XLII

И было утро. И затем день. И даже произошли следующие события: пришел ранний вечер, и Карданов выступил на совещании в Доме научно-технической пропаганды, и Ростовцев, зайдя с ним в Александровский сад, все пытался выяснить, зачем, ну зачем Виктор в конце, уже после того как с блеском и на полном контакте с аудиторией изложил свою концепцию о демократии и электронике как двух несущих плоскостях информатики, после всего этого не сошел с трибуны, а позволил себе дразнить гусей, поднимать старые счеты, призывать — он что, совсем забылся? — к сведению старых счетов, логично и демагогично, черт бы его побрал, утверждал, что новая работа не может начинаться с закрывания глаз на старую неработу?

— И словечко-то какое выбрал: п о и м е н н о, — продолжал ввинчивать Ростовцев. — И откуда в тебе эта казуистика? Иезуитизм? Вперед же надо смотреть, а не в старое…

— Потому что за всем этим, Клим Данилович, за всей этой якобы широтой нашей души, то есть за нежеланием разбираться поименно, — боязнь стать всерьез опасными. Вы же понимаете, что, пока вы к чему угодно призываете — пусть даже к самым революционным поворотам в ведении дел, — они как-то там в будущем осуществятся или нет, там видно будет. А пока вы — всего лишь призываете. Насчет чего-то в будущем. А будущего еще нет. Настанет — там посмотрим. А вот прошлое — оно-таки уже было. И не просто так, а как-то вполне определенно оно делалось. И если начать разбираться поименно, то вот тут вы и становитесь всерьез опасным. Конкретным и опасным. Дальше некуда. Смертельно.

— Тебе что, незнакомо такое понятие, как постепенность?

— У нас уже был опыт, Клим Данилович. И он показал, что, закрывая глаза на прошлое и уступая, не только себя не уважаешь, но и дело проигрываешь. Что на постепенности никогда и ничего реального не воздвигалось. А только сводилось на нет. И по нынешнему положению вещей, п о с т е п е н н о — значит в душе отказавшись. Уже не веря в реальность своей же заявки.

— Ну хорошо. Но ведь есть же тактика.

— Да нет, чего там… Тактика… это просто придумка для проигравших. Нет на свете никакой тактики. А есть выигрыш или проигрыш. А тактика (так называемая) — это просто возможность для проигравших сохранить лицо. И не более. Это согласие выигравших, чтобы проигравшие не шли по миру так уж впрямую с протянутой рукой. Зачем, в самом деле? Мы же цивилизованные люди. И ресурсов общества хватит и на них, то есть на проигравших. Ну так и получайте вспомоществование, и не трепыхайтесь. Вот что такое — тактика.

— Лихо, лихо. Но погоди…

— А мы уже с вами годили. И в результате этого — расстались чуть ли не на двадцать лет. Хотите опять, еще раз на столько же? Да ведь встретимся тогда в двадцать первом. А ведь его надо подготовить, а, Клим Данилович? А продовольственная-то программа в Африке здорово за это время шагнула… назад. Прямо в каменный век. К борьбе за выживание.

Так что ваш вариант испробован. И ждать здесь нечего, потому что Немировский бессмертен. В том смысле, что за ним идут такие же. Он-то свои кадры готовить не забывал. Мальчиков «чего изволите». А вот мы упустили своих ребятишек. И они уже планируют в восходяще-нисходящих потоках… в параллельных мирах. Фарца. Самодельные и самодеятельные ВИА. Слушают Севу Новгородского по Би-би-си. Спартаковские фанаты и прочие. И даже молодые нацисты. Это у нас-то. Уникально же — по нелепости. Цирк нехороший. Гиньоль. Отвращение к миру сему, приобретенное как будто еще в утробе матери. Но не тогда, конечно. А когда они появились на свет божий и увидели, что мы с вами — г о д и м.

— Но теперь-то? Чего ты неистовствуешь? Они же уходят на пенсию, предпоследние из могикан. Чем же ты недоволен?

— Именно этим. Они всегда уходили на пенсию. И тридцать лет назад. И пятнадцать. А не было только одного: разбирательства. И, желательно, открытого. Чтобы каждому — по заслугам. За развал работы. Сознательный. Потому что так было выгодно. Единственный для них шанс удержаться — замутить воду. И они ее замутили. НТР, ну да НТР… Эка, очнулись как будто. А мы и тогда это знали, и сейчас я вам это повторю: все начинается не с компьютеров в школах. Нужны и компьютеры, кто же спорит. Но прежде всего НТР требует информации. Информированности. А короче говоря — п р а в д ы. А если уж п о п р а в д е, то не на пенсию их, а…

— Ну, это ты уже говорил.

Ранний вечер небезуспешно переходил уже в поздний, Карданов пытался переубедить Ростовцева насчет того, что в ближайшую неделю тому придется нелегко. Карданов мог предложить вариант, при котором сегодняшнее его выступление и в особенности именно заключительная часть не повиснет гирей на Ростовцеве, а, наоборот, может облегчить и придать ускорение.

Коротко говоря, Карданов предложил Ростовцеву, как он выразился, «ивано-франковский вариант». Некто выступает и произносит нечто еретическое, радикальное и для многих неудобоваримое. А вслед за этим те, кто считался с ним заодно, громогласно отказываются от его идей, сожалеют о случившемся, публично укоряют в несерьезности и непродуманности, короче говоря, сбрасывают его с парохода. И при этом сбрасывают от кормы назад, то есть против движения, а пароход в результате этой операции, естественно, приобретает ускорение. Вот так и в этом случае, Карданов предложил, чтобы Ростовцев во всех своих деловых инстанциях решительным образом отмежевался от заключительной части кардановского выступления, а чтобы выглядело убедительным, и от него самого.

— Вы можете уложить меня на рельсы, — достаточно спокойно объяснил Карданов, — и все покатится дальше.

— А смысл? — зная ответ, спросил Ростовцев.

— Так ведь старая же идея, Клим Данилович. Старая и проверенная. Если кто-то один требует в с е г о, то остальные получают хоть ч т о - т о.

— За счет него?

— Ну разумеется. Этот один, который требует всего, остается ни с чем. Его удовлетворить невозможно. Поэтому от него отделываются. Это и есть то, что я называю у л о ж и т ь н а р е л ь с ы. И это может происходить в разных формах. В нашем конкретном случае это произойдет в той цивилизованной форме, что меня просто спишут со счетов в деловом плане. Но, раз заявленные, максимальные требования, пусть и отвергнутые, автоматически повышают уровень общих притязаний. Передовой дозор, так сказать, гибнет, но остальные получают возможность, хоть и не с той скоростью, но все же двигаться по уже разведанному пути.

Вот у вас, Клим Данилович, и у тех, кто с вами, у вас же, разумеется, есть целый набор требований, или, лучше сказать, ожиданий, с которыми вы начинаете все это дело с Советом по производительности труда? Ну вот вы и будете их сейчас одно за другим, как карты, на столы в больших кабинетах метать. И каждый раз будете при этом колебаться: не слишком ли, мол, круто заворачиваем? Да правильно ли нас поймут, не отпугнем ли тех, кто за этими столами? Ну и так далее. А после моего выступления я уже ведь, сами вы утверждаете, такую ноту взял, что после этого ваши наметки покажутся просто классикой. Мелодией Глюка.

— Ну а ты? — спросил его Ростовцев. — А как же с тобой?

— А тут уж, Клим Данилович, йедем дас зайне. Что в переводе с тевтонского значит: каждому — свое. То есть кто уж к чему приставлен. И трепыхаться при этом глупо и бесперспективно. Я, например, чувствую себя превосходно. Меня укладывают на рельсы, но зачем делать из этого трагедию, если я только для того и предназначен? Более того, я вам безмерно благодарен, что вы предоставили мне эту возможность.

А Клим Данилович не шутил. Он вовсе не казался обрадованным карт-бланшем на укладывание Карданова на рельсы. И дело было вовсе не в этике. Ростовцев все-таки был деловым и при этом матёро-деловым человеком и никогда не отказывался от просчета возможных вариантов, и Виктор это знал и поэтому понимал, что продолжающаяся озабоченность Ростовцева обусловлена вовсе не этикой. Уж насчет этики — тут Ростовцев, безусловно, относился к Карданову как к взрослому человеку и, стало быть, имеющему право на выбор. Но вот просчет вариантов его решительно не устраивал.

— Все это убедительно только с виду, — сказал он Виктору, — а я вижу, что конкретно из этого воспоследует. А воспоследует — вполне может так случиться — опять-таки Екатерина Николаевна Яковлева.

— Ну уж! Она только-только свою должность в законное владение получила. Ей сейчас, не до новых скачков.

— Ошибаешься, Виктор. Так оно иногда и складывается. Капитан замещает убитого майора, а в это время выбывает из строя командир полка.

— Ну уж прямо свет клином на ней сошелся?

— Я же тебе говорю: так может получиться. Если ты выйдешь из игры. А ты для этого почти все уже сам и сделал. И теперь предлагаешь мне это закрепить. Москва-то вроде большая, а сходится все на ней. Она только что стала законным завсектором информации. Не без твоего, кстати, участия. Ну вот ты и сам видишь, что тут многое совпадает: и профиль работы, и должность, и институт даже, как раз из тех, что принимает участие в этом деле. Ну а уж о ее родственных связях я и не говорю. А стало быть, будет кому и представить, будет кому и рекламный ролик запустить. Нет, так дело не пойдет! Я поговорю с Лавриком, и мы постараемся спасти что можно. В смысле твоей репутации.

— Кто такой Лаврик?

— Через пару дней познакомишься. Во всем этом деле, считай, что он — это я. Только в ранге доктора наук. В общем, ты пока не расслабляйся. И смотри, кстати, больше нигде ни с какими речами не выступай.

Виктор пошел проводить Клима Даниловича, и они через Спиридоньевский вышли на угол его пересечения с Малой Бронной, и, разумеется, в угловом доме, где жила Людмила Рихардовна, на шестом этаже все еще горел малиновый, интенсивного тона свет. Карданов мысленно попрощался с великолепно налаженной игрой, идущей в этом гнезде, игрой, которая, конечно же, не вела никуда.

«Хоть живая жизнь существует, и то славу богу», — отметил про себя Карданов.

— Ночная Москва не подведет, — пробормотал он себе под нос бессмысленно.

— И все-таки я тебя не понимаю, — говорил Ростовцев, спокойно, под стать ночному времени, вышагивая рядом. — Что-то такое, может, и существует, некий механизм, или, как ты его называешь, «ивано-франковский вариант». Но ведь он, как бы это сказать, он сам собой получается, вроде нечаянно. А ты как будто сам и подверстываешь на себя. Что же ты, так уж и определил, и жизни у тебя другой не будет, кроме удовлетворения от того, что тебя однажды уложили на рельсы?

— Не однажды, Клим Данилович. В этом все и дело. Я ведь когда к вам в институт пришел, помните?

— Ну, совсем еще молодой.

— Правильно. Совсем молодой. Но у меня уже было прошлое. И вот сейчас, Клим Данилович, в эти вот дни и недели, я, кажется, окончательно понял, что оно было, а не казалось. Давайте пойдем по Бронной, мимо Патриарших, а там на Садовую и до Маяковской?

— Ну, конечно. Отличный маршрут.

— Существовала тогда, лет за пять до того, как я пришел к вам в институт, одна большая компания. А точнее, несколько компаний. К о н г л о м е р а т. Я тогда кончал десятый, а потом — на первых курсах университета. Тон у нас задавали, конечно, поэты. Вам, кстати, время ни о чем не говорит?

— Конец пятидесятых — начало шестидесятых?

— Точно. Как раз те годы, которые современные критики определяют как возникновение новой молодежной поэзии, всей этой жутко знаменитой теперь обоймы. И вот тогда они делали свои первые рейды по освоению мирового общественного мнения: выступали в Политехническом, в книжных магазинах, и на Днях поэзии, и в передачах «Поэты у микрофона», ездили на Кубу и в Англию.

— Писали стихи… И неплохие.

— Это само собой. Но в это же время писали стихи и другие. И тоже читали их… но в несколько иных условиях. Например, не в Политехническом, а на площади, к которой мы с вами сейчас идем. Но, в конце концов, они не стали жутко знаменитыми. И ни в какие обоймы критиков не вошли.

— Так, может, Виктор, стихи были… не совсем те?

— Они были т е с а м ы е, Клим Данилович, наотмашь. С л и ш к о м т е, или, если можно так выразиться, ч е р е с ч у р т е. И повернись дело по-другому, история нашей новейшей поэзии могла тогда, в начале шестидесятых, принять куда более яркий и серьезный старт.

— Можешь ли ты быть объективным? Ведь ты был… среди них?

— Насчет объективности… это вы хорошо, что затронули. Несколько лет назад в Тартуском университете проводилось исследование. Там работает группа, изучающая формальными методами художественные тексты. Из имен? — ну хотя бы Лотман…

— Да-да, я о нем слышал.

— Ну вот, они и разработали некоторый математический аппарат, позволяющий формально оценивать семантическую насыщенность поэтического текста. Его, так сказать, семантическую мощь. И по этой методике они обработали десятки поэтических сборников, в том числе, как вы понимаете, и всю нашу знаменитую обойму. И знаете, кто вышел на первое место?

— Я слушаю.

— И при этом со значительным отрывом. Семантическая мощь, или, говоря по-другому, смысловая насыщенность стиха… Я вообще-то не очень-то доверяю всем этим формулам, вряд ли они ухватывают главное. У меня даже было несколько статей против Хомского, Якобсона и французских структуралистов. Ну да ведь вы сами об объективности заговорили. Ну вот, по этим их объективным оценкам — самые изощренные, плодоносные и цветущие семантические поля оказались у одного из наших. У Гены Щусева.

— Как его стихи попали к Лотману?

— Ну, Гена по родственным линиям был кое-куда вхож. В академические, театральные и иные круги. А на известном уровне там все друг друга знают. Короче, стихи попали на обработку в Тарту. А результат вам известен.

— А что же произошло тогда? Двадцать лет назад?

— В точности то же, что происходит и сейчас с моим выступлением и вашими хлопотами по созданию совета, или временного коллектива. Я ведь вам уже это формулировал: кто-то требует все, и благодаря этому остальные получают хоть что-то. Стихи Щусева и некоторых других из наших звучали на площадях, и на этом фоне литдеятельность тех, кто принимал участие в днях поэзии и иных санкционированных мероприятиях, оказалась приемлемой. Она всплыла наверх, потому что было чему подпирать и выталкивать ее снизу.

— Но почему же? Почему ваш Щусев и другие ребята не пошли по пути институционализации? То есть не возглавили, вместо того чтобы подпирать снизу?

— А это уж, Клим Данилович, в самом точном смысле слова, то, что называется с у д ь б а. Из чего она складывается? Различный уровень притязаний и первоначальных установок, разная психология, ведь возможны в человеке и как бы врожденная отвращенность, недоверие к этой самой институционализации? Да и… заманчиво тогда это было: попытка одним махом достичь всего. Ведь все можно получить только самостоятельно, ни у каких дядей не спрашивая разрешения. Поэзия — это наше дело, вот так это тогда воспринималось. И сами стихи и выход на слушателя. Н а ш е, а, допустим, не членов каких-то там редколлегий. Почему же мы должны были контактировать с кем бы то ни было? Ну и… не получилось. Массивный мир не позволил обойтись без его посредничества. Но наша попытка, повторяю, послужила реактивным топливом для взлета того, что сейчас считается классикой шестидесятых.

— Вы знаете, Виктор, ведь схожие истории происходили и в науке.

— Разумеется. Ведь у нас, в нашем конгломерате, были не только поэты. Существовала и весьма мощная группа философов. Не только, конечно, профессионалы, но и, так сказать, любители мудрости. Но основной костяк — ребята с философского факультета, студенты и даже несколько аспирантов. Они позже организовались в Общество молодого марксиста и уже провели сколько-то открытых ученых заседаний, собирая аудиторию в несколько сот человек, и уже планировали первые выпуски своих трудов… то есть почти институционализировались. Но именно… п о ч т и. А в конце концов получилась точно та же история, что и с поэтами. Юрия Анучина слышали?

— Что значит слышал? И лично знаком, правда, не близко, и книги читал. О математизации знаний и философских проблемах квантовой механики…

— Самый молодой доктор философских наук за всю историю советской философии. Лет в тридцать пять, кажется, защитился. Ну затем хотя бы Эдуард Основьяненко — критика Марбургской школы — и другие.

— По какому принципу вы их объединяете?

— И тот, и другой, а я мог бы назвать и третьего, и четвертого, — они ведь как раз начинали в Обществе молодого марксиста. А оно возникло, как я вам уже говорил, из нашего конгломерата.

— Так вот, видите, Анучин и Основьяненко сумели, значит, вовремя…

— Оторваться?

— Перерасти. Можно ведь и так сказать? Почему же этого не произошло с ведущими из ваших поэтов?

— Тут была некая грань, Клим Данилович. Начальные условия оказались заданными так, что эти уравнения не имели решения в рациональном поле.


А через неделю хоронили Кюстрина. Хоронили именно его, то есть, разумеется, его тело, а не урну с прахом покойного. Оказалось, что у Кюстриных имелось семейное захоронение на маленьком деревенском кладбище под Переславлем-Залесским, недалеко от озерца, где стоял на исторической стоянке (на осмотр туристам) ботик Петра Первого. Не от тех ли времен и фамилия эта нерусская пустила здесь корни?

На похороны не приехали Хмылов, так как лежал в больнице, и Гончаров, так как скрывался у себя на даче в непонятном состоянии. Во всяком случае, то, что в трезвом, смог зафиксировать Карданов из телефонного разговора, состоявшегося накануне, Юра звал его к себе на дачу, а в Москве отказывался появляться, и вообще по смыслу разговора производил загадочное, чтобы не сказать неадекватное, впечатление.

Приехала Свентицкая — ей-то что было нужно, ведь она почти и не знала Кюстрина? — и во всех оргусилиях принимала участие наравне с сестрой Кюстрина, вообще они держались вместе и производили впечатление давно знакомых. Прибыла и Екатерина Николаевна, но эта — Карданов не то что предчувствовал, а почти знал — объявилась в исторических местах скорее не для прощания с Кюстриным, а для свидания с Кардановым. Разумеется, присутствовали муж сестры и еще несколько родственников с его стороны, то есть те, для кого Кюстрин был забубенным братом жены сына и тому подобное, почти абстрактное, но долженствующее быть соблюденным.

Никому из них нечего было сказать перед открытой могилой, и Витя понимал, что им и неинтересно, даже если бы нашелся кто-то, у кого нашлось бы что сказать. Но понимал он и другое, что перед лицом уникального события, которого ни повторить, ни изменить или переиграть во все будущие столетия не удастся, — что в эти единственные минуты рациональные обоснования — интересно ли это кому-либо здесь и даже понятно ли будет хоть одному или одной — не должны слишком-то приниматься во внимание.

И Карданов перед последним моментом сокрытия лика Кюстрина от какого бы то ни было света вышел вперед и спокойно, но достаточно отчетливо сказал то, что считал необходимым. Он знал, что даже если и нет здесь тех, кто мог бы это воспринять, то каким-то образом они все же воспримут. Было бы сказано.

Он говорил достаточно механически, потому что заранее знал, в каких выражениях следует рассказать простую историю. И поэтому ум его был необременен, и он мог, как бы попеременно с произносимыми словами, еще и думать. Он говорил:

— Кюстрин совсем недавно рассказал мне об этом. Никогда мы с ним не говорили… об истоках. Не принято было как-то между нами. Зря, наверное. Как и на этот-то раз зашел разговор? Как будто он чувствовал, что другого случая не будет.

В сорок втором его мать оказалась на оккупированной территории. Из леса к ней наведывались партизаны: и за продуктами, и разузнать насчет немцев, где они и что. Немцы же, кое-что заподозрив, предложили ей подписать бумагу о сотрудничестве. Мать доложила партизанам об этом предложении, и они одобрили подписание бумаги с тем, чтобы она докладывала об их появлении только спустя сутки, то есть когда они уже были бы у себя на базе, глубоко в лесу. Так явочный пункт был бы какое-то время сохранен… А в сорок третьем немцев из деревни уже погнали, и среди брошенных отступающими документов было и подписанное матерью «соглашение о сотрудничестве». Она, конечно, рассказала, как было дело, но никого из тех партизан, кто мог бы подтвердить ее слова, не оказалось: кто погиб, кто влился в наступающие части регулярной армии. Дали матери десять лет по политической статье, и она отбыла их под Архангельском, от звонка до звонка. Через десять лет, в пятьдесят третьем, она вернулась, через три года была реабилитирована, а еще через три скончалась. Когда я спросил Кюстрина: «Но ведь она была реабилитирована?» — он ответил: «И только-то? А десять лет?»

И, закончив речь, Карданов, глядя, как опускают в яму гроб и бросают горсти земли, думал: «Умереть — значит очнуться от жизни. Впервые написав это когда-то, я ведь долгое время находился под впечатлением якобы красоты и значительности такой формулы. Но в конце концов должен был со всей решительностью признать, что это — пустота.

Но почему же так? Причина, как я теперь понимаю, все та же: в любых высказываниях, где хотя бы косвенным образом замешана смерть, сквозит именно пустота. Смерть выполняет во всех подобных рассуждениях роль нуля в алгебре. Сколько ни перемножай гигантских формул, если на какой-то позиции сложнейшего многочлена где-то затесался в сомножителях нуль, то и все произведение равно нулю.

Именно в этом отношении можно принять смерть в образе старухи с косой в руках: она не только подрезает живые существа (собственно убивает), но и выкашивает смысл, содержание всего. И при этом везде, где только не появляется. Именно одним своим появлением. Так что старуха здесь нужна всего лишь как робот — чтобы было кому держать косу. Сама же смерть — целиком сливается с образом косы. Смерть — коса. И падает все, где она идет: существа, смыслы, любая наполненность. Все подрезано, и после ее прохода — чистая полоса пустоты. Даже пятки не уколешь. Нечему колоть. Ничего не остается.

Но даже и озабочиваться — уколешься или нет — о пятках не стоит. Вслед за такой косой не прогуляешься. Не по чему идти. Пустота, стало быть, ничего уже решительно нет. Ни пространства, ни направления. Не по чему и некуда (вслед за ней) идти.

А вывод такой: задние, так называемые тормозные, огни смерти не нужны. Следом — никого. Даже самого следа».


Начали разъезжаться, а у Карданова транспорта не было, и он ни в какую машину подсаживаться не захотел. Он вообще не спешил возвращаться в Москву — не то настроение было, чтобы спешить. Попрощался с сестрой и кое с кем из отъезжающих, да и пошел себе по обочине кладбища, решив как бы даже и подзатеряться. Впрочем, он понимал, что Катя, наверное, не выпустит его из поля зрения и в каком-нибудь удобном месте все-таки подойдет к нему.

Но сначала подошла Оля Свентицкая. Она вроде бы собиралась прощаться, сначала предложила ехать, разумеется, вместе с ней — ее должны были ждать на шоссе около станции с машиной, — и нужно было только пройти километра три по раскисшему от недавних дождей проселку. Но Виктор отказался. И тогда, прежде чем окончательно проститься, она спросила:

— Ты, разумеется, не принимаешь участия? Тогда хоть зайди вечером на ту квартиру, где мы с тобой были, там будут Георгий и другие. Узнаем результаты.

Оказывается, Свентицкая участвовала в каком-то сложном эксперименте по наведению контактов с душой усопшего, похороны, оказывается, считались у них критически важным моментом по наблюдению поведения совсем недавно, а стало быть, еще недалеко отлетевшей души.

Витя, поглядывая на маячившую невдалеке Катю, ответил что-то резкое, что-то в том роде, что, мол, душа умершего вся насквозь приморилась, а может, и истлела в целенаправленных многолетних попытках Кюстрина разрушить собственное тело. И что сейчас, когда эта ее работа на уничтожение наконец-то завершена, душа имеет право побыть одна, и наплевать ей, наверное, на всякие контакты, тем более с незнакомыми фраерами типа Георгия. Все бы на том и кончилось, но он не удержался и добавил, что о матампсихозе — переселении душ — неплохо бы ей почитать у Платона, классик все же, а то что ж она носится все с этим Георгием.

И тут Олечка, тоже, конечно, взвинченная, хотя и в несколько другой смеси чувств, дала ему отповедь, принятую, впрочем, Кардановым достаточно меланхолично и рассеянно.

— У нас все готовенькое, ну и что? — заговорила на приличном взводе, хотя и не повышая голоса, Свентицкая. — Нам достаточно прочесть парочку вполне доступных ротапринтов Георгия — и о’кэй, этого вполне достаточно, чтобы поддерживать то, что у нас считается интеллектуальным трепом. На уровне. Зачем же распинать свой ум на настоящей логистике, настоящих проблемах? Сейчас, дорогой мой, все легко. А ты этого не знал? Легко выглядеть. Легко быть на уровне. А потеть за штудиями — вот это устарело, мой милый. И можно, даже похвально ездить на пляжи и попивать винцо. Усилие — вот что устарело. Вкладывать усилия. А ты просто не нужен и слишком образован. Тебе претит эта белиберда, ну а нам с ней удобно. И другого ничего не нужно.

— Кюстрину тоже ничего не нужно. Вот ведь что получилось из всего этого, Оля.

— Понятно, что все это дешевка. (Ого, ей, оказывается, и это понятно. Впрочем, Свентицкая, конечно, игрок, и не более того. Ну, хоть не фанат.) Но мы тоже должны чем-то жить. У вас ведь была своя компания? Ну, а у нас уже нет. Уже никаких компаний мы не застали. Ты все почитывал да поглядывал. Но мы-то, мы, мы тоже живем. Точно такие же, как раньше и вы. Так у вас же была живая жизнь, а нам что же, не досталось? Так что теперь не удивляйся: обскурантизм и прочее… будет еще и не такое. Но тебя уже никто не расслышит, как бы ты ни был умен и пятьсот тысяч раз прав. А вот таких, как Георгий, да. Его мы будем слушать и передавать из рук в руки его писанину о тарелках, черт их там не разберет, летают они или не летают. И хрен с ними, пусть даже и не летают, да хоть Георгий здесь. Вот он, тут, перед нами, и обещает чудо. Он с нами. Свой парень со всеми потрохами, и чудеса его, конечно, все такие же доступненькие и глупенькие, как мы сами. Ну так что ж? А ты не с нами. Ты стоишь в стороне. Со своими Платоном и Гегелем. Вот поэтому, сколько бы раз ты Георгия ни опровергал, мы его будем слушать, а не тебя. Ты аристократ, а аристократов нам не нужно. С Георгием-то проще и веселее.

…Катя не успела многое ему сказать, впрочем, она и сама считала, что говорить много не время, надо действовать. Как? Этого она не понимала, поэтому и обратилась к Карданову, мало того, что Юра обособился и живет вторую неделю на даче, обнаружились два обстоятельства, вконец обескураживающие противоречивостью и тем, что за ней могло стоять. Сначала она узнала, что эти две недели он не появлялся на работе. Только вчера узнала. Позвонили оттуда. А вот сегодня она узнала, что он все это время… ездил-таки на работу. То есть каждое утро уезжал с дачи в Москву и возвращался только вечером. Об этом факте ей доложили дачные соседи и Юрина мать, и… в общем, сомневаться не приходилось. Значит, не отлеживался там, у себя в норе, сломленный, а ездил куда-то. Каждый день и на весь день. А на работе не показывался. Значит, ездил не куда-то, а к кому-то. Но почему тогда возвращался вечерами? К замужней, что ли? Которая может только днем… принимать?

Катя выглядела абсолютно жалкой. Она туда ехать боится. Пусть лучше Витя. Она выглядела на три с минусом или на два с плюсом, но Виктору в данной конкретной обстановке — они завершали круг около кладбища и приближались к главному входу — все это было нипочем. Он увидел только, как от пятачка, на котором уже не стояли две машины уехавших родственников, а стояла одна — «Жигули» цвета золотой охры — направляется к ним высокий, подтянутый мужчина в предельно элегантно и индпошивочно сидящем костюме строгих тонов. Витя остановился и, понимая, что это последнее, что он сможет сказать Кате наедине, сказал:

— Эта смерть, Катя, показала… что мы не шутили. Что все было серьезно. Даже если не очень и удалось.

— Лаврик, — представился мужчина, подавая ему руку, и Виктор встревожился, назвал себя. Разумеется, Лаврик знал, что это он, вычислил его прежде, чем к нему направился, и они пошли к машине.

— Вы не возражаете, если с нами поедет еще один человек? — спросил Виктор, указывая на Катю.


Первые три километра были трудными для вождения, и они помалкивали, и только когда выехали на шоссе, Лаврик коротко бросил:

— У Клима Даниловича что-то с сердцем.

— Инфаркт? — испугался Виктор.

— Не должен бы вроде. У него уже три было. Четвертый-то вроде считается последним. А врачи сказали — непосредственной опасности нет. Однако на полгода Ростовцев из игры выбывает. Как минимум.

— Мы к нему?

— Нет. Ростовцев пока выбывает. Образовались большие бреши. Могут хлынуть не те кадры, с которыми потом каши не сваришь. Я ознакомился с вашими данными и могу теперь вас представить… по инстанциям. И это нужно делать очень быстро. Еще сегодня обязательно нужно быть… в одном кабинете. Поэтому я и не поленился, мне сказали, где вас отыскать.

— А как все-таки это произошло… с Климом Даниловичем?

— Очень напряженная выдалась неделя. Скорее всего поэтому.

И Лаврик рассказал, что Ростовцев не воспользовался, разумеется, «остроумным» предложением Карданова о сбрасывании его с парохода, а выступил где надо и раз, и другой, доказывая, что на данном историческом отрезке такие кадры, как Екатерина Яковлева, обладающие просто административными способностями, руководить — и притом эффективно — не могут. Что такие, как Яковлева, может быть, и удобнее по некоторым человеческим качествам, чем Карданов. Но если хотят реального продвижения, то придется пойти и на некоторые неудобства. В частности, такого свойства: придется некоторым товарищам примириться с элементами неудобства, которые могут причинить такие люди, как Карданов.

— Остановите, — резко сказала Катя.

Лаврик недоуменно покосился на нее через плечо — только ведь подъезжали к Окружной, — однако ничего не спросил, остановил машину, и Катя вышла, даже не попрощавшись.

— Кто это? — спросил Лаврик.

— Екатерина Николаевна Яковлева. Или Гончарова. Я забыл вас представить.

— Ну… ничего, — мотнул головой Лаврик. — Поехали. Это важнее. А потом я могу завезти вас к Ростовцеву.

Загрузка...