по цене одного.
— Чего это тебе взбрело голову стать докторишкой? — улыбнулся Володя.
— Я думал, это наилучший путь делать добро другим людям.
— Ведь ты бы брал за свою работу деньги, чтобы было на что жить, так где же тут доброта?
Цемах растерянно и удивленно посмотрел на шурина. Торгаш задал ему сложный вопрос, подобающий мусарнику. Если он будет брать за лечение больных плату, то это не доброта, а корысть.
— Так за что же мне взяться? — вздохнул он.
— Ведь у твоей жены есть доля в нашем деле. Будешь работать вместе с нами. Тогда ты тоже сможешь помогать людям, которые должны попасть к врачу.
Ни о ком в Новогрудке не говорят с таким пренебрежением, как о лавочнике. Лавочник не может стать по-настоящему добрым, даже если из кожи вылезет. Его бог — это копейка, и он торгуется даже с Владыкой мира.
— Чтобы я стал лавочником?! — воскликнул Цемах в отчаянии.
— Я ведь тоже лавочник, — Володя не понял, почему его деверь так пришиблен, словно его заставляют стать попрошайкой и побираться по домам.
Разговор надоел Володе, и он тоскливо посмотрел на дверь: не появится ли его белая, как снег, пышнотелая Хана. От него шел пар, как от промокшего комка земли на солнце после дождя. Он потел от удовольствия и скреб под мышками.
— Но моя сестренка — горячая бабенка, а? — жуликовато подмигнул он, и Цемах ответил ему застывшим взглядом большой рыбы, вытащенной на сушу.
На следующий день после полудня Цемах спустился на склад. Слава с большими влажными кошачьими глазами ждала его возвращения. К вечеру ей пришло в голову, что пора уже стать самостоятельной хозяйкой. До сих пор свояченица Хана посылала к ней служанку с ужином. На этот раз Слава сама готовила, возилась на кухне, старалась. Когда Цемах вернулся со склада, он нашел дома уже накрытый стол. Однако он едва прикоснулся к блюдам. Жевал молчаливо и задумчиво. После еды он, опустив плечи, уселся в глубокое кресло у окна, как будто за эту пару часов на складе перетаскал целый вагон мешков муки. Слава легко присела на подлокотник кресла и положила руку ему на плечо.
— Как я вижу, хождение на склад для тебя мучение. Другие сочли бы это счастьем.
Цемах ответил, что его двоюродные братья действительно считают за счастье быть приказчиками у Ступелей. Они мелкие людишки, а их разум размером со зрачок селедки. Слава рассмеялась и спросила, почему он ставит себя на один уровень с приказчиками, ведь он компаньон.
— А что дальше? — мрачно спросил он.
— Дальше будет как у всех людей, — ответила жена и пересела с подлокотника к нему на колени, чтобы, опершись затылком на его грудь и задрав голову, посмотреть снизу вверх на его затуманенное лицо.
Его слова падали на ее волосы тяжело и медленно. Днем он будет говорить покупателям, что товар обходится ему дороже, чем они предлагают за него. Ночью он станет подсчитывать свои доходы и расстраиваться, что ему не платят или что ему нечем заплатить по предъявленным векселям, и во сне он тоже будет видеть муку и крупы. Сперва он будет молодым человеком и по субботам станет гулять с женой, толкающей перед собой детскую коляску. Позднее он превратится в состарившегося отца, имеющего неприятности от подросших детей. А что дальше?
Картина того, как она толкает детскую коляску, а муж шагает с нею рядом, Славе как раз понравилась. Однако до этого было еще далеко. Пока что ей хотелось, чтобы муж ее целовал, гладил. Она смотрела на него снизу вверх и крутила головой туда-сюда, чтобы ее волосы задевали его подбородок, нос и щеки. Своей тонкой спиной она вжималась в его грудь, а своим задом — в его живот, в его жесткие бедра, пока не ощутила, как его раздувающиеся ноздри пылко сопят над ней. Слава победно рассмеялась и проворно соскочила с его нагретых ее телом колен. Цемах увидел сзади на ее платье будто циркулем нарисованные круглые формы ее узкого зада и яростно обхватил ее руками. Однако она, дразня, вырывалась из его рук:
— А что дальше?
Ее губы с похотливой восторженностью вытянулись вперед, а глаза блестели, как у пьяного, словно она глотнула старого вина из бутылки и хочет как можно дольше сохранить на языке и в ноздрях его сладковато-терпкий вкус и запах. Напряженный и вытянувшийся во весь свой рост муж схватил ее в объятия и прорычал, что ради нее он станет и лавочником.
Повсюду на складе, куда бы ни поворачивал голову Цемах, до самого потолка лежали мешки. Ему казалось, что не только его лицо, руки и одежда побелели от муки, но и душа в нем стала уже мучной. Долго стоять в задумчивости ему не давали приказчики. Увидев, что он мечтает в задней части склада, растирая между кончиками пальцев щепотку муки, они бросались к нему. Старший приказчик вынимал из мешка пригоршню муки и показывал ему разницу между двумя сортами товара: перемолотая рожь даже после того, как проходит несколько раз через жернова, все еще жестковата и крошится. Пшеничная мука всегда желтовата и жирна, тонка, как шелк, и мягка, как бархат. Средний из двоюродных братьев Цемаха учил его разбираться в отрубях — черная ржаная труха и черная пшеничная труха. Младший брат, обладатель нахальных бегающих глаз, говорил о том, как надо торговаться: не следует сразу же называть окончательную цену. Надо начинать с высокой цены и снижать ее потихоньку. К тому же всегда надо знать, как войти и как выйти. У какого-нибудь ломжинского пекаря нельзя просить за мешочек белой муки больше, чем семнадцать с половиной злотых. Он знает цены и уйдет к другому торговцу. Просить больше можно у лавочника из чужого местечка. Однако у хозяйки, покупающей пару килограммов пшеничной муки на выпечку, можно выманить четвертак.
— Теперь ты понимаешь? — пропели трое братьев разом.
Цемах вытер белую пыль с рук и ответил:
— В муке и в торге я все еще понимаю не слишком хорошо. А вот вас я понимаю отлично. Вам хочется самим со временем стать большими торговцами. Но ваша мама должна Бога молить, чтобы вы навсегда остались приказчиками. Потому что, если вы сгибаетесь втрое перед теми, кто сильнее вас, вы будете топтать тех, кто слабее.
Приказчики отодвинулись подальше и поблагодарили Бога за то, что никто не слышит, как их двоюродный брат разговаривает с ними.
В склад вошел реб Копл Койфман, один из функционеров городской еврейской общины. Он был одет в лапсердак, блестевший от капнувшего на него во время еды жира, кидушного[54] вина и свечного сала, пролитого во время обряда гавдолы[55]. Реб Копл всегда был занят сбором пожертвований на талмуд тору[56] и на сиротский дом. Ломжа знает, что он не берет себе не единого гроша. Он живет с доходов лавки, которую держит его жена. Цемах тоже уже был знаком с ним, и ему как раз не нравилось, что этот еврей так сладко вздыхает, рассказывая о нуждающихся детях из талмуд торы. На этот раз реб Копл вошел с полным ртом вздохов требовать ежемесячных денег на содержание сиротского дома. Он вынул из кармана свою книжку квитанций, послюнявил синий карандаш и ждал, сколько прикажет записать деверь Ступелей. Цемах дал ему пожертвование и отказался от квитанции.
— Что касается денег, то я вам доверяю. Я не доверяю вашей доброте, о ней я плачу, о жалостливом человеке, наслаждающемся собственной жалостливостью. У похотливого даже жалость от похоти, а вы просто потеете от удовольствия, оплакивая судьбу сирот.
Реб Копл остался стоять, высунув синий от карандаша язык. Потом он принялся заикаться и даже всхлипывать: так разговаривают с ним? Ведь он с полной верой занимается общественными нуждами, носится день и ночь, собирая пожертвования, губит свое сердце прежде, чем ему удается выхлопотать что-то у жертвователя. Цемах снова обжег его своим взглядом и словами: именно это он и имеет в виду! Помогая кому-либо, надо как можно меньше говорить об этом, а не шуметь и крутиться вокруг страдающего, как вокруг покойника, у которого нет близких и которого должна хоронить община. Но реб Копл, который якобы с полной верой занимается общественными нуждами, кричит о своей жалостливости и проталкивается вперед со своей добротой. Это признак того, что он имеет в виду свое удовольствие и почет, а не сирот.
Реб Копл Койфман выбрался со склада бочком, словно опасаясь, что его могут погнать мокрыми тряпками. Володя так и светился от удовольствия:
— Ой, хорошо, Цемах, хорошо ты ему врезал. Вот так надо разговаривать с ними, с этими общинными воротилами, благодетелями города!
Грузный Володя от радости верещал тонким голоском, как кастрат. Он не жалел денег на пожертвования, но ненавидел общинных активистов и смеялся над своим старшим братом Наумом:
— Этот франт снова убежал во фраке и в цилиндре на прием для важных гостей.
После полудня на склад зашел реб Энзеле, еврейчик с маленьким носиком и белой аккуратной бородой. По его вымытому и набожному виду было понятно, что и мысли его чисты и уста остерегаются злословия. Даже работа реб Энзеле по будням свята, как субботнее богослужение. Он серебрит субботние светильники, золотит короны и колокольчики свитков Торы. Каждый раз, когда он выходит из еврейского дома или входит в него, он приподнимается на цыпочках и целует мезузу[57]. Свои филактерии он сдает на проверку тому переписчику священных текстов, у которого самая длинная борода в городе. На праздник Кущей он покупает самый красивый этрог. К Ступелям реб Энзеле зашел, чтобы оплатить долг за муку, которая пошла на выпечку самой дорогой, особо кошерной мацы. Его добренькие глаза светились весельем и доверием. Он каждому пожелал доброго утра и уже вынул из кармана кошелек.
В то же самое время на склад вошла и какая-то домохозяйка, чтобы купить муки на халы. У нее было унылое лицо. Она громко вздыхала и изливала горечь своего сердца Володе Ступелю: она не понимает, как ей приходит в голову печь и варить. Не прошло еще месяца с тех пор, как Нарев забрал единственное дитя ее сестры! К каким только профессорам и знахарям не ездили ее сестра и зять, пока дождались ребенка! Как тряслись родители над ним, пока он рос! Ицикл ушел в субботу днем купаться вместе с другими мальчиками, отец с матерью прилегли вздремнуть, а Ицикл больше не вернулся, река Нарев забрала его. Хотя Володя слыхал эту историю уже в который раз, он сделал над собой усилие, чтобы не расплакаться. Он сочувствовал несчастью родителей. Он сам тоже едва не задыхался от горя из-за того, что у него по дому не бегает русоволосая девочка в белых чулочках. Реб Энзеле печально качал головой:
— Это несчастье, которого не пожелаешь никакому еврею. Несчастье. Но Бог справедлив, и суд Его справедлив. Если еврейский ребенок идет купаться в субботу[58]…
Он еще не успел закончить, как Цемах устремил на него свой взгляд и принялся засыпать реб Энзеле вопросами: товарищи Иова были большими праведниками, чем реб Энзеле, тем не менее Бог разгневался на них за речи о том, что Иов, вероятно, согрешил и заслужил обрушившиеся на него беды. Жестоко утешать человека, говоря, что он переживет свое несчастье, в то время как он думает, что его мир рушится. И еще большая жестокость — оправдывать приговор, вынесенный ближнему. Кроме жестокости, это к тому же подхалимство и двуличие. Подхалимствуют перед Владыкой мира, утверждая, что Он прав и суд Его прав — по отношению к ближнему, чтобы уберечь себя от такого же суда. Однако Владыка мира разбирается в таких ложных праведничках.
Реб Энзеле вылетел со склада так, словно его лапсердак загорелся от пожара, пылающего в глазах Цемаха. Приказчики побежали на улицу, чтобы извиниться перед реб Энзеле. Однако тот размахивал руками и ничего не желал слушать. Он поспешно заплатил приказчикам свой долг за муку для мацы и умчался через рынок. Было видно, как старичок качает головой из стороны в сторону: нет-нет, с тех пор как он живет на свете, никто еще не ругал его так ни за что и ни про что. Тетя утонувшего мальчика высунулась вперед, требуя, чтобы деверь Ступелей не ругал ее за то, что она печет халу до того, как исполнилось тридцать дней со дня смерти ее племянника. Однако Володя смеялся и рассказывал Цемаху, что когда реб Энзеле входит в дверь или выходит из двери, он трижды стучит рукой в стенку и трижды топает ногой на пороге.
— Ребята, расскажите, как реб Энзеле стучит ручками и ножками, — сказал Володя приказчикам, и те выскочили на улицу и стали передразнивать реб Энзеле.
Приказчики с улицы видели, как хозяин на складе покатывается со смеху. Но они хорошо знали его и понимали, что смехом он хочет прикрыть свой гнев на деверя за то, что тот прогнал старого клиента, а заодно и хозяйку, которая должна была купить муку на халу.
Сухие жаркие дни искрились колючими солнечными лучами, как раскаленный песок, перемешанный с осколками стекла. Темно-зеленое дерево рядом с домом Ступелей за эти жаркие летние дни стало пыльным и серым. Его густо покрытые листьями ветви устало повисли от жары. Цемах смотрел через окно склада на дерево и думал: еще один месяц, и листья завянут. Во дворе ешивы в Нареве тоже растут деревья. Летом он со своими учениками сидел там и вел беседы об учении мусара…
В платьице с цветочками и в коричневом клетчатом платке на плечах на ломжинском рынке стояла какая-то женщина и торговалась с продавщицей.
«Летнее платье и зимний платок? — удивился Цемах и сам не понял, почему он этому удивляется. — Летнее платье и зимний платок, летнее платье и зимний платок», — непрерывно бормотал он, и ему казалось, что он превратился в большую муху на окне. Муха хочет вылететь наружу и все время бьется о стекло и жужжит, жужжит. На рынке на перевернутом пустом молочном бидоне сидел крестьянин. Еще один бидон, полный молока, стоял рядом с ним. «Как этот человек уселся на дно бидона с острым жестяным краем?» — снова удивился Цемах и испугался, не тронулся ли он умом: о чем думает бывший новогрудковский мусарник?!
Он отвернулся от окна и увидел, как Володя разговаривает с оптовиком о доставке с железнодорожной станции пары вагонов муки, которую они купили на паях. Извозчики носили со склада мешки и грузили их на широкую платформу. Наум командовал носильщиками, а приказчики общались с покупателями.
Вошел лавочник из Пентницы, местечка, расположенного на том берегу Нарева. Это был молодой человек с торчащими вперед блестящими зубами, с копной жестких, как проволока, волос и с огоньком в прищуренных глазах. Он стучал сапогами, как будто на улице был мороз, и бодро крикнул, что пришел за товаром. Занятый с компаньоном по покупке вагонов с мукой, Володя подмигнул Цемаху, чтобы тот занялся клиентом. Подскочил и один из приказчиков. Покупатель велел подать на пробу пшеничной муки и спросил, сколько стоит мешочек.
— Тридцать семь злотых, — назвал Цемах окончательную цену.
— В других местах — тридцать шесть, — попробовал торговаться пентницкий лавочник. Вмешался приказчик и сказал, что если бы хозяин не назвал цену в тридцать семь злотых, то клиент нигде бы сегодня не нашел такого товара даже за тридцать восемь. Взвесили пшеничную муку. Пентницкий лавочник прищуренным глазом присматривался к новому хозяину, стоявшему у кассы.
— Компаньон? А, да я совсем забыл! Я действительно слыхал, что Ступели взяли в девери целого раввина. Вот так выглядит раввин? Без бороды, без длинного лапсердака, да еще и занимается мукой? Ломжинцы любят рассказывать небылицы.
Нахальная улыбка на толстых вывороченных губах пентницкого лавочника и его торчащие вперед губы выглядели в глазах Цемаха как пережеванное сено в углу рта лошади. В том, как этот лавочник вертел головой, в его взгляде была видна глупость хитрого мужичка, который привозит в город тележку дров и уверен, что все на рынке думают только о нем, все хотят его одурачить. Цемаху даже было приятно, что этот крикливый молодой человек издевается над ним. Не из уст ли Всевышнего исходят бедствия и блага?[59] Как он постелил себе, так ему и спится.
После долгого торга пентницкий лавочник согласился купить пшеничную муку по предложенной цене и велел показать ржаную. Ему нужны пять мешочков. Если цена не будет чрезмерной, он возьмет десять. Цемах снова назвал ему конечную цену, а приказчик добавил, что покупателю не следует торговаться, его брат тоже заплатил семнадцать злотых за мешочек.
— Так у моего брата и идут дела хуже некуда, — рассмеялся покупатель и рассказал, что брат открыл лавку как раз напротив его лавки и хочет с ним конкурировать. Но у него не получается, уже два раза обанкротился. Тем не менее он, покупатель, помогает брату и каждую неделю дает ему пятерку, а иной раз и десятку. Не ему самому в руки дает он эти деньги. Брат-банкрот к тому же еще и гордец и не возьмет денег. Он посылает их жене брата — для детей.
— Вы помогаете вашему брату пятеркой, десяткой, но вы не поможете ему так, чтобы он больше не должен был к вам обращаться за помощью, — неожиданно врезал ему Цемах.
Пентницкий лавочник сразу же утратил все свое нахальство и принялся оправдываться:
— Так что же мне делать? Пожалуйста, скажите мне, что я должен сделать, чтобы мой родной брат не был мне кровным врагом? Чем больше я ему даю, тем больше он меня ненавидит.
Сбитый с толку и растерянный покупатель медленно почесывался, как будто в летаргическом сне: что здесь происходит? Он заходит купить муки и платит завышенную цену, а его оскорбляют и вмешиваются в отношения между ним и его братом?
— Я смеюсь над вами, грубияны! — заорал он на весь склад, придя в себя. — В Ломже хватает торговцев мукой, а за такую цену мне еще и руки будут целовать. Тьфу на вас! Пропадите вы все пропадом!
Он вышел, хлопнув дверью. На складе началась тихая паника. Володя стоял с напряженным лицом рядом с оптовиком, который, не веря собственным глазам, пожимал плечами. Наум, будто онемев, размахивал руками. Но Цемах никого не видел вокруг себя. Он оперся локтем на кассу, спрятал голову в ладонях и тяжело дышал. Володя положил свою руку ему на плечо и постарался говорить спокойно:
— Этот пентницкий лавочник давал нам заработок, а ты его прогнал навсегда. Я не знаю, хорошо ли и разумно ли говорить каждому правду прямо в лицо и превращать весь мир во врагов.
В темноте глаз Цемаха снова загорелся пожар, и он ответил хриплым голосом:
— Так должно было бы быть, чтобы человек каждому говорил правду и не удивлялся тому, что он наживает себе врагов. Я не такой уж герой и муж правды. Однако когда богатый брат преследует своего бедного брата и не понимает, почему тот стал ему врагом, я обязан сказать ему правду.
Большое и широкое лицо Володи стало твердым, как камень, но он промолчал. Глядя на него, Наум тоже не решился сказать ни слова. Он только посмотрел бешеными глазами на двоюродных братьев Цемаха, на приказчиков, которые скорчились, словно именно они и были во всем виноваты.
Каждый четверг у Ханы Ступель столовался один ученик из ломжинской ешивы, граевский мальчишечка лет девяти с красивыми черными глазами и с высоким лбом ученого, настоящего раввина. Хана целые дни была одна в доме и дождаться не могла, когда Фишеле — так звали мальчишечку — придет к ней есть. Хана сидела напротив него за столом и пододвигала ему приготовленные блюда. Она заметила, что Фишеле всегда смотрит на Володины часы и бросает взгляды на другие комнаты. Она догадалась, что он ищет в ее доме детей своего возраста, но понимает, что не должен спрашивать. За ум и деликатность он нравился ей еще больше, и она сказала ему, что, если он хочет, может потрогать часы. Только пусть будет осторожен, чтобы не поломать их. Однако Фишеле не подобало быть пустым мальчишкой, играющим с часами. Он тихо поел, богобоязненно произнес благословение и ушел, оставив в сердце хозяйки печаль: ой, если бы у нее был такой мальчик, такой сладкий, красивый и умный сынок!
Этот ученик приходил каждый четверг утром на завтрак, а два дня в неделю — на обед. На ужин он не хотел приходить, чтобы не слишком отвлекаться от изучения Торы. Хозяйка давала ему с собой мешочек с едой и двадцать грошей, чтобы он мог купить себе, что нужно. Хана расспросила Фишеле, где он ест в другие дни, и он рассказал, что у него есть еще один хороший день — среда у реб Доди Шмулевича. В ешиве заведено, что каждый ученик получает два хороших дня, а остальные — не такие хорошие. Ведь нечестно, чтобы у одного было шесть хороших дней и сытая суббота, а остальные ученики голодали. Хана знала, что Додя Шмулевич должен Ступелям много денег и не отдает долга. Она сказала своему мужу, что, несмотря на это, реб Додя — хороший еврей, Фишеле ест у него досыта. Володя ответил, что у этого Шмулевича семь дней в неделю — праздник, обжираловка, как на свадьбе у помещиков. Там жарят целых быков, служанки день и ночь стоят у плиты, двери не закрываются, гости, гости и снова гости. Разве для Шмулевича имеет значение накормить еще и какого-то мальчика из ешивы?! Однако долги он не оплачивает. Ему уже дважды пролонгировали векселя, и, если он не оплатит их к третьему сроку, будет плохо. Он должен целое состояние.
Вскоре после этого Хана заметила, что ученика как подменили. Он едва притрагивался к еде и беспокойно смотрел на кухню. Она подумала, что он, может быть, стесняется ее, и вышла в соседнюю комнату, но, когда вернулась, увидела еду нетронутой. Хана спросила его: может быть, ему не нравятся эти блюда и он хочет что-то другое? Фишеле ответил, что сыт, и при этом смотрел на полные тарелки голодными глазами. В другом случае Хана потребовала бы от начальства ешивы, чтобы ей присылали ученика с хорошим аппетитом, потому что остается все, что она наготовила. Однако ей было грустно расставаться с таким красивым мальчиком с черными пейсиками, круглым личиком и маленьким ротиком. Перед тем как он ушел, она дала ему полный мешочек с едой и еще целый пол-злотого и просила его ради Бога прийти через неделю в четверг.
Фишеле пришел, и Хана заметила, что на его пиджачке не хватает двух пуговиц, а третья едва держится. Она чуть ли не силой сняла с него пиджачок.
— Ничего страшного, — сказала она Фишеле-граевцу. Ему нечего стыдиться ее. У нее могли уже бы быть дети старше него. Она села, прижав к груди его пиджачок, и увидела, что воротник и локти тоже порваны. Хана протянула нитку через свои полные, сочные губы, глядя исподлобья на ученика в белой рубашечке с высоким воротничком, с бретельками на худеньких плечах и с кистями видения, пропущенными через петли бретелек. Кажется, такой маленький мальчик, совсем малыш, а знает, что написано в больших и толстых томах Гемары. Володя не знает, Наум тоже знает не слишком много, один только Цемах знает. Но мало ли что он знает? Он больше не изучает Тору и больше не набожен. А вот Фишеле и знает, и изучает, и набожен. Она бы взял его на руки и прижала бы к груди, но этот мальчик, этот маленький праведник, уже даже не смотрит на женщин.
Фишеле почувствовал, что напротив него сидит мама, избавился от смущения и стал есть все, что стояло перед ним на столе. Хана радовалась этому и притворялась, что ничего не замечает. Только когда он уже собирался читать благословление, она спросила, что случилось с ним в последнее время? Он ничего не ел и выглядел напуганным. Не заболел ли он, не дай Бог?
Фишеле-граевец расплакался, вытирая кулачками глаза, и все ей рассказал. Первое время, когда он приходил есть в среду, домашние становились вокруг него и кричали: «Ешь, мальчик, ешь». Больше всех остальных кричал хозяин, реб Додя. Он еще зазывал своих гостей посмотреть, как Фишеле ест, словно он лесной зверь. Однако в последнее время Фишеля стали кормить в полутемной пустой комнате, и никто не заходит к нему, даже служанка. Он находит на столе кусочек хлеба, немного супа в тарелке, а уходя, ему некому сказать «до свидания». Он испугался, что и в его четверг ему велят сидеть на кухне и никто не будет заходить к нему.
У Ханы на глазах выступили слезы. Она рассказала все мужу и предложила, чтобы Фишеле ел у них и по средам. Володя ответил, что, покуда Шмулевич не заплатил своего долга, опасно с ним ссориться. Ему не понравится, что его ешиботник перешел к Ступелям, и он станет им кровным врагом. Володя пересказал на складе эту историю с мальчишкой из ешивы, которого Шмулевич скупится накормить, хотя у него в доме все еще жарят целых быков. Цемах слушал и не вмешивался. Он был уже по горло сыт этим торгашеским миром лавочников.
Когда пришел срок выплаты долга, Шмулевич заявился на склад с просьбой, чтобы ему пролонгировали векселя в третий раз. Держался он уверенно, как настоящий богач. Однако было заметно, что он боится, как бы его не объявили банкротом. Шмулевич рассказывал, как он запутался в делах, и, как бы между прочим, расписывал свое богатство: его мельница под Зембровым не может работать, пока не поставят новые двигатели. Съемщики его новых домов еще не внесли первой квартирной платы, и правительство тоже еще не заплатило ему за армейские казармы, которые он построил. Пока он ждет причитающиеся ему деньги, чтобы снова начать строить, горы кирпича лежат на его кирпичной фабрике, а целый лес, распиленный на доски, лежит на его лесопилке. Вот он сейчас и находится в несколько стесненных обстоятельствах. Он должен признаться, что ведет себя слишком широко. Он делает слишком много пожертвований. Ему плешь проедают, из него ремни режут. На прием гостей — дай! На богадельню — дай! А когда приходят просить на еврейскую больницу, конечно, тоже нельзя быть свиньей.
— Нам это стоит еще дороже. Все перечисленные благотворительные учреждения стоят вам не больше двадцати пяти злотых, а то и меньше, — кисло ответил Наум Ступель. — Я член совета общины и председатель во множестве учреждений. Я знаю, сколько платит каждый обыватель.
— Что вы мне говорите, что знаете, сколько платит каждый обыватель? — поддернул повыше рукава должник и с простертыми руками, как коэн[60], возливающий воду на руки перед тем, как благословить евреев, принялся перечислять, загибая пальцы:
— Богадельня — раз, прием гостей — два…
— Богадельню и прием гостей вы уже считали, — сам того не желая, рассмеялся Володя.
Шмулевич смешался и принялся говорить, что память у него ослабела. Ночью, лежа в постели, он помнит все. Наступает день, и у него мозги плавятся от жары. Наконец он встряхнулся и снова принялся подсчитывать. Ну а бедняки, которые ходят по домам, не дай Бог? Ему ответят, что бедняк получает грош. Однако когда они приходят каждый день рядами, длинными, как еврейское Изгнание, из этих грошей получается значительная сумма. Ну а блюдо в канун Судного дня — это ничего? А ешиботник? У него ест каждую среду один ученик ешивы, ест все самое лучшее, буквально плешь ему проедает.
Цемах прислушивался к разговору, и его совершенно не волновало, заплатит ли этот потный хвастливый еврей с большим животом и жирным затылком хотя бы грош. Ему просто любопытно было смотреть, как этот толстяк выбивается из сил, вспоминая, сколько денег у него уходит на благотворительность. Однако то, что должник внес в подсчеты своего растраченного состояния и ученика ломжинской ешивы, подтолкнуло Цемаха к тому, чтобы высказать этому банкроту, что он о нем думал:
— Скуп каждый человек. Скупятся либо для себя, либо для ближнего; а если кто-то расточителен, то он тратит деньги и на себя, и на ближнего. Тогда скупец выскочит из него там, где речь идет о грошах. То, что ваша жена, и невестки, и дочери, эти коровы вассанские[61], шьют себе новые платья, — вы забыли; то, сколько ваши сыновья и зятья проигрывают в карты, — вы забыли; то, что вы устраиваете для своих гостей парадные пиры, на которых жрут и пьют, и хватаются и воняют, — вы забыли, но мальчика из ешивы вы не забыли и кричите, что он вам плешь проедает.
Додя Шмулевич оглядывался по сторонам, как будто искал железный прут, пудовую гирю, полено. Однако выговорить в первую минуту не мог ни слова, у него отнялся язык. Он был уверен, что это Ступели натравили на него своего деверя. Шмулевич вытер пот с лица и с затылка, выпрямился и шагнул к двери.
— Этому ешиботнику, который пробрался в вашу семью, как паук, я даже не буду отвечать. Но вам, мои бывшие компаньоны, вам я скажу. Если бы вы были даже уверены, что я никогда не заплачу, вам и тогда не следовало допускать, чтобы на меня так нападали. Вы можете посылать ко мне всю налоговую службу со всеми ее прислужниками! Но сами на пороге моего дома не появляйтесь, потому что я вам головы разобью!
Шмулевич вышел со склада, ссутулившись. Володя изо всех сил держал себя в руках, чтобы не схватить деверя за горло.
— Ты обрушил на нас несчастье! Я тоже делаю пожертвования, но я не сумасшедший мусарник, — прохрипел он.
Цемах смотрел на него так, будто ждал побоев.
— Ты не делаешь пожертвований. Ты ненавидишь бедняков и называешь их попрошайками. Ты бросаешь им мелочь, чтобы от тебя отстали и чтобы показать, что ты не скуп, — как это делает какой-нибудь распущенный помещик в шубе.
Наум размахивал кулаками и бушевал: его знают в Ломже, его знают в Белостоке, его знают даже в Варшаве! Он член совета общины и бывал на приемах в честь воеводы. Он даже был в составе делегации, ждавшей с хлебом и солью президента польского государства. Но чтобы так говорили с людьми, он еще в своей жизни не слыхал. Однако и старшему шурину Цемах ответил спокойно и пренебрежительно:
— Мне жаль вас. Вы в своих собственных глазах так незначительны, что везде лезете на самые почетные места, чтобы люди вас хотя бы заметили.
— Чтобы ноги твоей на складе больше не было! — скрипнул зубами Володя и вытащил из кармана пригоршню мелочи. Он не делал этого с тех пор, как Цемах вошел на склад и не смог смотреть, как приказчики бросаются на пол собирать упавшие монеты. На этот раз приказчики стояли вдалеке, напуганные, как бы и их не выгнали вместе с их двоюродным братом.
Цемах поднялся в свою квартиру и рассказал Славе, что ее братья прогнали его. Прежде чем она успела переспросить его, серьезно он говорит или шутит, вошла Володина служанка и передала, что хозяин хочет переговорить со своей сестрой. Слава поспешно пошла. Володя и Хана стояли подавленные и беспомощные, словно только что вернулись с какого-то празднества и нашли свой дом опустошенным ворами. От большого расстройства Хана придерживала рукой свою высокую волнующуюся грудь и говорила мужу:
— Деверь, кажется, совсем не так набожен, он не носит бороду и не ходит в синагогу. Настоящие набожные евреи держатся тихо и деликатно.
Володя ворчал, что этот сумасшедший мусарник разорит всю семью и к тому же сделает ломжинских обывателей их заклятыми врагами. Лицо Славы вытянулось: Володя называет ее мужа сумасшедшим мусарником, а невестка, эта деревенская еврейка, рассуждает о том, как должен вести себя деликатный человек! Слава пожала плечами и заговорила якобы удивленно, что она тоже не понимает Цемаха. Как это ему пришло в голову вступать в беседу с каким-то лавочником? Что понимают торгаши? И, закусив губу, она направилась к двери. Ее брат покраснел от злости и закричал ей вслед:
— Ты еще от него натерпишься!
Когда Слава вернулась в свою комнату, Цемах встретил ее веселым взглядом и свежим румянцем на щеках, словно он провел время за городом, в лесу или у реки. Она слабо всхлипнула:
— Так ты меня любишь?
Он даже не заметил обаяния, светившегося сквозь ее слезы, и ответил, что он, видимо, не знает, что значит любить. Наверное, любить — означает не вступаться за правду и справедливость. Слава рассердилась на него и начала кричать, что он совсем не такой добрый и не такой умный. Какой разумный человек станет ругать чужих людей, ничего дурного ему не сделавших, и тем самым наносить вред своей собственной семье? Сияющее лицо Цемаха снова стало хмурым, а его слова обжигали, как и его глаза: этот Додя Шмулевич — обжора с толстым рылом, который все время рыгает. Душонка простая, как пара юфтяных сапог. Толстяк с жирными пальцами. Однажды ночью он не сможет заснуть. Ему не хватает десяти тысяч злотых, и он не помнит, куда их дел. Наконец, он вспомнил, что мальчик из ешивы, который столуется у него раз в неделю, съел его состояние. Так зачем же ему, Цемаху, относиться с уважением к такому типу?
Слава подавленно молчала. Во время их первых встреч она не принимала всерьез его разговоров о том, что мусарник не может наслаждаться жизнью; теперь она видит, что была неправа. Огонь, пылавший в Цемахе, тоже понемногу погас, и они оба остались сидеть тихие и грустные, как бедная пара у пустого стола на следующий день после праздника.
— Мира ты не переделаешь, но наше счастье разрушишь. С тех пор как стоит мир, люди в нем одновременно и звери, и ангелы, — печально прошептала Слава.
— То-то и оно, — ответил Цемах. — Он всю жизнь учил, что если кто-то машет ангельскими крыльями, надо заглянуть под них: не скрывается ли там звериное тело в потной волосатой шкуре.
Цемах стремительно подошел к платяному шкафу и вынул из него сюртук, который пошили ему на свадьбу. С тех пор как ушел от изучения Торы, он не носил этого платья, подобающего сыну Торы. Теперь он снял короткий пиджак и проворно натянул на себя это одеяние мудрецов — новенькое и выглаженное, словно только что от портного. В сюртуке ниже колен он выглядел еще выше, стройнее, сильнее. Сюртук сидел на нем как влитой, как кора на стволе дерева. Он зашагал по комнате туда-сюда, а незастегнутый сюртук празднично трепетал у него за спиной. Лицо Цемаха искрилось отблеском черной шелковой сюртучной подкладки. Слава смотрела на него, как будто только что стала его невестой, а потом спросила, что это он вдруг так разоделся? Куда собирается?
— Я возвращаюсь в синагогу. Больше не могу отвергать мою прежнюю жизнь.
Братья обещали сестре посылать ей ее долю доходов, лишь бы ее муж не показывался на складе. Слава, со своей стороны, не стала мешать его возвращению в синагогу, чтобы он там перебесился и успокоился. Цемах целыми днями шагал по синагоге и беспрестанно хулил этот мир: старые болячки этого мира — это не столько его греховность, сколько фальшивая праведность! И ощупывал свой подбородок, словно старался заставить быстрее расти бороду, которую состриг, когда женился и, отдалившись от веры, вошел в дурную культуру этого мира.
У Лолы, единственного сына Наума Ступеля, были толстые щеки, короткая толстая шея и липкие, оттого что он постоянно ел сладости, губы. Из-за полноты на спине у него постоянно лопался пиджак и воротники рубашек не сходились на шее. Он целыми днями играл в футбол или разгуливал по местечку с компанией бездельников. Отец орал на него:
— Идиот, на что ты годен?!
Наум хотел, чтобы его двадцатилетний сын работал на складе. Однако Володя не спешил допускать его к делам. Он, смеясь, называл племянника кабаном:
— Разве он может взвесить кило муки, этот кабан?
Лола приставал к еврейским служанкам, работавшим у его родителей, но не имел у них успеха. Посреди ужина он заходил на кухню выпить глоток воды, и в столовой сразу же слышали крик служанки:
— Уходите, не то я оболью вас горячим супом из тарелки!
Иногда из кухни доносилась звонкая пощечина, и Лола вбегал в столовую красный и запыхавшийся. Мать плакала, отец грозил кулаком, а сын, едва не плача, оправдывался:
— В чем я виноват? Что я такого сделал?
Служанки говорили, что лучше целыми днями таскать вязанки дров и стоять, согнувшись над выварками с бельем, чем служить у Наума Ступеля. Он отшвыривает полные тарелки и кричит, что блюда то слишком холодны, то слишком горячи, то подгорелые, то сырые. Фрида, его жена, искала служанку покорную, такую, которая не станет отвечать хозяину нагло и к тому же не будет слишком красивой и соблазнительной, чтобы Лола на нее не заглядывался.
Случайно Хана Ступель увидела у одной из городских хозяек служанку с нелепой, неуклюжей фигурой, растрепанными льняными волосами и детским личиком — еврейскую девушку с внешностью христианки и с по-иноверчески звучащим именем Стася, переделанным из еврейского Стеся. Хозяйка рассказала Хане, что родители Стаси, богатые сельские евреи из окрестностей Замброва, умерли много лет назад, и она с малолетства осталась круглой сиротой. Еврейские родственники и христианские соседи растащили ее наследство. Чтобы она не мозолила глаза в селе, ее привезли в Ломжу и отдали в служанки. Она не лентяйка. Готовит и стирает, убирает дом и двор, делает все, что ей приказывают, но вот тарелку на стол подать не может. Если посреди дома стоит скамья, она останавливается, будто это гора. Самое плохое состоит в том, что она не научилась соблюдать кошерность блюд, и поэтому в еврейских домах не задерживается. Хозяйка объяснила, что и ее муж боится, как бы Стася не испоганила кухню, и поэтому ее придется уволить.
Добросердечная Хана, сама деревенская, с жалостью смотрела на полунемую девушку и представляла себе, как маленькая Стася была обласканной дочкой при двух родителях, как она бегала по полям с синим бантиком в льняных волосах. Теперь ее руки огрубели от тяжелой работы, а тело стало грузным. Однако ее глаза сияют тишиной леса в тот час, когда садящееся солнце касается деревьев. В ее лице сохраняется странное удивление, будто она все еще не поняла, почему люди разграбили ее дом и прогнали в чужой город.
По совету Ханы ее свояченица Фрида пошла посмотреть эту служанку и осталась довольна. По ее разумению, девица с такой внешностью и детским умом не должна была понравиться Лоле. Чтобы Наум не был против, Хана поговорила с ним. То, чего не могла добиться от своего мужа сухонькая и измученная заботами Фрида, от него всегда добивалась ее свояченица с белоснежной шеей и свежими розовыми щечками. Хана попросила свояка взять в служанки эту немудрящую сироту, и Наум согласился. Он почти и не видел этой девушки. Когда хозяева ели, Стася стояла на кухне и мечтательно смотрела в открытую печь. От раскаленного жара на лицо падал золотистый отблеск, и ее льняные волосы казались отлитыми из меди.
Перед родителями Лола изображал, что новая служанка просто страшилище. А думал он, что она крепенькая штучка, и принялся потихоньку к ней клеиться. Один раз он застал ее в кухне, сидящей, сложив руки. Он сунул руку в карман, отломил полплитки шоколада и протянул ей. Стася жадно проглотила шоколад, испачкав рот, как маленький ребенок, и быстро вытерла губы. В другой раз Лола бросил в карман ее фартука горсть фисташек. Она весело оглянулась и тут же принялась щелкать орешки, как шустрая белка. В третий раз он дал ей мелочи. Она долго смотрела на него со странной серьезностью, а потом взяла. «Казалось бы, теленок, — думал Лола, — а тем не менее умеет брать и молчать». Однажды утром никого не было дома, а Лола только вылез из постели. В столовой он нашел служанку, мывшую полы, согнувшись и подвернув подол. Горячий и отдохнувший парень увидел ее широко расставленные босые ноги, голые до плеч руки, налитые груди, едва не вываливавшиеся из свободного лифа, — и прыгнул на нее, как будто волосы на его теле загорелись. Девица дико расхохоталась. Еще более распаленный этим хохотом, Лола схватил ее за широкие плечи и потащил к кровати. Стася оттолкнула его от себя, посмотрела со страхом и перекрестилась.
— Ты что, не еврейка? — выпучил он глаза.
— Еврейка, — ответила она.
Лола широким взмахом руки показал на домашнюю утварь.
— Видишь? Все это будет принадлежать мне, я у моих родителей единственный сын. Состояние дяди Володи тоже будет принадлежать мне, у него нет детей.
Стася покорно и восторженно смотрела на молодого человека, обладающего таким богатством и столь доброго к ней. Он приподнял ее подбородок и заговорил повелительно:
— Сейчас не годится. Мама может прийти. Сегодня ночью я проберусь в твою каморку. Не пугайся и не начинай визжать. И никому об этом не говори ни слова. Слышишь?
Стася кивнула, хотя по ее тихим, задумчивым глазам было видно, что она еще не вполне ясно понимает, что будет, когда молодой хозяин прокрадется к ней.
Лола пробирался к ней ночь за ночью, пока она ему не надоела и он не начал думать о других девицах, стоявших под заборами. Он весело крутился по комнатам и даже не замечал, как служанка смотрит ему вслед, удивленная тем, что он перестал приходить к ней. Стася теперь еще чаще стояла на кухне и смотрела в огонь, будто видела там отсвет заката в окошках своего села. Один раз, когда Лола не пришел на ужин, она спросила хозяйку:
— А где ваш сын?
— Слава Богу, что его нет, — ответила хозяйка и с полными тарелками в обеих руках торопливо вышла из кухни.
Фрида знала, что когда ее муж не видит напротив себя за столом сына-бездельника, он меньше кричит и еда больше нравится ему. Стася все чаще спрашивала о Лоле, а хозяйка ни о чем не догадывалась, пока не заметила, что служанка пополнела, что ей тяжело нагибаться при мытье полов. Фрида сунула руку в рот, чтобы не закричать во весь голос: «Горе мне! Эта девица беременна!» Она завела служанку на кухню, закрыла дверь и долго шлепала губами, пока не оказалась в состоянии выговорить:
— От кого?
На этот раз Стася хорошо поняла, что имеет в виду хозяйка. Ее детское личико стало печальным и серьезным, и она медленно ответила:
— От вашего сына.
Сердце матери подсказывало это Фриде еще раньше, и все же она надеялась, что, может быть, Бог смилостивится и окажется, что это все-таки не ее сын. При мысли, что ей придется рассказать об этом мужу, Фрида всем телом содрогнулась от ужаса. Однако, когда Наум вернулся домой, еще до того, как он успел влезть в домашний халат и обуть шлепанцы, она от большого страха перед ним тут же все и рассказала. Наум придурковато улыбнулся — ему казалось, что он слышит это во сне. Потом долго моргал и наконец упал на диван, закинув голову. Фрида не хотела присутствовать при том, как он очнется от своего летаргического сна и начнет бушевать. Она знала, что Наум все равно не придумает средства, которое помогло бы выпутаться из этой неприятности. Она оставила его на диване с закатившимися глазами, а сама пошла через коридор к Володе, главе семьи. Вскоре Фрида вернулась со свояком и со свояченицей на совет. С кухни доносились крики. Там стоял Наум и махал кулаками в сторону служанки:
— Шлюха, ты соблазнила моего сына!
Побледневшая Стася смотрела хозяину прямо в глаза и ничего не отвечала. Хана встала между ними и от всего сердца стала говорить, что сирота тут ни в чем не виновата. Она осталась ребенком и доверяет каждому человеку. Володя стоял раздраженный, как медведь, которого свора собак выгнала из берлоги. Проводящий на складе целые дни на ногах, он любил тихий покой своего дома и не выносил дома своего брата, наполненного криками, как баня паром. Володя с раздражением смотрел и на прислугу с детской физиономией и большим неуклюжим телом. Он ненавидел неудачников и взрослых людей с детским разумом. Рычанием он заставил утихнуть всхлипывавшую семью и всем, кроме служанки, велел пройти в зал.
Наум крутился по залу туда-сюда и дергал себя за волосы. Что скажет Ломжа? Что скажет весь мир? Скажут, что сын Наума Ступеля обрюхатил служанку!.. В этот момент распахнулась дверь, и вошел Лола, готовый крикнуть: «Мама, есть!» Но мама стояла в углу, заламывая руки. Отец посмотрел на него и отскочил, как от черта. Тетя Хана сидела за столом заплаканная, а дядя Володя восседал в кресле с лицом убийцы.
— Как это получается, что у еврейского парня совсем нет Бога в сердце и он делает несчастной сироту? — всхлипнула Хана. Еще до того, как растерянный Лола успел сделать невинное лицо, Володя шагнул к нему и своей медвежьей лапой дал ему затрещину.
— Кабан, там, где едят, не гадят!
Лола схватился за побитую щеку и, всхлипнув, выдохнул:
— В чем я виноват? Что я такого сделал?
Но совершенно неожиданно для всех Наум вместо того, чтобы наброситься на сына, набросился на брата, топая при этом ногами.
— В моем доме хозяин я, а не ты! Лола — мой сын, а не твой. Если он заслужил подзатыльника, то этот подзатыльник дам ему я, а не ты! Слышишь, бурило?
— Ты, надутый воздушный пузырь! Я думаю не о тебе и твоем кабане. Я думаю о чести нашей семьи. — Володя отвернулся от брата и заговорил со свояченицей: этой девицы в ее доме больше быть не должно. У него ей тоже больше нельзя находиться, потому что его служанка может разболтать об этой истории по всему городу. Надо попросить Славу забрать девушку и не выпускать на улицу, пока не удастся ее куда-нибудь пристроить. И поникший, ссутулившийся и разозленный Володя прорычал жене:
— Перестань причитать, пошли спать.
Увидев, что свояки уходят, Фрида еще больше сжалась. Теперь муж изольет весь свой гнев на нее. Лола все еще стоял посреди зала с отекшей щекой и озирался, как человек, смотрящий на скользкое место, где он упал, и не понимающий, как такое могло с ним случиться.
Володя решил, что при разговоре с сестрой не должно быть крикуна Наума. Фрида сидела, пришибленная, в уголке, а Хана печально молчала. Она знала, что жалости к сироте она от своего мужа не дождется. Володин план был таков: устроить служанку у какого-нибудь крестьянина в селе, и пусть она там родит своего байстрюка. Слава тоже не проявила сочувствия к забеременевшей. Однако она готова была спрятать Стасю у себя, чтобы Ломжа не имела возможности оговаривать семью.
— Но что мне сказать Цемаху? — спросила она.
— Не говори ему правды. Придумай что-нибудь, — нервно ответил Володя.
— Неопытный глаз, особенно мужской, еще ничего не может разглядеть. Пока едва заметно, что она забеременела, — вздохнула Фрида и при этом так набожно и моляще покачала головой, что Володя громогласно рассмеялся.
Хана больше не могла этого терпеть и снова начала всхлипывать:
— Почему обманутая сирота должна быть загнана незнамо куда за чужие грехи?
Однако муж раскричался на нее:
— Она еще разговаривает! Это ведь ты привела эту телицу в дом. Ты виновата!
Володя зашел к служанке и сообщил ей, что она будет жить у его сестры, пока он не найдет для нее дом в селе. Он заботится о ней, как отец или брат, но она не должна никому говорить ни слова. Если она расскажет хозяину, в доме которого будет жить, или кому-то другому, ее выгонят на улицу. Беременную служанку никто не возьмет, а полиция еще и арестует ее за плохое поведение. Стася слушала его, подняв глаза к потолку, и пробормотала, что будет слушаться. Володя еще с минуту стоял к ней спиной, словно стремясь к тому, что, кроме его слов, она запомнила бы и его широкие плечи, жесткий затылок и большую медвежью голову. Уверенный, что он нагнал на девицу страха, он спустился на склад и сказал приказчикам, что уезжает по делам. В тот же день он надвинул шапку на растрепанную шевелюру и отправился искать крестьянина в село.
Стася взяла свои пожитки и перебралась к новой хозяйке, которая велела ей не заходить в комнату к хозяину и не показываться на улице. Слава вошла в комнату Цемаха взять что-то и между прочим рассказала ему, что Наум снова отказал от места служанке. Девушка глуповата, и ей некуда деваться. Она взяла ее к себе, пока та не найдет себе другого места. Цемах кивнул в знак того, что слышит, и даже не стал отрывать глаз от святой книги.
Почтальон вручил Славе письмо от Бернарда Френкеля. Она оглянулась, не видит ли Цемах, и со смешанными чувствами страха, любопытства и восторга, как домашнее животное, собирающееся полакомиться, зашла в спальню, чтобы прочитать письмо. Но едва вскрыв конверт, она обиделась на почерк Френкеля. Наезжающие одна на другую строчки казались ей небрежно набросанными. В почерке она сразу же узнала манеру Френкеля говорить якобы серьезно, преданно, но в то же время дразняще и даже издевательски. Френкель желал ей счастья и выражал удивление, что она не сообщила ему, что нашла себе избранника. Он еще больше удивлялся тому, что она никогда ему не рассказывала о своих религиозных чувствах. Он слыхал, что она вышла замуж за кого-то из секты мусарников, фанатиков, которых можно встретить на белостоцких улицах дурно одетыми и заросшими бородами. Однако он уверен, что ее муж — ученый и деликатный человек, и он счел бы для себя честью познакомиться с этим раввином, завоевавшим ее любовь. Френкель писал, что и в его жизни произошли изменения. Его жена приехала в Белосток и привезла с собой ребенка. Это еще больше запутало и усложнило их отношения. Однако об этом ему мучительно говорить, тем более писать. Свое письмо гимназический учитель закончил выражением большого уважения к своей подруге таким образом, как будто высокий, до самого потолка, мужчина наклоняется к маленькой девочке.
Слава поняла, что Френкель хочет возобновить тайные встречи с ней. Он уверен, что она не любит своего мужа. Она порвала письмо и пошла на кухню, чтобы бросить клочки бумаги в печь. Стася сидела на скамье, сложив свои большие руки на животе.
— А где Лола? Он ведь обещал, что женится на мне, — спросила она с окаменевшим лицом.
— А ты ему и поверила, этому дураку, этому пустому месту, лгуну, который тебя использовал? Он бы и дальше продолжал это делать, если бы у него получилось так, чтоб никто об этом не узнал, и это ничего бы ему не стоило, — обругала Слава племянника и сама не заметила, как в мыслях перешла на Бернарда Френкеля.
Она вернулась в спальню, крутилась там и думала о Цемахе. С тех пор как он поссорился с ее братьями и стал изучать Тору в синагоге и дома, он спокоен и деликатен. Когда она зовет его к столу есть, он идет; когда она заговаривает с ним, он отвечает считанными словами или просто кивает. Он уступает, чтобы она оставила его в покое. Временами на нее нападает такой дикий гнев, что даже перехватывает дыхание. И внезапно этот гнев уходит, как дурной сон, исчезающий именно в тот момент, когда он превращается в кошмар и начинает душить. Но ее братья ненавидят Цемаха на самом деле, они желают ему зла. Володя и Наум втягивают и ее в неприятности. Если в городе узнают, что натворил этот Лола и где находится Стася, то будут говорить, что этот набожный и ученый еврей Цемах Атлас не лучше своих шуринов, ведь он скрыл забеременевшую служанку. Скажут, что у его жены до свадьбы тоже был любовник. Слава все больше и больше сердилась на своих родных. При этом она знала, что именно насмешка Френкеля горит в ней, она заболела от его сарказма по поводу того, что ее муж принадлежит к числу фанатичных, бородатых и оборванных мусарников.
Ей пришло в голову выйти в город купить пару новых туфель. Она давно не покупала обуви и вообще никаких новых вещей, как будто она действительно какая-то замшелая раввинша. Еще она выберет себе шляпку и закажет у портнихи платье. Пошьет себе какой-нибудь жакетик и юбку. Слава вынула из битком набитого платяного шкафа светло-голубой костюм и начала проворно переодеваться. Она надела кружевную блузку с большим белым бантом и посмотрелась в зеркало. «Да мне совсем не нужны ни жакетик, ни новое платье», — пожала она плечами, взяла в руку большую блестящую черную сумочку и зашла к мужу. Цемах не заметил ее, и она осталась стоять у двери, глядя на него. Он неподвижно сидел над священной книгой, на его губах была печальная улыбка человека, погруженного в воспоминания. Он ощутил, что она находится в комнате, и медленно повернул к ней голову со взглядом, свидетельствующим: что бы она ни сказала, ему все равно. Слава сказала, что идет в город покупать одежду, и он равнодушно кивнул в знак согласия. Она вышла, подумав, что Френкель заметил бы большой белый бант, колыхающийся на воротничке ее жакета, как пена на темно-голубой воде.
— «Животы их заменяют им Бога, Тора для них — это одежды их, а мораль их — это насмешка над соседями их»[62], — пробормотал Цемах цитату из лежавшей перед ним на столе книги мусара и почувствовал, что от долгого неподвижного сидения спина у него затекла и просто отваливается. Его спина стала камнем, надгробным камнем. Тем не менее он не пошевелился и упрекнул сам себя: а разве он сам не сделал из живота бога? А разве он сам не променял Тору на красивые одеяния и богатое жилье? Он сделал это точно так же, как и другие люди этого мира, о которых говорит книга «Обязанности сердец»[63].
Была середина месяца элул. У Цемаха перед глазами стояла ешива в Нареве. Среди многочисленных съехавшихся на Грозные дни людей, в гуще молодежи и мальчишек, бегающих по синагоге во время уроков мусара, сидят его ученики, один возле другого. Он всегда их учил, что один ищущий — это головешка, а целое содружество ищущих — пылающая печь. Его мальчишки держатся вместе, сейчас еще больше, чем в прежние времена, потому что их наставник покинул их. И ему казалось, что так же, как он видит своих учеников, они видят его и поворачивают к нему головы. На их лицах лежит тяжелая грусть, и они шевелят губами, словно читают заклинания с целью очистить его от скверны. Они молятся за своего ребе, ставшего Элишей бен Авуйей, Ахером[64]. Скоро уже год, как он опозорил и надломил их. Тем не менее они не хулят его и не забывают, что он вывел их из России и спас для Торы. Ищущие его готовы простить ему нанесенную обиду, лишь бы он вернулся. «Вернитесь! Приближается Судный день. Вернитесь к тому, перед кем вы глубоко согрешили»[65].
«Вернитесь к Тому, перед Кем вы глубоко согрешили, сыны Израиля!» — Цемах раскачивался, из него вырывался горький напев мусарников, тащивший за собой в Ломжу весь наревский дом мусара, чтобы он мог ощутить вокруг себя и в себе самом жар близости к Творцу, царящий в ешиве в дни месяца элул. И наревский дом мусара слушался его, восторженно приближался к нему, словно наводнение из сотен задранных вверх голов и громких голосов. И из всего этого моря бушующих голосов, сливавшихся вместе, выделялся голос женщины где-то поблизости. Цемах навострил уши и услышал, что это плач, доносящийся с кухни. Он рванулся с места и через открытую дверь вошел внутрь. На скамье сидела служанка и рыдала.
— Что с вами? Почему вы плачете? — воскликнул он и тут же вспомнил, что рассказывала ему Слава. — Вы плачете потому, что хозяин отказал вам от места? Из-за этого не надо плакать. Вы получите другое место, а пока можете быть у нас.
Стася помнила Володин наказ никому не рассказывать правды. Она принялась лепетать что-то о том, как пение ребе напомнило ей об отце. Ее отец тоже, бывало, пел в пятницу вечером, но не так печально, как ребе.
— Может быть, моя жена еще выхлопочет у своего брата, чтобы он вас взял назад, — утешил ее Цемах и спросил, почему хозяин отказал ей от места. Стася опустила голову и всхлипнула. Ее большое тело, маленькое личико и растрепанные волосы выглядели так слезно, словно она годами жила полуголая и босая в камышах на берегу реки. Цемах понял, что она что-то скрывает из страха или же потому, что стыдится. Он за руку завел ее к себе в комнату и усадил за стол напротив себя.
— Для того чтобы я мог вам помочь, я должен знать, почему вам отказали от места. Вы взяли что-то без спроса? — и он опустил глаза, чтобы она не стеснялась рассказывать.
Как сильно Стася ни боялась рассказывать правду, она, тем не менее, не хотела, чтобы этот красивый и добрый ребе считал ее воровкой.
— Я ничего не взяла у хозяев. Лола обещал, что женится на мне. Он каждую ночь приходил в мою комнату, и я… У меня будет ребенок.
Цемах взглянул на нее и все понял. Это было для него такой неожиданностью, что он на минуту раскаялся, что своими расспросами довел до того, что узнал правду. Молчание ребе и его напряженный взгляд нагнали на Стасю страх. Она прошептала, что дядя Лолы велел ей никому ничего не рассказывать. Тогда он найдет для нее дом, в котором она будет служить. Если же она кому-то об этом расскажет, он для нее ничего не сделает. Ее отовсюду прогонят из-за ее большого живота, а полиция еще и арестует, потому что она непорядочная. Дядя Лолы поехал искать для нее место в селе, но она не хочет служить в селе. После смерти родителей родственники продали ее дом в селе и забрали себе деньги. Крестьяне тоже забрали много вещей и еще насмехались над ней из-за того, что она не крестится. «Ты выглядишь как мы, но твоя вера — не наша», — говорили они ей. Так зачем же ей ехать в село, чтобы ее ребенка называли байстрюком, а иноверцы насмехались над ней? Стася снова расплакалась и неожиданно принялась целовать руку ребе, дрожавшую, лежа на открытом томе «Обязанностей сердец».
Цемах поспешно убрал свою руку, и на его левый глаз набежала большая слеза. Эта слеза медленно скатилась и осталась висеть на кончике его носа. Он встал бледный, с холодным потом на лбу, с похолодевшим сердцем и сжатыми губами, готовый воевать не на жизнь, а на смерть.
— Лола на мне женится? — Глаза Стаси залучились доверием к нему: она поняла, что этот красивый ребе заступится за нее.
— Дядя Лолы не пошлет вас в какое-то село, чтобы вы жили там среди иноверцев. Вы родите ваше дитя среди евреев, — ответил молодой ребе, и девушка покраснела от его пронзительного взгляда, как будто в эту минуту она выросла из своего детского разума.
Цемах отвел ее обратно на кухню и пообещал не рассказывать своей жене и никому другому, о чем они говорили. Пусть она спокойно ждет возвращения Лолиного дяди. Тогда он, Цемах, скажет ему такое слово, что тот побоится отсылать ее в село или стращать полицией.
Снаружи, за окнами, проносились облака, становясь все гуще и принося тихую панику кануна бури. В дом легкими и проворными шагами вошла Слава с новой шляпкой в круглой коробке и с парой туфель в четырехугольной коробке. Она была довольна своими обновками и тем, что успела вернуться домой до дождя. Дома она нашла все таким же, как оставила: Цемах сидел в своей комнате, погруженный в святую книгу, а служанка сидела на кухне, сложив руки на животе, с напряженным лицом, будто прислушиваясь своими материнскими мыслями к тому, как растет в ней ребенок.
Еще до свадьбы, когда Цемах жил у тети и ее сыновья относились к нему по-свойски, они наполовину намеками, наполовину прямо рассказали ему, что невеста с изъяном, так сказать, хороший товар с браком. Ее братья хотят его лапсердаком набожного, ученого еврея прикрыть ее добрачный роман. Так пусть он, жених, не будет недотепой и потребует большого приданого и никогда не забывает, что со Ступелями познакомили его двоюродные братья. Цемах позволял сыновьям тети прыгать вокруг него, словно вокруг большой рыбы, только что вытащенной из воды. Что его двоюродные братья говорили правду, он видел по стремлению Ступелей устроить свадьбу как можно скорее, чтобы он не наслушался слишком много дурного и не раскаялся в этом сватовстве, как уже однажды раскаялся в своем сватовстве в Амдуре. Даже без разговоров окружающих Цемах понял, что Слава в девушках не была домоседкой, как его первая невеста Двойреле Намет. После свадьбы он заметил, что она много рассказывает о своем детстве и о школьных годах в еврейской гимназии, но в то же время обходит молчанием время, когда стала взрослой. При этом она беспрерывно болтает, чтобы он не заподозрил, что она что-то замалчивает. Хотя его обижало, что у жены есть от него тайны, и хотя притворство было ему несвойственно, он, тем не менее, молчал. Однако с тех пор, как он узнал об участии Славы в гнусном заговоре против девушки-служанки, он сказал себе: «И в день взыскания взыщу с них за грех их»[66]. Если дело дойдет до войны, он припомнит еще кое-что! Чтобы не взорваться раньше срока, он старался разговаривать с женой как можно меньше и даже избегал смотреть на нее. Слава тоже пребывала в беспокойстве. Она снова получила письмо от Френкеля, и на этот раз — отчаянное. Он признавался, что предыдущее написал с намерением сделать ей больно. Он был к ней груб из страха, что она откажет ему в своей дружбе. Он нуждается в ее помощи, только ей он может доверять. Она умнее его, хладнокровнее, и она лучший человек, чем он. Френкель просил ее приехать в Белосток и обещал уважать ее чувства. Он знает, что она ему запрещена.
«Он ведь сумасшедший», — восторженно говорила сама себе Слава. Она была уверена, что теперь Френкель ее любит не так, как прежде, когда он только желал ее. Но он забывает, этот влюбленный безумец, что его письма могут попасть к ее мужу… Но нет, этого он как раз не забывает! Френкель понимает, что ее муж не знает польского языка. У Цемаха нет гимназического образования, он хотел стать врачом. Даже если бы он каждый день понемногу учил польский, он все равно раскачивается над своими маленькими святыми книжечками, как старый еврей. А каким молчуном он стал за последнее время — просто страх! От него веет холодом, враждебностью. Ей надо было бы подъехать в Белосток взглянуть, отчего это Френкель так взволнован. Она запуталась в этих размышлениях о муже и о прежнем друге, и у нее возникло желание приодеться.
Из набитого платяного шкафа Слава вынула коричневый костюм в мелкий черный горох. Платье было длинным и тесным, подчеркивающим округлость ее бедер. Отложной воротничок блузки делал еще длиннее и без того длинную шею. Она долго перебирала свои роскошные шляпки и выбрала обычный берет, который натянула на затылок, а потом, сдвинув набок, — на всю голову, прикрыв при этом на три четверти одно ухо. Наклонившись к зеркалу, она подчеркнула карандашом брови и ресницы, подкрасила красной помадой губы. Обула пару туфель на высоком каблуке и вдруг словно выросла, стала стройнее, гибче. На руки она натянула пару перчаток бежевого цвета, повесила на плечо сумочку на ремне и вошла в комнату мужа.
— Как я тебе нравлюсь в этом костюме? — Она повернулась в профиль будто для того, чтобы показать наискось подрубленный карман короткого, перетянутого пояском жакетика. В ее подкрашенных глазах и жирно намазанных губах Цемах видел так много вызывающей легкомысленности, что даже смешался на мгновение.
— Я в таких вещах не разбираюсь, — ответил он и отвернулся к своей святой книге.
Слава за его спиной надорванно и зло хохотнула и гулкими шагами вышла из комнаты. Уставившись в «Обязанности сердец», Цемах сидел и думал, как его жена может краситься, зная, что в то же самое время на кухне сидит сирота и оплакивает свою жизнь? Из-за того что Стася была слишком честна и доверяла распущенному юнцу, ее жизнь и жизнь ее ребенка брошена в грязь. Но если бы Слава в девичестве забеременела от такого же распущенного юнца, ее семья даже мужа бы для нее нашла.
— А как я тебе нравлюсь в этом? — снова услышал он через четверть часа голос Славы, и она закрутилась перед ним в длинном, широком платье из белого шелка, вышитом цветами. На ее обнаженные плечи было накинуто короткое манто из серого каракуля с воротником-стойкой и с широкими короткими рукавами. На груди был глубокий вырез. На шее — нитка жемчуга, в ушах качались серьги. В одной руке она держала маленькую белую сумочку, другой приподнимала подол платья и оглядывала себя со всех сторон счастливая, возбужденная.
— Когда это надевают, на свадьбу? — спросил Цемах.
— Да, на свадьбу и на бал. — Слава лучилась радостью. В ее голосе не было ни малейшего отзвука недавнего злого смешка за его спиной.
— А почему у тебя нет ребенка?
— Ребенка? — Слава все еще задумчиво смотрела на свое платье, когда до нее дошло, о чем спрашивает ее муж, и она поморщилась, словно съев что-то горькое. — Ты хочешь ребенка? Разве ты меня любишь, чтобы хотеть от меня ребенка? — и, не дожидаясь ответа, она вышла из комнаты, с грохотом захлопнув за собой дверь.
Через день Володя вернулся из поездки. Чтобы служанку не увезли потихоньку и чтобы видеть, что происходит в доме, Цемах держал открытыми все двери в доме. Он заметил из своей комнаты, как Володя через столовую вошел в кухню и сразу же вышел. Тут же раздался плач Стаси. Цемах повернул голову и увидел, что его жена вышла из спальни с намерением прикрыть дверь его комнаты.
— Почему она плачет, эта служанка? — он сделал над собой усилие, чтобы говорить спокойно.
Слава поспешно ответила, держа руку на двери:
— Володя нашел для нее место у одного своего покупателя, а она не хочет туда. Но мне она не нужна, у меня на нее терпения не хватает. Взяла ее, только пока она не получит другое место.
Цемах поманил Славу пальцем, словно специально хотел обидеть ее, давая знак без слов и даже не снисходя до того, чтобы махнуть всей рукой.
— Передай своим братьям от моего имени: если они отошлют эту служанку в село, я пойду по Ломже от синагоги к синагоге и повсюду буду провозглашать, что Лола Ступель соблазнил сироту и что семья Ступелей прогнала эту сироту в село, где ребенка крестят. Я все расскажу, и это так же верно, как то, что я сейчас с тобой разговариваю.
— А что же нам делать? — спросила Слава после долгого молчания. — Пусть Лола женится на служанке?
— А почему бы и нет? — удивился Цемах. — Этот Лола — обжора, а девушка — праведница. Ее преследуют с самого детства, и все же она не крестилась, хотя ее жизнь на селе от этого стала бы легче. Так почему же она не подходит Ступелям в невестки?
Слава видела, что он дразнит ее и издевается над ее родными, и начала кричать:
— Эта корова, этот распущенный кусок мяса, эта уличная девка, чтобы она стала невесткой Наума и моей племянницей?!
Однако он снова ответил хладнокровно, с намерением, чтобы его спокойные слова сделали ей еще больнее:
— Почему ты так ее обзываешь? Потому что она рассказала мне правду в то время, как ты — обманула? Ты не должна, по крайней мере, называть ее распущенной. Разве ты была лучше?
Слава помнила в этот момент, что должна оставаться спокойной. Выдержать его взгляд и остаться спокойной. Чтобы ее лицо не выразило ни гнева, ни страха.
— Хорошо, я передам моим братьям то, что ты велишь мне передать, — ответила она и вышла.
Усталый с дороги, но довольный тем, что ему удалось сделать, Володя сидел в глубоком кресле и рассказывал женщинам семьи, как он таскался от села к селу, пока не отыскал крестьянина, который согласился за хорошие деньги принять эту девицу. Теперь ее надо побыстрее отослать, и дело кончено. Слава подождала, пока брат закончил рассказывать, и тогда передала слова Цемаха точно так, как они были сказаны. Фрида и Хана молча испуганно переглянулись. Володя медленно встал.
— Откуда про это известно твоему мужу?
Слава ответила мертвым голосом и с застывшим лицом, будто она была деревянной кукушкой из часов брата: ее муж может знать об этом только от служанки, но до сегодняшнего дня он молчал.
— Когда я прежде ей рассказывал, что у меня есть уже для нее место, она не ответила ни слова, — просопел Володя.
— Но как только ты вышел, она начала плакать, оттого что ее отсылают, и мой муж услышал это. Можешь быть уверен, что он сделает, как говорит. Будет ходить от синагоги к синагоге и всем рассказывать, — подзуживала Слава брата.
От злости краснея своим складчатым затылком, Володя вытащил из высоких черных напольных часов длинную медную гирю.
— Вот этой гирей я расколю твоему мужу голову.
— Сделай это, — ответила Слава.
По ее словам и виду Володя понял, что она переживает сейчас больше него. Он положил тяжелую гирю на стол и снова уселся в кресло, понурившись. Слава, с кривой улыбкой глядя на обеих своих невесток, сказала, что по справедливости, как ее понимает ее муж, Лола должен жениться на служанке.
— Он сказал, что мы можем гордиться таким родством, а мне сказал, что я не должна говорить об этой служанке ничего дурного, потому что сама была распущенная.
На широкие, как тарелки, щеки Володи легла мягкая печаль. Он хорошо помнил, как Слава встала на сторону своего мужа, когда его выгнали из дела. Теперь она уже сама говорит о нем с ненавистью.
— Ты должна развестись с ним, — пророкотал Володя то, о чем давно думал, и насупил брови.
— Может быть, я так и сделаю, но не из-за служанки, — ответила Слава и посоветовала брату найти еврейскую семью подальше от Ломжи. Тогда Цемах будет молчать. А если он хочет говорить, пусть говорит. Ни один разумный человек не скажет, что из-за того, что Лола сглупил, он должен жениться на служанке. А если Стася и ее ребенок останутся среди евреев, то Ступели не потеряют ни единого друга.
— Наум от стыда что-нибудь натворит, — стала заламывать руки Фрида.
— У меня есть другая идея, еще лучше! — воскликнула Слава торжествующе, будто перехитрила врага. И ушла в свою квартиру через заднюю дверь, чтобы не смотреть на физиономию Цемаха.
Она заглянула к служанке на кухню и дружески заговорила с ней: если она хочет, можно найти врача, который сделает аборт. Это такая маленькая операция, чтобы ей не надо было рожать ребенка. Стася сразу же расплакалась, и через мгновение вошел Цемах, словно он стоял на страже поблизости. Слава видела, что он глядит на нее как на дьяволицу, пришедшую мучить больного младенца. Но она тоже смотрела на него с отвращением. Ей казалось, что с тех пор, как он менее часа назад сказал ей те гнусные слова, его борода разрослась аж ниже шеи.
— Я не хочу врача, я не хочу операции. Я хочу родить моего ребенка, — плакала Стася, и Слава видела, как муж, сияя, смотрит на эту девицу. Эта служанка стала ему еще дороже, потому что хочет родить своего байстрюка, так что же осталось ее семье?
— Если она не хочет делать аборт, мы отыщем для нее еврейский дом, — сказала Слава и увидела, как ее муж по-отечески спрашивает девицу, довольна ли она.
Стася исследовала выражение его лица и поняла, что должна согласиться.
— Я поеду туда, куда ребе мне велит, но все будут говорить, что мой ребенок — байстрюк.
Однако ребе возложил руку на ее голову и утешил ее. Если кто-то скажет, что ее ребенок байстрюк, то пусть она знает, что этот кто-то из простых и грубых людей. Благородные и ученые евреи знают, что дитя незамужней девушки — это кошерное дитя. Цемах погладил Стасю по растрепанным волосам, и она склонила голову под его рукой, осчастливленная и улыбающаяся, как маленькая девочка, подставляющая свою головку с косичками под теплый летний дождик. Слава чувствовала, что больше этого не выдержит, и выбежала из кухни.
Тем временем с улицы вернулся Наум и узнал, что Цемах угрожает скандалом. Слава встретила старшего брата уже бегающим по дому и кричащим придушенным голосом:
— В семью приняли кровного врага! Чтоб его на куски разорвало, этого мусарника! Что значит, он будет ходить по Ломже и рассказывать, что Наум Ступель скоро станет дедом внука-байстрюка? Байстрюка! Байстрюка!
Как ни дурно было настроение Володи, тем не менее его повеселило, что брат так выходит из себя.
— Что ты там натворила? — спросил он у сестры.
— Я посоветовала служанке сделать аборт, так она разрыдалась и сказала, что хочет ребенка. — Слава вся светилась и смеялась, словно из ее рта вырывались язычки пламени. Она уселась на стул, и ее смех перешел во всхлипывания, в плач, в крик: — Цемах к тому же гладил и утешал эту девицу. Он в восторге от нее, он сходит по ней с ума. Говорит, что ее ребенок не будет байстрюком. Что ребенок, которого родила незамужняя девушка, — это не байстрюк.
— Может быть, так оно и есть? Цемах все-таки ученый еврей, он, наверное, знает, что говорит, — неожиданно выпалила обрадованная Хана и принялась убеждать свояченицу Фриду: — В конце концов, этот ребенок ведь будет родной плотью и кровью…
— Молчи! — заорал Володя на жену. Хана замолчала от страха, и в доме, полном обеспокоенной тишиной собравшейся семьи, пронзительно прозвучал обиженный плач Славы. Много времени ушло, пока она успокоилась и ушла в свою квартиру. «Френкель не сравнил бы ее со служанкой», — думала Слава, и ей стало особенно дорого то время, когда она тайком проводила время с гимназическим учителем. Они прижимались друг к другу и отключались от всего мира. Френкель писал ей, что ему нужна ее помощь. Что с ним случилось? Она обязана поехать туда, чтобы увидеть его и помочь. Однако в то же время Слава надеялась, что Цемах не отпустит ее от себя даже на один день. Она вошла к нему в комнату и сказала, что завтра утром уезжает в Белосток.
— Езжай, куда хочешь, и делай, что хочешь, — ответил он и снова зашагал в волнении туда и сюда по комнате. Ее пылающее лицо и голос, пропитанный слезами, не тронули его. Он даже не оглянулся, когда она вышла из его комнаты с опущенной головой.
Целый вечер муж и жена не разговаривали между собой. Он спал у себя в комнате на диване, а она лежала, скорчившись, на кровати в спальне. Утром Слава услыхала, как он уходит на молитву. Она сразу же встала и надела черное платье с белым узором вдоль выреза вокруг шеи и боковых карманов. В маленький ранец упаковала нужные в дороге вещи, надела широкое коричневое пальто с большими пуговицами и зашла к брату, собиравшемуся спуститься на склад.
— Я еду в Белосток, не знаю, на сколько. Больше не могу видеть эту девицу. Найди для нее место у евреев, чтобы она как можно быстрее исчезла из моего дома и из моей жизни.
Брат долго хмурился и молчал, а потом проворчал тихим голосом, чтобы Хана в спальне не услыхала:
— Твой учитель привез к себе свою жену и ребенка.
Слава посмотрела на него, пораженная тем, откуда он это знает, и жалко улыбнулась:
— Я не боюсь, я не еду на поиски приключений.
Володя смотрел, как младшая сестра, любимица семьи, всегда смеющаяся и упрямая, едва сдерживается, чтобы не заплакать. Ее лицо стало меньше, кожа — бледной до прозрачности, под глазами появились темные круги. Он прижал ее голову к своей широкой щеке и ощутил, что она дрожит всем телом. На него напала ярость. Ему хотелось схватить своими железными пальцами ее мужа за шею и спустить его с лестницы. И все-таки надо подождать, пока Слава сама решит отделаться от этой своей напасти. Родные не должны этого от нее требовать, она и так уже достаточно настрадалась и обижена. Володя взглянул на Славин багаж и удивился: и это все, что она берет с собой? Она всегда выезжала с большими набитыми чемоданами и несколькими круглыми коробками для шляп. Да, видно, что она едет не развлекаться. Она едет перевести дыхание. Ее муж, этот пархатый, даже не провожает ее до станции. Брат поднес дорожный ранец сестры до автобусной остановки на Старом рынке и сказал ей, что сразу же отправится искать место для девицы у евреев.
Автобус тронулся, и Слава прижалась лбом к стеклу. Невыспавшаяся и измученная раздумьями, она радовалась виду, на время освободившему ее от размышлений. Над домами ползли жидкие туманы, с низкого, затянутого тучами неба брызгал дождь. На холме стояла ветряная мельница. Слава смотрела на эту мельницу с таким любопытством, словно на холме сидело какое-то странное большое существо с гигантскими крыльями, прилетевшее из иных миров. В дымной серости по дороге тащились грузовые подводы, покрытые брезентом. Автобус обгонял их. Слава радовалась, что она едет быстро, а извозчики со своими лошадьми тащатся позади. По оконным стеклам тянулись бусы из дождевых капель. Она приоткрыла окно и высунула голову в сырость, царившую снаружи. Какой-то пассажир, сидевший позади нее, принялся ворчать, что дождь брызжет ему в лицо. Она прикрыла окно и снова стала смотреть наружу через стекло. Она не хотела поворачивать голову, чтобы ломжинские знакомые не заговорили с ней.
Бернард Френкель был вызван посреди урока к телефону. Он услышал голос Славы — и жилки на его висках затрепетали, словно по ним пошел электрический ток. Слава сказала, что она в Белостоке и ждет его в отеле «Риц». Прямо из гимназии учитель ворвался в маленькую комнатку в отеле и бросился к ней в шапке, в пальто, именно таким, каким она хотела его видеть — истосковавшимся. Она сидела на краю кровати и наклонилась, чтобы снять с него шапку. Рыжеватые волосы над его висками поседели и поредели. Ее первой мыслью было, что Бернард старше ее мужа на семь лет. Ему уже сорок. Френкель смотрел на нее снизу вверх своими теплыми карими глазами. Желтоватые белки были продернуты жилками. Его лицо горело сладкой надеждой, и ей было приятно видеть, что кто-то еще сильно любит ее. Она хотела долго гладить его по растрепанным волосам и чтобы он не трогался с места, не произносил ни слова. Однако внезапно он задрал ее платье выше колен, туда, где кончались чулки, и своим носом, ртом и подбородком прижался к полоске обнаженного тела. В одно мгновение он положил свои длинные руки ей на плечи и прижал ее к себе. Слава почувствовала, как его губы закрыли уголки ее губ и тонкая струйка огня пробежала через ее позвоночник. Она освободилась из его объятий и вздохнула:
— Ты писал, что будешь уважать мои чувства…
Френкель стряхнул с плеч расстегнутое пальто и уселся на стул. Он обеими ладонями тер опухшее лицо, как гуляка, приходящий в себя после многодневного запоя. Его глаза блуждали, слова пылали, как в лихорадке. Вот она сидит напротив него и, очевидно, совсем не знает, как она мучает его по ночам. Когда он лежит полузадушенный своим постельным бельем, она склоняется над ним, белки ее глаз холодно сияют, и тогда ему кажется, что она все-таки знает, как он страдает из-за нее, и она хочет, чтобы страдал еще больше, чтобы ни в одну из ночей не мог забыть о ней. Она приходит к нему во сне обнаженная и выглядит как дерево без коры, как белый, очищенный от коры ствол, и смотрит ему прямо в глаза с победной улыбкой. Протянуть руки и схватить ее он боится. Она словно ждет, когда он ее схватит, чтобы тогда оставить свое тело и убежать, будто ее тело — это не она сама. У него такое странное чувство и такие безумные фантазии, потому что она никогда не принадлежала ему полностью. Она одаривала его своими плечами и бедрами, своим плотным круглым животом, но не сохла от влечения к нему. Он страдает от тоски, что она никогда не отдавалась ему, даже когда он владел ее телом. Френкель поднялся со стула и снова протянул руки, чтобы обнять ее. Слава оттолкнула его с гневом и отвращением.
— Перестань! Вот так ты всегда разговаривал со мной, как будто я красивая лесная колдунья или какая-нибудь богиня радости, которой поклоняются дикари. Ты всегда говорил красиво, но с пустым сердцем. Тем не менее твои слова опьяняли меня, и мне тоже стало мило запретное. До тех пор, пока я не почувствовала, что я такая же, как все женщины, я хочу быть хозяйкой дома, хочу готовить обед своему мужу и вести семейную жизнь! — выплеснула Слава свою сердечную боль, вызванную тем, что и для своего мужа она не смогла стать тем, чем хотела. — Ты же привез свою жену, или же она сама приехала, так что будь с ней счастлив.
Френкель издевательски и злобно скривился: его жена! С тех пор как переехала из Львова в Белосток, она живет в страхе, как бы среди этих трезвых литваков не потерять своих романтических настроений. А набожна стала — просто монахиня! От ее морали веет запахом непроветренных монастырских подземелий, в которых стоят гробы с покойниками.
— А теперь ты бы разошелся с женой, чтобы жениться на мне? — спросила Слава.
Френкель принялся беспокойно вертеться на стуле:
— Ты же знаешь, что у нас есть ребенок. А ты готова расстаться со своим мужем ради меня?
— Нет, — призналась Слава тихим, придушенным голосом. Она не хочет расставаться со своим мужем, она его любит. Однако он не может любить женщину так сильно, чтобы его не интересовал весь остальной мир.
Френкель заметил, что ее фигура пополнела и округлилась, но лицо осунулось и светилось молочно-белым светом. Это бледное лицо еще больше раздразнило его. От нее пахло зрелостью и сладким запахом кануна увядания. Но она дважды оттолкнула его и говорила о своем муже мечтательно и печально.
— А я думал, ты приехала ко мне! — воскликнул он. Слава молчала с обиженной улыбкой на лице: как мало его интересует ее жизнь.
Его тон в одно мгновение изменился: и у него уже есть к ней претензии.
— Чем тебя так привлек твой муж? Тем, что он из этих экзотических евреев, из секты мусарников? — рассмеялся он, раздраженный тем, что она не отвечает.
Ее глаза светились ярко и холодно, будто распахнулись ставни и в комнату хлынул свет зимнего дня. Острый блеск в ее глазах тут же погас. У нее не было сил для ссоры. Слава подала Френкелю его пальто, шапку и попросила:
— Теперь иди, Бернард, и приходи завтра, нет, послезавтра. Сегодня я в плохом настроении. Послезавтра я буду тебя ждать.
«Так чем же Цемах меня привлек?» — спросила себя Слава после ухода Френкеля. Неужели у нее такой слабый, распущенный характер, что она может любить только такого мужа, который жесток, прямолинеен и обижает ее? Френкель не изменился. Он видит в ней женщину, способную утолить его безумную страсть. А разве Цемах другой? Он никогда не был с ней ласков; он высосал и переломал ее, месил своими руками ее тело и пожирал ее. Он бушевал над ней, а она от него не могла освободиться. Ее поднимало и опускало, как на высоких волнах штормящего моря. Но днем он на нее даже не оглядывался, как не оглядываются на кусок мяса, оставшийся на тарелке после того, как наелись. Если она хотела прижаться к нему и днем, он отодвигался, и с его сдвинутых бровей падала тень, между супругами вырастала бездна. Днем он стыдится своего ночного вожделения даже перед собственной женой, как будто это был грех, и грех гнусный. Она заметила, что, когда пьет воду, он выхлебывает целый стакан одним глотком. Не хочет получать удовольствие маленькими глотками — глоток за глотком, он хочет только утолить жажду. Таков он во всем, и в своем отношении к людям тоже. Либо он ни за что ни про что обижает чужих людей на складе, либо из-за какой-то служанки готов разрушить собственную жизнь, жизнь своей жены и всей ее семьи. Кто знает, что он еще натворит. Володя прав, она должна с ним развестись. Она должна его ненавидеть за бешеный взгляд, когда он злится, за бороду и пейсы, которые он отпустил. И все же она восхищается и в глубине души гордится им. Она и ее братья заняты только собой. Френкель, хотя он образован и говорит красиво, настолько занят собой, что даже и не видит чужие страдания. Цемах о себе совсем не думает, он думает только о ближних. Но если он жалеет служанку, то почему не жалеет собственную жену? Сколько можно жить с человеком, разрушающим свой дом, потому что он хочет исправить все несправедливости этого мира?
Измученная этими мысленными метаниями, Слава не находила себе места в своей тесной комнатке. Выходить в город она не хотела, чтобы не встретить знакомых. Начнут расспрашивать о муже и при этом будут думать, что она приехала в Белосток, чтобы встретиться с бывшим любовником. Поэтому она либо сидела в своей комнатке, как привидение, либо спускалась поесть в ресторан рядом с отелем и сразу же возвращалась обратно. Она не верила, что Френкель выдержит, и думала, что он придет на следующий же день. Однако он не пришел и послезавтра. «Изображает из себя обиженного», — думала Слава и была довольна тем, что он не приходит. У нее больше не было терпения на его взрывы, на его игру на нервах и издевки. Прошел еще день, и Слава начала подумывать о возвращении в Ломжу. Володя, наверное, уже нашел еврейский дом для служанки, и от нее можно будет отделаться. Успокоится ли Цемах? И как бы в ответ на ее мысли в дверь постучал Бернард Френкель.
Он расспрашивал, как она провела прошедшие дни, гладил ее по рукаву, как старший брат. Но долго не выдержал, словно прикосновение к ее платью зажгло его. Он поднял ее рукав выше локтя и, трепеща, принялся целовать округлый изгиб ее плеча, где синие жилки были видны сквозь бархатную кожу. Френкель говорил с восхищением об округлившемся теле Славы.
— Мой муж не замечает этого. Жаль, что он не замечает, как я красива, — посмотрела она на свою обнаженную руку.
— Похоже, ты велела мне прийти еще раз, чтобы опять иметь возможность поговорить о своем муже, — сморщил он лоб и снова принялся рассказывать о своих страданиях: когда она ему сказала, что любит мужа, он ушел с мыслью, что больше не вернется. Но она видит, как он смог это выдержать! Это его наказание. То, что он не может оторваться от нее, — это его наказание за любовь к ней. Не зря он даже в самые счастливые дни их отношений так дрожал и трепетал. Его сердце предчувствовало, сколько ему придется заплатить, когда она его покинет.
— Я тоже за это заплатила, дорого заплатила, — Слава посмотрела на него с улыбкой, какой он никогда прежде не видел на ее лице, с улыбкой слепого, просящего, чтобы его перевели на другую сторону шумной улицы. — Я не рассказала мужу, что он у меня не первый, а это противоречит его морали. Наша совместная жизнь оказалась разрушена.
— Ты выбрала себе мужа с такими старомодными представлениями? — от удивления Френкель встал и сразу же снова опустился на стул. — Какой муж в нынешние времена выясняет у жены, первый ли он у нее? Это неделикатно. Я себе такого и представить не мог!
— И я себе не представляла, что стану такой преданной домашней женщиной, которой и в голову не придет изменить мужу, даже когда ей хочется ему изменить, — рассмеялась Слава, а на щеках у нее горел какой-то нездоровый румянец. — Это-то меня в тебе и обижает. Меня обижает, что ты не можешь меня соблазнить и оторвать от мужа. Правда в том, что он не требует от меня отчета за прежнее. Мне кажется, он даже доволен, что моя прежняя жизнь в его глазах запятнана и у него есть предлог раскаяться, что он женился на мне, — она говорила быстро и весело, как будто ей доставляло удовольствие рассказывать, как она унижена. — Тебе нужны деньги? Ты писал, что нуждаешься в моей дружбе. Так что если тебе нужны деньги, я одолжу.
— Ты думаешь, из-за этого я просил тебя приехать? — вскочил Френкель.
Слава дрожащими пальцами погладила его по лицу и улыбнулась, чтобы он не обижался. Ведь заработки учителя слишком малы, чтобы он мог устроить приехавшую к нему семью. Может быть, его жена забеременела и ему нужны деньги на операцию… Конечно, она болтает ерунду. Она хочет знать: если бы его жена забеременела, был бы у него еще ребенок, или же он предложил бы жене сделать аборт?
— Нет, у меня бы не было еще одного ребенка, — Френкель не спускал с нее глаз.
— Не смотри на меня с состраданием, Бернард. Я не в таком положении, я не беременна, — Слава пощупала свою шею, лоб и щеки, не горят ли они, и снова заговорила поспешно, лихорадочно. Ей пришло в голову спросить его об аборте, потому что в их доме служанка забеременела от сына ее старшего брата, то есть от ее племянника. Служанка не хочет делать аборт, а ее, Славин, муж не позволяет выгнать служанку. Из-за этого между мужем и ее родственниками вспыхнула ссора, потому-то она и уехала из дома. Теперь Бернард понимает, что за человек ее муж? Пусть Бернард придет завтра, она ему все подробно расскажет, а теперь он должен уйти. Ее брат Володя приехал в Белосток по своим торговым делам и может в любой момент зайти к ней. Перед тем как она уехала из Ломжи, брат сказал ей, что ее учитель перевез в Белосток свою жену и ребенка. Она понятия не имеет, откуда он об этом знает. Так что если Бернард не хочет встретиться с ее братом, а, насколько она понимает, он этого не хочет, то пусть сейчас уйдет и вернется завтра, сразу же после работы.
Френкель пожал плечами и вышел из комнаты с озабоченным лицом, словно она показалась ему больной. Слава сразу же принялась собирать вещи, разговаривая сама с собой. Где была ее голова? Ведь Цемах спросит, зачем она ездила в Белосток и с кем там встречалась. Сегодня слишком поздно возвращаться, она не найдет автобуса. Завтра рано утром она поедет домой, а Френкелю оставит короткое письмо о том, что ей неожиданно пришлось уехать. Он не поверил, что ее муж поссорился с ней и со всей ее семьей из-за служанки. Френкель не вступился бы за служанку. Он ведь сам говорит, что и своей жене велел бы сделать аборт.
Стася с перепуганными глазами кролика, прячущегося от преследователей, сидела в своей каморке. Она вздрогнула от стука в дверь, но испугалась напрасно. Добрый ребе и хозяин дома внес обеими руками печенье, стакан чаю, творог и масло на блюдечке.
— Это для вас, вы же за сегодняшний день даже еще не перекусили, — и Цемах вернулся на кухню к буфету — взять завтрак для себя.
Он сидел в своей комнате, жевал сухой хлеб с твердым соленым сыром и в который раз думал об одном: в Ломже ему больше нечего делать. Возвратиться в Нарев он тоже не может. После его спора с посланцами главы ешивы ему не будут там доверять. Не допустят даже на собрание его собственных учеников. Он должен отыскать какое-нибудь местечко и основать там начальную ешиву собственными силами. У него никогда еще не было такого желания, как сейчас, воспитывать молодых и рассказывать им об этом мире. Ой, он познал этот мир! А Слава? Разве она наденет на голову платок и поедет вместе с ним? Увидев, что он знает о ее участии в гнусном заговоре против сироты, она уехала из дома, чтобы наказать его за то, что он сказал правду. Разве она сможет быть женой главы ешивы, даже если согласится поехать с ним?
— Я виновата, — сказала Стася, врываясь в его мысли. Она стояла перед ним в платке, словно считала себя замужней женщиной и не хотела показываться перед ребе с непокрытыми волосами. Однако руки она держала сложенными в мольбе, как это делают христианские девушки, когда молятся, стоя на коленях в церкви. — Я не хочу, чтобы из-за меня ребе ссорился со своей женой и шуринами. Я уйду из дома и пойду, и пойду, — говорила она, не зная, куда пойдет.
— Даже не вздумайте! — воскликнул Цемах. Если она уйдет из дома, он будет еще больше ссориться со своей женой и шуринами. Пусть она терпеливо ждет, пока Володя Ступель найдет для нее место у евреев.
Стася вернулась в свою комнатку, а Цемах — к своим мыслям. Вот если бы он женился на Двойреле Намет из Амдура или на какой-нибудь другой скромной девушке из набожной семьи, у него не было бы сейчас таких тяжелых раздумий о своей жене, которая подходит на роль раввинши еще меньше, чем он — на роль лавочника.
Вечером свояченица Хана принесла полный поднос с ужином. Она смотрела, как Цемах произносит благословение на хлеб, как он раздвигает двумя пальцами усы и подносит ложку с супом ко рту с благородной покорностью еврея-отшельника, сидящего за чужим столом. За последнее время ученый свояк сильно вырос в глазах Ханы.
— Бог вознаградит вас за то, что вступились за сироту. Володя совсем не такой плохой, но ему раньше совсем не приходило в голову, что в селе Стасиного ребенка могут крестить.
Проглоченная ложка супа обожгла Цемаху нутро. Ему хотелось закричать, что как раз в этом и состоит нечестивость ее мужа, в том, что он даже не понимает, что совершает несправедливость. Но Цемах не хотел огорчать добросердечную свояченицу и стал медленно помешивать горячий суп, пока его гнев не остыл.
— Вы наверняка понесете еду и Стасе тоже, — улыбнулся он.
— Конечно, я сейчас же занесу еды и сироте. Скажу вам правду, реб Цемах. Я не понимаю нашей свояченицы Фриды. Ведь ребенок будет ее собственной плотью и кровью. Так как же она могла согласиться, чтобы Стасю засунули в какое-то село, где она жила бы среди неевреев? С другой стороны, и Фриду тоже можно понять. Она боится мужа. Наум ведь раздражительный, а ему, со своей стороны, стыдно перед местными обывателями. Слава знала, что я буду приносить вам еду, иначе бы не уехала. Слава, конечно, гордая и немножечко капризная. Тем не менее она предложила, чтобы вам уступили и нашли для сироты еврейский дом, — пыталась все загладить, все оправдать Хана, пока не почувствовала, что ее щеки и маленькие ушки под тяжелой башней волос горят от стыда. Она поспешно выскочила из комнаты Цемаха, сердитая на себя. У ее свояка — пара горящих глаз, взгляд которых пронимает до самого костного мозга. Под этим строгим взглядом она растерялась и молола языком, как ветряная мельница крыльями. Не удивительно, что Слава к нему так прикипела. Он настоящий мужчина, и характер у него тверже железа.
Каждый день, когда Цемах ел в своей комнате пищу, приготовленную Ханой, он смотрел, как она уносит на кухню пустые тарелки и ее лицо сияет от счастья, оттого что она накормила сироту. В доме было уютно и тихо, пока Володя не вернулся из поездки. Раздраженный, растрепанный, небритый, он сразу же зашел к деверю с криком: он искал для этой девицы дом в Граеве, в Остроленке[67], в Острове[68], он доехал до самого Гродно, но нигде не нашел еврея, который согласился бы принять ее к себе.
— Поезжай ты и найди какой-нибудь хлев для этой беременной коровы! Пусть на тебя посмотрят, как на отца байстрюка! — бесновался Володя, а потом вышел, топая ногами, так что аж пол затрясся.
Цемах прислушался, не плачет ли Стася, но она в своей комнатке застыла от страха. Он ощущал за нее такую же ответственность, как за своих юных учеников, когда вел их через польско-российскую границу. Но где найти для нее уголок? Он не завел друзей в Ломже ни среди сынов Торы, ни среди обывательской молодежи. Он захаживал только к дяде реб Зимлу. Однако и у дяди он не бывал с тех пор, как поругался со Ступелями и вышел из дела. Он понимал, что его двоюродные братья жалуются на него своим родителям. Но Цемах не видел другого выхода и отправился к дяде с тетей.
— А твоих шуринов это не волнует? Ведь в городе будут знать, что их беременная служанка находится у меня. Семья твоей жены знает, что ты пошел ко мне? — принялась допрашивать Цертеле племянника, выслушав его.
По тому, как осторожно разговаривала с ним тетя, Цемах понял, что она уже слыхала об этой истории — наверное, от своих детей. От обиды он прикусил волосы на руке и признался, что Ступели еще не знают о его плане. Реб Зимл, по своему обыкновению, стоял, задрав голову к потолку, словно мечтал о том, чтобы уплыть в небеса.
— А что скажет дядя? — посмотрел на него снизу вверх племянник. — Можно ли бросить на погибель сироту с ребенком, потому что у виновных в ее несчастье разбойничьи сердца и они знать о ней не желают?
— Самым разумным было бы, чтобы ты пустился по миру. Мне тоже очень хочется пуститься по миру, уйти в изгнание, — ответил реб Зимл, как будто вовсе не слышал, о чем его спросил племянник.
Цемах помнил, что дядя, которого все считают бездельником, первым понял, что семья Ступелей не подходит для богобоязненного сына Торы, и советовал ему жениться на бедной невесте из Амдура.
— Когда-то, дядя, вы посоветовали мне жениться и стать отшельником. Сидеть в синагоге, говорили вы, это и есть самый большой соблазн этого света. Теперь вы говорите о том, чтобы уйти в изгнание. Быть скитальцем — тоже соблазн этого света?
Длинный реб Зимл несколько раз пожал своими худыми плечами и сел на стул так мягко, словно в его теле совсем не было костей. Его борода выглядела сотканной из серой паутины. Говорил он потусторонним голосом полупомешанного каббалиста, живущего в темном холодном вестибюле синагоги.
— Быть отшельником — конечно, соблазн этого света. Однако от постоянного, неотрывного изучения можно легко впасть в грех гордыни. Задают трудные вопросы и дают замысловатые ответы. Восхищаются тем, что своим трудным вопросом приблизились к одному древнему мудрецу, а своим ответом — к другому древнему мудрецу. Принимаются даже писать собственную Тору на пустых полях Гемары или же пишут собственные сочинения, пока не задерут окончательно нос. Ученый еврей не хочет задаваться, вот он и начинает задумываться, что были и большие, чем он, мудрецы и что и они тоже умерли. Но поскольку ученый еврей старается помнить, что были и большие, чем он, он тем более не забудет, что есть и меньшие. Потом он думает, больший он праведник или же меньший праведник, хороший или плохой, мудрец или глупец, человек чувствительный или же разумный. И чем больше он думает о себе, тем больше запутывается и не может выпутаться. Так для этого есть лекарство — отправиться в изгнание. Когда человек скитается и видит, что никто его не знает, никто не думает о нем, он и сам перестает думать и помнить о себе. Вот почему так много великих людей отправились в изгнание. Когда еврей протягивает руку за подаянием, потому что беден, ему плохо, очень плохо. Но когда еврей протягивает руку за подаянием, потому что по собственной воле хочет быть бедняком, ему хорошо, очень хорошо, — то ли сказал, то ли пропел реб Зимл на сладкий и печальный мотив вечера субботы и замолчал. При этом его лицо оставалось таким, словно он еще не понял, что уже закончил говорить.
Из висячей лампы с круглой крышечкой лился на натруженные, жилистые руки маленькой широкой Цертеле дрожащий свет. Опершись обоими локтями о стол, она стояла и прислушивалась к тому, что говорил ее Зимл. Она всегда смеялась над своим мужем — и тогда, когда он хотел стать отшельником, и тогда, когда взял себе в голову пойти по миру, уйти в изгнание. Но в одном она соглашалась со своим бездельником: в том, что их племянник не должен ссориться со своими шуринами и двоюродными братьями. Цемах посмотрел на старую мебель и домашнюю утварь, прислушался к сонному тиканью настенных часов — все здесь по-прежнему было так же, как в то время, когда он приехал из Амдура и лежал больной в холодном зале с посеревшим зеркалом.
— Вы, дядя, говорили о высоких материях. Фактически же вы, наверное, имели в виду, чтобы я не вел войны против родственников моей жены. Однако что бы вы ни имели в виду — в моей ешиве учили прямо противоположному: человек должен всю жизнь вдумываться и в свой собственный характер, и в характер ближнего. Человек должен всю жизнь требовать с себя и с других и никогда не забывать, в чем состоит долг человека в мире[69]. — И Цемах повернулся к Цертеле. — Ну, так что? Вы примете к себе эту сироту?
— Сначала ты должен похлопотать у своих шуринов, а после этого я подумаю. Могут еще сказать, чего доброго, что эта девушка беременна от кого-то из моих сыновей, — ответила тетя с дружелюбным смешком, скрывающим обиду. Дядя тоже молчал огорченно. Они обиделись на то, что племянник совсем не думает об их детях, работающих у Ступелей.
Цемах убедился, что Володя говорил правду. Евреи не хотят пускать к себе девушку, забеременевшую без бракосочетания. Однако Цемах уже искал путь, чтобы расширить разрыв между собой и окружающими, чтобы он мог вырваться. И он ушел от дяди и тети такой поступью, словно направлялся поджечь весь город. И как только он вышел из дома своих родственников, туда сразу шумно ворвались трое сыновей Цертеле.
Приказчики заметили, что Ступели в последнее время сильно взволнованы. Они приставали к единственному сыну Наума, чтобы он рассказал им, что происходит в квартирах наверху. И почему он тоже ходит какой-то помятый, пришибленный, будто купец, у которого утонули все корабли с товаром. У них есть для него одна нееврейская девица — кровь с молоком! Лола на это ответил, что любовница еще хуже жены. С женой можно развестись, а с любовницей нельзя. Он взял с троих братьев честное слово, что они будут молчать, и все им рассказал. Вместо того чтобы радоваться тому, что заставили этого дурака и обжору выболтать тайну, сыновья Цертеле просто остолбенели, а потом отправились к своей матери с криками, что это она во всем виновата. Из ее дома Ступели взяли себе в девери ее племянника. Теперь они понимают, почему хозяева в последнее время относятся к ним с отвращением, как к паукам.
Позднее приказчики увидели, что Володя уезжает куда-то якобы по делам. При этом лицо у него было как у человека, который отправляется удалять себе все без исключения зубы. Потом он поехал во второй раз и вернулся с видом связанного волка, которого крестьянин везет на телеге в местечко. Он поднялся в дом, и сразу же внизу услыхали, как он кричит в квартире Цемаха. Целый день Володя не сходил вниз, даже к крупным торговцам зерном. Вечером спустилась его жена запереть склад и забрать ключи. В то же самое время Цемах вышел из дома и стремительно зашагал через пустой рынок. Приказчики догадались, что поспешность мусарника связана с тайной верхних комнат. Они проследовали за Цемахом на расстоянии вплоть до дома своей матери. Трое братьев едва дождались на улице, пока он выйдет, и сразу же ввалились в дом.
— Мама, зачем он приходил?
Цертеле ничего не стала скрывать от детей. С минуту они стояли, онемев, сдвинув вместе головы, как полные мешки с мукой.
— Володя его послал или это ему самому в голову пришло? — спросили они.
— Самому, — вздохнула Цертеле.
Братья решили, что должны рассказать об этом хозяину, чтобы он увидел, как верно они ему служат. Цертеле трясла натруженными руками и просила детей не разжигать огня еще большей войны в семье Ступелей. Пусть лучше молчат, а она не примет сироту. Отец тоже наклонил голову и крикнул:
— Банкроты, не вмешивайтесь в это дело!
Но сыновья посмеялись над ним и назвали его «Моисеем, учителем нашим». Они видели на картинке, как Моисей стоит ногами на горе Синай, а его голова достигает облаков. Точно так же отец стоит с головой, погруженной в фантазии, рассматривая паутину на потолке. А маме они кричали:
— Женщина, из-за твоего племянника мы потеряем наш хлеб! Ты нас будешь содержать на доходы от своей селедочной лавчонки?
Утром, когда Володя спустился, чтобы открыть склад, приказчики уже ждали его. Сразу же, войдя внутрь, они рассказали ему новость. Хозяин же, вместо того чтобы быть тронутым их преданностью, запылал от гнева из-за того, что даже приказчики знают о его позоре.
— Вон отсюда! Идите и переломайте себе руки и ноги вместе с вашим двоюродным братом!
Братья заморгали, словно они спали в темной комнате, а у них перед лицами внезапно зажгли спички.
— За что приходится нам испить из этой горькой чаши? — растерялись они.
Володин гнев остыл, и он начал жаловаться приказчикам, как равным: в село Цемах отправить служанку не дает. Он отправился искать для нее еврейский дом, но евреи не хотят брать беременную девицу. Так что же он еще может сделать? Приказчики готовы были прыгнуть ради хозяина в огонь, лишь бы он не стоял такой беспомощный и растерянный. Все трое начали кипятиться: они скажут двоюродному брату, что из-за него теряют свой кусок хлеба. Только скажут? Нет, они прямо сейчас устроят ему скандал, сразу же, как он вернется с молитвы.
— Так и сделайте! — поднял Володя на них затуманенный взгляд своих припухших глаз.
Приказчики следили через окно, пока Цемах не пришел с молитвы с мешочком для талеса под мышкой.
— Вот он идет! — крикнул один из них. Володя посмотрел на деверя враждебно, закусив губы. Приказчики поняли, что хозяин ждет, чтобы они выполнили обещание. Мимо склада прошел Лола с таким тоскливым лицом, как будто сама жизнь больше не была ему в радость.
— Взять его с собой? — спросил младший и самый нахальный из трех братьев. Хозяин утвердительно покивал головой, и братья вышли на улицу, по-бандитски расправив плечи.
Они окружили единственного сына Наума и рассказали ему, что его дядя хочет, чтобы они проучили Славиного мужа. Ведь этот мусарник не дает выпроводить девицу из Ломжи, ему хочется, чтобы весь город кипел. Отец Лолы не переживет такого позора, а мать с ума сойдет. Ему самому будет еще хуже. Над ним станут смеяться в кулак. «Вы только посмотрите, что за любовницу он себе выбрал», — начнут говорить люди. «Служанка должна от него родить», — скажут. Его друзья велят ему надеть слюнявчик, как у младенца, и есть кашку, а не пить водку. Девушки станут его избегать. Какая девушка захочет иметь дело с недотепой, который не умеет уберечься?
Сынок Наума не понял, почему приказчики говорят так долго. Если бы дядя Володя не велел, чтобы он не смел даже заходить к служанке и не связывался с мужем Славы, он бы рассчитался с ними обоими еще раньше. По-бычьи наклонив голову вперед, он первым зашагал вверх по ступеням, а приказчики запрыгали за ним. Эта компания рванула дверь комнаты Цемаха с такой силой, словно та была заколочена досками.
— Ты не будешь распоряжаться в нашей семье, — прорычал Лола.
Цемах бросил на вошедших гневный взгляд, еще больше распаливший его двоюродных братьев. Он еще смотрит на них, как тогда, когда был хозяином в деле и ругал их! Чтобы он увидал, насколько он ничтожен в их глазах, они разговаривали между собой, будто Цемах при этом не присутствовал.
— Его взяли, и он мог как сыр в масле кататься, но разве он способен это оценить, этот вшивый святоша, наживший себе геморрой?!
— Он ведет себя как вор. Пошел к нашей матери так, чтобы никто об этом не знал, и просил ее взять к себе эту беременную девицу! Если он не перестанет вмешиваться, ему натянут шляпу на глаза.
— Он уже был однажды женихом в Амдуре. Там заранее спохватились, что имеют дело с сумасшедшим, и прогнали его.
Цемах с едва заметной усмешкой смотрел на этих шутов, вообразивших, что они позорят его своей наглостью и издевками. Услыхав крики с кухни, он оставил своих двоюродных братьев и направился туда. Там стоял Лола и осыпал проклятиями Стасю. Однако та смотрела на него влюбленными и счастливыми глазами. Это был первый раз, когда Стася видела его с тех пор, как ее забрали из квартиры Наума Ступеля.
— Ты — сучка, потаскуха! — топал ногами Лола. — У тебя была в нашем доме отдельная комната, и ты водила парней с улицы. Кто знает, с кем еще ты валялась! Теперь ты говоришь, что твой живот от меня.
Цемах бросился на парня, чтобы вытолкать его с кухни. Стася подумала, что ребе хочет побить ее жениха, и задрожала:
— Не бейте его!
Тут вошли все трое приказчиков и отпихнули своего двоюродного брата с хладнокровной издевкой.
— Как ты медленно поднимаешь руку! Невозможно понять, ребеле, не прихорашивался ли ты для девицы?
— Он меня будет бить? — Лола протянул руку над головами у всех и отвесил дяде звонкую оплеуху.
Мягкая черная шляпа слетела с головы Цемаха. Он нагнулся, чтобы поднять ее. Однако, когда его пальцы нащупали фетр, он медленно отвел от нее руку, еще медленнее выпрямился и остался стоять с непокрытой головой. Его лицо стало пепельно-серым, а зрачки застыли. То, что он не произносил ни звука и выглядел таким окаменевшим, нагнало на приказчиков страх. В их сообразительных головах сразу же завертелась мысль о том, что эта история может закончиться несчастьем и что им следует убираться как можно быстрее. Однако еще до того, как они добрались до выхода, Стася дико зарыдала. Приказчики бросились назад утешать девицу, чтобы не сбежалась вся улица и весь город не узнал, что хотят скрыть Ступели. Лола, бросившийся было на нее с кулаками, сразу же раскаялся в этом и принялся уговаривать ее по-хорошему, чтобы она не кричала. Но Стася рыдала все громче, ее льняные космы растрепались и разметались по лицу. Ее жалобы пробудили в Цемахе жалость к себе самому, как будто он был заживо погребен и слышал, как его оплакивают. В дверях уже стояли Хана, Фрида и Наум.
— Что случилось? — кричали они, запыхавшиеся от бега.
Стася показала пальцем на шляпу, валявшуюся на полу, словно на оставшуюся на берегу одежду утопленника.
— Лола бил ребе! Он ребе бил!
Хана расплакалась, а Фрида заламывала руки. Наум вцепился ногтями в своего сына, прохрипев:
— Зачем ты только появился из чрева своей матери?!
Лола лепетал:
— В чем я виноват?
Наум качал головой из стороны в сторону, как будто он задыхался в дыму пожара.
— Караул, люди, спасите! Весь город сбежится! — Хана припала к Стасе, целовала и гладила ее, пока Стася не стала всхлипывать потише, подавившись собственным плачем. Хана выгнала с кухни мужчин и подала свояку его упавшую шляпу с такой мольбой в глазах, что Цемах тут же надел ее и вышел из комнаты.
Он долго сидел молча и задумчиво поглаживал мешочек для талеса, оставшийся лежать на столе, когда на него напала вошедшая компания. Он слышал, как его сердце тихо плачет. «Горе мне, ибо узрел я тебя таким![70]» Слезы склеили его ресницы. Как он дошел до этого? Как он довел себя до такого положения, что ему надо получить оплеуху по лицу, чтобы понять, что он не должен оставаться в такой семье?
На следующий день, после полудня, Слава автобусом вернулась из Белостока. Входя в дом, она наткнулась на своего брата Наума. Тот растерялся от неожиданной встречи и поспешно прошел мимо, опустив голову. В ее голове молнией пронеслась мысль: брат не хочет сообщать ей дурной вести о том, что кто-то в доме умер. Она едва смогла подняться по ступенькам, будто навстречу ей обрушивался плотный поток холодной воды. Слава вошла в переднюю и побоялась идти дальше. В квартире царила глубокая стылая печаль, только с кухни доносился какой-то шепот. Там сидела Хана и утешала Стасю. Услыхав, что кто-то вошел, Хана открыла дверь посмотреть. Стася задрожала, закрыла лицо руками и расплакалась:
— Я виновата, из-за меня Лола побил ребе. Лола вчера ударил вашего мужа.
Сперва Слава вздохнула с облегчением. Она ожидала чего-нибудь похуже. С дорожным ранцем в руке она направилась в комнату Цемаха, открыла дверь и встретилась с его мягким, печальным и смущенным взглядом. Сразу же закрыв дверь, Слава вернулась на кухню.
— Рассказывай мне все, — прошипела она служанке. Стася рассказала — с мертвенным лицом и потухшими глазами, как будто уже не только родила ребенка, но и похоронила его. Слава поняла, что без Володиного разрешения приказчики не напали бы на ее мужа.
— Мои братья дорого заплатят мне за это, — прохрипела она в лицо Хане и вышла быстрыми шагами.
Вторую половину дня она просидела в своей спальне и даже не приготовила еды для мужа, чтобы ему не показалось, что она хочет, чтобы он забыл о произошедшем. Она прилежно полировала ногти, поправляла волосы, рассматривала перед зеркалом какое-то пятнышко на щеке — не прыщик ли это? Выдвинула ящик комода и стала перебирать белье, отыскала пачку старых писем и просмотрела их, перелистала альбом с фотографиями. Ее дорожный ранец все еще валялся посреди комнаты неразобранный. Вдруг ей пришло в голову, что она позовет человека с улицы и велит ему переставить кровати, ночной столик и комод. Минуту спустя она забыла об этом и прислушалась к тиканью своих ручных часиков. Слава хотела зайти к брату как можно позже, чтобы он понял, что у нее было достаточно времени обдумать то, что она собирается ему сказать.
Хана передала мужу слова его сестры и еще добавила от себя, что за избиение раввина Ступелям не будет искупления ни на этом свете, ни на том. Володя увидел, что его жена, мягкая сельская еврейка, никогда не перечившая ему, смотрит на него с враждебностью. Однако он не понял, из-за чего здесь устраивают такой шум. Что ему такого сделали, этому праведничку? Разве ему голову оторвали? И кто он такой? Император?
Слава застала брата сидящим, как обычно, в кресле, но при этом он опирался обеими руками на подлокотники, а голову повернул к двери, будто с нетерпением ждал ее прихода. Кроме него, за столом сидела Хана с платком на плечах и печально молчала.
— Ты велел Лоле и своим людям избить моего мужа? Сами бы они на это не решились.
— Я? Я с Лолой вообще не разговаривал, я этого кабана даже не видел. И в чем я виноват, если двоюродные братья твоего мужа его ненавидят? — Володя состроил глуповатую гримасу и попытался разговаривать с сестрой на манер нагловатых уличных парней: она же сама ему сказала, что разведется с мужем, так почему ее волнует, что его погладили по щечке?
— Может быть, мой муж разведется со мной. Я с ним разводиться не буду. Никогда в жизни! — Слава обращалась к свояченице, и Володя увидел, как у его жены аж обе щеки порозовели от этой доброй вести.
— Если он тебе так сильно нравится, ну и держись за него, а я с ним под одной крышей больше жить не намерен, — раскричался Володя.
— Мы с мужем не только не будем больше с тобой жить под одной крышей, но я и не хочу больше иметь доли в одном деле с тобой, — глаза Славы потемнели от ненависти. — Отец отписал мне столько же, сколько тебе и Науму вместе. Ты выплатишь мне мои деньги. Свою квартиру и дом я продам и в глаза тебя больше не увижу.
Володя почувствовал, что его загоняют в угол. Тем не менее он рассмеялся и ответил, что этого она не сделает. Во-первых, он все время вел дела, а она никогда в них не вмешивалась. Разве она что-то понимает в торговле и в бухгалтерских книгах? В модах она разбирается, а не в счетах. В людях тоже не разбирается. Во-вторых, он содержал ее до свадьбы, а после свадьбы содержит вместе с ее мужем. А в-третьих, она просто говорит глупости. Даже чужие люди, которые долго были компаньонами, не могут так легко разделиться, а уж если они родственники… Что она ему сделает? Вызовет на суд к раввину? Пожалуется в гражданский суд?
— И туда, и туда, — ответила Слава быстро, как будто ответы были у нее заранее заготовлены. — Ты и Наум постоянно брали в два, в три раза больше, чем давали мне. Меня это не интересовало. Я знала, что вам надо содержать семьи. Теперь я с вами разделюсь, даже если буду знать, что разрушаю дело. Я хочу вас разрушить. Тогда ты поймешь, что наделал.
Торговец мукой закрутился в кресле и сказал, глядя на свои широкие жирные пальцы, покрытые густыми волосами, что пусть даже Слава реализует свой план, он все равно найдет выход лучше и быстрее нее. Его обижает только одно: он был ей и братом, и отцом, и другом, а она разговаривает с ним как с убийцей, заслуживающим повешения. И из-за кого? Из-за человека, которого еще год назад не знала и который всем доставляет сплошные неприятности.
— А ты что скажешь? — заорал он на жену. — Ты тоже больше не хочешь меня знать?!
Хана молчала с пылающим лицом: ведь то, что говорит Володя, правда. Между ним и его сестрой была такая крепкая дружба! Они все время сидели вместе, шутили, смеялись. Было самое время, чтобы Слава вышла замуж и шутила со своим собственным мужем. Теперь она не должна разговаривать с родным братом, как с врагом, которого хочет уничтожить.
Но Слава все еще стояла посреди комнаты, как заимодавец, пришедший ругаться, и говорила, обращаясь к свояченице, сухим, хриплым голосом: за ту неделю, что ее не было дома, ее обида на Цемаха рассеялась как дым, и она увидела, насколько он красивее и лучше других людей. Приезжает она домой и узнает, что ее брат подстрекал людей бить ее мужа, чтобы ускорить их развод… Если бы она была готова развестись со своим мужем, она бы сказала ему правду, сказала бы, что он слишком велик для нее, что она не доросла до него. Он живет для других, а ей нужен муж, который жил бы только для нее. Он был и остался ученым, в то время как ей нужен лавочник. Все ее родные — лавочники. Вот так бы она ему сказала, если бы была готова с ним развестись. Теперь она ничего не должна ему говорить, теперь он сам видит, как груба и как проста семья Ступелей. Даже по тому, как ее братья вылезают из кожи, чтобы в городе не узнали о служанке, видно, насколько они грубы и просты. По-настоящему благородные люди не стремятся так скрывать свои ошибки. Простаки, стремящиеся к высокому положению, дрожат и трепещут, как бы по ним не поняли, что они простаки.
Лицо Ханы покрылось пятнами. Она видела, что свояченица хочет укусить как можно глубже, сделать больнее. Ей совсем не противно повторять снова и снова, что семья Ступелей груба и проста. Брат едва сдержался, чтобы не наброситься на сестру или сорвать со стены часы да и швырнуть их об пол. Она ведь говорит точно так же, как ее муж. У этой ведьмы даже еще больше яда, чем у него. Володя ждал, чтобы она закончила, и даже не знал, что он тогда сделает. Но когда Слава закончила, стремительно вошел Цемах.
— Ее здесь нет? Стаси здесь нет? Ее здесь не было? — стал он оглядываться по сторонам. — У Наума ее нет. Она убежала.
— Куда она убежала? Никуда она не убежала. На минутку вышла и скоро вернется, — стала утешать его Хана, а сама сдерживалась, чтобы не расплакаться. Цемах печально качал головой: Стася еще накануне сказала ему, что она уйдет куда глаза глядят. Она не хочет, чтобы из-за нее ссорились. Вчерашний скандал сильно напугал Стасю, и сегодня она собрала свои пожитки и убежала.
В большой комнате стало тихо. Слава чувствовала, что все Володины часы бьют в ее виски. Она смотрела на мужа и думала, что теперь он тоже убежит.
Володя не спал этой ночью. Его мучала мысль, что девица, может быть, направилась в Нарев. Он не сможет пройти в Ломже по улице. Его склад будут обходить стороной, как будто из него воняет. Утром Володя с опухшим лицом встретил своих приказчиков и рассказал им, что служанка смылась. Хозяин долго и с толком ругался: все знают, что они доносчики, подхалимы и так далее и тому подобное. Если он упадет, они первыми сдохнут с голоду. Так пусть они вынюхивают, как ищейки, но найдут девицу. Пусть они с собой возьмут и Лолу тоже. Когда этот кабан с ней валялся, она небось рассказывала ему, кто ее знакомые, так что пусть теперь он пораскинет мозгами и поможет в розысках.
Лола и приказчики искали Стасю повсюду и не напали на след. Однако Хана утешала мужа, говоря, что Стася не покончит с собой, она хочет родить ребенка. Она же отказалась делать аборт. И Цемах тоже говорит, что сирота не сотворит такого. Она верит ему, что ее ребенок не будет байстрюком.
— Цемах выглядит умершим, хотя он как-то странно спокоен, — рассказывала озабоченная Хана.
— Это он готовится поднять против нас весь город, как угрожал все время. Однако поскольку он сам говорит, что девица не покончила с собой, меня не волнует, что он скажет и что будет делать, — Володя засунул руки в карманы брюк, словно в железные перчатки. — Я теперь ненавижу его еще больше, чем прежде. Из-за него Слава стала мне кровным врагом. Она тоже опротивела мне. Пусть он устраивает скандал, и я отделаюсь от них обоих разом. Что ты вылупила на меня глаза, корова богобоязненная?! Вы все стараетесь делать все мне назло, все вы мне надоели, как лук горький!
Однако Цемах больше не искал ссоры с шуринами. Через пару дней после исчезновения Стаси он вернулся утром с молитвы и сказал Славе, что едет искать местечко, чтобы открыть в нем начальную ешиву. Сейчас канун Грозных дней, а в эти дни евреи становятся богобоязненней. Самое подходящее время похлопотать перед обывателями, чтобы они поддержали изучающих Тору. Правда, когда он приехал в Амдур, тамошние евреи не хотели ешивы, но он, со своей стороны, каждую соломинку видел в десять раз больше, чем она есть, потому хотел уйти из ешивы. Он должен исправить то, что испортил, основать ешиву и самому стать ее главой. Но быть главой ешивы в маленьком местечке — это не жизнь, а мучение, и он не может предложить Славе, чтобы она разделила с ним такую жизнь, особенно если брать в расчет то, что, выходя замуж, она не знала, что он вернется к прежней жизни. Он сам тогда этого не знал. Поэтому он готов дать ей развод.
— Я не хочу развода. Я не с сегодняшнего дня знаю, что ты хочешь уехать, но развода я не хочу, — щеки Славы светились мертвой фарфоровой белизной.
— Приедешь ко мне? Ты готова носить парик и ждать, пока местечко пришлет тебе картошки, халы на субботу и дров на зиму?
— Посмотрим, — Слава говорила, опустив глаза и словно отсчитывая слова.
Цемах продолжал, что должен уехать еще и для того, чтобы Слава помирилась с родными. Она ведь видит, что даже несчастная Стася больше не захотела быть причиной ссоры и убежала. Он уж, конечно, не должен допускать, чтобы из-за него она ссорилась с братьями и свояченицами.
— Между мной и Володей мира не будет, — лицо Славы стало напряженным, а ее глаза брызгали голубыми искрами. — Ты же говорил, что если служанку отошлют в село, ты расскажешь об этом всем. Теперь же случилось кое-что похуже: ублюдок ударил тебя, а сирота твоя, может быть, в воду бросилась. Так почему же ты молчишь?
Цемах задрал голову и развел руками: из-за того, что какой-то молодчик дал ему оплеуху, он должен бить в ответ? Если бы сироту отослали в село, он бы взбудоражил весь город, чтобы ее спасти. Но раз она убежала и нельзя ее найти, то зачем будоражить Ломжу? Чтобы отомстить? Это не путь Торы. К тому же он не верит, что Стася бросилась в воду. Из-за своего ребенка она этого не сделает. И без этого достаточно печально представлять себе, как она скитается по дорогам, полуголая и босая, не имея места, где могла бы согреться, поесть, переночевать. Блуждает и дрожит от страха, как бы иноверцы не покрестили ее, а евреи не назвали бы распутной. И все же она готова перенести все, лишь бы родить своего ребенка и чтобы он был еврейским ребенком! Большие угольно-черные глаза Цемаха стали еще больше и еще темнее, как у слепца. Он помолчал и снова заговорил умоляющим голосом, что, хотя семья Ступель была несправедлива к сироте, он не думает, что Ступели худшие люди, чем другие семьи из их окружения и их класса. В мире обывателей-торговцев совсем не считается зазорным отослать забеременевшую служанку. И если бы он на протяжении лет не изучал в ешиве Торы и мусара, и в его глазах это, возможно, не было бы большим грехом. Поэтому он не должен оставаться в свете, чтобы со временем не начать думать и чувствовать так же. А ведь если он не сможет думать и чувствовать как светский, ему придется постоянно вести войны. Так что единственный для него выход — вернуться в ешиву. Однако Слава должна помириться со своими родными.
В уголках рта Славы затаилась горькая улыбка страдающей женщины, понимающей, сколько радости и счастья она могла бы испытать со своим мужем, если бы ей была суждена лучшая судьба. Славе было бы легче увидеть Цемаха жестким и гневным, легче было бы, чтобы он довел ее до нервных спазмов, чем видеть его с измученным, бледным лицом и опущенными плечами.
— Хорошо, я послушаюсь тебя и помирюсь с родными. И если ты не можешь иначе, езжай себе на здоровье. Я не обижаюсь на тебя и за то, что ты предложил мне развод. Я знаю, ты сделал это, чтобы совесть твоя была чиста. Но меня обижает, что ты меня даже не спросил, зачем я ездила в Белосток. — Она игриво повернула голову, и в ее полных слез глазах блеснула улыбка. Она ждала, что Цемах разозлится и вспыхнет, как в то время, когда они ссорились и каждое его движение лучилось мужественностью и упрямством, но он даже не заметил ее обаяния и игры.
— Зачем мне тебя спрашивать, для чего ты ездила в Белосток? — Он встал со вздохом старого скитальца, у которого был короткий отдых и который должен снова пуститься в путь. — Ты была на меня обижена, ты уехала, и, может быть, ты должна была быть там. Это не имеет значения.
Слава смотрела на бородку Цемаха, на которой, как жемчужины, висели капли пота, и от злости едва не топала ногами. Она не хотела видеть его в образе старого еврея. Пусть он едет, пусть он станет главой ешивы — она не будет раввиншей в парике! Но он еще станет другим. Где бы он ни жил и что бы он ни делал, он повсюду увидит, что тамошние люди не лучше ломжинских, и он вернется домой.