Хайкл, сын меламеда реб Шлойме-Моты, паренек с полным, тяжелым телом, рос в ширину больше, чем в высоту, словно сильный, крепкий куст. Но глаза были тоскующие, а толстое бледное лицо всегда, как теплым туманом, подернуто мечтательной дремой. До пятнадцати лет он без особой охоты учился в виленской ешиве Рамайлы. Среди утонченных юношей, посвятившихся себя изучению Торы, он выглядел здоровяком, но на Мясницкой улице, где он кормился, мясники и грузчики смотрели на него как на слабака и просиживателя штанов. У своей матери он был единственным сыном, а у отца — младшим, родившимся у него на старости лет. Дети реб Шлойме-Моты от первой жены жили в Америке. Состарившись, реб Шлойме-Мота перестал учить детей и периодически ложился на неделю в еврейскую больницу, чтобы подлечить больные почки. В молельне реб Шоелки, где молился старый меламед, набожные обыватели не могли ему простить того, что он из бывших просвещенцев[71], и, посмеиваясь, говорили, что для нынешних безбожников он уже слишком набожен, как и еретический комментарий горбатого Мендельсона[72] на Библию. Реб Шлойме-Мота молчал в ответ на упреки и насмешки обывателей и только презрительно улыбался сквозь широкие седые усы. В своих мыслях он все еще оставался просвещенцем. Он хотел, чтобы его младший сын стал ремесленником, зарабатывал деньги и помогал матери. Старика угнетало, что жена должна кормить его и Хайкла с доходов от лотка, с которого она торговала фруктами. Но торговка фруктами Веля была готова трудиться еще больше, лишь бы ее сын возлагал филактерии и продолжал изучать Тору.
Филактерии Хайкл возлагал, но в ешиву Рамайлы ходить понемногу перестал. Чтобы не остаться невеждой и хоть немного изучить Тору, как того хотела мать, он вечерами ходил в молельню реб Шоелки и изучал Тору один. Старый ремесленник, котельщик реб Сендерл хотел взять его в свою мастерскую и сделать медником. Но враг котельщика, обыватель из той же молельни, торговец табаком Вова Барбитолер этого не допустил.
Этот торговец табаком, еврей лет шестидесяти с лишком, с кривыми, словно подламывавшимися под тяжестью его тела ногами, любил заповедь о кистях видения и обожал выпить. Он надевал арбоканфесы на сирот из талмуд торы и на тех мальчишек, у которых были родители, тоже. Вова Барбитолер мог остановить какого-нибудь шалуна прямо на улице и проверить, надет ли на него арбоканфес. Убедившись, что мальчишка не носит арбоканфеса, он брал его за руку и велел отвести к родителям. Табачник долго сидел в бедном доме и объяснял, что тот, кто не носит кистей видения и не произносит на них благословения, вырастает беспутным. После этого он вынимал из кармана маленький арбоканфес и надевал на мальчика, целовал его в голову и брал обещание, что тот будет носить кисти видения и произносить на них благословение. Родители ребенка благодарили доброго еврея, помогающего бедным еврейским детям. Их только удивляло, что от него несет водкой.
В городе говорили, что табачник пьет с горя. Когда ему было едва за тридцать, первая его жена умерла, оставив ему сына и дочь. Десять лет он вдовствовал. Только после того, как дети подросли, женился вторично, на разведенной женщине, молодой и красивой, но непутевой, про которую поговаривали, что она чуть ли не из семьи уголовников. Друзья предупреждали табачника, что она ему не пара, но он был тогда в самом расцвете своих мужских сил, и его мощно тянуло к этой веселой женщине с грубоватой здоровой внешностью.
Конфрада, вторая жена Вовы, и после свадьбы вела себя так, словно была вольной птицей. Больше, чем дома, сидела она у своих братьев, которые проворачивали темные делишки. У ее родственников постоянно бывали свадьбы, и она ходила на семейные торжества без мужа. Даже после рождения ребенка по-прежнему могла уйти из дома на целый день и половину ночи. Табачник пытался сначала договориться с ней по-хорошему. Увидав, что по-хорошему не получается, он поднял руку, готовый ударить ее. Конфрада подняла крик, и по веселому выражению ее физиономии в это мгновение муж понял, что она едва дождалась, чтобы он замахнулся, чтобы она могла устроить скандал. С целью еще больше напугать мужа она напустила на него своих братьев, и те угрожали табачнику побоями. Однако Вова Барбитолер не испугался ни угроз, ни скандалов. Жена принялась требовать от него развода, а друзья советовали ему согласиться. Однако ее хитроумные женские уловочки и ребенок держали табачника крепче цепей, и он развода не дал.
Конфрада перестала говорить о разводе и попросила мужа, чтобы он отпустил ее на несколько месяцев к ее старшему брату в Аргентину. Точно так же, как раньше, она не могла усидеть дома, теперь она из него не выходила и сводила мужа с ума плачем, пока тот не пришел к выводу, что ему же лучше будет, если она перебесится за границей и вернется, успокоившись. Он был уверен, что мать не убежит от своего ребенка. Конфрада уехала в Аргентину, и табачник целый год не слыхал о ней. Через год от нее пришло письмо, что она хочет развод. А когда она, если будет на то воля Божья, выйдет замуж, то заберет своего мальчика. Вова Барбитолер поклялся, что раньше небо упадет на землю, чем он даст ей развод, и сдержал свою клятву. Его жена в Аргентине снова вышла замуж и родила детей — без развода. Только на старости лет она испугалась, что живет с новым мужем вопреки еврейскому закону. Ее братьев в Вильне это тоже больше не устраивало. Конфрада письмами, а ее братья лично стали требовать от раввинского суда Вильны вмешаться. Суд несколько раз посылал служек к табачнику, но тот отказался даже явиться на разбирательство. Виленские раввины и обыватели из молельни реб Шоелки, где молился Вова Барбитолер, принялись говорить вслух, что из-за него мужняя жена живет с чужим мужчиной. Он всем назло женился в третий раз, на бедной тихой женщине. Поскольку Вова знал, что городской раввин не проведет для него обряд еврейского бракосочетания, то совершил этот обряд в каком-то маленьком местечке и привез третью жену в Вильну к детям от первой и второй.
Громче всех обывателей молельни реб Шоелки выступал против Вовы Барбитолера котельщик реб Сендерл:
— Этого врага Израиля нельзя принимать в миньян[73]. Мало того что из-за него еврейка наплодила целую кучу байстрюков, он и сам женился без разрешения ста раввинов[74].
Когда котельщик бесновался, табачник, будучи трезв, молчал, закусив губы. Однако каждый раз, напившись, он поднимался в синагогу и топал ногами, крича котельщику:
— Мразь! Чем ты заслужил, что живешь пятьдесят лет с одной женой и что тебя радуют все твои дети? Чтоб тебя переломало вместе со всей твоей семьей!
Низенький и юркий семидесятилетний котельщик прыгал ему навстречу, сжав кулаки:
— Мне смерть — и тебе смерть!
Обывателям с трудом удавалось разнять их.
Реб Сендерл имел обыкновение говорить вслух то, что он думал. Он рассказал обывателям в синагоге, что хотел взять этого бездельника Хайкла к себе в мастерскую и сделать из него ремесленника. А его мать Веля, торговка фруктами, хочет, чтобы он учил Тору.
— Он так же будет евреем, посвятившим себя Торе, как я буду виленским раввином, — фыркнул реб Сендерл, и все обыватели, как один, смеясь, затрясли седыми бородами.
Табачник слушал издали и молчал. Через час он стоял рядом с лотком торговки фруктами и предлагал нанять для ее сына учителя. Помимо этого, он оденет Хайкла и даже даст ему карманные деньги. Веля не хотела обращаться за помощью к людям, к тому же она побаивалась табачника, который не нажил доброго имени, хотя и совершал добрые дела. Веля вежливо поблагодарила его и ответила, что посоветуется с мужем. Реб Шлойме-Мота снова лежал в больнице с отекшими ногами, а жена каждый день навещала его.
— Если раввинам подобает, чтобы их дети в ешивах принимали помощь, то и тебе, богачка, это наверняка позволительно, — покачал реб Шлойме-Мота своей седой головой, казавшейся еще более седой на фоне больничных подушек.
Торговка фруктами годилась меламеду в дочери и всегда смотрела на него с почтением. Веля была уверена, что принесла невезение в дом своего мужа, потому что с тех пор, как он на ней женился, его дела шли все хуже. Поэтому, когда он стал стар и надломлен, она прислушивалась к его мнению еще больше, чем в те времена, когда он был кормильцем семьи.
— Если ты мне так велишь, я послушаюсь, но обыватели из молельни реб Шоелки не уважают табачника.
— Обыватели из молельни реб Шоелки не уважают и твоего мужа, — отвернулся в сторону реб Шлойме-Мота. Когда жена заглянула ему в лицо своими зелеными глазами, в которых была только преданность и ни малейшей жалобы на трудную жизнь, он почувствовал себя виноватым, что ей приходится кормить семью.
Табачник заказал для Хайкла костюм и нанял ему учителя — реб Менахем-Мендла Сегала, тощего молодого человека с русой бородкой и богобоязненно поджатыми губами. Холостяком реб Менахем-Мендл учился в Новогрудке. После свадьбы он открыл в Вильне лавчонку сапожных принадлежностей и сильно страдал от того, что стал лавочником. Каждую свободную минуту он бежал в синагогу, чтобы скрыться от забот о заработке за большим томом Гемары. Хотя ему не хотелось иметь дела с табачником, он согласился обучать Хайкла. Реб Менахем-Мендл нуждался в деньгах на молоко для своего мальчика, но еще больше, чем стремился к заработку, он хотел удержать парнишку у Торы.
Они занимались каждый день после вечерней молитвы. Вова Барбитолер поглядывал из-за бимы, как ребе и его ученик раскачиваются над томами Гемары, и тоже раскачивался с ними в такт. Близко к ним не подходил, чтобы не помешать. Обыватели говорили между собой, что наступили мессианские времена: табачник не пьянствует, а Хайкл постоянно изучает Тору. Однако долго воздерживаться от пьянства Вова Барбитолер не мог. Однажды утром в конце лета, когда Хайкл сидел один-одинешенек в синагоге над томом Гемары и смотрел, как солнечные лучи дрожат в складках занавеси на священном орн-койдеше, вошел Вова Барбитолер. Он остановился напротив «своего ученого» с опухшим лицом и с таким диким взглядом, что Хайкл затрясся от страха. С улицы доносились перестук тяжело нагруженных телег по булыжнику мостовой и крики торговцев. Но от бровей и растрепанной бороды Вовы Барбитолера несло дикостью заросшего старого кладбища. Вдруг он плюхнулся рядом с Хайклом на скамью, обнял его и расплакался:
— Ты — мое единственное утешение в жизни, ты, а не мои дети от первой жены и не байстрюк от Конфрады. Эта Конфрада меня околдовала! Первую жену я не любил, двух детей она мне родила, а я ее не любил. И нынешнюю тоже не люблю, хотя Миндл — честная женщина. Одну Конфраду я любил. Она была бойкая штучка, горячая, — болтал Вова Барбитолер, пуская слюни, прижимаясь к Хайклу, обнимая и целуя его. — Твоя мама — праведница, а твой отец — умный ученый еврей. Они заслужили у Бога сына, успешного в изучении Торы, а не подмастерье у котельщика. Этот Сендерл даже ремеслу тебя бы не научил, ты бы у него был мальчиком на побегушках. Тем не менее ты не должен все время просиживать над Гемарой. Молодому человеку надо и погулять. Когда соберешься жениться, женись на девушке, которую полюбишь.
Он дохнул водочным перегаром, смешанным с запахом селедки и рубленой печенки с луком. Внезапно табачник грубо рассмеялся и принялся рассказывать, как он провел Конфраду. Эта шельма ведь день и ночь бегала по гулянкам и не оглядывалась ни на него, ни на его детей от первой жены, ни даже на своего байстрюка, сукиного сына Герцку. Однажды ночью он поставил полную миску воды в постель и прикрыл ее одеялом. Она, по своему обыкновению, пришла после полуночи и начала вертеться перед зеркалом и дразнить мужа: «Ой, я сегодня танцевала с кавалерами!» И в нарядном платье бросилась в постель — и прямо в миску с водой. Ну, ну, как ее тогда перекрутило, как она завизжала! Ха-ха-ха! Вова Барбитолер долго хохотал, пока у него на лбу не выступили крупные капли пота. Не получив никакой реакции, он схватил Хайкла за плечо и начал трясти: почему он не смеется? Почему молчит? Но тут же отстал, уронив руки, словно парализованные. Он понял, что пареньку, изучающему Тору, не следует рассказывать таких вещей. Вова Барбитолер стиснул зубы, медленно встал и, пошатываясь, вышел из синагоги.
Хайкл стыдился вспоминать то, что рассказал ему табачник, как будто из-за таких воспоминаний он сам становился соучастником чужих греховных мыслей. И все же он не переставал думать об этой аргентинской еврейке, по которой муж сходит с ума пятнадцать лет подряд. Через пару дней табачник снова пришел в синагогу пьяный. Время было как раз перед вечерней молитвой, обыватели сидели над святыми книгами, а Хайкл в своем углу ждал реб Менахем-Мендла. По виду Вовы Барбитолера и по тому, что он шатался, входя в синагогу, евреи сразу поняли, что он пьян. Они уткнули головы в свои святые книги, чтобы не дать ему словом или движением повода для скандала. Даже котельщик реб Сендерл скорчился над книгой «Хаей Одом»[75], не желая, чтобы дело дошло до осквернения Имени Господнего. Несколько обывателей начали читать свои святые книги громко и напевно, словно стремясь мелодией Торы успокоить и унять пьяного. Вова Барбитолер почувствовал свою силу: прихожане стремятся избежать войны с ним! Он принялся крутить головой по сторонам, ища, с кого начать, — и у Хайкла екнуло сердце. Табачник направился к нему.
— Ну? Костюм, который я пошил, тебе не жмет?
— Не жмет, — пробормотал Хайкл.
— Встань и пройдись, чтобы я посмотрел, не короток ли пиджак и не тянут ли под мышками рукава.
Кровь бросилась Хайклу в лицо. Ему казалось, что все евреи в синагоге усмехаются в свои бороды, оттого что торговец табаком командует им, как слугой.
— Встань и пройдись, говорят тебе! — крикнул Вова, но, увидев слезы в глазах Хайкла, рассмеялся. — Дурак, что ты плачешь? Не хочешь — не надо. Я хотел посмотреть, как костюм на тебе сидит, а ты думаешь, я пришел показать всем, что я пошил этот костюм. Меня мало волнует, что про меня думают котельщик Сендерка и его прихвостни, — и с гордо поднятой головой Вова направился к двери. Однако чем ближе он подходил к ней, тем глубже втягивал голову в плечи и тем выше он поднимал ноги, будто пробирался через болото и знал, что после болота его ждет пропасть.
Обыватели сидели еще какое-то время в молчании, опасаясь, как бы дебошир не вернулся, что уже не раз случалось. Потом заговорили о том, что лучший способ от него отделаться — не отвечать ему. Реб Сендерл поцеловал обложку книги «Хаей Одом» и закрыл ее, а потом рассказал обывателям, что, когда пьяница обругал его, он подумал, что мудрецы говорили о тех, кто оскорбляет, и о тех, кто оскорбляется. Тот, кто промолчал, тот воссияет, как солнце на восходе. От мысли, что они выполнили то, чему учат мудрецы, а заодно избавились от пьяницы, старики пришли в богобоязненное веселье, как на трапезе в честь исполнения заповеди[76]. Однако Хайкл сидел понурившись. Он был обижен на обывателей за то, что его унижение они не считают унижением. Потом пришел реб Менахем-Мендл и, узнав об этой истории, отругал ученика: а чем бы ему повредило, если бы он прошелся по синагоге перед обывателями и показал бы торговцу табаком, как на нем сидит костюм? Если бы он изучал мусар, это бы его не волновало.
Хотя в Новогрудке реб Менахем-Мендл был не из самых твердых мусарников, он считал, что, кроме изучения Гемары с учеником, он должен говорить ему и слова поучения. Он начал шептать своими богобоязненно сложенными губами, что, как правило, надевая новое платье, надо обращать серьезное внимание, нет ли в нем шатнеза[77]. Однако поскольку табачник надевает на еврейских детей кисти видения, он едва ли будет заказывать костюм с шатнезом. Хайкл гораздо больше должен опасаться шатнеза гордыни. В книге «Месилас ешорим» сказано, что красивые одеяния приводят к гордыне, к зависти и даже к воровству. Люди опасаются насекомых, которые портят их одежды, а бояться надо гордыни и зависти, которые портят и пожирают душу. Реб Менахем-Мендл увидел, что его ученик подавленно молчит, и тоже замолчал, подумав, что иметь этого торговца табаком в качестве опекуна действительно плохо. Однако и то, что тот вынужден стоять в лавке и продавать деревянные штифты, клей и дратву, чтобы шить обувь, — это тоже плохо.
Герцка, сын Вовы Барбитолера, был тощий и жилистый, с бледным, усыпанным веснушками лицом, остекленевшими глазами и детскими повадками. Трудно было понять, придурочный он или только притворяется.
— На гнусные проделки его ума хватает, — говорил о нем отец. Когда в табачнике горел гнев, вызванный побегом его жены, он и на сына смотрел косо, недобро при этом посмеиваясь. В такие минуты он щипал Герцку, чуть не вырывая из него куски мяса, и скрипел зубами, говоря, что у этого сукиного сына нахальная физиономия его маменьки и кровь тоже этой потаскухи. Вовины дети от первой жены и его третья жена Миндл не могли видеть, как он сживает мальчика со свету. Но сам Герцка переносил бешеные взрывы отцовской ярости странно. Он орал надорванным фальшивым голосом и смотрел при этом веселыми глазами, будто от побоев ему совсем не больно и он только хочет еще больше раздразнить отца. В такие минуты Вова думал, что сходит с ума, у него на губах появлялась пена, он вспоминал, что именно такое лицо бывало у кричащей Конфрады. От дикой ярости он переходил к какой-то нездоровой нежности, прижимал сына к сердцу и целовал горячими дрожащими губами. Герцка оставался холоден и хитро улыбался, словно знал, что отец сгорает от тоски по его матери, и получал от этого удовольствие.
Постоянство Хайкла в изучении Торы, с тех пор как он начал заниматься с реб Менахем-Мендлом, еще больше разжигало гнев Вовы Барбитолера на сына, который не только делал все ему назло, но к тому же был ленив и туп в учебе. Чем ближе становились Грозные дни, тем мрачнее становился Вова. Глас шофара, трубящего каждое утро в месяце элуле, раскалывал его мозг, вырывал куски сердца, словно в трублении шофара Вова слышал, как на небесах на него накладывают херем[78] за то, что он не дал Конфраде развода. Он видел, как обыватели, ссорившиеся между собой целый год, мирятся в честь Судного дня; а с ним никто не хочет мириться. Он задыхался от гнева, как будто от печного угара в натопленном доме. Табачник вошел в шинок на углу Больничной и Мясницкой улиц, выпил у стойки несколько рюмок водки и проворчал, обращаясь к шинкарю:
— Сколько бы я ни лупил байстрюка Конфрады, он каждое утро забывает надеть арбоканфес.
Шинкарь Додя, еврей семидесяти с лишним лет от роду, еще катал бочонки с пивом и помогал мясникам переносить огромные туши в ледник. Физиономия у него была красная, седой густой чуб был коротко подстрижен и жесток, как щетка. Он еще простаивал целыми днями с закатанными рукавами, вышибая пробки из водочных бутылок, разливая пиво по кружкам и подавая закуску. Додя мог получать удовольствие, подзуживая своих гостей, блатных парней, бывших между собой на ножах. Но торговец табаком был его старым другом и основательным евреем, и шинкарь по-братски посоветовал ему наплевать на Конфраду и послать ей развод. С какой стати сын должен слушаться его и носить арбоканфес, когда он знает, что раввины и обыватели не уважают его отца, потому что тот не дает развода его матери.
— Развода Конфраде я не пошлю, а этот байстрюк у меня все равно будет носить арбоканфес, или его вынесут из моего дома в саване! — прорычал Вова и вышел из шинка. Он долго слонялся по узким переулкам, пока не остановился у овощного лотка Вели. Веля встала со своей табуретки и потому, что делала так всегда, когда к ней подходил бородатый еврей, но и особенно потому, что торговец табаком нанял учителя ее сыну.
— Ну, учится ваш Хайкл? Видите, когда реб Менахем-Мендл — его учитель, он сидит и учится.
Обрадованная торговка фруктами пожелала Вове жить до ста двадцати лет. Ей нечем его отблагодарить. Сначала Владыка мира, а за ним — он. Ее только беспокоит, не тяжело ли ему платить за учебу ее Хайкла.
— Мне не тяжело, — проворчал Вова и поспешно зашагал прочь поступью большого одинокого зверя, остановившегося на минуту, чтобы обнюхать чужую нору.
Сын меламеда реб Шлойме-Моты изучал Гемару. А вот пятнадцатилетний сын самого Вовы Барбитолера сидел в одном классе с десятилетними мальчишками, но отставал даже от них. Вове оставалось только рвать свою бороду от грызшей его тоски. Даже его старшие дети были против него, они все еще не могли простить ему, что он женился на Конфраде и до сих пор не хочет дать ей развода. Из-за того что он пил и воевал с Герцкой, старшие дети, сын и дочь, съехали от него. Это ж надо, чтоб они жили отдельно, чтобы они ненавидели его, избегали! Но на Герцку у него еще было какое-то влияние, и он собирался выбить из мальчика характер его мамаши. Он обязан носить кисти видения! И Вова Барбитолер завернул к школе «Явне»[79], в которой учился Герцка.
Один раз он, пьяный до потери человеческого облика, уже ворвался в талмуд тору и приказал сиротам, чтобы они ему показали арбоканфесы, которые он надел на них. Мальчишки принялись вытаскивать кисти видения из штанишек, а табачник расплакался от счастья, словно только что освободился от мучавшей его напасти. От него несло перегаром. Слезы намочили его лицо и его бороду. А он произносил речь перед учениками талмуд торы, говоря, что арбоканфес — это панцирь, защищающий от всех прегрешений. В Гемаре рассказывается история об одном распущенном еврее, который, однако, соблюдал заповедь о кистях завета. Этот еврей услыхал об одной распущенной женщине за морем и поехал к ней. А когда приехал, эта блудница усадила его на золотую кровать, а сама уселась рядом с ним голая. Тогда все четыре кисти видения стали хлестать еврея прямо по лицу…
Как позднее рассказывали, меламед этого класса был вынужден позвать еще нескольких меламедов, и им всем вместе с грехом пополам удалось выпроводить табачника, чтобы он не рассказывал таких историй маленьким мальчикам.
Раздраженный, шатающийся, как медведь, разыскивающий дерево, на котором спрятался его враг, Вова Барбитолер искал в коридоре школы «Явне» классную комнату, где учился Герцка. То, как он ворвался, то, как при этом выглядел, навело страх и на учеников, и на учителя — маленького аккуратного человечка в плоской ермолке на круглой лысине. Только Герцка, сидевший на краю самой задней скамьи, оскалил зубы, словно хотел, чтобы все мальчишки вместе с ним посмеялись над его отцом. Вова посмотрел на него мутными глазами, похожими на облачный день. Он направился к задней скамье, схватил сына за воротник и принялся трясти его.
— Ты смеешься надо мной? Покажи мне, надел ли ты сегодня арбоканфес!
Герцка опустил руки, а голову задрал вверх, чтобы отцу было удобнее его душить.
— Сегодня я забыл надеть арбоканфес.
Правой рукой Вова ударил Герцку по лицу, и тот полетел до самой стенки.
— Кровь! — воскликнул мальчишка, и учитель схватился за голову, словно у него лопнули барабанные перепонки. Однако Герцка спокойно вытер кровь, которая текла из его разбитого носа, а в его глазах горели радостные огоньки предвкушения мести.
— Он нарочно не надел арбоканфес, чтобы я взорвался! — прорычал табачник учителю и вышел из класса.
Целый вечер он слонялся по узким переулкам. Ноги у него путались от усталости, налитое свинцом тело тянуло домой, но сердце звало его в синагогу, где евреи сидели и изучали Тору, готовя себя Торой и добрыми делами к Судному дню, стоящему на пороге. Вова зашел в молельню реб Шоелки и хотел забраться в какой-нибудь уголок, сидеть в укрытии и греться, слушая голос Торы, но сразу же ощутил ненависть к себе со стороны всей молельни, все обыватели отвернулись от него. Хайкл, изощрявшийся в талмудической казуистике под руководством реб Менахем-Мендла, отвернулся и поморщился. Табачник почувствовал, что его мозг вскипает, приподнимая череп, как кипящая вода — крышку кастрюли. Он двинулся к восточной стене и обеими руками уперся о стендер Хайкла.
— Я единственный обыватель, который на тебя посмотрел и нанял тебе учителя. И ты тоже против меня? Покажи мне, носишь ли ты арбоканфес, я хочу взглянуть на твои кисти видения.
Хайкл вздрогнул и сунул руку под пиджак. Именно потому, что он не забыл надеть арбоканфес, он решил не показывать кистей видения. В молельне стало тихо, обыватели подняли головы от святых книг и из-под густых бровей уставились на него через очки в медных оправах. Как бы сильно ни напугался реб Менахем-Мендл, он, тем не менее, вмешался и зашептал табачнику, что не следует позорить человека прилюдно, тем более не следует подозревать изучающего Тору в том, что он не носит арбоканфеса. Однако Вова Барбитолер не слушал его. Он тупо посмотрел на свои руки, испачканные засохшей кровью, и прохрипел:
— Видишь, выкрест? Это сегодня я так отделал Герцку, моего собственного сына, потому что он не надел арбоканфеса. Уж тебя-то я точно не пожалею!
Хайкл вскочил, не отдавая себе отчета в том, что делает, приподнял тяжелый дубовый стендер вместе с томом Гемары, готовый швырнуть его в табачника. От сильного толчка Вова отшатнулся назад, до самой скамейки у противоположной стены, да так на нее и уселся.
— Пьяница! Вы думаете, я вам Герцка? — прошипел Хайкл и медленно опустил стендер.
Вова остался сидеть, растопырив руки и раскрыв рот. Реб Менахем-Мендл ссутулился и дрожал, обыватели потрясенно переглядывались и пожимали плечами. Они были бы довольны, если бы пара крепких евреев вышвырнула этого пьяницу из молельни. Однако чтобы паренек, изучающий Тору, поднял стендер и замахнулся им на пожилого еврея, — это было неслыханно. Котельщик реб Сендерл громко рассмеялся: когда он хотел взять этого молодчика к себе в мастерскую и сделать из него человека, на него стали наговаривать, что он хочет оторвать паренька от учебы, потому что ему нужен подмастерье. Теперь все видят, что имеют дело с драчуном, и вся синагога должна в канун Судного дня просить у него, котельщика реб Сендерла, прощения за напрасные подозрения. Хайкл почувствовал, что вот-вот расплачется, и выбежал из молельни.
Новолетие[80] у торговки фруктами было испорчено. Во время молитвы в женском отделении молельни реб Шоелки она плакала больше, чем обычно, как бы Всевышний не зачел за грех ее сыну то, что он поднял руку на пожилого еврея. Дома она тоже ела Хайкла поедом: что он о себе воображает, если его даже нельзя попросить показать кисти видения? Чтобы ее Шлойме-Моте не пришлось услышать об этом в больнице от чужих людей, Веля сама рассказала мужу, что произошло между их сыном и табачником. Накануне Судного дня утром меламед вернулся из больницы домой, расправив плечи. Отеки на его ногах прошли. Высокое кровяное давление снизилось, а щеки немного порозовели. С женой он разговаривал сердечно, а его взгляд был мягок. Со своим младшим сыном он вообще не говорил, а только смотрел на него горящими, как две лампы, глазами.
Мальчишкой Хайкл любил гладить седую бороду отца, его высокий лоб и мягкие, как бархат, руки с длинными пальцами. Счастливый, что отец вернулся домой, он и теперь хотел смотреть в его умные карие глаза и отгадывать, о чем он думает, ухаживать за ним. Но поскольку отец был на него в обиде, то и Хайкл, со своей стороны, притворился, что не замечает, как мать подмигивает ему, намекая, чтобы он был уступчивей и выполнял заповедь о почитании отца. Чтобы дело, не дай Бог, не дошло до ссоры между ее сыном и мужем в час перед «Кол нидрей», Веля поспешно, не произнося ни слова, подала на стол последнюю трапезу перед постом. Но источник ее слез был переполнен, и она не могла потерпеть с плачем, пока придет в синагогу. Реб Шлойме-Мота уже стоял с мешочком от талеса под мышкой, и Веля подошла к нему «попрощаться». Он долго тряс ее руку, а его губы под усами напряглись, чтобы сдержать невольный всхрип.
— Пусть тебе больше не приходится так тяжело трудиться, — благословил он надтреснутым голосом свою кормилицу.
— А я желаю тебе быть здоровым и дожить до радости от своего младшего сына, — челюсть Вели задрожала, и она расплакалась. — Хайкл, помирись с отцом.
Взволнованный слезами матери сын начал кричать, что в первый раз табачник потребовал от него, чтобы он показал при всех обывателях в синагоге, как на нем сидит костюм. Во второй раз он потребовал от него показать свои кисти видения. А в третий раз этот пьяница потребует лечь на скамейку лицом вниз, чтобы он мог его выпороть. Не дождется он этого!
Реб Шлойме-Мота от злости стукнул палкой об пол: этот дурак должен был сразу выбежать из молельни, но не замахиваться стендером на табачника. Обыватели? Если бы Хайкл меньше думал об обывателях из молельни реб Шоелки, а больше — о своей измученной тяжелым трудом матери, он бы оказал уважение еврею, который купил ему костюм и нанял учителя.
Хайкл на этот раз промолчал. Веля про себя поблагодарила Бога за то, что сын не отвечает отцу наглостью. Реб Шлойме-Мота тоже оценил это и в знак примирения протянул сыну свой мешочек с талесом, китлом[81] и молитвенником на Грозные дни, чтобы тот понес их до синагоги. Торговка фруктами задержалась еще дома, чтобы убрать со стола и переодеться к празднику. Поскольку реб Шлойме-Мота шел медленно, опираясь на свою палку, а Хайкл шел за ним, Веля еще успела нагнать обоих в Синагогальном переулке. Но как бы сильно ей ни хотелось идти на молитву вместе со своими мужчинами, она не могла себе позволить их дожидаться. Ей еще надо было прочитать с плачем много молитв на простом еврейском языке из женского молитвенника, прежде чем в синагоге зазвучит «Кол нидрей».
Вова Барбитолер весь Судный день простоял, накрывшись с головой талесом и отвернувшись лицом к стене. Вокруг него празднично шумели сыновья, зятья и подросшие внуки котельщика реб Сендерла. Чтобы не огорчать старого отца, домочадцы реб Сендерла с набожным выражением на лицах били себя в грудь, каясь в грехах, и не разговаривали посреди молитвы. Внуки стерегли его с бутылочками валерьянки на случай, если дедушке вдруг станет плохо от долгого тяжелого поста. Сыновья купили ему право прочесть с бимы книгу пророка Ионы[82], зятья выторговали для него дорогостоящее и почетное право открыть ковчег со свитками Торы в молитве «Неила»[83]. Но старший сын Вовы Барбитолера от первой жены в синагогу не пришел; он и его сестра были в ссоре с отцом. Младшего сына от второй жены Вова побоялся взять с собой; Герцка в синагоге постоянно заводил вместе с другими мальчишками потасовки и беготню между стендерами. Поэтому табачник стоял в битком набитой синагоге тихо и печально, как одинокое дерево в поле. На праздник Кущей он тоже вел себя покорно, произносил благословение на свой собственный цитрон[84] и ни слова не сказал обывателям. На праздник Симхастойре, когда молящиеся плясали и пели, он молча ходил за тем, кто вел молитву. При этом он прятал лицо в одеянии свитка[85], который держал в руках. Синагогальный староста раздавал куски лекеха[86] и водку — Вова не прикоснулся к угощению. Обыватели шутили между собой, что пьяницу не радует глоток водки, когда выпить требует традиция. Реб Сендерл смеялся и утверждал, что это сынок меламеда реб Шлойме-Моты довел до такого состояния этого двоеженца. Хайкл слышал это и ощущал ненависть к богобоязненькому котельщику, который был невежей и человеком без жалости.
Точно так же, как отец помирился с Хайклом в канун Судного дня, его ребе помирился с ним на Симхастойре. Реб Менахем-Мендл понял, что табачник больше не будет платить ему за преподавание. Однако ему было жаль, что паренек бросит изучение Торы, испытывал он сострадание и к торговке фруктами. Она честная еврейка, и душа ее жаждет, чтобы сын изучал Тору. По правде говоря, у Хайкла нет деликатности в поведении, как подобает сыну Торы, но в Новогрудке приближали к Торе и более необузданных типов, и со временем они обтесывались. В честь Симхастойре реб Менахем-Мендл выпил пару рюмок водки, и на сердце у него было радостно от того, что он целую неделю не заглядывал в свою лавчонку сапожных принадлежностей. Он заговорил со своим учеником весело, с радостью в сердце. Ай-ай-ай! Он ведь предостерегал Хайкла от такого дурного качества, как гордыня, когда тот надел новый костюм, пошитый на деньги реб Вовы Барбитолера. И вот Хайкл не прислушался к его предостережению, задрал нос и обиделся, что реб Вова, а может быть, и другие обыватели заподозрили, что он забыл надеть арбоканфес. Однако, согласно закону, если о еврее распространяют слухи, задевающие его доброе имя, он не должен злиться. Напротив, он должен при всех показать, что чист от греха. И если бы Менахем-Мендла Сегала заподозрили, что он не носит кистей видения, он бы вытащил их и показал всем. Так заключил свою речь реб Менахем-Мендл и договорился с учеником, что после праздников они возобновят занятия.
Они снова стали изучать Тору вместе, но упорство Хайкла в занятиях сильно ослабело. Однажды вечером, через пару недель после праздника Кущей, реб Менахем-Мендл раскачивался над томом Гемары, а глаза его ученика блуждали по синагоге. Его взгляд останавливался на миньяне евреев, сидевших за столом и изучавших мидраш[87], на свече, стоявшей на стендере кантора, и на печальном отшельнике, напевавшем таким голосом, словно в него вселился ветер из печной трубы его холодной квартиры. Из дальнего угла доносился сухой и сердитый кашель. Хайкл представил себе, что это сидит покойник на ограде кладбища и хочет выкашлять землю из своих разложившихся легких. Его взгляд снова задержался на незнакомце, сидевшем за бимой. Высокий, с черной бородкой и с острым горбатым носом, в мягкой раввинской шляпе.
— Еврей, который выглядит как раввин, стоит за бимой и все время смотрит на вас, — прошептал Хайкл, обращаясь к реб Менахем-Мендлу.
— На меня? — Реб Менахем-Мендл чуть приподнялся со скамьи, чтобы взглянуть на гостя. — Я его не знаю. Я с трудом вырываю два часа в день на занятия, а ты сам не учишь и мне не даешь. Повтори еще раз Гемару, тогда поймешь, что спрашивает Тойсфойс[88].
— Нападает на него Раба: «Разве есть что-либо…»[89]
В синагогу ввалился Вова Барбитолер. Борода растрепана, а глаза возведены, как у человека, который идет за последним лучом света своей выгоревшей души. Он размахивал руками, словно боролся с высокими волнами или отгонял от себя стаю собак. Вова рванулся к восточной стене, но поскользнулся и растянулся на полу между орн-койдешем и бимой.
Табачник выглядел на этот раз гонимым, преследуемым, агонизирующим евреем, который хочет умереть в святом месте. Со всех сторон к нему бросились на помощь обыватели. Они наклонились к нему и услышали какой-то хрип, вой. Вова принялся срывать с себя пальто, пиджак, рубашку, перекатываясь с одного бока на другой, и хрипел.
— Конфрада! Пусть с тобой станет то, что ты сделала со мной!
Обыватели пришли в себя: он пьян и буянит из-за своей беглой распущенной жены.
— Перед орн-койдешем со святыми свитками Торы он раздевается догола, — схватился за голову один еврей.
— Надо облить его водой! — крикнул второй.
Котельщик реб Сендерл кричал громче всех:
— Из помойного ведра его облейте, из помойного ведра!
Из кадушки кружками носили воду и лили на Вову Барбитолера. Он метался, крутился и вертелся, дыхание прерывалось, его рвало зеленой желчью. Один еврей с отвращением отвернулся и сплюнул, другой искал какую-нибудь тряпку, чтобы прикрыть пьяницу, а реб Сендерл приплясывал вокруг:
— В женское отделение тащите эту падаль, в женское отделение!
В синагогу с плачем вошла Миндл, третья жена табачника, а за ней — Герцка. Миндл, которая была моложе своего мужа почти на двадцать лет, постоянно носила парик, а поверх парика — платок. Соседи не переставали удивляться тому, что такая тихая и довольно молодая еще женщина вышла замуж за разведенного пожилого человека и терпеливо переносит его бесчинства, когда он пьян, и его холодную жестокость, когда трезв. Миндл протолкалась между стоявшими вокруг Вовы обывателями и бросилась на пол, к мужу, попыталась поставить его на ноги, не побрезговав из-за блевотины.
— Вова, что с тобой происходит? Ты уже третий день без перерыва пьешь. Ты же сгоришь от водки. Пойдем домой. Пойдем домой.
Вова открыл мутные глаза, рукавом вытер пот с лица и попытался встать. Он поправил свое растрепанное одеяние и качнулся в направлении двери, но едва не упал и уселся на скамью.
— Дети мои! — разрыдался он и снова принялся срывать с себя одежду. Окруженный людьми, напротив него стоял Герцка с остекленевшими глазами и оскаленными зубами. — Байстрюк Конфрады! Ты смеешься надо мной? — Вова протянул к сыну десять волосатых пальцев с большими, желтыми, как медь, ногтями. Герцка проворно отодвинулся назад и остался стоять в паре шагов, ожидая, что отец попытается догнать его. Вова с дикой яростью бросился за сыном вокруг бимы — и натолкнулся на котельщика.
— О! Это ты, Сендерка? Чтоб тебя переломало вместе с твоими детьми! Книгу Ионы они тебе купили? Открытие орн-койдеша на «Неилу» они тебе купили? Средство для долголетия? У меня ты получишь короткий год!
Реб Сендерл убежал в другой угол синагоги с криком:
— Евреи, давайте его свяжем и передадим полиции!
Вова повернулся к обывателям, растопырив руки, словно желая схватить всех и раздавить:
— Ну? Посмотрим, как вы меня свяжете! Вам назло я не отошлю Конфраде развода и буду приходить в синагогу каждый день пьяный.
Обыватели отодвинулись назад, а табачник победно огляделся вокруг и увидел реб Менахем-Мендла и Хайкла. Его взгляд помрачнел, и он шагнул к этим двоим, сидевшим в углу у восточной стены.
— Этот вероотступник, поднявший на меня стендер, тоже тут? Теперь ты не уйдешь живым из моих рук!
Реб Менахем-Мендл отступил, дрожа. Со всех сторон Хайклу кричали:
— Беги!
Сперва Хайкл хотел поднять стендер, как уже сделал это недавно, и на этот раз ударить им пьяницу прямо по голове. Потом он понял, что из этого получится, и был готов убежать. Но ноги отнялись от стыда, что ему предстоит драпать. Вова уже занес над ним свою лапищу. В этот момент между ними встала Миндл и закричала:
— Евреи, спасите! Он его убьет!
— Ты тоже? Ты его еще защищаешь, жидовка пархатая? — заревел Вова и сорвал с головы Миндл платок вместе с париком.
Она зарыдала тихо и отчаянно, словно ощутила холодное железо ножа, колющего ее тело. Евреи, находившиеся в синагоге, увидели на ее обнаженной голове обширную лысину. Только на затылке висел пучок волос, похожий на высохшую траву.
— У меня нет перхоти, это от болезни, от болезни это со мной случилось! — Она зашлась в горьком плаче и закрыла лицо руками. Но Вова продолжил над ней издеваться:
— Есть у тебя перхоть, ты пархатая. Не будь ты пархатой, ты бы не вышла за меня замуж. Я тебя ненавижу, мне плохо с тобой, ты виновата в том, что я тоскую по Конфраде. У нее были длинные густые волосы, красивые длинные волосы у нее были, а у тебя одна перхоть! Пошла от меня прочь! — Он грубо оттолкнул ее и повернулся к Хайклу: — Ты радуешься, вероотступник, что у меня пархатая жена? Сейчас я откручу тебе голову!
Но еще до того, как он успел схватить Хайкла, чужой высокий еврей, стоявший прежде на биме, уже держал его обеими руками за отвороты пальто и тряс, тряс сильно, с гневом. Чужак был так взволнован, что мог выговорить только два слова:
— Грязный нечестивец! Грязный нечестивец!
Вова Барбитолер сразу же сник. Опустив руки и сгорбившись, он со смертельным страхом смотрел снизу вверх на этого высокого чернобородого молодого человека, как будто над ним стоял огромный ангел, выскочивший из ковчега со свитками Торы, чтобы утащить его в ад.
— Это ложь, у меня нет перхоти. — Миндл приблизилась к незнакомцу и наклонила к нему свою голову с блестящей лысиной. — Посмотрите, вы увидите, что у меня нет перхоти!
— Сумасшедшая, прикрой голову, это святое место! — закричали обыватели.
Молодой человек отпустил табачника и с выражением муки на лице отвернулся от смущенной женщины. Миндл подняла с пола и надела на голову свой растоптанный парик, да еще и покрыла его сверху платком, висевшим до того у нее на плечах. Вова долго смотрел на нее протрезвевшими глазами человека, видящего, что в припадке безумия натворил бед.
— Отведи меня домой, — пробормотал он слабым голосом. Он едва перебирал ногами, опираясь на плечо жены, чтобы не упасть. Миндл постоянно поправляла парик на голове и плакала.
— Теперь все женщины будут говорить, что у меня нет волос.
— Не разговаривай с ними, — умоляюще сказал Вова и сделал шаг к двери, желая как можно быстрее выйти из синагоги. Сзади за ними шел Герцка, засунув руки в карманы брюк, и с издевкой оглядывался на Хайкла из-за того, что тот не нашел в себе достаточно смелости и проворства, чтобы убежать.
Сразу, как муж и жена, сопровождаемые мальчиком, вышли, обыватели обступили гостя, поприветствовали его и поблагодарили за то, что избавил их от пьяницы. Котельщик реб Сендерл рассказал гостю о трех женах Вовы Барбитолера, о его детях, ставших ему кровными врагами, и о том, как он беснуется от зависти к нему, реб Сендерлу, из-за того, что у него есть, слава Богу, какая-никакая радость от детей. Он котельщик, а не знаток Торы, но от одного знатока Торы слыхал, что в святой книге Зогар сказано, что слезы, проливаемые из-за раздражения, из-за зависти и из-за жалоб на ближнего, не достигнут престола Всевышнего, лишь искренние слезы раскаяния достигают его. Гость сидел на скамье, закрыв глаза рукой, и молчал. Обыватели отстали от него, и котельщик тоже отодвинулся от этого недружелюбного молчуна. Тогда к нему приблизился реб Менахем-Мендл:
— Шолом-алейхем, реб Цемах. Я видел раньше, что вы стояли на биме, но не узнал вас.
От новогрудковских гостей, приезжавших в Вильну, реб Менахем-Мендл слыхал, что ломжинец отошел от праведного образа жизни. Он просто-напросто перестал соблюдать заповеди. Реб Менахем-Мендл очень сожалел, получив это известие. При этом он благодарил Творца вселенной за то, что сам остался с верой и изучает лист Гемары каждый день, хотя в Новогрудке он, в отличие от Цемаха Атласа, не принадлежал к числу особо ярких мусарников.
— Реб Цемах и я учились в одной ешиве, — сказал реб Менахем-Мендл своему ученику, чтобы тот понял, что должен поблагодарить гостя за свое спасение. Однако Хайкл стоял как в воду опущенный. Он кусал губы и думал, что виноват во всем его отец. Если бы отец не затеял с ним ссору из-за того, что он замахнулся стендером на табачника, он бы Вову сегодня так пихнул, что тот бы руки-ноги переломал.
— По мне, так лучше совсем прекратить учебу, лишь бы не иметь дела с пьяницей, — взорвался Хайкл и поспешными шагами вышел из синагоги.
— Способный, но горячий и грубый, — вздохнул реб Менахем-Мендл и рассказал реб Цемаху, кто родители Хайкла, как торговец табаком помог ему и по какой причине между ними возникла ссора. Реб Цемах улыбался, будто ему как раз понравилось то, что этот паренек такой гневливый.
— В нынешние времена у сына Торы должна сильно кипеть кровь, чтобы он мог противостоять этому миру. А сына этого пьяницы вы знаете?
— Говорят, и, похоже, это правда, что этот сынок торговца табаком малость придурковатый. А почему вы о нем спрашиваете, реб Цемах?
— Я открыл начальную ешиву в Валкенике[90] и ищу учеников. В Вильну я приехал из-за вас, реб Менахем-Мендл. Хочу пригласить вас главой ешивы. Я был в вашей лавке, чтобы расспросить о вас, разговаривал с вашей раввиншей и видел, каковы ваши доходы. «Горе мне, ибо я увидел вас в таком положении»[91]! По поводу себя самого я должен сожалеть еще больше, «горе мне, ибо из-за того, что я согрешил, весь мир стал для меня тьмою»[92]. Из-за ссоры с главой наревской ешивы и из-за богатой партии я забыл, сколько в меня вложил Новогрудок ради того, чтобы я что-то сделал в этом мире. Однако я вырвался, и вы, реб Менахем-Мендл, тоже должны вырваться.
— Я уже давно мечтаю целиком посвятить себя изучению Торы. Проводить урок с учениками — это мне по вкусу, но сомнительно, что жена на это согласится, — сказал реб Менахем-Мендл, дергая себя за бородку.
— Я с вашей раввиншей уже побеседовал в лавке. Сказал ей, что и на этом свете, когда вы станете главой ешивы, вам будет легче, чем теперь, когда вы состоите при клее и дратве. После того как устроитесь в Валкенике, вы привезете туда вашу семью, — ответил Цемах, и реб Менахем-Мендл подумал, что ломжинец остался таким же, как и был. Он всегда разговаривал с уверенностью в себе и сейчас тоже говорит как некий властелин. Однако, может быть, это знак свыше? Если ломжинец раскаялся, вернулся к вере и сумел отбросить образ жизни богача, то он наверняка сумеет уговорить его жену, чтобы она освободила его от торговли сапожными принадлежностями.
Обыватели разошлись, и реб Менахем-Мендл тоже ушел. Синагога осталась пустая и полутемная. Только в одном освещенном уголке дремал над святой книгой какой-то отшельник, а в другом углу Цемах Атлас читал вечернюю молитву. Он долго стоял, произнося «Шмоне эсре», а в ушах у него все еще звучал плач опозоренной жены пьяницы. После этого он уселся на скамью и, раскачиваясь, забормотал. Его тень протянулась по полу до самой двери, раскачиваясь вместе с ним. Задремавший над святой книгой отшельник проснулся. Гость рвал на куски его душу своим плачущим напевом мусарников. Отшельник погасил оплывшую свечу, стоявшую над его стендером, и отправился в женское отделение синагоги, где имел обыкновение ночевать. Цемах остался сидеть в густой темноте. Его рыдающий напев зазвучал еще печальнее и громче. Горе мне, ибо из-за того, что я согрешил, весь мир стал для меня тьмою. У Адама, первого человека, были глаза, способные видеть до края света, но влечение к сладкому плоду с запретного древа познания добра и зла заслонило свет в его глазах, и мир покрылся для него мраком.
Меламед реб Шлойме-Мота сидел в комнате с сыном и доказывал, что тот должен стать ремесленником. Он ведь видит, что получается, если принимать помощь от чужих. С табачником он расплатиться не может, реб Менахем-Мендл делает ему одолжение, а обыватели у печки в синагоге спорят о том, стоит ли ему быть евреем, посвятившим всю свою жизнь изучению Торы, как будто у него нет родственников, которые могли бы о нем позаботиться. Но когда он начнет сам зарабатывать, никто не станет его учить, как жить, его еще и уважать будут за то, что он помогает матери тащить тяжелый воз жизни.
В то же самое время во фруктовой лавчонке Вели находился глава ешивы из Валкеника. Это местечко в трех станциях от Вильны, пара часов поездом. Извозчики приезжают оттуда каждую неделю в Вильну за товарами для местечковых лавочников, и она сможет с извозчиками отправлять для сына продуктовые посылки. Реб Менахем-Мендл тоже едет. Ее сын станет учиться у того же самого ребе и больше не будет нуждаться в том, чтобы какой-то еврей-пьяница благодетельствовал ему. Первую пару минут Веля стояла в растерянности. Как можно отпустить от себя своего единственного мальчика? Но скоро она утешила себя тем, что три станции поездом — это не за морем и что повсюду есть евреи. Она подняла глаза на молодого раввина, с лица которого сияла сама Шхина[93], и ответила ему, что, пожалуй, не помешало бы, чтобы ее Хайкл немного пообтерся среди людей в чужих местах. Поскольку ребе защитил ее сына от пьяного табачника, он наверняка не даст в обиду мальчика и в местечке. Правда, она не знает, согласится ли на это ее муж и позволительно ли оставить больного отца на старости лет.
— Если сын станет учиться, это будет честью для отца, чтоб он был здоров. Скажите вашему мужу, что вы хотите, чтобы ваш сын налагал филактерии, и не хотите, чтобы он курил по субботам.
— Можно ведь быть и набожным ремесленником, — попыталась оправдать своего мужа торговка фруктами. Однако глава валкеникской ешивы улыбнулся ей в ответ и сказал, что, если она знает на своей улице десяток молодых ремесленников, которые накладывают филактерии и не курят по субботам, он готов снять свой раввинский лапсердак и сам стать ремесленником. От этого мудрого ответа и из-за того, что ребе разговаривал с ней как с родной сестрой, Веля расчувствовалась до слез. Разве мало боли ее сердцу доставляет забота о том, как бы ее Хайкл не сдружился с рабочими из профсоюзов, которые развешивают красные флаги и выступают против властей? Достаточно матерей плачут от того, что их дети сидят по тюрьмам, не за воровство, Боже, упаси. Торговка фруктами пообещала главе ешивы, что вместе с мужем все обдумает и пошлет к нему в синагогу сына сразу же, как он зайдет к ней в лавку.
По радостному тону матери Хайкл понял, что она для себя уже решила: он должен ехать в ешиву. Это и огорчило, и удивило его. Она постоянно кричит ему вслед на всю улицу, чтобы при переходе улицы он остерегался лошадей и автомобилей, и ему стыдно перед людьми из-за того, что мама все еще кричит это ему, как маленькому мальчику. И вдруг ей показалось правильным отпустить его из дома.
— Ты совсем не будешь скучать? — спросил он.
— А если я буду скучать, ты всегда будешь держаться за мой передник? — ответила мама и долго смотрела сыну вслед, когда он направился в синагогу реб Шоелки. Чем он так понравился валкеникскому главе ешивы? Своей наглостью по отношению к старшим? С другой стороны, табачник тоже не такой хороший человек, каким бы должен быть. Если он мог так опозорить Миндл перед целой толпой евреев в синагоге, то нечего удивляться, что его прежняя жена от него сбежала.
Хайклу нравилось, что валкеникский глава ешивы именует его по названию его родного города и обращается к нему на «вы», как заведено в больших ешивах. Они шагали вместе по синагоге вдоль и поперек, погруженные в свою беседу.
— Реб Менахем-Мендл говорит, что вы, виленчанин, человек способный, так вот я хочу спросить. Наши мудрецы, да будет благословенна память о них, говорят: «Горе нечестивцу и горе его соседу[94]. Хорошо праведнику и хорошо его соседу». А что, если праведник живет рядом с нечестивцем? Кому из них хорошо, а кому плохо?
Хайкл сразу же ответил:
— Зависит от того, кто из них сильнее. Если праведник сильнее, то хорошо ему и хорошо его соседу-нечестивцу. Если же нечестивец сильнее, то горе ему и горе его соседу-праведнику.
— Вы действительно разумный человек! — воскликнул Цемах и подумал, что этот виленчанин, и правда, не отличается воспитанностью. У мусарников заведено, что младший не должен выхватывать у старшего слова изо рта. — Но поскольку вы, виленчанин, действительно понимаете в деле праведника и нечестивца, то как же вы не понимаете, что без окружения хороших товарищей в ешиве в нынешние времена нельзя остаться с Торой? А может быть, вы считаете себя таким праведником, которому не надо бояться дурного влияния улицы?
— Я не говорил, что я праведник, — обиделся Хайкл на то, что глава ешивы ловит его на противоречии.
Цемах Атлас в черном развевающемся сюртуке резко остановился и взглянул на него: никаким праведником он себя не считает, но и нечестивцем тоже, верно? А по сравнению с таким человеком, как табачник, уж конечно, нет? Виленчанин не представляет себе, что и он бы мог обливаться пьяными слезами и пускать слюни от вожделения, жгущего нутро еще больше, чем водка. Он не представляет себе, чтобы он валялся полуголый в святом месте и требовал от свитка Торы в священном орн-койдеше, чтобы тот вернул ему потерянный им кусок скверны. Чтобы он, виленчанин, упал так низко, чтобы срывать с себя одежду и блевать — этого он себе не представляет. Однако наши мудрецы действительно боялись испытания и подозревали сами себя в тягчайших прегрешениях. Если кто больше ближнего своего, соблазн его тоже больше[95] — так говорит Гемара, а прямой смысл этого таков: чем больше человек, тем больше соблазны, обуревающие его, даже в мелких страстишках.
Цемах выглядел так, будто у него был приступ лихорадки, и так же говорил. Лицо Хайкла тоже горело, как в огне. Он со страхом оглядывался, не слышат ли задержавшиеся в синагоге прихожане их разговора. Ему казалось, что валкеникский глава ешивы знает о его грешных мыслях о жене табачника, красивой ведьме, все еще сводящей с ума своего бывшего мужа. Хайкл набрался сил и посмотрел главе ешивы прямо в лицо.
— Реб Менахем-Мендл может вести себя так же, как Вова Барбитолер?
— Реб Менахем-Мендл? — растерялся от этого неожиданного вопроса Цемах. — Может быть, реб Менахем-Мендл нет, наверняка нет! Однако какой-нибудь другой ученый еврей действительно может повести себя как Вова Барбитолер. Он может быть главой ешивы, раввином, набожным евреем, деликатным евреем, не пьющим водки вообще, и все же он останется, в сущности, Вовой Барбитолером.
— Если даже ученый еврей может быть Вовой Барбитолером, то чем же тут поможет то, что я поеду учиться в ешиве? — снова спросил Хайкл.
— Изучать Гемару недостаточно. Надо изучать мусар, работать над собой, чтобы Вова Барбитолер в нас не смог вырасти. — Глава ешивы ткнул пальцем в пол, на котором валялся табачник.
Цемах уселся на скамью, уперся лбом в стендер и замолчал. Он знал, что должен договориться с этим учеником о том, что тот поедет в ешиву. Однако его собственные слова разожгли в Цемахе погасший было огонь, обрывки воспоминаний летали в его мозгу, как искры, жужжали в нем, кусали его, как осенние мухи. Он протянул руку, привлек к себе виленчанина, обнял его за плечи и заговорил с глубокой печалью в голосе:
— Гемара рассказывает нам о танае[96] рабби Эльазаре…
Евреи, опоздавшие на общественную молитву, — каждый в своем углу — бормотали про себя слова молитвы, складывали талесы. Один молящийся все еще зажмуривал глаза, качал головой из стороны в сторону и бормотал:
— Помни, что сделал тебе Амалек[97].
Другой еврей подпрыгивал на месте, читая «Я верю», а третий читал псалмы. Евреи выходили из синагоги и радостно бежали по своим делам. В синагоге остались Цемах и Хайкл. Золотое осеннее солнце конца тишрея[98] швыряло в синагогу через окна снопы пшеницы. Однако валкеникский глава ешивы словно отталкивал солнечные лучи своей черной, как уголь, бородой и ночными искрами глаз.
— Только тот, кто изучает мусар, видит как через увеличительное стекло все скрытые вожделения в своей потаенности, а когда человек видит, что в нем негодного, он может это из себя искоренить, — подвел итог разговора о танае рабби Эльазаре Цемах.
Хайкл слушал, и его тянуло поехать вместе с Цемахом в Валкеник и работать до тех пор, пока и он не станет новогрудковским мусарником, как глава ешивы.
— Отец! — чуть не закричал он.
По возмущенному виду отца сын понял, что мать уже разговаривала с ним о ешиве. Цемах посмотрел на вошедшего с заметным удивлением. Он не ожидал, что муж торговки фруктами окажется таким широкоплечим евреем с четырехугольной подстриженной бородой и с такими молодыми блестящими глазами. Шапка сдвинута набок, а в руке — тяжелая палка с рукоятью из бычьего рога. Реб Шлойме-Мота не выглядел старым больным меламедом без хедера. Он уселся на скамью рядом с печкой со снежно-белыми эмалированными плитками и позвал к себе своего младшего сына:
— Даже не думай о том, чтобы поехать в ешиву. Ты пойдешь в ремесленники.
Хайкл пробормотал, что мама хочет, чтобы он поехал.
— Ты не поедешь! — крикнул отец.
— Нет, поеду! — ответил сын и бросился к двери, чтобы убежать, но слова отца настигли его и приковали к месту.
— Если ты уедешь против моей воли, то не читай после моей смерти кадиш[99] по мне.
— Если ваш сын не будет сыном Торы, он так и так не будет читать по вам кадиш. — Глава валкеникской ешивы встал со своего места у восточной стены и направился к меламеду, сидевшему у печки. — Почему вы должны быть против? Мы обеспечим его хорошей квартирой, в будние дни он будет питаться на кухне ешивы вместе с другими учениками, а на субботу мы будем устраивать его к состоятельному обывателю.
Реб Шлойме-Мота медленно, опираясь на палку, поднялся со своего места и крикнул сыну:
— Что ты стоишь? Иди! С тобой я поговорю позже!
Хайкл выбежал из синагоги, готовый расплакаться, а реб Шлойме-Мота заорал еще громче на главу ешивы: он не хочет, чтобы его сын вырос священнослужителем, святошей, невеждой в мирских делах. Будь он еще в силах зарабатывать деньги, он бы отправил сына в семинар, где изучают и Тору, и светские науки. Однако поскольку он старый и сломленный болезнями бедняк, его сын должен стать человеком, самостоятельно зарабатывающим себе на хлеб, а не сидящим за чужим столом. Тот, кто не живет на собственные доходы, должен раболепствовать перед своими кормильцами, он должен стать подхалимом и лицемером, а иначе он станет мизантропом, ненавидящим весь мир.
До сих пор Цемах сдерживался, потому что рядом находился ученик. Теперь он выплеснул на меламеда кипящий поток слов:
— Самые великие раввины и лучшие из обывателей мальчишками ели за чужими столами. Разве они выросли худшими и более согбенными людьми, чем те, кому не приходилось есть за чужими столами? Когда еврей дает поесть изучающему Тору, он дает от всего сердца. Если попадается обыватель, не испытывающий уважения к сыну Торы, сын Торы знает, что он должен полностью игнорировать такого невежу.
Реб Шлойме-Мота снова уселся на скамью и пожал плечами:
— Игнорировать обывателя, который дает есть, — это наглость попрошайки. Если человек привыкает с юности жить на подачки, он на всю жизнь остается калекой.
Цемах направился к восточной стене, надел свое пальто и на обратном пути к двери снова остановился рядом с меламедом.
— Калекой остается человек, которого с юности учат, чтобы он считался с тем, что кто-то думает или говорит. Когда пьяница унижал вашего сына и даже хотел его избить, вы ничего не говорили. Однако когда я хочу взять его с собой в ешиву, где он будет расти в учебе среди равных ему товарищей, в вас вдруг пробудился просвещенец, и вы заговорили о том, что надо изучать и Тору, и светские науки. Я даже не уверен, что вы имеете в виду, что и Тору надо тоже изучать. В нынешние времена светские науки и Тора не идут вместе, ремесло и Тора не идут вместе. В нынешние времена еврей либо сын Торы, либо пренебрегает заповедями. — Цемах махнул рукой и вышел из синагоги.
Насколько у него не получается настоять на своем, реб Шлойме-Мота понял вечером дома. Веля желала знать, почему он не согласен порадовать ее сыном, изучающим Тору. Разве она мало надрывается на работе? Разве у нее мало горестей? А что получается от Хайкла дома? Он ходит с ней на рынок закупать товар? Он помогает ей зазывать клиентов в лавку? А главное — Веля не могла простить мужу того, что он крикнул Хайклу вслед в синагоге, что если тот поедет против отцовской воли, то пусть не читает после его смерти кадиш по нему.
— Еще неизвестно, чье время придет раньше, — торговка фруктами пугала мужа тем, что она может уйти первой. Реб Шлойме-Мота махнул рукой. Пусть она делает со своим сокровищем что хочет. Весь вечер все трое молчали, а Веля крутилась по дому ссутулившаяся, сразу же постаревшая. Только перед тем, как лечь спать, реб Шлойме-Мота ненадолго вышел во двор, а она, поправляя его постель, поспешно шепнула сыну:
— Дурачок, ты думаешь, отец не хочет, чтобы ты поехал учиться? Он любит тебя и не хочет оставаться один на старости лет.
И она быстро вытерла слезы, чтобы муж не заметил, что она плакала.
На Мясницкой улице в большом магазине фруктов Зельды-жестянщицы всегда было не протолкнуться от покупателей. Но когда какая-нибудь хозяйка хотела войти за покупками в другую лавку, дочери Зельды бросались на улицу, как голодные волчицы, и затаскивали эту хозяйку к себе. Веля, торговавшая фруктами напротив, боялась слово сказать, чтобы не попасть на острые языки этих санхеривов[100].
— Санхерив похвалялся тем, что его имя нельзя упоминать, не умывшись предварительно, а Зельда и ее дочери весь мир готовы спалить, — говорит Веля, хорошо разбирающаяся в Пятикнижии на идише.
Муж Зельды, Касриэлка-жестянщик, пьянствовал больше, чем работал, и шлялся где-то попусту, пока на него нападал голод. Тогда он приходил в лавку, где его жена торговала фруктами. Зельда и младшая дочь стояли за кошелками с фруктами, средняя дочь продавала всякую зелень, а старшая, прямо огонь, стояла над коробками с сушеной рыбой, бочонком с селедкой и банками с солеными огурцами. Магазин был битком набит покупателями, и жестянщик делал вид, что хочет помочь продавать товар.
— Тетенька, что вам надо, яблок? — и он насыпал в бумажный пакет антоновки.
— Дяденька, чего желаете, селедки? — и он выхватывал из бочонка самую большую селедку и завертывал ее в толстую бумагу. Дочери понимали, что на уме у отца, и гнали его из лавки.
— Посмотри-ка, везде суется. Иди, иди, без тебя разберемся!
Касриэлка выскакивал из лавки с пакетом яблок в одной руке и с селедкой — в другой, как кошка, стащившая кусок мяса и перепрыгнувшая через забор. Дочери кричали ему вслед: «Дармоед!», а жена желала ему, чтобы к ней пришли и сказали, что ее муж спьяну свалился с крыши.
Радостью семьи был Мейлахка, младший ребенок и единственный сын Зельды. Когда мама и сестры видели, что Мейлахка входит в лавку, они бросали всех покупателей, окружали его, целовали, разглядывали, поправляли на шейке шарф, чтобы он, не дай Бог, не простудился.
— Мейлахка, здоровья твоей головушке и всем твоим косточкам! Что ты сегодня учил в хедере? — восклицали мама и сестры. Табачник надел на Мейлахку арбоканфес, и, когда Зельда с дочерьми видели Вову Барбитолера проходящим мимо, их уста, никогда не скупившиеся на проклятия, источали молоко и мед.
— Доброго утра вам, ребе. Наш Мейлахка носит ваш арбоканфес, носит!
Муж Зельды, Касриэлка-жестянщик, смеялся над ними:
— Какой он вам ребе, этот Вова Барбитолер, если одна жена у него в Вильне, другая — в Аргентине, а водки он пьет больше, чем я.
Зельда отвечала мужу, чтобы он не дурил голову. То, что у реб Вовы две жены, это правда! Однако он еврей с бородой? На Мейлахку он арбоканфес надел? Значит, он ребе.
Мейлахка изучал уже вторую главу трактата «Бава мециа»[101], по вечерам он приходил в синагогу реб Шоелки повторить то, что учил в днем в хедере. Мейлахка был мягонький, как бархат, с розовым личиком и нежными щечками. Он любил, когда престарелые обыватели выслушивали его урок и хвалили его умную головку. Если ему говорили худое, его темно-синие глаза сразу же наполнялись слезами. Валкеникский глава ешивы присматривался к мальчику, раскачивавшемуся над стендером, на котором лежал большой том Талмуда, а потом спросил, сколько ему лет, где учится, кто его родители, есть ли у него еще братья, есть ли друзья. Мейлахка отвечал медленно и обстоятельно, что ему одиннадцать лет, а учится он в школе «Явне». Пальцем он показал через окно, где находится фруктовая лавка, которую держат его мать и сестры. После этого сказал, что братьев у него нет и друзей тоже. Мальчишки на улице буяны и дерутся.
— А что вы собираетесь делать, когда вырастете? — глава ешивы обращался к мальчику на «вы».
— Я буду раввином, гаоном и праведником, — ответил Мейлахка с горящим лицом и с победными огоньками в глазах, будто угадал, в каком из кулаков находится монета. Он ожидал, что за его умный и богобоязненный ответ этот высокий еврей ущипнет его за щеку, послушает, как он читает свою главу, и восхитится его познаниями, прижмет к себе, погладит по головке и скажет: «Ах, какой ты молодец!», однако высокий еврей просто буркнул, что если он останется в Вильне и будет шляться по Мясницкой улице, то вырастет гултаем[102], а не евреем, посвятившим себя изучению Торы. Темно-синие глаза Мейлахки затуманились от слез. Только тогда высокий еврей погладил его по голове и рассказал такую историю. Один раз кто-то спросил Виленского гаона, как стать гаоном. Гаон ответил ему: «Только захоти, и ты станешь гаоном»[103]. Так что если Мейлахка действительно хочет вырасти и стать великим ученым, он должен поехать в ешиву. Пусть он скажет своим родителям, что глава ешивы из Валкеника хочет взять его с собой.
До позднего вечера в большой фруктовой лавке толпились покупатели. Дочери Зельды всегда подозревали, что жена меламеда из фруктовой лавки напротив не может простить им больших доходов, потому может их сглазить. Они кричали ей через улицу:
— Соли тебе в глаза, перцу тебе в нос!
К тому же они похвалялись перед клиентами так, чтобы меламедша слыхала, что Мейлахка едет в ешиву, чтобы стать раввином, гаоном и праведником. Веля стояла в своей полутемной пустой лавчонке и удивлялась: как можно отпустить ребенка ростом с наперсток на чужбину? Кроме того, она считала, что такие злоязычные нахалки не достойны того, чтобы в их семье был сын, посвятивший себя изучению Торы. Поэтому Веля крикнула в ответ санхеривам, что совсем не уверена, что их Мейлахка вырастет таким большим человеком. Она будет довольна, если ее Хайкл сможет немного учиться и станет честным евреем.
— Что вы сравниваете вашего бугая с нашим Мейлахкой?! — завопили торговки, раскрасневшиеся лица которых так и светились здоровьем. Веля замолчала и подумала, что бедняку лучше и не рождаться. Если бы у нее был магазин с тремя ставнями, открывающимися на улицу, склад с товаром и успех у покупателей, она бы тоже была в себе уверена. Ее Шлойме-Мота был лучшим меламедом в городе, в то время как жестянщик — пьяница, лучше даже и не поминать. Тем не менее у жестянщицы и ее дочерей дела идут лучше, чем у нее, и перед людьми, и даже перед Богом. Эти крикуньи притягивают клиентов не столько качеством товара, сколько площадной бранью, на которую не скупятся. Клиенты любят покупать там, где толкотня, где их не уважают и обливают помоями. С другой стороны, может быть, грешно так думать. Зельда тоже мать, ей тоже было больно рожать, она хочет ученого сына.
Отцу Мейлахки все это дело не нравилось, ночью он бушевал дома: отец — жестянщик, и сын тоже должен быть жестянщиком. Что они хотят сделать из Мейлахки — Виленского казенного раввина[104]? Зельда и ее дочери хлопали себя по еще не расшнурованным фартукам:
— А почему нет? Почему только у этой торговки, продающей подгнившие яблоки, должен быть сын, изучающий Тору?!
На следующее утро в большой фруктовой лавке стоял валкеникский глава ешивы и говорил о святой Торе, рассказывал, какое замечательное местечко Валкеник и как он будет присматривать за Мейлахкой. Зельда с дочерьми слушали его с набожным выражением лиц, как в Грозные дни в женском отделении синагоги слушают чтицу, произносящую молитвы за женщин. Они вытирали носы и глаза и соглашались, что Мейлахка должен ехать. Однако сразу же после того, как ребе вышел из лавки, три переросшие Зельдины девицы переглянулись между собой, задорно улыбаясь, а глаза их источали при этом сладость. Смоченными в воде пальцами они расчесывали свои растрепанные волосы и разговаривали между собой: первый раз в жизни они видят раввина, который был бы таким красивым и героическим мужчиной. Все святоши с Мясницкой улицы и из окрестных переулков не стоят даже его ногтя.
Цемах снова пошел в синагогу реб Шоелки и рассказал Хайклу, что он договорился с женщинами из фруктовой лавки, чтобы они доверили ему своего одиннадцатилетнего мальчика. Только от Хайкла он не может добиться, чтобы тот пошел и привел для разговора Герцку Барбитолера.
— Вас, виленчанин, совсем не волнует, что паренек останется в руках отца-разбойника? — в который раз спрашивал глава ешивы. Виленчанин снова упорствовал и говорил, что больше не хочет иметь дела с табачником, и с раздражением рассказал то, чего не хотел прежде рассказывать: мальчишки из хедера говорят, что этот Герцка вытаскивает из чужих сумок еду, карандаши, тетради. Он даже засовывает руку в чужие карманы и ловко вытаскивает кошельки с мелочью. Когда его ловят, он смеется и отвечает, что сделал это в шутку. Цемах растерялся и даже немного испугался. Однако он сразу же пришел в себя и снова принялся убеждать Хайкла: кто знает, что приходится выносить дома этому Герцке, может быть, он голодает? В годы революции в России, когда там бушевали голод и безбожие, новогрудковские молодые люди и через границу уводили мальчишек в Польшу, чтобы защитить, спасти их для Торы, чтобы они не выросли большевиками, комиссарами. Так что если виленчанин хочет стать настоящим новогрудковским мусарником, он не должен бояться торговца табаком.
Хайкл подождал Герцку рядом со школой «Явне» и рассказал ему, что валкеникский глава ешивы хочет его видеть. Тому было интересно встретиться с этим богатырем Самсоном, который тряс его отца, как лулав. Герцка пошел в сопровождении Хайкла к раввинскому постоялому двору на Завальной улице[105]. У входа Хайкл, прежде чем расстался с Герцкой, спросил, почему тот носит с собой, кроме ранца с книгами, большую пустую бутылку. Герцка ответил, что хочет наловить полную бутылку мух.
— Да ты просто сумасшедший! Где ты осенью наберешь так много мух? — воскликнул Хайкл и едва успел отскочить назад. Сынок Вовы Барбитолера швырнул бутылку на булыжную мостовую. Бутылка разлетелась и брызнула мелкими осколками, а Герцка со смеющейся физиономией запрыгнул вверх на ступеньки, довольный тем, что ему удалось напугать Хайкла и всех прохожих. В коридоре раввинского постоялого двора он встретил евреев с чудными бородами и в лапсердаках. Он рассмеялся еще громче и вошел в комнатушку главы ешивы, скривив и сморщив физиономию, будто измазанную мелом. Он был одет в короткую куртку, а брюки заправил в большие тяжелые башмаки с кожаными шнурками. На его маленькой костлявой голове сидела четырехугольная фуражка с ушками и с узким жестким козырьком. «Он действительно выглядит каким-то ненормальным уличным мальчишкой», — подумал Цемах и спросил Герцку, хочет ли тот поехать в ешиву. Герцка покивал головой в знак согласия и оскалил зубы:
— Отец не пустит. Если я уеду, ему ведь некого будет бить. Но я убегу, как убежали мои старшие полуродные брат и сестра. Отца не было дома. Они собрали свои вещи и ушли жить в какое-то другое место.
— А почему отец тебя бьет?
— Он говорит, потому что я не надеваю арбоканфес.
— А почему ты не надеваешь арбоканфес?
— Он бы все равно меня бил, потому что моя мама от него сбежала, — сморщил Герцка худое личико и заморгал, будто увидел в этот момент перед собой занесенную руку отца. — А что я буду делать в местечке? Все время учиться скучно. Здесь у меня есть санки с коваными полозьями, и зимой я катаюсь на санках.
— В Валкениках ты тоже сможешь пошалить после учебы. Я поговорю с твоим отцом, чтобы он позволил тебе уехать. Не стоит убегать, он ведь может приехать в местечко, чтобы тебя забрать.
— Я убегу в другое местечко, по-хорошему он меня не отпустит, — мрачно ответил Герцка. Он заметил что-то и снова повеселел. На скамье стоял открытый чемодан с нижним бельем, одеждой и парой книг. — Смотрите! — всплеснул он руками и вытащил из чемодана брючный поясок, чтобы измерить, каков он в длину.
— Можешь его взять. В Валкениках тоже, если тебе что-то понравится, не бери без разрешения. Скажи мне, и я это для тебя достану. Есть хочешь? — Цемах показал на стол, где была разложена его небогатая трапеза: полбуханки хлеба, разрезанная селедка на тарелке и два холодных вареных яйца на блюдечке.
— Есть я не хочу, я хочу этот складной нож. — Герцка схватил со стола нож и вытащил из коричневой рукоятки пилку, ножнички и штопор.
— Бери. Скажи своему отцу, что сегодня вечером зайду. Где вы живете?
— На Рудницкой улице[106], номер семь, сразу же в воротах, с правой стороны.
Герцка положил складной нож в карман, а ремень намотал на ладонь.
— Если отец меня не отпустит, я убегу.
После его ухода Цемах остался сидеть, сморщив лоб. Нет сомнения, что этот мальчишка наполовину ненормальный, ясно и то, что он не слишком тщателен в соблюдении заповеди «не укради», как и рассказывал Хайкл-виленчанин. Конечно, забрать его из рук отца — это доброе дело. С другой стороны, он может своим поведением дурно повлиять на учеников. Цемах решил, что зайдет к табачнику и переговорит с ним, а тогда определится, брать ему Герцку в ешиву или нет. И все-таки он откладывал встречу с Вовой Барбитолером с часу на час и только вечером отправился на Рудницкую улицу. Из-под свода ворот свешивалась на крученом проводе электрическая лампочка, и желтоватый круг света выглядел как паутина большого мертвого паука. Цемах поднялся по освещенным тусклым светом деревянным ступеням, слыша, как они скрипят под его ногами, стонут с какой-то запорошенной пылью стыдливой болью. На него повеяло неуютной немотой, как при входе в помещение, где обмывают мертвых перед погребением.
В центре первой комнаты, за длинным столом, над узкой бухгалтерской книгой сидел Вова Барбитолер. Он писал и вычеркивал, уютно ворчал что-то себе под нос, а вошедшего гостя едва удостоил взглядом, словно тот бывал здесь каждый день, хотя и не являлся желанным гостем. У двери второй комнаты стояла Миндл с платком на плечах и напряженно смотрела на мужа, словно в ожидании, что он ее куда-то пошлет. На скамье у стены сидел Герцка и тоже смотрел на отца какими-то застывшими глазами. На вошедшего они не осмеливались даже взглянуть, чтобы не разгневать отца семейства, который спокойно делал записи в своей бухгалтерской книге, словно приговаривая кого-то к жизни или к смерти.
Хозяин проворчал гостю, чтобы тот садился, и махнул рукой своим домашним, чтобы вышли. Миндл сразу же вышла через ту дверь, рядом с которой она стояла, а Герцка побежал вслед за ней, ссутулившись, как будто ему ни на мгновение нельзя было терять из виду пол. Цемах почувствовал, как у него в висках забились жилки. Он уселся за стол напротив хозяина и внимательно посмотрел на него, пытаясь понять, всегда ли так трепещут перед ним жена и сын или же сегодня особый случай. Вова злобно улыбнулся всеми морщинами своего заросшего лица, как будто ему доставляло удовольствие наводить страх. Он скреб шею под своей растрепанной бородой и выглядел человеком, выбравшимся из лесной норы.
— То есть вы, значит, хотите взять с собой моего Герцку в вашу ешиву? Видите ли, я не мог поверить, что у вас такие заплывшие бельмами глаза. Вы меня таскали за лацканы и называли меня грязным нечестивцем, а теперь хотите, чтобы я доверил вам своего сына?
— Не я первый назвал грязным нечестивцем человека, который поднял руку на ближнего своего, Моисей-учитель наш сделал это до меня. «Нечестивец, зачем ты бьешь ближнего своего?[107]» — процедил Цемах сквозь зубы, как будто ему еще и сейчас доставляло удовольствие называть табачника нечестивцем. — Ведь то, что вы сделали со своей женой на глазах у синагоги, полной евреев, хуже кровопролития.
— Вы меня будете учить, как мне обращаться со своей женой? Это вы, что ли, даете ей еду и крышу над головой? — прошипел Вова с холодной яростью, и темный огонек в его глазах напомнил Цемаху желтоватый свет электрической лампочки в воротах. — А о моих страданиях вы знаете?
— А если вы страдаете, вам позволено так вот позорить собственную жену, потому что вы даете ей еду? — сказал Цемах еще тише, чем говорил хозяин, и его глаза тоже загорелись холодным огнем. — С вашим сыном вы обращаетесь не лучше, а то еще и хуже, чем с ней. Однако сколько бы вы его ни били, он не будет носить арбоканфеса. А я даже не стану напоминать ему, чтобы он надевал арбоканфес, но он наверняка будет его носить.
— Я вам не меламед Шлойме-Мота. У меня вы не заберете сына против моей воли, — снова злобно усмехнулся Вова Барбитолер всеми морщинками лица, как хищный зверь, греющий свою морду на солнце. Он вынул из ящика и швырнул на стол кожаный ремень и складной нож, которые Цемах подарил днем Герцке. — Мой байстрюк показал мне эти цацки, чтобы я увидел, какой вы хороший человек, и отпустил его с вами. Я его так выдрал вашим ремешком, что он надолго запомнит. Забирайте назад ваши подарки и не лезьте в мою жизнь.
Цемах взглянул на скамью, на которой сидел Герцка, и понял, почему мальчик выбежал вслед за женой отца, ссутулившись. Этот злодей так его выпорол, что он не может распрямить спину. Трезвый этот изверг еще страшнее, чем пьяный. Цемах встал, а Вова остался сидеть, прикрыв глаза.
— Я уверен, вы бы могли и пырнуть вашего сына прямо в сердце вот этим ножом, а не только избить ремнем. Но вы боитесь, что вас за это повесят. Может быть, вы даже не боитесь быть осужденным как убийца. Такой грязный нечестивец и такой жестокий изверг, как вы, обычно думает: «Мне — смерть и ближнему — смерть!» Однако вам жаль убивать мальчика, потому что вы хотите еще долго мстить ему за то, что его мать сбежала от вас. — Цемах спрятал ремень и складной нож в кармане пальто и ждал ответа.
Вова Барбитолер не ответил. Он только качнул головой в знак того, что согласен с оценкой его поступков, и они посмотрели друг на друга со смертельной ненавистью знания, что, если столкнутся снова, один из них останется лежать растоптанным. Цемах спустился по ступеням и вдруг почувствовал удар по голове. За то время, что он сидел у табачника, дворовый сторож запер ворота и оставил только узкую низкую калитку. Цемах ощутил одновременно и боль, и наслаждение, словно этот тупой удар пробудил его от какого-то оцепенения. Он поправил помявшуюся шляпу и вышел на улицу: пусть весь мир перевернется, но он обязан спасти замученного мальчишку из рук этого злодея.
Реб Менахем-Мендл Сегал объявил валкеникскому главе ешивы, что его супруга согласна, чтобы он поехал. Жена понимает, что хотя он не годится для торговых дел, но изъян в торговых делах — это не изъян в изучении Торы. Преподавать ученикам он сможет. Он договорился с женой, что после его отъезда она распродаст оставшийся товар и закроет лавку. Без его помощи и с ребенком на руках она не сможет быть лавочницей. Она и ребенок будут жить на те деньги, что он будет присылать, пока, с Божьей помощью, не устроится и не привезет их к себе. Эту добрую весть реб Менахем-Мендл сообщил своему товарищу утром перед молитвой в синагоге реб Шоелки. Однако лицо Цемаха осталось мрачным, будто все тени из дома Вовы Барбитолера пристали к нему.
После молитвы он забрался в уголок с реб Менахем-Мендлом и Хайклом и рассказал им об ужасе, который ему пришлось пережить в доме табачника.
— Мы обязаны спасти этого мальчика!
Хайкл сразу же взвился:
— Я вам помогу!
Он так загорелся от этой страшной истории, как Вова Барбитолер избил Герцку ремнем, что реб Менахем-Мендлу очень не понравилось, что ученик уже становится новогрудковским еще до того, как хотя бы семестр проучился в ешиве. Еще меньше ему нравился сам план забрать с собой Герцку без согласия отца.
— Ешива — не убежище для избиваемых мальчишек, — прошептал он.
— Неправильно. Если жертвенник и города левитов были предназначены быть убежищами для преследуемых, то можно и нужно и ешиве быть убежищем для преследуемых. Особенно ешиве, в которой изучают мусар, — резко ответил Цемах. Однако он понимал, что ссора — плохое начало для двух евреев, которые должны управлять одной ешивой. И добавил помягче: — Всю ответственность я беру на себя!
Точно так же, как реб Менахем-Мендл был тихим человечком, он был и тихим упрямцем. Он пощупал свою русую бородку, короткий нос с широкими ноздрями и ответил с болезненной улыбкой, что не хочет снимать с себя ответственность. Он только сказал, как видит это дело, и остается при своем мнении. Реб Менахем-Мендл сложил свой талес и филактерии и направился к выходу. Хайкл посмотрел ему вслед, и ему казалось, что это идет маленький мальчик, так скромно и незаметно вышел торговец сапожными принадлежностями из синагоги и оставил на том месте, где стоял, богобоязненную тишину. Глава ешивы не дал Хайклу долго мечтать:
— Виленчанин, не спите, время действовать. Отыщите Герцку Барбитолера и скажите ему, что я согласен, чтобы он уехал без ведома отца. Сегодня у нас вторник. Не позднее, чем завтра вечером, он должен упаковать в свой ранец одежду, а утром вместо того, чтобы идти в школу «Явне», пусть идет ко мне на постоялый двор. Я отведу его к валкеникским извозчикам, которые возят товары, а вечером он с ними уедет в местечко. Все мы поедем поездом в пятницу утром и прибудем в Валкеники до зажигания свечей, чуть позже, чем Герцка приедет на подводе.
— А что будет, когда его отец узнает? — спросил Хайкл.
— Он, наверное, приедет в Валкеники, чтобы вернуть сына, но мы его не отдадим, — ответил глава ешивы и проводил Хайкла до дверей. — Идите, и успеха вам.
В тот же вторник вечером Мейлахка тоже услыхал от главы ешивы, что должен собираться в дорогу. В среду мама и сестры Мейлахки стояли в своей фруктовой лавке с печальными лицами. Если какой-нибудь покупатель пытался торговаться, торговки орали на него:
— Наш Мейлахка уезжает на всю зиму учить Тору, и мы не увидим его до Пейсаха[108], а вы тут с нами торгуетесь из-за кило яблок?
Они заметили проходившего мимо табачника, который надел на Мейлахку арбоканфес. Зельда принялась рассказывать ему о своей радости и о своем горе: валкеникский ребе гонит, как кнутом, в пятницу утром ее сынок должен ехать. Но как же отпустить дитя на всю зиму? Он же еще совсем малыш, а в местечке снега выше головы. Он еще может там, Боже упаси, замерзнуть.
— Дайте ему с собой теплую одежду, он и не замерзнет. Поскольку ваш мальчик едет учиться, вы должны радоваться, — проворчал Вова Барбитолер и неуклюже зашагал на своих кривоватых подгибающихся ногах.
Сначала Вова Барбитолер обрадовался, что избавляется от валкеникского главы ешивы, потом забеспокоился. Этот дикий еврей не похож на человека, легко отказывающегося от своих планов. Так почему же он отказался от намерения забрать с собой Герцку? Вова крутился по переулкам, как в чаду, и не слышал толком, что его клиенты-покупатели говорят ему. Вечером он потащился назад домой с трезвой холодной печалью в сердце и с отвращением к самому себе, словно его башмаки были полны осенней грязи. За ужином ему кололи глаза пустые стулья старшего сына и дочери, покинувших его дом. Герцка тяжело дышал, как будто отец отбил ему легкие. Красные отеки на его бледной коже и провалившиеся щеки придавали Герцке болезненный вид. Вова мучал сына и жену своим молчанием, и Миндл ощущала, что тонет в стоячей ледяной воде. Она крутилась вокруг мужа, готовая ему услужить по малейшему намеку, но он на нее даже не оглядывался. Он хлебал суп, жевал мясо, облизывался, когда пил компот и из-под мрачно нахмуренных бровей постоянно бросал взгляды на Герцку. Хотя сын сидел тихо, сгорбившись и опустив глаза, отцу хотелось схватить его и ломать, ломать, пока не удастся сломить его упрямство. После еды он закурил сигару, и голубой дым забирался в его нечесаную бороду и не мог выбраться, вися вокруг заросшей физиономии, как туман над низинами и оврагами. Миндл убрала со стола пустые тарелки и вышла на кухню мыть посуду.
— Валкеникский глава ешивы уже уезжает и забирает с собой Хайкла и Мейлахку, сына жестянщика, — неожиданно сказал Вова и по тому, как вздрогнул Герцка, понял, что этот байстрюк, сын потаскухи, знает об этом. Отец больше не стал разговаривать с сыном, только принялся напевать себе под нос какую-то мелодию, как всегда, когда на него нападала холодная ярость.
Герцка всегда спал в одной комнате со своим старшим полуродным братом. С тех пор как брат ушел из дома, он спал там же один. В полночь он поднялся с кровати и стал думать об указании Хайкла, чтобы он упаковал в школьный ранец свои зимние вещи. Однако Герцка решил, что зимние вещи он еще успеет упаковать позднее; сначала он прокрадется в кухню и вытащит немного сладостей из шкафчиков Миндл. Он вынул из своего ранца учебники и запихнул их под матрас, чтобы отец не сразу же утром спохватился, что он не пошел в школу. С пустым ранцем в руке Герцка вышел из комнаты босиком, в одной ночной рубашке. В столовой он остановился и прислушался, не слышно ли движения в закрытой спальне. Отец обычно храпел, а теперь его храпа не было слышно. Герцка, недолго думая, прокрался в кухню. Из окна падал голубой свет и освещал плиту, порог, угол двери и верхние настенные шкафчики.
Он бесшумно и проворно забрался на стул, встал на цыпочки и раскрыл двери шкафчика. Его роста не хватало, чтобы он мог заглянуть и посмотреть, что находится внутри. Он вслепую шарил вытянутой рукой, пока не вытащил плоскую и широкую коробку из гофрокартона, в которой лежали жесткие четырехугольные бруски сахара. Герцка снял весь верхний слой сахарных брусков и положил коробку назад в шкафчик. Он слез со стула, сложил сахарные бруски в ранец, а один отправил в рот. Он сосал его с жадностью, но остерегался грызть. Затем взглянул вверх, на другой настенный шкафчик. Под ним стоял стол, как будто специально приготовленный, чтобы ему не надо было подтаскивать стул. Дверцы шкафчика были плотно закрыты, и когда Герцка открывал их, они так заскрипели, что он прямо ощутил боль, будто у него сорвали с болячки бинт. Однако, открыв двери, он нашел целый клад из больших и маленьких банок, полных варенья. Он достал одну литровую банку, сорвал с нее полотняную повязку, заменявшую крышку, и пальцем потащил из банки в рот засахарившуюся черешню, уже кисловатую, оттого что она перестояла. Но Герцке она понравилась. Он поставил на время стеклянную банку с вареньем на среднюю полку и посмотрел на самый верх.
Никто из товарищей Герцки не лазал лучше него через садовый забор, чтобы нарвать фруктов с деревьев. И сейчас он тоже проворно и ловко, как обезьяна, сперва одной, потом второй рукой схватился за край верхней полки и приподнялся. Там лежали связки сушеных яблок и груш для компота. Герцка даже забыл о страхе, постоянно клевавшем его в затылок железным клювом. Он уперся локтями в углы полки, а голову засунул по плечи в шкафчик. Пальцем Герцка разорвал связку сушеных груш. Он собирался снять десять-двенадцать ломтиков, а оставшиеся завязать обратно. Но слишком сильно двинул локтем, и груши посыпались вниз. От страха нашуметь он попытался одной рукой подхватить падающие фрукты — и упал на стол, перевернулся и свалился со стола на пол. Он остался лежать на полу, не смея пошевелиться, как будто неподвижность могла еще помочь ему и сделать так, чтобы в других комнатах не услыхали грохота. Неожиданно ему пришло в голову выбежать из дома в одной рубашке и так бежать до самого постоялого двора, к главе валкеникской ешивы. Он еще пытался убежать в своем воображении от босых ног, шлепанье которых уже слышал из спальни. Спустя мгновение на кухне стоял отец в подштанниках и спокойно курил. То, что он курил и молчал, сразу же погрузило Герцку в какой-то стылый покой. Он понял, что отец не спал, а прислушивался.
Вова посмотрел, на что он наступил, и поднял пару сушеных груш. Из ранца он вытащил пригоршню сахарных брусков. Вова тихо рассмеялся и присел на стул. Босой, в подштанниках, с растрепанной бородой, облитый голубоватым светом, проникавшим через окно с улицы, он выглядел покойником с кладбища. Он, не зажигая огня, лениво курил и рассматривал байстрюка Конфрады, лежавшего на полу, свернувшись, как бублик.
— Зачем тебе надо было воровать? Если бы ты попросил у меня, я бы дал тебе то, что ты хочешь и сколько хочешь, — вздохнул Вова.
Герцка не ответил, что отец лжет. Отец всегда жалел для него сладостей и говорил, что жалеет не из жадности, а потому, что терпеть не может его маменькиного характера: она тоже была сластеной. Если мачеха давала Герцке яблоко, сливу или кусок лекеха, то остерегалась, как бы отец об этом не узнал.
— И ты совсем не боялся, что с тобой случится после того, как я узнаю о краже? — допрашивал Вова сына с каким-то уютным любопытством. — Может быть, ты не боялся потому, что собирался убежать?
Ясно понимая, что прежде, чем отец примется его бить, он должен узнать правду, чтобы ему стало еще больнее, Герцка ответил, что собирался убежать в валкеникскую ешиву.
— Ешиботник-вор? — удивился Вова — могло показаться, что он разговаривает не с сыном, лежавшим черным пятном на залитом голубым светом полу, а с собственной тенью. — А глава валкеникской ешивы знал, что ты хочешь убежать? Он тебя уговорил?
Герцка снова ответил с мстительной радостью, чтобы отец знал, что все против него: да, глава ешивы уговорил его убежать, и даже Хайкл, сын меламеда, его уговаривал. Однако и отец не хотел доставить сыну удовольствия поражать его своими ответами. Он рассмеялся: он знал, что байстрюк Конфрады захочет убежать. И он понял также, что этот дикий еврей из Валкеников будет его уговаривать и помогать ему. Вова поднялся со стула и пнул сына ногой, чтобы тот встал.
Герцка встал и не чувствовал боли в ушибленном теле, пока не ощутил на своем затылке холодной руки отца и не содрогнулся от ужаса. От страха он всхлипнул и хотел заплакать. Вова сжал своими железными пальцами оба его уха и велел молчать, чтобы не разбудить Миндл. Герцка замолчал и позволил отцу вести его. Вова провел сына через столовую и остановился рядом с ним в узком коридоре, где находился вход в каморку без окон. Там стояли мешки с картошкой, перевернутый стол, поломанные стулья, а на полке лежала пасхальная посуда, завернутая в солому и накрытая сверху полотном. В каморке было темно и нетоплено.
— Вот тут ты будешь у меня лежать и мерзнуть, пока мне не надоест. Может быть, я дам тебе поесть, как вору, который сидит в остроге, а может быть, оставлю тебя подыхать с голоду. Если будешь кричать, я свяжу тебя по рукам и ногам, а рот заткну тряпкой.
Босого и в одной рубашке он затолкал Герцку в кладовку и запер ее дверь ржавым ключом, торчавшим в большом врезном замке. Вова вернулся в спальню и улегся в постель, дрожа от холода. Он не знал, спит ли Миндл и ничего не слышит или же только притворяется. Во всяком случае, теперь он сможет спокойно проспать до утра. Он не выпустит Герцку, пока этот дикий еврей и его компания не уедут. Его все еще знобило даже под теплым одеялом, и он подумал о сыне, мерзнущем там, в темноте, без подушки и одеяла. Однако ничего не случится, если он померзнет одну ночку. Такие, как он, переживают все.
В четверг утром Хайкл сидел у главы ешивы на постоялом дворе. Они оба ждали Герцку Барбитолера. Цемах медленно поел, медленно прочитал благословение после еды, заглядывая в молитвенник, поговорил с учеником, пока не забеспокоился и не сказал, что нужно узнать, где находится сын торговца табаком. Если его нет в школе «Явне», его надо искать дома, когда отца там не будет. Хайкл не проявил желания и мужества выполнить это новое поручение. Тогда глава ешивы вытянул свой длинный указательный палец:
— Человек должен думать и том, что будет после, чтобы ему не пришлось упрекать себя, что он мог спасти ближнего, но покинул его в трудный час.
Хайкл отправился в школу «Явне» и на перемене узнал от мальчишек, что Герцка Барбитолер не был на уроке. Однако зайти к Герцке домой Хайкл побоялся. Как бы не встретить там старого медведя. Он проголодался и ушел домой. Веля стояла в своей фруктовой лавочке печальная и задумчивая, оттого что ее сын уезжает уже завтра. Внезапно он вошел, крича, как оптовик, пришедший взимать долг:
— Мама, есть!
Высокие острые скулы Вели шевельнулись в улыбке:
— А у кого ты будешь просить есть в местечке?
Однако она сразу же снова стала печальной и упрекнула сына, что он где-то носится за день до отъезда, вместо того чтобы посидеть с отцом. Чужие люди больше уважают его отца, чем он. Вот табачник зашел к отцу домой и пригласил его в шинок выпить. А ей пообещал, что приведет ее мужа домой трезвым. Этот реб Вова был почему-то сегодня какой-то праздничный и даже поздравил ее с тем, что ее сын едет в ешиву.
Хайклу сразу же пришло в голову, что, пока Вова Барбитолер сидит в шинке, самое время заскочить к нему домой и узнать, где Герцка. Вовиной жены бояться нечего. Миндл добрая. Веля закричала вслед сыну, спрашивая, куда он бежит. Ведь он же хотел есть. Однако Хайкл был уже далеко, на пути к Рудницкой улице. Входная дверь в квартиру табачника была не заперта, и в первой комнате никого не было. Хайкл услыхал крик, доносившийся из внутренних комнат, и бросился туда.
— Выпусти меня! Выпусти меня! — Герцка лупил кулаками в запертую дверь.
Около кладовки стояла Миндл и пыталась его успокоить: отец сказал, что, когда глава ешивы уедет, он его выпустит. А пока пусть съест то, что отец ему принес. Герцка начал еще сильнее лупить кулаками в дверь и кричать, что не будет есть, а лучше умрет от голода. Пусть она его выпустит, он хочет уехать в ешиву. Миндл снова стала просить его, чтобы не кричал так громко, она не может его выпустить, ключ у отца. За спиной у женщины стоял Хайкл, удивляясь и дрожа от страха. Она его не замечала, пока он не тронул ее по-мальчишески смущенно, будто она была его матерью. Миндл увидела сына Вели и осталась стоять с открытым ртом. Хайкл протолкнулся к двери и крикнул внутрь:
— Это я, Хайкл. Почему отец тебя запер?
— Хайкл! — заорал обрадованный Герцка и зашелся в плаче. — Взломай дверь, пойди скажи ребе, чтобы он меня вытащил. Отец меня запер, потому что не хочет, чтобы я ехал. Я не хочу здесь оставаться, я его ненавижу!
— Отец поймал его ночью на краже еды из шкафчиков, — прошептала Миндл Хайклу так, чтобы запертый Герцка не услышал. — Уходи, сынок, пока не пришел мой муж. Он с тобой обойдется плохо и меня тоже не пожалеет за то, что я забыла запереть входную дверь.
Миндл всхлипывала, как человек, который уже так ослабел от страданий, что у него нет больше сил плакать. Ее слова так резанули Хайкла по сердцу, что он сразу же вышел из квартиры. Оказавшись на улице, он побежал, и бежал до постоялого двора, и рассказал главе ешивы все на одном дыхании. Цемах был возмущен рассказом о том, что Герцка хотел обокрасть отца. Однако сразу же успокоился, будто отбросив все сомнения, и одним решительным движением натянул на плечи пальто.
— Говорите, он сидит с вашим отцом в шинке? Отведите меня туда, и я потребую у него ключ от этой кладовки. Даже лучше, что он в шинке, там, наверное, сидят и другие евреи… Пойдемте быстрее, чтобы он не успел уйти оттуда.
Хайкл едва поспевал за главой ешивы, который шагал стремительно и при этом говорил ему:
— Не удивительно, что Герцка хотел обокрасть отца. Меня бы не удивило, если бы он захотел отомстить такому отцу даже как-нибудь похуже.
Они остановились на углу. Хайкл рукой показал, где находится шинок, и спросил, должен ли он идти вместе с реб Цемахом. Цемах перевел дыхание после быстрой ходьбы и ответил, что в шинке Хайкл ничем ему не поможет. Да и лучше, чтобы его отец, сидящий вместе с табачником, не знал о его участии в этом деле. И Цемах резко свернул на Мясницкую улицу.
Большой шинок уже в три часа пополудни начинал понемногу наполняться гостями. На улице было еще светло, а внутри уже горели лампы, тусклые и мутные, тонущие в клубах дыма. Шинкарь Додя, без пиджака и с засученными рукавами, носил в пальцах правой руки стаканы и бутылки с пивом. На его левой руке — от локтя и до ладони — были искусно расставлены и не падали тарелочки с желе, маринованной селедкой, паштетом, вареной рыбой. Его голова с коротко подстриженными жесткими седыми волосами уже немного подрагивала, но затылок и бритые щеки сияли здоровьем. Он обслуживал гостей и прислушивался к разговорам.
За двумя сдвинутыми вместе столиками сидела компания, жившая на то, что ходила по ломбардам и аукционам. Они были родными и двоюродными братьями и все походили друг на друга: высокие жилистые молодые люди с жидкими волосами, зачесанными весьма искусно, чтобы не было заметно, что они наполовину лысые. Это были франты в брюках со стрелками, острыми, как лезвие ножа, в пиджаках с узкими клапанами. Они были широки в плечах и узки в талиях. Туфли носили темно-коричневые, пошитые вручную и с набойками на мысках. Они курили тонкие папиросы, пили пенистое пиво из кружек, а на их устах пенились самодовольные речи по поводу их кровных врагов, конкурентов в ломбарде. Шинкарь Додя хотел бы побольше таких посетителей.
— Что слышно, ребята? Как дела? Идут хуже некуда, а? Это заранее проигранная война, а? Против вас львы и леопарды. Они работают в железных перчатках, с ножами и пистолетами. Им пырнуть человека ножом и утереться — раз плюнуть. Берегитесь, детки. Вы и моргнуть не успеете, как можете оказаться у них лежащими, вытянувшись «под древами жизни[109]».
— Каторжник, кого вы тут на понт берете? Давайте пять, — предлагают молодые люди шинкарю, имея в виду, чтобы он подал им руку. Додя делает это, и молодые люди подмигивают, будто тасуя карты. Они клянутся, чтобы так они видали свободу, как их конкуренты будут лежать глубоко в земле, а они будут одни ходить по аукционам.
За другими столами сидели извозчики, перевозившие на широких фурах мебель и разгружавшие вагоны с мукой. Они носили бурки, блузы, жесткие фартуки, высокие сапоги и фуражки с кожаными кантами. На их штанах — между ног и на коленях — были кожаные заплатки. Их лица были небриты, обветрены, усажены бородавками, покрыты шрамами и прыщами. Подбородки у них были широкие и жесткие, как будто вытесанные из камня. Лбы и брови выступали, как потолочные балки. Глаза горели от водки колючей злобой или добродушной издевкой. Задрав голову и широко расставив ноги, один извозчик бил себя кулаком в грудь и кричал товарищу:
— Ты меня не понимаешь! Пусть у меня будет горе, если ты меня понимаешь.
Товарищ смеялся ему в лицо:
— Что тут понимать? Ты много о себе понимаешь.
Еще один извозчик держал своего братка за отвороты пиджака и тряс его:
— Я выпил три стакана водки. Чтоб из тебя высосали три стакана крови, если я не выпил три стакана водки. Ты мне веришь?
Его товарищ безропотно позволял себя трясти и с пьяной придурковатостью кивал в знак согласия:
— Я тебе верю, почему мне тебе не верить?
Гости лупили широкими ладонями по дну бутылок, выбивали пробки и пили водку из чайных стаканов.
— Лехаим! Чтоб мы были здоровы. Лейте водку в глотку!
Опустевшие чайные стаканы они ставили на стол со стуком, кривились и занюхивали хлебом, чтобы прогнать горечь, жжение и злобу.
В углу сидели меламед реб Шлойме-Мота и торговец табаком. Вова Барбитолер заказал «четверть» и закуску — холодный гречишник, маринованную селедку, сухое печенье в сахаре. После первой же рюмки он заговорил о Конфраде: она поломала его жизнь. Из-за того что он скандалил с ней, его старший сын вырос упрямым молчуном, нелюдимом. Из-за ненависти к отцу он не заходит в синагогу даже в Йом Кипур. Вовина дочь — тоже от первой жены — засиделась в девках. Она стеснялась приводить женихов в дом. Из-за Конфрады он мучает свою несчастную, честную и тихую Миндл. Миндл — праведница, он сам это знает, никто не должен ему это рассказывать. Тем не менее он тоскует по этой распутнице, по этой шлюхе с красивым нахальным личиком. Он хочет, но не может освободиться от нее. Хочет вырвать ее из своего сердца, но не знает как. Однако реб Шлой-ме-Мота — умный еврей, ученый еврей, и он тоже прожил тяжелую жизнь. Так, может быть, он даст совет, как избавиться от этой напасти?
Меламед слушал и печально улыбался в усы. У него спрашивают совета, его считают умным, но со всей своей мудростью он ничего не добился в жизни. Реб Шлойме-Мота отломил кусочек печенья, жевал и думал, что если торговец табаком все еще очарован той красивой женщиной с нахальным личиком, как он про нее говорит, он не должен был снова жениться на женщине, которую не любит.
— Вы, реб Вова, должны были бы отослать вашей бывшей в Аргентину разводное письмо. Тогда бы вы могли жить как все люди.
— И вы тоже? И вы тоже говорите, как виленские раввины и обыватели из синагоги реб Шоелки? — Табачник налил еще одну рюмку. Его рука дрожала, и когда он пил, то облил водкой бороду. — Чтоб я валялся, как перееханная телегой собака с вывалившимися внутренностями, если я пошлю ей разводное письмо! Чтобы она была больше не виновна в грехе прелюбодеяния? От вас, реб Шлойме-Мота, я не ожидал такого совета. Вы ведь тоже всю жизнь вели войну со святошами, и даже сейчас еще обыватели попрекают вас, говоря, что вы из просвещенцев.
Меламед медленно ответил, что он вел спор из-за иной системы в иудаизме. У него был другой подход к жизни, тем не менее он признает, что его время прошло. Реб Вова тоже должен понять, что времена меняются и что пожилой человек должен посмотреть на то, что произошло, другими глазами. Судя по тому, что он сам рассказывает, та женщина в Аргентине — легкомысленна по природе и не имеет сильного воображения, то есть это женщина, не способная представить себе последствия своих непродуманных поступков. По большей части они поступают дурно не потому, что настолько уж плохи, а потому, что не отдают себе отчета в том, что получится из их речей и поступков. Вот и эта Конфрада вышла за него замуж без надлежащих размышлений и только потом увидала, что они не пара. Как сильно страдает из-за нее покинутый муж, она не могла себе представить издалека, потому что она по своей природе человек, не раздумывающий много и лишенный воображения. Однако она осталась ему другом и наверняка не хотела бы, чтобы он из-за нее мучился. Так что, если реб Вова будет думать, что она не самая худшая и распроклятая, а что она осталась ему другом, ему не будет уже так невыносимо тяжело послать ей разводное письмо, а также развестись с ней и в своем сердце.
— Друг, говорите вы? Она осталась мне другом? — Лоб Вовы Барбитолера покрылся крупными каплями пота, и прожилки в его желтоватых белках налились кровью. — Теперь я вижу, реб Шлойме-Мота, что вы действительно умный еврей. Вы никогда ее не видели, и все же вы хорошо знаете ее характер. Так со мной разговаривали ее братья-уголовники, когда приходили ко мне от ее имени требовать разводного письма. «Что вы от нее хотите? — говорили они мне. — Она пишет нам, что осталась вам другом, лучшим другом». Вот именно то, что она осталась мне другом, укладывает меня в могилу. Я вижу, что ее даже не мучает, что она вышла замуж за человека, прошедшего через тяжелые испытания, за вдовца с двумя сиротами, а потом бросила его с третьим ребенком на руках. Если бы она стала мне врагом, это я бы еще мог понять. Я бы думал, что Конфрада стала мне врагом, потому что ее мучит то, что она поломала мне жизнь. Однако эта потаскуха пожимает плечами. «Хе-хе-хе, — смеется она. — Да, что он ко мне привязался? Хе-хе-хе, — скалит она зубы. — Я ведь ему друг».
Вова Барбитолер передразнивал смех Конфрады, оскалив полный рот кривоватых желтых зубов и напрягая раздраженное, покрытое потом, раскрасневшееся лицо. Реб Шлойме-Мота слушал его печально. Вместо того чтобы встретиться со старыми друзьями и поговорить о прежних временах, поспорить о толковании какого-нибудь места из Библии или по поводу грамматики древнееврейского языка, он сидит в прокуренном шинке с каким-то евреем, мучимым злым духом или безумием. Табачник думает, что его страдания самые большие. Ему даже не приходит в голову, что есть и тихие страдания, от которых нельзя избавиться, беснуясь и крича. Меламеда тянуло домой, в постель, но ему было жаль своего собеседника, и он снова попытался призвать к его разуму:
— Конфрада живет себе спокойно в Аргентине с мужем и детьми и без вашего разводного письма, а вы мучаете себя до смерти и мстите себе самому.
— Да, я мщу ей и ее байстрюку. Байстрюк тоже скалит зубы, как и его маменька. «Хе-хе-хе», — смеется он, но он в моих руках.
Вова налил себе еще одну рюмку с таким счастливым лицом, что хотелось сказать ему «мазл тов».
— Выпьете еще рюмочку? Нет? Я знаю, вам нельзя из-за ваших больных почек. Лехаим, реб Шлойме-Мота. Лехаим! Я вам еще не все рассказал. Послушайте-ка! Братья Конфрады передали мне недавно от нее, что, если я пошлю ей разводное письмо, она заберет Герцку в Аргентину. Понимаете? Эта хитрая распутница соскучилась по своей деточке. Она не хочет, чтобы я об этом знал. Она понимает, что именно этого я и жду, чтобы она так же мучилась, как я мучаюсь. Она притворяется, что хочет сделать мне одолжение, и таким образом хочет забрать сына. Ее дети от аргентинского мужа байстрюки, на веки вечные они и их потомки будут байстрюками[110]. Сам Бог не сможет помочь им перестать быть байстрюками, и таким образом я уже дожил до мести ей. Теперь я дожил до еще большей мести. Она подыхает, а я его не отошлю к ней. Этот дикий еврей, похожий на ангела смерти, этот валкеникский глава ешивы и ваш Хайкеле подговорили Герцку убежать в Валкеники. Я понял это и следил за ним, пока не поймал его ночью дома на краже. Теперь он у меня заперт в кладовке, как собака. Вот ключ. — Вова Барбитолер вытащил из кармана большой заржавленный ключ и положил рядом с собой на стол как доказательство. — Что вы теперь скажете, реб Шлойме-Мота, дожил я до мести или нет?
— Я скажу, что так евреям поступать нельзя. Вы ведете себя неразумно и неправильно. — Реб Шлойме-Мота поспешно встал и начал искать свою палку, упавшую на пол.
— Вот он! — невольно вскрикнул Вова, увидав валкеникского главу ешивы, стоявшего возле стойки и о чем-то спрашивавшего у шинкаря. Пара гостей смотрела на него с любопытством. Вошедший был одет как раввин, и было не похоже, что он имеет обыкновение ходить по шинкам. Цемах направился к табачнику:
— Разбойник с большой дороги, давайте сюда ключ от кладовки, в которой вы заперли сына!
За столиками стало тихо, и все повернули головы. Мгновение Вова стоял неподвижно. Вдруг он схватил со стола заржавленный ключ.
— На тебе, жид пархатый! — Он неожиданно замахнулся, метя Цемаху в голову. Однако реб Шлойме-Мота успел схватить его за плечо. В то же мгновение Цемах одной рукой вырвал у Вовы Барбитолера ключ, а другой оттолкнул его так, что тот упал. Вова увидел лежавшую на полу палку меламеда с костяной рукояткой. Он схватил ее и быстро вскочил. Двое парней встали между ними и оттолкнули Вову Барбитолера.
— На кого это вы замахиваетесь? На ребе?
Цемах держал ключ высоко и крикнул окружающим:
— Этот торговец табаком — убийца. От злобы на жену, бежавшую от него, он измывается над своим сыном. Вчера ночью он запер мальчика голышом в холодной кладовке, потому что тот хочет поехать учиться в ешиве.
Шинкарь Додя сплюнул:
— Тьфу на него! Такой старый еврей, а все еще воюет с бежавшей потаскухой!
Кто-то другой из компании со смехом сказал, что знает братьев Конфрады и ее саму тоже знал. Когда-то она была баба о-го-го, а теперь, должно быть, уже вся в морщинах. Так чего так по ней убиваться? Третий неожиданно стал богобоязнен, как будто оказался на похоронах приятеля, и принялся кричать табачнику, что он должен руки целовать ребе, который хочет учить его босяка Торе. Завсегдатаи аукционов гукали и свистели:
— Такой старый хрыч! Душу из него прочь вместе с половиной тела!
Напуганный и растерянный, оттого что все против него, Вова приставал ко главе ешивы с плачем и хрипом:
— Отдайте мне ключ, это мой сын. Что вы лезете в мою жизнь?!
Однако Цемах крикнул:
— Евреи, не выпускайте его отсюда, пока я не освобожу мальчика. Спасти ребенка от такого отца — это большое доброе дело, — и он вышел из шинка. Вова рванулся было за ним, но молодые люди отпихнули его назад, как будто играли в мяч.
— Помедленнее. Куда вы так торопитесь?
Он упал на стул, закрыл голову руками и зарыдал:
— Мой сын! Мой сын!
В шинке стало тихо, гости чесали затылки и раскаивались в том, что вмешались. Реб Шлойме-Мота, измученный и подавленный, склонился над табачником и гладил его по спине, утешая и говоря, что его Герцка уезжает не в Аргентину. Он ведь едет в Валкеники, в местечко, расположенное неподалеку от Вильны.
Вова поднял заплаканное лицо:
— Не в Аргентину, говорите? Не к ней?
Белая, как молоко, борода реб Шлойме-Моты дрожала.
— Не к ней, не к ней, — повторил он, и ему тоже захотелось заплакать от жалости к табачнику. Без надежды на месть Вова Барбитолер слабее ребенка. Но обращаться к его разуму бессмысленно, потому что больше всего он боится расстаться со своими страданиями.
Миндл из-за запертой на цепочку двери несколько раз переспросила валкеникского главу ешивы, чего он хочет, и он несколько раз подряд крикнул ей, что ее муж дал ему ключ, чтобы освободить Герцку. Миндл открыла дверь и увидала в руке главы ешивы ключ. Она успокоилась и даже пошла показать, где находится кладовка. Перед тем как уйти из дому, Вова занес запертому сыну его одежду и велел одеться. Так что Герцка не выскочил из кладовки голым и замерзшим, вопреки ожиданиям Цемаха. Он был только растрепан и заплакан.
— Собери свои вещи, и пойдем, — быстро сказал ему Цемах и объяснил хозяйке, что ее муж отпускает Герцку в ешиву.
— Раз ребе говорит, что мой муж так велел, я верю ребе, что он не подведет меня под несчастье, — покорно ответила Миндл и вышла с Герцкой, чтобы помочь ему собрать вещи.
Цемах вошел в первую комнату, где он сидел намедни с табачником, и, побледневший, с опущенной головой, уселся за тот же самый стол. Ощутив судороги в коленях и локтях, он вытянул ноги, опустил руки и остался сидеть неподвижно. Доверие Миндл парализовало его. Может ли он ради того, чтобы забрать мальчика, подводить честную забитую женщину? В комнату вошли хозяйка и Герцка, несший чемодан.
— А где мой муж? — с беспокойством спросила Миндл. Вид ребе вызвал у нее подозрение, что что-то здесь не так. Цемах попытался пошевелить опущенными руками и затекшими ногами и снова ощутил болезненные судороги в коленях и локтях, как будто в них вселилась его больная совесть.
— Я солгал вам. Ваш муж не давал мне ключа. Я вырвал его силой.
Мачеха обняла Герцку за шею:
— Мрачен стал для меня мир! Твой отец меня убьет!
Герцка вырвался из ее рук и потащил главу ешивы за рукав:
— Пойдемте, ребе, пойдемте. Сейчас придет отец и снова запрет меня в кладовку.
Миндл умоляла его, заламывая руки:
— Сынок, я ведь всегда тебя защищала и оберегала, за что же ты подводишь меня под несчастье?
Цемах, онемев, слушал ее, как будто ему самому зачитывался приговор. Он бы убежал сейчас на край света, но знал, что не должен бежать от беды, в которой сам виновен. Герцка топал ногами и кричал, что не хочет тут оставаться. Он отца ненавидит, ненавидит, ненавидит!
— Я знаю, что ты меня ненавидишь.
В дверях стоял Вова Барбитолер. Герцка онемел, а Миндл начала дрожать всем телом.
— Вова, я не виновата. Ребе сказал мне сперва, что ты ему дал ключ, только потом он мне рассказал, что было, — сказала она, прижимая обе руки к сердцу.
— Не бойся, Миндл, я знаю, что ты не виновата. — Тяжело сопя, он велел жене найти чемодан побольше и упаковать все вещи Герцки. Все! Пусть она даст ему с собой коробку кускового сахару, банку варенья и сухофруктов, все, что он хотел украсть прошлой ночью. Если ехать, то пусть едет как человек. Ведь евреи в местечке не должны знать, что он ненавидит своего отца и хотел сбежать.
— Иди и делай то, что я велел! — крикнул муж жене, не верившей своим ушам. Миндл и Герцка вошли во внутренние комнаты.
— Добро пожаловать! — Хозяин повернулся к Цемаху с распростертыми объятиями, словно принимал важного гостя, но его лицо было искажено гримасой ненависти и издевки. — Испугались? Испугались в последнюю минуту? На вас напал страх, как бы я не приехал вслед за вами в местечко и не поднял против вас тамошних евреев? — Он вытер пот со лба и уселся за стол напротив валкеникского главы ешивы. — А может быть, вы увидели в последнюю минуту, что то, что вы делаете, это разбой?
Цемах удивлялся, что табачник не бросается на него с кулаками. Он не верил, что этот жестокий человек отпустит своего сына. Возможно, он что-то придумал и заранее наслаждается своими кознями. Цемах смотрел ему прямо в лицо и даже бровью не повел.
— Я не испугался и не раскаиваюсь. Чтобы спасти сына от такого отца, я готов на самопожертвование. Но я испугался, что вы можете отомстить своей жене за мальчика так же, как вы все время мстили мальчику, потому что его мать сбежала.
— А вы считаете, что ей было позволительно сбежать? — спросил Вова.
— Я считаю, что женщина, которая могла оставить малыша, недостойна называться человеком, но мстить ее сыну нельзя, — ответил Цемах, даже не зная, как важно табачнику, что с ним соглашаются в самом главном, в том, что Конфрада не должна была сбегать.
— А что бы вы сказали, если б узнали, что она хочет забрать Герцку? Вы считаете, что у нее больше прав на него, чем у меня?
— Я бы очень возражал против того, чтобы сын поехал к матери, которая о нем не печалилась и к тому же родила детей от другого мужчины, будучи мужней женой.
— Так знайте, что его маменька хочет его забрать. Ее братья, живущие здесь, в Вильне, приходили ко мне, чтобы поговорить от ее имени. Поэтому-то я и боюсь отпускать сына от себя, чтобы дядья не забрали его.
— Но вы же понимаете, что я не буду забирать вашего сына к себе в ешиву для того, чтобы потом отослать его в Аргентину, в страну, в которой не соблюдают субботы и кашрута? — Цемах вздохнул с облегчением: он увидел, что торговец табаком действительно готов уступить и что все еще может закончиться мирно. — В Вильне его дядья могут видеть его чаще и скорее уговорят, чем если он будет в местечке. Кроме того, обещаю вам, что буду следить за тем, чтобы родственники матери не имели к нему доступа. Если что-то случится, я сразу же дам вам знать.
— Под моим надзором было бы надежнее, но у меня нет выхода. Вы вмешались в ход моей жизни и уговорили его бежать, и теперь он орет в полный голос, что ненавидит меня. — Вова вынул из кармана кошелек с денежными купюрами. — Вот вам пятьдесят злотых на расходы, пока вы устроите его с едой, с квартирой и со всеми другими вещами. Держите его у себя так долго, как хотите, и делайте с ним, что хотите. Если он вырастет ученым евреем, это будет чудо, а если останется вором, это тоже не будет моя вина. В его жилах течет кровь его маменьки, у него ее характер, ее движения, да и от своих дядьев-уголовников он тоже кое-что унаследовал. Помните ваше обещание, что будете беречь мальчика от братьев его матери!
Герцка вошел с плетеной четырехугольной корзиной на длинном проволочном ремне и с висячим замком. Миндл несла следом полотняный мешочек со сладостями из кухонных шкафчиков. Вова повернулся к сыну спиной и заговорил, обращаясь к стене:
— Иди! С отцом, которого ненавидишь, прощаться не надо.
Цемах понял, что с ним табачник тоже не хочет прощаться. Он взял из рук Герцки тяжелую корзину, пожелал доброй ночи и вышел из дома первым. Герцка выхватил из рук Миндл мешочек со сладостями и побежал за главой ешивы. Отец быстро повернул голову и еще успел взглянуть на сына, который оскалил на него зубы перед тем, как выбежать. Миндл осталась стоять с протянутыми руками. Она хотела бежать вслед за своим воспитанником, чтобы поцеловать его и пожелать счастливого пути, но боялась мужа.
Вова рассмеялся:
— Каков байстрюк! Ладно, меня он ненавидит. Но ты же всегда заступалась за него, чтобы я его не бил, а он не пожелал тебе даже спокойной ночи.
— Вова, я не виновата. — Миндл снова задрожала, боясь, как бы муж не излил на нее всю свою озлобленность, но он успокоил ее, как и прежде, сказав, что знает, что она не виновата, знает, что она добрая душа, тихая голубка. Он это знает. Вова остался сидеть, втянув голову в плечи, и беззвучно бормотал себе под нос, что если бы Миндл не была такой доброй и тихой, если бы она хоть немного походила на ту нечестивую еврейку, если бы она сживала его со свету, смеялась над ним, плакала фальшивыми слезами и доводила его до того, чтобы он боялся, что и она может от него убежать, — вот тогда бы он забыл о той. Новые беды отодвинули бы старые. Вове хотелось заснуть и спать очень долго. Ведь когда братья Конфрады, — продолжал он размышлять, — напишут ей, что Герцка уехал в ешиву, она упадет со страху. У нее есть голова на плечах, и она понимает, что сын, изучающий Тору, будет ее стыдиться, знать ее не захочет. Только тогда он доживет до настоящей мести ей… Вова Барбитолер приоткрыл закрывающиеся веки и посмотрел на Миндл. Она стояла над ним, сложив руки, и печально качала головой, как будто слышала его мысли.
— Стало пусто. Сперва ушли старшие дети, а теперь и он, младший. Стало пусто во всех уголках, — Вова с трудом ворочал языком, а его голова медленно опускалась вниз.
В тот же вечер у торговки фруктами Вели был разговор с мужем. Реб Шлойме-Мота вернулся домой больной и взволнованный. Он рассказал о сцене в шинке и сказал, что валкеникский глава ешивы — просто дикарь, какому нет равных. Хайкл не научится у него ни Торе, ни достойному поведению. Однако Веля была так возмущена поступком табачника, запершего полуголого мальчика в холодной и темной кладовке, что сердито ответила мужу, что, по ее мнению, валкеникский глава ешивы — герой и праведник, и на этот раз у нее нет никаких претензий к Хайклу за то, что он уговорил Герцку убежать в ешиву.
В пятницу утром Веля встала в очень тяжелом настроении из-за того, как она разговаривала с мужем накануне отъезда сына. Зашла Миндл и рассказала, что ее Вова наконец согласился, чтобы Герцка поехал в ешиву. Она пришла попрощаться с сыном Вели и попросить его присматривать за Герцкой, как за братом. Ее Вова очень расстроен. Он не идет на вокзал и ее тоже не пускает. Миндл плакала, и Веля плакала вместе с ней. Женщины стояли в прихожей в утреннем сером свете, смотрели друг другу в опухшие глаза и были похожи на двух печальных птиц, оставшихся поздней осенью на пустой поляне, когда остальные птицы уже улетели.
Хайкл удивился, что отец надел в полутемной каморке синие очки, которые обычно носил летом для защиты от солнечного света. Прощаясь с отцом, Хайкл прижался губами к его щеке и почувствовал, что она мокра от слез. Старый меламед надел темные очки, чтобы не было видно, что он плачет. Однако слезы текли из-под очков и стекали на его седую бороду. Рядом стояла Веля, одетая в черную субботнюю шаль, готовая идти провожать сына, и ее лицо светилось праздничной печалью кануна Судного дня, как будто она прощалась с мужем, отправлявшимся в этот святой день в синагогу.
Провожать Мейлахку пришла вся семья. Его мама и сестры стояли рядом с поездом, обутые в глубокие калоши с валенками, обшитыми клеенкой. На них были фартуки, а на головах — шерстяные платки, словно была уже середина зимы. Отец Мейлахки командовал внутри вагона, разъясняя трем ешиботникам, как расставить багаж на полках и под скамьями. Касриэлка на этот раз выпил натощак и кричал валкеникскому главе ешивы, что он, Касриэлка, все еще остается при своем мнении: отец — жестянщик, и сын тоже должен стать жестянщиком. Однако его хозяйка хочет, чтобы Мейлахка вырос раввином, гаоном и праведником. А реб Менахем-Мендлу Касриэлка кричал:
— Вам хорошо. Вы оставляете свою жену и уезжаете в большой мир. Вот если бы я мог оставить мою хозяйку и уехать в большой мир!
Реб Менахем-Мендл слушал и грустно улыбался. Его жена даже не смогла прийти на вокзал, чтобы его проводить, потому что ей не на кого было оставить их мальчика. Локомотив дал гудок, вагон вздрогнул. Жестянщик бросился к выходу из вагона так же проворно, как он лазил по крышам. Все три ученика прижались к окну.
Герцка смотрел на кондуктора с большими усами и торчащим вперед животом. Этот иноверец носил мундир с блестящими пуговицами. Он лениво зевал, широко распахнув рот, и смотрел, который час, по пузатым, круглым карманным часам. Мать и сестры Мейлахки махали руками, их лица сияли радостью и были мокры от слез. Касриэлка бежал вдоль поезда и кричал:
— Мейлахка, будь человеком, а не геморройником.
Однако из-за толстых оконных стекол и стука колес в вагоне его не слышали. Хайкл не отрывал взгляда от матери. Она стояла с опущенными руками, и края ее черной субботней шали трепетали на ветру.
Мейлахка был в теплой шапке-ушанке и шерстяных вязаных рукавицах, прикрепленных к шнурку, продетому в рукава его пальто. Герцка насмехался над ним: посмотри-ка, какой малыш! Мать еще должна пришивать ему варежки к шнурку, чтобы он их не потерял! Щечки Мейлахки запылали, как в огне, а глаза наполнились слезами. Чтобы не говорили, что он действительно еще малыш, он сдержал плач и ответил, что мама дала ему с собой четырехугольную деревянную коробку с копчеными золотыми рыбками. Герцка рассмеялся над маленьким хвастунишкой и рассказал, что у него есть книга с марками изо всех далеких и жарких стран. Сейчас он их увидит.
Восхищенный и полный зависти Мейлахка посмотрел на проштемпелеванную марку с неуклюжим, коротконогим носорогом с распахнутой пастью и большим рогом. Герцка хвастался, что эта марка из Африки, где живут черные люди. Они ходят голые, как в бане, и все время барабанят и танцуют, как на свадьбе. На другой марке стоял олень с длинными витыми рогами, и Герцка сказал, что если бы на Новолетие трубили в шофары из таких рогов, их трубный звук был бы слышен от одного конца города до другого. На этот раз Мейлахка посмеялся над ним:
— Невежда ты этакий! Разве ты не знаешь, что шофары делают из бараньего, а не из оленьего рога? Об олене говорят: «мчится, как олень»[111]. Этого ты тоже не знаешь, невежда ты этакий. Видишь, я уже выучил больше, чем ты!
Герцка захихикал: Мейлахка беспокоится, что он не сможет учиться! — и показал марку с рисунком, изображавшим животное, стоящее на задних лапах и имеющее на животе сумку, чтобы носить своих детенышей. Сын жестянщика видел, как цыганки носят своих маленьких цыганят на спине. Он видел и то, как кошки носят своих слепых котят в зубах. Однако это животное с длинными ушами, носящее своих детенышей в сумке, он еще не видел.
— Много ты знаешь! — насмешливо сказал ему Герцка и показал на еще одной марке женщину с факелом в поднятой руке. — Это их Америка. До того как туда приплывают на корабле, проплывают мимо этой каменной тетки с горшком с горячими углями на голове.
Уже окончательно потрясенный и возбужденный, Мейлахка спросил, нет ли марки из Ура Халдейского, из которого был родом праотец Авраам. Сынок Вовы Барбитолера снова посмеялся над ним:
— Ты дурак. Ур Халдейский — это сказка из Пятикнижия, а у меня есть марки из настоящих стран.
В самом конце он показал марку с человечком, находившимся в середине красного кружка. У человечка были бакенбарды, он носил эполеты на плечах и медали на груди.
— Это генерал из Аргентины, там живет моя мама. Скоро она заберет меня, и я поеду в Аргентину. Что ты теперь скажешь? Бе-е-е! — Герцка показал Мейлахке язык, а весь альбом с наклеенными марками положил обратно в плетеную корзину.
Оба главы ешивы сидели в углу, увлеченные беседой. Истосковавшись по щипкам за щечку и похвалам, Мейлахка приблизился к ним и рассказал, что у Герцки есть марки изо всех стран, а вот марки из Ура Халдейского у него, у этого невежды, нет, и он говорит, что Ур Халдейский — это сказка из Пятикнижия, а не настоящая страна и что он поедет к своей маме в Аргентину. Реб Менахем-Мендл обеспокоенно подергал себя за бородку, а Цемах посмотрел на сынка Вовы Барбитолера такими горящими глазами, что Герцка даже вздрогнул. Он возненавидел Мейлахку, как паука, и подумал: «Погоди! Я всем мальчишкам в местечке расскажу, что Мейлахка не только хвастун, но и ябеда и что мать и сестер доносчика, Зельду-жестянщицу и ее дочерей, называют всех вместе санхеривами».
Хайкл не был настроен болтать с теми, кто моложе его, и даже с главами ешивы не хотел разговаривать. Он смотрел в окно и видел пробегавшие мимо телеграфные столбы, голые поля, деревья, с которых опали листья, придорожный колодец, крестьянина на подводе. Но перед его глазами стоял отец в синих очках, которые тот надел, чтобы не было видно его слез, и края маминой черной субботней шали все еще трепетали в воздухе, как большая усталая птица, которую усталость настигла посреди полета над морем и которой некуда приземлиться.