— Да что вы говорите? — удивился старый пан Попел. — Неужели умер? От чего же?
— Склероз, — лаконично ответил доктор; хотел было упомянуть и о возрасте, да глянул искоса на старого Попела — и не сказал ничего.
Пан Попел призадумался; да нет, у него, слава богу, пока все в порядке, не чувствует он ничего такого, что указывало бы на всякое там…
— Стало быть, умер, — рассеянно повторил он. — А ведь ему, пожалуй, и семидесяти не было, правда? Немного моложе меня был. Я его знавал… Мы с ним детьми в школу вместе ходили. Потом долгие годы не виделись — только уж когда он в Прагу попал, в министерство, встречал его время от времени… раз или два в год. Был такой приличный человек…
— Хороший человек, — согласился доктор, подвязывая розу к палке. — Я с ним и познакомился в саду. Как-то, слышу, обращается ко мне кто-то через забор. «Простите, это какая же из семейства Malus[106] цветет у вас вон там?» — «Malus Halliana», — отвечаю и приглашаю его в сад. — Сами знаете, как могут сойтись два садовода. И после он иногда заходил ко мне, если видел, что я ничем не занят, — и все о цветах. Я даже толком и не знал, кто он, пока меня к нему не позвали. Тогда уже очень скверны были его дела. А садик отличный.
— Это на него похоже, — заметил пан Попел. — Сколько я его помню, был он такой порядочный, добросовестный человек. Прекрасный службист и прочее… А вообще-то ведь страшно мало знаешь о таких вот приличных людях, не так ли?
— А он это описал, — вдруг молвил доктор.
— Что описал?
— Свою жизнь. В прошлом году нашел в моих книжках биографию какой-то знаменитости, да и говорит: а надо бы, чтоб когда-нибудь описали жизнь обыкновенного человека. И как заболел, принялся записывать свою собственную жизнь. И когда… когда ему худо стало, отдал мне. Видно, некому больше было. — Доктор поколебался. — Хотите, дам почитать, раз вы его старый товарищ.
Старый Попел был даже тронут.
— О, очень мило с вашей стороны. Конечно, я охотно это сделаю для него… — Видимо, чтение это представлялось Попелу вроде некой услуги покойному. — Значит, он, бедняга, написал собственную биографию…
— Я сейчас принесу, — сказал доктор, осторожно отламывая пасынок на стебле розы. — Ишь как он хочет стать шиповником, этот цветок! Все время надо подавлять в нем другое, дикое начало… — Доктор выпрямился. — Ах да, я ведь обещал вам рукопись, — рассеянно проговорил он и, прежде чем уйти, — что он сделал с видимой неохотой, — окинул взглядом свой садик.
«Умер, значит, — уныло думал меж тем старый человек. — Видно, самое это обыкновенное дело — умереть, раз сумел с этим справиться даже человек такой правильной жизни. Но все-таки, верно, не очень-то ему хотелось, — может, потому и описал он свою жизнь, что сильно к ней был привязан. Скажите на милость: такой правильный человек, и вдруг — бац! — умирает…»
— Вот, возьмите, — сказал доктор, протягивая довольно толстую рукопись, аккуратно сложенную и тщательно перевязанную ленточкой — будто это была стопка завершенных дел.
Пан Попел растроганно принял рукопись и открыл первую страницу.
— И как чисто писано, — чуть не с благоговением выдохнул он. — Сразу видно чиновника старой школы! В его времена, сударь, не было еще пишущих машинок, все писали от руки; тогда очень ценили красивый, четкий почерк.
— Дальше пойдет уже не так чисто, — проворчал доктор. — Там он многое перечеркивал, спешил. Да и рука уже не так бегла и тверда.
«Как странно, — думал пан Попел. — Читать рукопись умершего — ведь это все равно что касаться мертвой руки. Даже в почерке есть что-то мертвенное… Не надо бы брать мне это домой. Не надо бы обещать, что прочитаю».
— А стоит читать все? — спросил он нерешительно.
Доктор пожал плечами.
Третьего дня опустился я на колени к расцветшей камнеломке, чтоб очистить ее от сорной травы, и у меня слегка закружилась голова, но это случалось со мной нередко. Быть может, именно головокружение и было причиной тому, что место это мне вдруг показалось прекраснее, чем когда бы то ни было: огнисто-алые колоски камнеломки и белые, прохладные султаны таволжника за ними — это было так прекрасно и чуть ли не таинственно, что голова моя пошла кругом. В двух шагах от меня сидел на камне зяблик, головку склонил набок и поглядывал на меня одним глазком: а ты, мол, кто таков? Я дышать боялся, чтоб не спугнуть его, и чувствовал, как стучит у меня сердце. И вдруг пришло это. Не знаю даже, как и описать, но было это удивительно сильное и верное ощущение смерти.
В самом деле, не умею выразить иначе; кажется, страшно стеснило дыхание или еще что-то, — но единственное, что я сознавал, была безмерная тоска. Когда меня отпустило, я все еще стоял на коленях, только в руках сжимал множество сорванных листьев. Это ощущение опало во мне, как волна, и оставило печаль, которая не была мне неприятна. Я чувствовал, как смешно дрожат мои ноги; осторожно пошел к скамейке сесть и, закрыв глаза, твердил про себя: «Ну вот и оно, вот оно». Однако ужаса никакого не было, только удивление, и еще мысль, что надо как-то с этим справиться. Позже я решился открыть глаза и шевельнуть головой. Господи, каким прекрасным показался мне мой сад — как никогда, никогда; да ведь ничего мне иного не надо, только сидеть вот так, смотреть на свет и тени, на отцветающий таволжник, на дрозда, который выклевывает червя. Давно когда-то — вчера — я говорил себе, что выкопаю весной два дельфиниума, зараженных плесенью, и посажу на их место другие. Теперь, видно, не успею, и на будущий год вырастут они, обезображенные словно проказой. И мне было жаль этого, жаль было еще многого; как-то был я размягчен и растроган тем, что предстоит мне уйти.
Меня мучила мысль, что, пожалуй, следует сказать об этом моей экономке. Она славная женщина, только всполошится, как квочка; ужаснется, замечется с распухшим от слез лицом, и все у нее будет валиться из рук. Ах, к чему все эти неприятности, этот переполох; чем глаже пройдет, тем лучше. Надо привести в порядок дела, сказал я себе с облегчением; стало быть, есть, слава богу, занятие на несколько дней. Много ли труда привести в порядок дела, если ты — вдовец и пенсионер? Нет, видно, я уже не успею заменить дельфиниум и омолодить закутанное на зиму деревце барбариса, но в ящиках моего письменного стола будет порядок, и ничто в них не напомнит незавершенных дел.
Я для того записываю подробности этого мгновения, чтобы ясно стало, как и почему во мне родилась потребность навести порядок в делах. У меня было такое ощущение, словно я уже пережил нечто подобное, и не однажды. Всякий раз, как меня переводили по службе в другое место, я наводил порядок в письменном столе, с которым расставался, не желая оставлять после себя ничего недоделанного или перепутанного; в последний раз это было, когда я уходил на пенсию; я десять раз просмотрел каждый листок бумаги, все аккуратно сложил — и все медлил, все мне хотелось еще раз перебрать дела, не завалилась ли какая бумажка, которой не место здесь или по которой следовало что-то сделать. Я уходил на отдых после стольких лет службы, а на сердце было тяжело, и долго еще возвращалась ко мне забота — а вдруг да заложил я куда-нибудь что-то неоконченное, не подписанное последним «vidi»[107]?
Итак, я уже не раз переживал подобное, и мне стало легче теперь оттого, что вот могу заняться знакомым делом. Страх прошел, а удивление, вызванное во мне предощущением смерти, растаяло в чувстве облегчения оттого, что предстоит нечто очень хорошо знакомое. Думаю, для того люди и сравнивают смерть со сном или с отдыхом, чтобы придать ей видимость уже известного; для того и хранят они надежду свидеться на том свете с дорогими усопшими, чтоб не ужасаться этому шагу в неведомое; может, и последние-то распоряжения делаются для того, чтобы придать смерти подобие серьезного дела по хозяйству. Вот и нечего бояться: предстоящее обрело формы, хорошо нам лично известные. Просто наведу порядок в своих делах, не более; мне это, слава богу, вовсе не трудно.
Два дня перебирал я свои бумаги; теперь они сложены аккуратно и перевязаны ленточками. Там — все мол школьные табели, начиная с первого класса начальной школы; господи, сколько там пятерок, которые я с таким торжеством приносил домой и за которые отец гладил меня по голове толстой своей рукой, приговаривая: «Не сдавай, мальчуган!» Свидетельства о крещении, о рождении, о бракосочетании, приказы о различных назначениях — все аккуратно сложено, все налицо; я едва не перенумеровал их и не снабдил индексами. Затем все письма покойницы жены: их немного, ибо мы расставались редко и ненадолго. Немногочисленные письма друзей — вот и все. Несколько перевязанных стопочек в ящике стола. Больше делать нечего, разве что написать еще набело ходатайство: «Имярек, государственный служащий на пенсии, ходатайствует о переводе на тот свет. См. документы от А до Я».
То были тихие и почти приятные два дня, когда я занимался своими бумагами; если не считать болей в области сердца, мне полегчало, — быть может, причиной тому были покой, тенистая прохладная комната, щебет птиц за окном и старые, немного трогательные документы на столе: каллиграфически выписанные школьные табели, девичий почерк жены, плотная бумага служебных документов, — я рад был бы прочитать и увязать больше бумаг, да жизнь моя была обыкновенна; я всегда любил аккуратность и никогда не хранил ненужное. О господи, нечего даже приводить в порядок, — такой несложной и обыкновенной была моя жизнь.
Нечего больше укладывать, а во мне все еще сидит — как бы это назвать? — мания порядка. И я без нужды завожу часы, которые завел недавно, без нужды выдвигаю ящики — нет ли в них еще чего, не замеченного мною. Вспоминаю учреждения, в которых работал, — не осталось ли там чего-нибудь, чего бы я не завершил, не перевязал ленточкой? И уже не думаю я о зяблике, который глянул на меня одним глазком, словно спрашивая: а ты кто таков? Да, все готово, словно мне предстоит уезжать, и вот я жду, когда подадут машину; вдруг так пусто становится, не знаешь, что бы еще взять в руки, и озираешься в сомнении, — не забыл ли чего. Ну да, вот в чем дело: беспокойство. Я искал, что бы еще привести в порядок, — да нечего было; осталось лишь беспокойство — не проглядел ли чего важного; глупость, конечно, но — вспухает, как страх, как физическая стесненность у сердца. Пусть так, больше нечего делать; а дальше-то что? И тут мне пришло в голову: наведу-ка я порядок в своей жизни, вот и дело. Одним словом, напишу обо всем, чтоб потом аккуратно сложить и перевязать ленточкой.
Сперва мне стало чуть ли не смешно: господи, к чему это, на что? Для кого будешь писать? Такая обыкновенная жизнь — о чем и писать-то? Но я уже знал тогда, что буду писать, только сопротивлялся еще — из скромности, что ли, или еще почему. Ребенком я видел, как умирала старуха соседка: мама посылала меня к ней, чтоб принести, подать ей что нужно. Это была нелюдимая старуха, никогда ее не видели на улице или разговаривающей с кем-либо. Дети немножко боялись ее за то, что была она так одинока. Раз как-то мама говорит мне: сейчас к ней не ходи, ее сейчас исповедует священник. Я не мог постичь, в чем может исповедоваться такая одинокая старая женщина; мне страшно хотелось прижаться носом к ее окошку, чтоб увидеть, как она исповедуется. А священник пробыл у нее почему-то до бесконечности долго. Когда я после зашел к ней, она лежала с закрытыми глазами, и на лице ее было такое покойное и торжественное выражение, что мне стало не по себе. «Вам что-нибудь нужно?» — еле выговорил я; она лишь покачала головой. Теперь я знаю: она тоже навела порядок в своей жизни, а это — священное дело для умирающих.
А правда: почему бы не описать и такую, совсем обыкновенную жизнь? Во-первых, это мое личное дело; быть может, не было бы потребности писать, если б было кому рассказать о себе. Иной раз в разговоре приплетется воспоминание о чем-то из прошлого — пусть всего лишь о том, что готовила на обед мама. Всякий раз, как упоминаю об этом, экономка моя сочувственно кивает, будто говорит: ах да, да, много вы пережили; я-то знаю, я тоже трудно жила. С нею невозможно говорить о таких простых вещах: слишком жалостливая у нее натура, и во всем она ищет, чем бы растрогаться. А другие слушают твои воспоминания одним ухом, нетерпеливо, им самим хочется поскорее вставить: «А у нас, в мои молодые годы, было так-то и так-то…» Мне кажется, люди в известной степени хвастаются своими воспоминаниями; кичатся тем, например, что во времена их детства свирепствовала дифтерия или что они были очевидцами того страшного урагана, словно во всем этом есть их личные заслуги. Наверное, каждый испытывает потребность увидеть в своей жизни что-то примечательное, важное, что-то драматическое; вот и любят толковать об исключительных событиях, которые видели на своем веку, и ждут, что события эти сделают их самих предметом повышенного интереса и восхищения.
В моей жизни не случалось ничего из ряда вон выходящего и драматического; если и есть мне о чем вспоминать, так только о спокойном, естественном, почти механическом течении дней и лет, вплоть до последней точки, которая — впереди и которая, надеюсь, будет столь же мало драматической, как и все остальное. Должен сказать, что, оглядываясь, я просто нахожу удовольствие в том, что позади меня — такой прямой и ясный путь; в этом есть своя красота — как в хорошем, ровном шоссе, на котором нельзя заблудиться. Я почти горжусь, что дорога моя такая правильная и торная, могу окинуть ее единым взглядом до самого детства и еще раз порадоваться тому, что она так хорошо видна. Какая прекрасная, обыкновенная, неинтересная жизнь! Никаких приключений, ни борьбы, ничего исключительного или трагичного. То же славное и даже сильное впечатление, как, скажем, от хорошо налаженного механизма. Он остановится без всяких перебоев; не будет никакого скрипа, он закончит работу бесшумно и покорно. Так и должно быть.
Всю жизнь я любил читать. Сколько прочитал я книг о разных удивительных приключениях, сколько встретил в них людей трагических судеб, исключительных характеров — словно и писать-то больше не о чем, кроме как о необычных, исключительных, единичных случаях и историях! А жизнь между тем не из ряда вон выходящее приключение, жизнь — всеобщий закон; и все не обычное, не повседневное в ней — не что иное, как скрип в ее сочленениях. Не лучше ли славить жизнь в ее норме и обыденности? Неужели она — менее жизнь, когда ничто в ней не заскрипело, не застонало, не грозило разбиться? Зато мы проделали массу работы, исполнили все обязанности — от рождения до смерти. Моя жизнь была вполне счастлива, и мне ничуть не стыдно того маленького, правильного счастья, какое находил я в педантичной идиллии моего существования.
Помню похороны в родном моем городке. Впереди — министранты в стихарях, с крестом; за ними оркестр — блестящий корнет-а-пистон, валторна, кларнет и самый красивый из них — геликон. И священник в белом облачении, в квадратной шапочке, и гроб, который несут шестеро мужчин, и черная толпа — все серьезные, торжественные и чем-то похожие на кукол. А надо всем этим высоко, мощно разливается траурный марш, вскрикивает корнет, жалуется кларнет, глухо рыдают трубы ангельские; траурная музыка заполонила улицу, весь городок, поднялась до неба. Все бросили свои дела и вышли из дверей, чтобы, склонив голову, отдать последний долг уходящему. Кто умер? Король, герцог или герой, что несут его так торжественно и высоко? Нет, он был мельником, дай бог ему вечное упокоение; хороший был человек и справедливый, да что ж — годы… Или он был колесник или скорняк; вот окончил свой труд человек, и это — его последний путь. Мне, маленькому, больше всего хотелось быть одним из министрантов, шагавших во главе процессии, или нет, лучше уж — тем, кого несут в гробу. Ведь это так торжественно, словно несут короля; все, все, склонив головы, воздают честь доброму человеку, соседу, на его триумфальном пути, колокола отзванивают ему славу, и флейта ликующе плачет — я готов был пасть на колени перед тем великим и святым, что зовется «человек».
Отец был столяр. Самое раннее мое воспоминание: сижу на теплых опилках во дворе мастерской, играю скрученными кудрями стружек. Подмастерье Франц улыбается мне, подходит с лучковой пилой: «А вот я тебе голову отрежу!» Наверное, я поднял крик, потому что выбежала мама, взяла на руки. Славный, многоголосый шум столярной мастерской обливает все мое детство: грохот досок, свист рубанка, натолкнувшегося на сучок, сухой шелест стружек и режущий храп пилы; запах дерева, клея, олифы; рабочие с засученными рукавами; отец что-то чертит на досках толстыми пальцами, толстым столярным карандашом. Рубашка прилипла к его широкой спине, он пыхтит, склоняется над работой. Что это будет? Да шкаф; доска к доске, тут войдет в пазы — и выйдет шкаф; отец чутким пальцем проводит по граням, по внутренней части изделия — все ладно, гладко, как зеркало. Или это — гроб, тогда уж работают не так основательно; сколотят кое-как, наклеят резной орнамент, а теперь, братцы, покрасьте да отлакируйте как следует, чтоб блестело. Гробы отец пальцем не гладит — разве что делают богатый, дубовый, тяжелый, как рояль.
Высоко на сложенных досках сидит мальчонка. Куда другим мальчикам — им-то не сидеть так высоко, и нет у них таких игрушек — деревянных чурочек, шелковисто отливающих стружек. К примеру, у сына стекольщика нет ничего — стеклом-то, поди, поиграй. Брось сейчас же осколки, порежешься! — скажет мама. Или у маляра — тоже ничего интересного; разве что взять кисть да выкрасить стенку, так все равно олифа лучше, прочнее держится. Э-э, а у нас есть синяя краска, дразнится сын маляра, и все краски на свете! Но сынишку столяра с толку не собьешь. Подумаешь, краски, всего-то порошок в бумажных пакетиках. Правда, маляры за работой поют, зато столярное дело чище. На соседнем дворе живет гончар, но у него вообще нет детей; вот гончарное дело тоже интересное. Хорошо стоять, смотреть, как крутится круг, а гончар большим пальцем выравнивает мокрую глину — и получается горшок. У него во дворе горшков длинный ряд, они еще мягкие, и можно, когда гончар не видит, выдавить на них отпечаток детского пальца… А вот у каменотеса вовсе не так занятно: смотришь целый час, как он деревянной колотушкой бьет по долоту, а все ничего не видишь, и так и не узнаешь, как это из камня получается коленопреклоненный ангел со сломленной пальмовой ветвью.
Высоко на сложенных досках сидит мальчонка; досок много, до самых верхушек старых слив — ухватись руками, и вот ты уже на развилке ветвей; а это еще выше, чем доски, даже голова кружится от такой высоты. Теперь мальчик оторвался уже и от двора — он в своем собственном мире, и только ствол дерева связывает его с миром столярной мастерской. Даже немного пьянит; сюда уж не явятся ни папа, ни мама, ни подмастерье Франц; и маленький человек впервые пьет вино уединения. А есть еще и другие миры, где ребенок — сам по себе, один; например, в штабеле длинных досок попадаются доски покороче, и вот вам маленькая пещерка, есть у нее и потолок и стены, и пахнет она смолой, теплым деревом. Никто сюда не пролезет, а для мальчика, для его таинственного мира здесь достаточно места. Или можно повтыкать щепки в землю — это забор; насыпать опилки, а в них вдавить горстку разноцветных фасолин — это курицы, а самая большая, крапчатая фасолина — петух. Позади дворика, правда, есть настоящий забор, и за ним кудахчут настоящие куры, и настоящий золотистый петух стоит, поджав одну ногу, и озирается пылающим глазом, но ведь это не то; мальчик сидит на корточках над крошечной оградой иллюзии, сыплет опилки и тихонько шепчет: «Цып-цып-цып!» Это — его хозяйство, а вы, взрослые, должны делать вид, будто ничего этого не видите, потому что если посмотрите — разрушите чары.
Впрочем, кое на что годятся и взрослые. Например, когда на колокольне костела пробьет полдень, работники перестают пилить, вытаскивают пилу из недопиленной доски и вольготно рассаживаются на штабеле — есть; тогда мальчик вскарабкивается на спину сильного Франца и садится верхом ему на влажную шею. Это — его привилегия и настоящий каждодневный праздник. Франц страшный драчун, он уже откусил кому-то ухо в драке, но мальчик не знает этого; он боготворит Франца за то, что тот так силен, и за свое право восседать у него на шее за полуденным торжеством. Есть еще и другой работник, его зовут пан Мартинек; он тихий, худой, у него висячие усы и большие, прекрасные глаза. С ним мальчику играть запрещают, потому что у пана Мартинека, говорят, чахотка. Мальчик не знает, что это такое, и всякий раз, когда пан Мартинек смотрит на него так дружески и ласково, испытывает что-то вроде смущения или страха.
И бывают выходы в их мир. Мама скажет: «Сходи-ка, сынок, к пекарю за хлебом!» Пекарь — толстый, весь в муке; иногда из булочной видно через стеклянную дверь, как он мечется вокруг дежи, месит тесто деревянной лопатой. Вот бы никто не подумал: такой большой, толстый, а кружит вокруг дежи так, что только шлепанцы хлопают по пяткам. Мальчик, как святыню, несет домой еще теплый каравай, зарываясь босыми ножками в теплую дорожную пыль, и с наслаждением вдыхает золотистый запах хлеба. Или пойдешь к мяснику за мясом: на крючьях висят страшные, кровавые куски, а мясник или его жена, с лоснящимися лицами, разрубают секачом розовую кость и — шлеп на весы; и как это они пальцы себе не отрубят! А вот у бакалейщика совсем другое: там пахнет имбирем, пряниками и много чем еще, и пани бакалейщица разговаривает тихо, нежно и отвешивает пряности на крошечных весах; и тебе дают на дорогу два волошских орешка, один обычно червивый и высохший, но это не важно — важно, что есть две скорлупки, и можно раздавить их пяткой — то-то щелкнет!
Вспоминаю этих давно умерших людей, и так мне хочется еще разок увидеть их такими, какими я видел их тогда. У каждого был свой мирок, и в нем — свое, таинственное, дело. Каждое ремесло было как особый мир, и каждый — из особого материала, с особыми обрядами. А воскресенье — странный день: люди ходят не в фартуках, не с засученными рукавами, а в черных костюмах, и все почти одинаковые; казались они мне тогда какими-то чужими, непривычными. Иногда отец посылал меня за пивом; и пока трактирщик цедил пену в запотевший кувшин, я застенчиво поглядывал в угол, а там за столом сидели мясник, пекарь, парикмахер, а иногда и полицейский — толстый, в расстегнутом мундире, отставив ружье к стене, — и все они разговаривали громко и вперебой. Странно мне было видеть их вне мастерских и лавок; мне это казалось немного неприличным и недостойным. Теперь я сказал бы, что меня тревожило и сбивало с толку — видеть, как перемешиваются их замкнутые миры. Может, и шумели-то они так потому, что нарушали какой-то закон.
У каждого был свой мир, мир его ремесла.
Некоторые были табу — как пан Мартинек, или городской дурачок, мычавший на улицах, или каменотес — этого молчальника изолировало от людей то, что он был нелюдим и вдобавок спирит. И среди миров взрослых были маленькие, отгороженные от всех, мирки мальчика; были у него дерево, ограда из щепочек, уголок между досками; исполненные тайн места глубочайшего счастья, которое он не делил ни с кем. Присядь на корточки, затаи дыхание — и вот все слилось в единый, вездесущий и приятный гул: грохот досок, приглушенные шумы ремесел — у каменотеса стуки, у жестянщика дребезжит жесть, в кузнице звенит наковальня, кто-то отбивает косу, где-то плачет младенец, вдали перекликаются дети, взволнованно кудахчут куры, и мама зовет с порога: «Где же ты?» Это ведь только сказать — городок, а в нем между тем такая уйма жизни — как широкая река: прыгни в свою лодочку и притаись, пусть качает тебя, пусть уносит — прямо голова пойдет кругом, и тебе чуть ли не страшновато. Спрятаться от всех — это ведь тоже выход в мир.
А мир детей, когда они собираются вместе, — это уже нечто совсем иное. Одинокий ребенок забывает в игре о себе, обо всем, что его окружает, и забвенье это — вне времени. В общие игры детей вовлечено более широкое окружение, и их общий мир подчинен временам года. Никакая скука не заставит мальчишек играть в шарики летом. Шарики катают весной, как только оттает земля; это — закон, столь же серьезный и непреложный, как тот, который велит распуститься подснежникам или печь пасхальные жаворонки — матерям. Несколько позднее играют в салочки и прятки, а уж школьные каникулы — время всяких отчаянных похождений: например, бегать в поле за кузнечиками или купаться тайком в реке. Ни один уважающий себя мальчишка не ощутит потребности зажигать костер летом; это делают осенью, когда запускают змеев. Пасха, каникулы, рождество, ярмарка, гулянья, храмовый праздник — все очень важные даты и резкие переломы времени. Детский год имеет свое чередование, он строго расчленен по периодам; одинокий ребенок играет в вечности, стайка детей — во времени.
Сынишка столяра не был в этой стайке личностью, сколько-нибудь выделявшейся; на него мало обращали внимания, корили за то, что он маменькин сын и трусишка. Но разве не он вынес на пасху трещотку, которую вырезал для него пан Мартинек, разве не добывал щепы для сабель и не было у него сколько угодно чурочек? А дерево — ценный материал. Чем был в сравнении с ним мальчишка стекольщика со своими грязными кучками замазки? Вот сын маляра — другое дело; раз как-то он выкрасил себе физиономию ярко-голубой краской и с тех пор пользовался особым почетом. Зато на дворе у столяра были доски, и на них можно было достойно, молча качаться, а не есть ли и это некое отторжение от земли, следовательно, исполнение самой жаркой мечты? Пусть мальчишка маляра выкрасил лицо голубым: его никогда не звали покачаться.
Игра есть игра, дело серьезное, дело чести; и нет в игре никакого равенства: ты или выдаешься, или подчиняешься. Следует признать, я не выдавался; я не был ни самым сильным, ни самым смелым в стае и, кажется, страдал от этого. Какой мне прок оттого, что местный полицейский моему отцу козырял, а маляру — нет! Когда отец надевал длинный черный сюртук и шел в городской совет, я, ухватившись за его толстый палец, старался шагать так же широко, как он; эй, мальчишки, видите, какой у меня важный папа! В праздник вознесения он даже держит один шест балдахина над священником; а когда у него именины, то накануне вечером приходят местные музыканты и играют в его честь! И папа стоит на пороге, без фартука, и с достоинством принимает дань уважения. А я, опьяненный мучительной сладостью гордыни, высматриваю моих сверстников, которые благоговейно слушают музыку, и, чувствуя легкий озноб, наслаждаюсь этой вершиной мирской славы и трогаю папу, чтоб все видели, что я — его. А на другой день мальчишки и знать не хотят о моем триумфе; опять я — тот, кто ничем не выделяется и кого никто не желает слушать — разве только я позову их качаться к нам во двор. А вот нарочно не позову, лучше сам не стану качаться; и я, с горя, назло, решил выделяться хотя бы в школе.
Школа — опять-таки совершенно особый мир. Там детей различают уже не по отцам, а по фамилиям; их определяет уже не то, что один — сын стекольщика, а другой — сапожника, а то, что один — Адамец, а другой — Беран. Это было такое потрясение для сынишки столяра, что он долго привыкал к этому новшеству. До сих пор он принадлежал семье, мастерской, дому, мальчишечьей компании; а теперь сидит вот, страшно одинокий, среди сорока других учеников, большинство которых ему не знакомо, с которыми не было у него никакого общего мира. Сидел бы с ним рядом папа или мама, пусть даже подмастерье Франц или долговязый, грустный пан Мартинек — тогда бы другое дело; можно бы держаться за его полу и не терять связи со своим миром; ощущать его за собой, как защиту. Мальчик готов был разреветься, но побоялся, что другие посмеются над ним. И никогда он так и не слился с классом. Другие мальчики вскоре передружились, стали толкать друг друга под партами, но им-то было легко: не было у них дома ни столярной мастерской, ни ограды из щепок, внутри усыпанной опилками, ни силача Франца, ни пана Мартинека; им не по чему было так горестно тосковать. Сын столяра сидел в суете класса, потерянный, и горло у него сжималось. Подошел к нему учитель, сказал ободряюще:
— Ты послушный и тихий мальчик.
Мальчик залился краской, и на глаза его навернулись слезы еще неизведанного счастья. С той поры и стал он в школе послушным и тихим мальчиком — что, разумеется, еще больше отдалило его от остальных.
Но школа дает ребенку еще и другой, большой и новый опыт: здесь ребенок впервые сталкивается с иерархическим устройством жизни. Правда, и до сего времени ему приходилось повиноваться некоторым людям; вот мама велит что-то сделать — но мама-то ведь наша, и она существует для того, чтобы варить нам еду, и еще она целует и ласкает; папа бушует порой — зато в другой раз можно взобраться к нему на колени или уцепиться за его толстый палец. Другие взрослые тоже иногда одергивают тебя или ругают, но это пустяки, и можно просто убежать. А вот учитель — совсем другое дело; учитель для того только и создан, чтоб делать замечания и приказывать. И нельзя убежать, спрятаться — только краснеешь и от стыда готов провалиться сквозь землю. И уж никак невозможно вскарабкаться к нему на колени или уцепиться за чисто вымытую руку; он — всегда над тобой, недоступный и неприкосновенный. А законоучитель — еще того пуще. Погладит он тебя по голове — и значит это не просто тебя погладили, а отличили и возвысили над прочими, и ты с трудом сдерживаешь слезы благодарности и гордости. До школы был у мальчика свой мир, а вокруг него — множество замкнутых, таинственных миров: пекаря, каменотеса и всех других. Теперь же мир разделился надвое: мир высших — там учитель, законоучитель и еще те, кому позволено разговаривать с ними, то есть аптекарь, доктор, нотариус, судья; и — мир обычных людей, где — папы и их дети. Папы живут в мастерских и лавках и только выходят постоять на пороге, словно обречены держаться своих домов; а люди из мира высших встречаются на площади, широким жестом снимают друг перед другом шляпы, они могут постоять, беседуя, или пройтись немного вместе. И их стол в трактире на площади накрыт белой скатертью, тогда как скатерти на других столах — в красную или синюю клеточку; их стол чем-то похож на алтарь. Теперь-то я понимаю, что и белая эта скатерть была вовсе не так уж свежа, и священник наш был толстый, добродушный и страдал насморком, и учитель был этакий деревенский бобыль с красным носом. Но в ту пору они воплощали для меня нечто высшее и чуть ли не сверхчеловеческое. То было первое разделение мира по рангам и власти.
А я был тихий, прилежный ученик, и меня ставили в пример остальным; но втайне я до дрожи душевной восхищался сыном маляра, сорванцом и шалопаем, который озорством своим доводил учителя до исступления и однажды укусил священника за палец.
Этого мальчишку чуть ли не боялись и ничего не могли с ним поделать. Его могли лупить как угодно — он только смеялся им в глаза: что бы то ни было, а плакать было ниже его дикарского достоинства. Кто знает, — быть может, то обстоятельство, что сын маляра не взял меня в товарищи, сыграло самую решающую роль в моей жизни. А я бы отдал все на свете, только б он дружил со мной. Раз как-то, не помню уж, что он там вытворял, но балкой ему раздробило пальцы; все дети закричали — он один не проронил ни звука, только побледнел и стиснул зубы. Я видел, — он шел домой, поддерживая окровавленную левую кисть правой рукой, словно нес трофей. Мальчики гурьбой бежали за ним, вопя: «На него балка свалилась!» Я был почти без чувств от ужаса и сострадания, у меня дрожали ноги, и дурнота подступала к горлу. «Тебе больно?» — едва выговорил я. Бросив мне гордый, горящий, насмешливый взгляд, он процедил сквозь зубы: «А тебе-то что?» Я отстал от него — отвергнутый и униженный. Ну погоди, я покажу, я докажу тебе, на что я способен! Я бросился в нашу мастерскую и сунул левую руку в тиски, которыми зажимают доски; стал завинчивать — ладно, вот увидите! Слезы брызнули у меня из глаз, — ага, теперь мне так же больно, как ему! Я ему покажу… Я затянул тиски еще, еще больше… я уже не чувствовал боли, я был в экстазе. Меня нашли в обмороке, с рукой в тисках. До сих пор последние фаланги пальцев на левой руке у меня парализованы. Теперь эта рука морщиниста и суха, как лапа индюка, но до сих дней она отмечена памяткой… чего, собственно? Мстительной детской ненависти или страстной дружбы?
В ту пору к нашему городку подводили железную дорогу. Строить ее начали давно, и теперь подошли совсем близко; даже на дворе столяра слышно было, как рвут камень для полотна. Нам, детям, строго-настрого запретили ходить туда, — во-первых, там взрывали динамит, а во-вторых, люди-то там уж больно неподходящие; сброд такой, что только тьфу, говорили у нас. Однажды отец повел меня туда — погляди, мол, как строят дорогу. Я судорожно уцепился за его руку, — «эти люди» внушали мне страх; жили они в дощатых бараках, между которыми сушилось на веревках рваное тряпье, а в самом большом бараке был трактир с грудастой, сердитой хозяйкой, которая непрерывно ругалась. На линии полуголые люди кирками долбили камень; они кричали что-то отцу, но он им не отвечал. Стоял там еще какой-то человек с красным флажком.
— Смотри, сейчас будут взрывать, — сказал отец, и я еще крепче сжал его руку.
— Не бойся, ведь я с тобой, — уверенно говорит отец, и я, блаженно вздыхая, чувствую, какой он сильный и надежный; там, где он, — не может случиться ничего дурного.
Раз как-то к нашему забору подошла оборванная девочка, сунула нос в щелку и что-то залепетала.
— Ты что говоришь-то? — спросил Франц.
Девочка злобно показала язык и продолжала что-то болтать. Франц позвал отца. Тот, перегнувшись через забор, спросил:
— Чего тебе, малышка?
Девочка еще быстрее повторила что-то по-своему.
— Не понимаю, — серьезно сказал отец. — Кто вас знает, что вы за народ. Постой тут!
Он позвал маму:
— Глянь, глаза-то у ребенка!
У девочки были огромные черные глаза с очень длинными ресницами.
— До чего ж хороша! — изумленно ахнула мама. — Есть хочешь?
Девочка — ни слова, только смотрит на нее своими прекрасными очами. Мама вынесла ей кусок хлеба с маслом, но малышка покачала головой.
— Может, итальянка, а то — венгерка, — неуверенно предположил отец. — Или румынка. Кто ее знает, чего ей надо.
С этими словами отец пошел прочь. Но как только он скрылся, пан Мартинек вынул из кармана гривенник и молча подал девочке.
На следующий день, когда я вернулся из школы, она уже сидела у нас на заборе.
— К тебе пришла! — засмеялся Франц, а я ужасно разозлился; я не обратил на нее ровно никакого внимания, хотя она вытащила (откуда-то, верно, из какого-нибудь кармана в своих лохмотьях) блестящий гривенник и стала рассматривать его так, чтобы я видел.
Я сдвинул одну доску поперек штабеля, чтоб сделать качели, и уселся на конце; пусть себе другой конец торчит в небо, мне-то что; я повернулся спиной ко всему на свете, мрачный и какой-то растревоженный. И вдруг доска подо мной начала медленно подниматься; я не оглянулся, но всего меня затопило такое безмерное счастье, что стало почти больно. Меня подняло вверх, счастливого до головокружения; тогда я наклонился, чтобы перевесить свой конец, — и противоположный конец доски ответил мне легким, плавным движением, а на том конце сидит верхом девочка и ничего не говорит, качается молча и торжественно, а напротив нее — молчаливый, торжественный — сидит мальчик, и оба не смотрят друг на друга, и всем телом, всей душой предаются качанию — потому что это любовь. По крайней мере, любовь у мальчика, хотя он и не сумел бы назвать так свое состояние; но оно переполняет его, оно прекрасно и вместе мучительно; так качаются они, без единого слова, будто вершат некий обряд, качаются как можно медленнее, чтоб выходило торжественнее.
Она была выше и старше меня, черноволосая и смуглая — как черная кошка; я не знаю ни имени ее, ни ее роду-племени. Я показал ей свой игрушечный дворик, а она не заинтересовалась, — видно, не поняла, что фасолины — это куры. Мне от этого стало больно, и с тех пор мой дворик перестал меня радовать. Зато она изловила соседского котенка и так крепко прижала его к себе, что бедняга только в ужасе таращил глаза. Еще она умела из обрывка веревки сплести такой диковинный звездообразный узор, что это было похоже на колдовство.
Мальчик не в силах любить постоянно — любовь слишком тяжкое и мучительное чувство; временами необходимо облегчать его, переводя в простую дружбу. Мальчишки смеялись надо мной за то, что я вожусь с девчонками, это они считали ниже своего достоинства. Я мужественно сносил насмешки, по пропасть между мною и ними росла. Одни раз моя приятельница исцарапала мальчишку седельщика; завязалась было драка, но тут вмешался сын маляра; он презрительно, сквозь зубы, процедил: «А ну ее, ребята, она ведь девчонка!» И сплюнул, как взрослый подмастерье. Если б он тогда дал мне знак, я пошел бы за ним и бросил бы эту маленькую смуглянку; но он повернулся ко мне спиной и повел свою шайку к иным победам. Я был вне себя от оскорбления и ревности.
— Ты не думай, посмели бы они нас тронуть, я б им задал! — грозно сказал я ей, но она все равно не поняла, только язык им вслед показала, и вообще держалась так, словно это я был у нее под защитой.
Начались каникулы, и я проводил с ней иногда целые дни, только вечером пан Мартинек уводил ее за руку к баракам за рекой. Случалось, она не приходила, и я не знал, куда деваться от отчаяния; забивался с книгой в свое убежище меж досок и притворялся читающим. Издали доносились крики мальчишеской стаи, к которой я уже не принадлежал, да взрывы на железной дороге. Пан Мартинек наклонялся ко мне, как будто пересчитывая доски, и сочувственно бормотал:
— Что ж это она нынче не пришла?
А я делал вид, будто не слышу его и яростно вчитывался в строчки; но мне чуть ли не сладостно было ощущать, как обливается кровью мое сердце и что пан Мартинек понимает это.
Один раз я не выдержал и отправился к ней сам; это была отчаянная авантюра: мне предстояло перейти по мосткам через речку, которая в тот день показалась мне страшной и бурной, как никогда. Сердце у меня шибко колотилось, и я, как лунатик, шел к баракам, казавшимся покинутыми; только толстая трактирщица орала где-то да баба в одной рубашке и юбке развешивала белье, громко зевая, как большая собака нашего мясника. Смуглая девочка сидела на ящике перед одним из бараков и чинила какие-то лохмотья, моргая длинными ресницами и высовывая от усердия кончик языка. Без всяких околичностей она подвинулась, освобождая место для меня, и начала что-то быстро, красиво говорить на своем языке. Никогда не было у меня чувства такого бесконечного отдаления от дома, — словно здесь совсем иной мир, словно я никогда не вернусь отсюда домой, отчаянное и героическое чувство. Она обхватила меня за шею своей тонкой обнаженной рукой и долго, влажно, щекочуще шептала мне что-то на ухо, быть может, говорила мне по-своему, что любит меня, и я умирал от счастья. Потом она повела показывать мне барак, в котором, видимо, жила; внутри было нечем дышать, так раскалило стены солнце, и пахло там, как в собачьей конуре, на гвозде висела мужская куртка, на полу валялись тряпье и какие-то ящики, заменявшие мебель. Там был полумрак, а она уставилась на меня своими глазами, такими близкими и прекрасными, что я готов был заплакать, сам не знаю отчего: от любви, от беспомощности или от ужаса. Она села на ящик, подтянув колени к подбородку, и зашептала что-то, будто песенку, а сама все смотрит на меня своими неподвижными, широко раскрытыми глазами, словно колдует. Ветром захлопнуло дверь, и стало вдруг совсем темно, было так страшно, сердце у меня билось где-то в горле, и не знал я, что теперь будет… В темноте раздался тихий шорох, и дверь отворилась: она стояла на пороге, против света, и неподвижно смотрела наружу. Тут опять прогрохотал взрыв, и она произнесла следом: «Бумм!» И вот уже снова развеселилась, стала показывать, что можно сплести из веревок; бог весть отчего, она обращалась теперь со мной, как мамаша или няня, даже за руку меня взяла, хотела отвести домой, словно я маленький. Я вырвал руку и принялся свистеть как можно громче, пусть знает, каков я, даже остановился посередине мостков и плюнул в воду, чтоб показать ей, что я уже большой и ничего не боюсь. Дома меня спрашивали, где я пропадал; я наврал, но, хотя врал я часто и легко, как всякий ребенок, на сей раз я чувствовал, что ложь моя как-то крупнее и тяжелее, и потому врал даже с излишним рвением, — странно, как этого не заметили.
На другой день девочка явилась как ни в чем не бывало. Она попробовала свистеть, округлив губы, и я учил ее, самоотверженно отказавшись от своего превосходства: великая вещь дружба. Зато мне легче стало потом ходить к ней; мы уже издалека свистом оповещали друг друга, что необычайно укрепило наше товарищество. Мы вскарабкивались на откосы, откуда видно было, как работают землекопы; она грелась на солнышке среди камней, как змейка, а я в это время разглядывал крыши городка и луковицу собора. Как далеко! Вон виднеется толевая крыша, это — столярная мастерская; папа, сопя, размечает доски, пан Мартинек кашляет, а мама стоит на пороге, головой качает: куда же опять запропастился негодный мальчишка? А вот он я, нигде я, я спрятан! Здесь я, на солнечном склоне, где цветут коровяк, репейник и львиный зев; здесь, по ту сторону речки, где звенят кирки и гремит динамит, где все совершенно иное. Такое здесь укромное местечко: отсюда все видно, а тебя не видать. А ниже нас уж проложили узкоколейку, отвозят в вагонетках камень и землю; рабочий вскочит на вагонетку, и она сама катится по рельсам, — я бы тоже хотел так, и чтоб на голове был повязан красный носовой платок. И — жить в дощатой конуре, пан Мартинек мог бы мне такую сколотить. Смуглая девочка не отрываясь смотрит на меня, до чего же глупо, что я ничего не могу ей сказать. Попробовал говорить с ней на тайном языке: «Яхонцы тебехонцы чегохонцы скажухонцы», — а она даже этого не поняла. Оставалось показывать друг другу языки да перенимать друг у друга немыслимые гримасы, хоть так давая понять о единомыслии. Или вместе швырять камешки. Сейчас черед за языками; у нее язык гибкий и тонкий, как красненький змееныш; вообще странная вещь язык: если рассмотреть, то весь он сделан будто из розовых зернышек. А ниже нас — кричат, да там всегда кричат. Ну-ка, кто дольше выдержит взгляд? Удивительно — глаза у нее как будто черные, а если вглядеться, то в них такие золотые и зеленые крапинки, а посреди — крошечное личико, и это — я… Вдруг ее глаза расширились как бы в ужасе, она вскочила, закричала что-то и помчалась под горку.
На земляной террасе под склоном двигалась к трактиру беспорядочная кучка людей. Кирки свои они побросали на месте работы.
А вечером в городке нашем тревожно рассказывали, что кто-то из «этих людей» в ссоре пырнул ножом старшого, и будто его в цепях увели жандармы, а за ними бежал его ребенок.
Пан Мартинек перевел на меня свои большие, красивые глаза и махнул рукой, проворчав:
— А кто их знает, который из них это был. Эти люди нынче здесь, а завтра бог весть где…
Больше я не видел девочки. От тоски и одиночества читал, что под руку попадет, укрывшись меж досок.
— Хороший у вас мальчик, — говорили соседи, а папа с отцовской скромностью возражал им:
— Лишь бы путным вырос!
Отца я любил — он был сильный и простой. Прикоснуться к нему — было такое чувство, словно ты оперся о стену или несокрушимую колонну. Я думал, что он сильнее всех людей; от него пахло дешевым табаком, пивом и потом; мощная телесность его наполняла меня своеобразным наслаждением: чувством безопасности, надежности и силы. Порой он впадал в ярость — и тогда становился ужасен, он бушевал как буря; тем слаще было то легкое ощущение жути, с каким я после забирался к нему на колени. Говорил он мало, и уж если говорил, то не о себе; и меня никогда не покидало чувство, что он, если б только захотел, мог бы рассказать о великих делах и подвигах, совершенных им, и я приложил бы тогда ладонь к его могучей волосатой груди, чтоб услышать, каким гулом в ней все это отдается. Широко и основательно жил он в своем мастерстве и был очень бережлив, ибо мерил деньги мерой труда, положенного за них. Помню, иногда по воскресеньям он вынимал из ящика стола сберегательные книжки и рассматривал их, и вид у него был такой же, как если бы он с удовлетворением смотрел на аккуратно сложенные добрые, честные доски; тут, малыш, много труда и пота собрано.
«Тратить зря деньги — все равно что портить готовую работу; грех это». — «А на что, папа, эти скопленные деньги?» — «На старость», — ответил бы он, пожалуй, но это не главное, это так только говорится, а деньги даны для того, чтоб по ним виден был труд, добродетель усердия и самоотречения. Здесь черным по белому можешь прочитать, это — итог всей жизни; здесь записано, что жил я деятельно и бережливо, как дóлжно. Настало время, и отец состарился, матушка давно покоилась на кладбище под мраморным памятником («Денег-то сколько стоил», — с уважением говаривал отец), и я уже был хорошо устроен; а отец по-прежнему, на тяжелых своих распухших ногах ковылял по столярной мастерской, где уже почти нечего было делать, и копил, и считал, а по воскресеньям, уже одинокий как перст, вынимал свои сберегательные книжки и подолгу смотрел на итоги своей честной жизни, выраженные в цифрах.
Мама была не так проста, она была куда более эмоциональна, вспыльчива и переполнена любовью ко мне, порой она судорожно прижимала меня к себе со стоном: «Единственный ты мой, да я умереть за тебя готова!» Позже, когда я подрос, такие приступы любви как-то обременяли меня; мне было стыдно, — вдруг товарищи увидят, как страстно целует меня мать; но пока я был совсем еще мал, ее бурная любовь ввергала меня в рабство или угнетение — я очень любил ее. Заплачу, бывало, и она возьмет меня на руки, — тут меня охватывало такое чувство, будто я таю; страшно любил я рыдать, уткнувшись в ее мягкую, смоченную детскими слюнями и слезами шею; я выдавливал из себя рыдания, сколько мог, пока все не расплывалось в блаженном, полусонном лепете: «Мамочка! Мамочка!» Вообще мама связывалась у меня с потребностью плакать и слушать утешения, с чувственной потребностью наслаждаться собственным горем. Только когда я стал уже пусть маленьким, пятилетним, но мужчиной, во мне начал подниматься протест против таких женских проявлений чувств, и я отворачивался, когда она прижимала меня к груди, и думал: зачем ей это нужно, папа лучше, от него пахнет табаком и силой.
Мать моя, человек сверх меры чувствительный, воспринимала все как-то драматически; мелкие семейные ссоры заканчивались опухшими глазами и трагическим молчанием; а отец, хлопнув дверью, с яростным упорством брался за работу, в то время как в кухне вопияла к небу ужасающая обвинительная тишина. Маме нравилось думать, что я — слабый ребенок, что со мной обязательно случится какое-нибудь несчастье, что я могу умереть. (У нее действительно умер первенец, незнакомый мне братик.) Поэтому она то и дело выбегала посмотреть, где я и что я делаю; позднее я по-мужски хмурился из-за того, что она так за мной присматривает, и отвечал неохотно и строптиво. А она без конца спрашивала: «Здоров ли ты? Не болит ли животик?» На первых порах мне это льстило, — каким важным чувствуешь себя, когда болеешь, а тебе ставят компрессы, и мамочка судорожно прижимает тебя к груди: «Ах, ты мой самый дорогой, не дам я тебе умереть!» Еще она водила меня за руку на богомолье к чудотворной деве Марии — молиться за мое здоровье, и жертвовала пресвятой деве маленькое восковое изображение груди, полагая, что я слабогруд. А мне было ужасно стыдно, что за меня жертвуют женскую грудь, это унижало мое мужское достоинство. Вообще странными были такие паломничества, мама тихо молилась или вздыхала, и глаза у нее делались застывшими и наполнялись слезами, смутно и мучительно я догадывался, что тут дело не только во мне. Потом она покупала мне рогульку, которая, конечно, казалась мне вкуснее, чем наши домашние рогульки, но все же я не очень любил ходить на эти богомолья. И на всю жизнь осталось во мне представление: мама — это нечто связанное с болезнями и болью. Пожалуй, я и сегодня предпочел бы опереться на отца с его запахом табака и мужественности. Отец был как опорный столб.
Мне не для кого приукрашивать отчий дом моего детства. Он был обыкновенным и милым, как тысячи других: я чтил отца и любил мать — и вот неплохо жил на земле. Они сделали меня порядочным человеком по образу своему; я был не так силен, как отец, и не так велик в любви, как мать, но, по крайней мере, был работящ и честен, чувствителен и до известной степени тщеславен — это тщеславие, конечно, наследие матушкиной живости; вообще все, что было во мне ранимого, — вероятно, от матери. Но оказывается, и это пришлось к месту и привело к добру, помимо человека действия жил во мне человек мечты. Вот уже то, например, что я гляжусь в свое прошлое, как в некое зеркало, — конечно, не от отца; отец ведь был в полном смысле слова человеком настоящего, ему некогда было заниматься чем-либо иным, потому что жил он в труде. Воспоминания и будущее — удел тех, кто склонен к мечте и кто больше занят самим собой. Это — мамина доля в моей жизни. И теперь, когда я стараюсь разглядеть, что во мне было папиного, а что — маминого, я вижу, что оба они шли со мной всю жизнь и что отчий дом мой нигде не кончается, что и ныне я — всё дитя, со своим таинственным миром, в то время как папа трудится и рассчитывает, а мама следит за мной взглядом, полным любви и страха.
Учился я хорошо и много читал — от одиночества и нелюдимости, поэтому отец решил дать мне образование, впрочем, это разумелось как-то само собой хотя бы потому, что папа почитал господ, а подниматься к материальному успеху и к более высокому положению в обществе полагал священнейшей и естественной задачей всякого порядочного человека и его потомства. Я заметил, что наиболее удачливые дети (в смысле жизненного успеха), как правило, происходят из тех трудолюбивых средних слоев, которые только начинают, скромно и самоотреченно, закладывать основы чего-то вроде претензии на лучшую жизнь; на нашем пути вверх нас подталкивают усилия наших отцов. Но в те времена я не имел никакого представления о том, кем бы я хотел стать, только, конечно, это должно быть что-то великолепное — как канатоходец, однажды вечером качавшийся на канате над нашей маленькой площадью, как драгун на коне, остановившийся как-то у нашего забора и спросивший что-то по-немецки; мама вынесла ему стакан воды, драгун взял под козырек, конь под ним приплясывал, а мама раскраснелась, как роза. Я хотел стать драгуном или хотя бы кондуктором, который захлопывает двери вагона, а потом с неизъяснимым изяществом, уже на ходу, вскакивает на ступеньку. Но откуда же знать, как люди делаются кондукторами или драгунами? Однажды папа растроганно объявил мне, что после каникул отдаст меня в гимназию, мама плакала, учитель в школе сказал, что я должен очень ценить, что буду образованным человеком, а священник начал обращаться ко мне так: «Servus,[108] студент!» Я краснел от гордости, все это было так торжественно, мне уже стыдно было играть, и вот с книжкой в руках, в горестном одиночестве я взращивал в душе мальчишескую серьезность.
Примечательно, до чего восемь лет гимназии кажутся мне второстепенными, — по крайней мере, в сравнении с детством в отчем доме. Ребенок живет полной жизнью; детство свое, свое мгновенное настоящее он не воспринимает как нечто временное и переходное; и — он дома, то есть он — важное лицо, занимающее свое место, принадлежащее ему по праву собственности. И вот в один прекрасный день деревенского мальчугана увозят в город учиться. Восемь лет среди чужих, — так можно бы назвать это, ибо здесь он уж будет не дома, будет чужим человеком и никогда не придет к нему ощущение уверенности, что здесь — его место. Он будет чувствовать себя страшно ничтожным среди этих чужих людей, и ему без конца будут напоминать, что он еще ничто; школа и чуждое окружение будут укреплять в нем чувство унизительной малости, убогости и незначительности, чувство, которое он будет подавлять зубрежкой или — в некоторых случаях и несколько позднее — яростным бунтом против учителей и гимназической дисциплины. И в классе ему постоянно внушается, что все это — лишь приуготовление к чему-то, что еще ждет впереди; первый класс — не более чем подготовка ко второму, и четвероклассник существует для того лишь, чтоб возвыситься до пятого класса, если он, конечно, будет достаточно внимателен и прилежен. А все эти восемь долгих лет, в свою очередь, — всего лишь подготовка к экзаменам на аттестат зрелости, а уж потом-то, господа студенты, и начнется настоящее учение. Мы готовим вас к жизни, проповедуют господа преподаватели, — словно то, что ерзает перед ними за партами, вовсе не достойно называться жизнью. Жизнь начнется, когда получишь аттестат зрелости, — вот в общих словах самое сильное представление, пестуемое в нас гимназией, поэтому и покидаем мы ее, словно нас выпустили на свободу, вместо того чтобы с некоторой растроганностью понять, что, прощаясь с ней, мы прощаемся с мальчишескими годами.
Может быть, поэтому наши воспоминания о школе так скудны и отрывочны; и все же — какая восприимчивость в этом возрасте! Как точно и живо помню я преподавателей, смешных и полупомешанных педантов, добряков, напрасно старавшихся совладать со стаей распоясавшихся мальчишек, и — нескольких благородных ученых мужей, у ног которых даже мальчик смутно, с каким-то холодком на сердце, чувствует, что тут речь не о подготовке, а о самом познании, что уже в эту минуту он есть кто-то и становится кем-то. Вижу я и однокашников моих, и изрезанные парты, коридоры старого здания scholarum piarum[109] — тысячи воспоминаний, живых, как яркий сон, но вся гимназическая эпоха, все эти восемь лет — как целое — до странности лишены лица и чуть ли не смысла, то были годы юности, прожитые нетерпеливо, бегло, лишь бы скорей прошли.
И в то же время как жадно, как сильно переживает мальчик в эти годы все то, что вне школы, все то, что не есть «приуготовление к жизни», но жизнь сама, — дружба ли это или так называемая первая любовь, конфликты, чтение, кризис в религиозных воззрениях или озорство. Вот — то, во что можно ринуться с головой, что принадлежит ему уже теперь, а не после выпуска, не тогда, когда — как говорят в гимназии — он «будет подготовлен». Большинство душевных потрясений и таких разнообразных, со столь трагической серьезностью воспринимаемых ошибок молодости, по-моему, следствие этой низведенной жизни, в которой разыгрывается наша юность. Все это — чуть ли не месть за то, что нас не принимают всерьез. Бунтуя против этой хронической временности, мы жаждем хоть в чем-то жить как можно полнее и подлиннее. Потому это и так, потому в юные годы так беспорядочно и порой болезненно прорывается в нас глупое мальчишество и неожиданно трагическая серьезность.
Жизнь ведь развивается не так, что ребенок постепенно и почти неуловимо становится взрослым; в ребенке внезапно объявляются какие-то отдельные, очень готовые, глубоко зрелые черты человека, все это не совмещено, не организовано в нем, и сталкивается так хаотически и нелогично, что порой похоже на безумие. К счастью, мы, старики, привыкли взирать на это состояние снисходительно, и мальчикам, которые начинают смертельно серьезно относиться к жизни, покровительственно даем понять, что это пройдет.
(Как грубо с нашей стороны говорить о счастливой юности! Мы, вероятно, имеем в виду, что тогда у нас были здоровые зубы и желудки, а что у нас по многим причинам болела душа — не важно! Иметь бы впереди столько жизни, как тогда, — сейчас обменялись бы, кем бы мы ни были! А я знаю: то была, строго говоря, наименее счастливая пора моя, пора тоски и одиночества, но знаю — и я обменялся бы, обеими руками ухватился за эту зажатую юность — пусть бы опять так же безмерно, так же отчаянно болела у меня душа!)
Все это происходило со мной, как с любым иным мальчиком, но, пожалуй, не так бурно, не так ярко. Прежде всего большая доля этой горечи, сопутствующей юности, терялась у меня в постоянной тоске по дому, в чувстве одиночества, какое испытывает мальчик из провинции в столь чуждой ему и как бы выше него поставленной среде. Отец был бережлив, — он поселил меня в семье мелкого, обремененного заботами портного; впервые у меня появилось чувство, что я — небогатый, почти бедный гимназистик, которому подобает по одежке протягивать ножки и скромненько держаться в стороне. А я был застенчив и отлично понимал, как презирают меня бойкие городские молодчики; о, эти были везде как дома, и сколько же они знали, сколько было у них общего! Не умея сблизиться с ними, я вбил себе в голову по крайней мере обогнать их в науках, и я стал зубрилкой, я находил некий смысл жизни, некую месть, некое торжество в том, что переходил из класса в класс summa cum laude[110], окруженный неприязнью сотоварищей, которые видели в моем одиноком, тяжелом усердии лишь отвратительный карьеризм. Тем более я ожесточился, я зубрил свои лекции, зажав кулаками уши, в сухой духоте от портновских утюгов, в запахах кухни, где вечно вздыхавшая жена портного стряпала какую-то бледную и всегда кисловатую еду. Я учился до одури, я на ходу шевелил губами, без конца затверживая уроки, — зато каким глубоким был мой тихий триумф, когда я отвечал у доски и садился на место при досадливом и неприветливом молчании класса! Мне не надо было оглядываться — я ощущал на себе враждебные взгляды однокашников. Это маленькое тщеславие помогло мне пройти без урона через кризисы и переломные моменты юности, я бежал от самого себя, заучивая острова Зондского архипелага или неправильные греческие глаголы. Это отец во мне склонялся над работой, посапывая от сосредоточенности и рвения, отец, проводивший большим пальцем по готовому изделию: ладно сделано, без сучка и задоринки. И вот уже не разобрать букв, сумерки, в открытое окно доносится из казарм вечерняя зоря; у окна стоит мальчик с пылающим взором, задыхаясь от прекрасной, полной отчаяния печали. О чем печаль? Ах, этому нет названия, оно так необъятно и бездонно, что в нем тонут все острые иголочки мелких обид и унижений, неудач и разочарований, со всех сторон впивающиеся в душу робкого мальчика. Да, это уже — матушка, такая полнота любви и скорби. То, где сосредоточенность и упорный труд, — отец, а это, безбрежно чувствительное, страстно нежное, — мать, как же совместить, сочетать то и другое в узкой мальчишеской груди?
Одно время был у меня приятель, с которым меня связывала мечтательная дружба, то был деревенский мальчик, старше меня, со светлым пушком на подбородке, удивительно бездарный и нежный; мать посвятила его богу в благодарность за исцеление отца, и ему предстояло стать священником. Всякий раз, как его вызывали отвечать, происходила настоящая трагедия: сталкивались добрая воля и паника, он дрожал как осиновый лист и не способен был выдавить ни слова. Я стал натаскивать его, изо всех сил стараясь помочь, он слушал меня, разинув рот, не сводя с меня красивых, обожающих глаз. Когда его спрашивали, я страдал за него невыразимо, бешено; весь класс стремился помочь, подсказать ему, тут даже и меня амнистировали, толкали под бока: слушай, какой ответ? А потом мой друг сидел весь красный, уничтоженный, я подходил к нему со слезами на глазах, утешал: вот видишь, сегодня уже было немножко лучше, ты почти что ответил, погоди, дело пойдет на лад! Во время письменных работ я посылал ему решения в свернутой шпаргалке — он сидел на другом конце класса: эстафету мою передавали из рук в руки, и никто ее не разворачивал — она ведь предназначалась ему; юность бывает жестока, но она — рыцарственна. Общими силами мы дотащили его до третьего класса, но потом он провалился безвозвратно и уехал домой; говорили, он дома повесился. Этот мальчик был, пожалуй, самой большой, самой страстной любовью моей жизни. Я думал о ней, читая позже досужие измышления о сексуальных побуждениях дружбы подростков. Господи, какая чепуха! Да мы с трудом, неловко, подавали друг другу руки, мы чуть ли не с сокрушением и мукой постигли изумительный факт, что мы — души; нас наполняло счастьем то, что мы можем смотреть на одни и те же предметы. У меня было ощущение, что я учусь для него, чтоб помочь ему, только в ту пору я искренне любил учиться, — тогда это имело прекрасный и добрый смысл. По сей день слышу собственный настойчивый, старательный голосок: «Слушай, повторяй за мной: растения открытосемянные делятся на растения с одной семядолей, с двумя семядолями и без семядоль». — «Растения делятся на односемянные…» — бормочет мой большой друг уже мужским голосом и устремляет на меня чистые, любящие, по-собачьи преданные глаза.
Несколько позднее была у меня иная любовь: ей было четырнадцать, мне — пятнадцать лет. Она была сестрой одного моего товарища, он провалился по латыни и греческому, — большой был шалопай и бездельник. Однажды в коридоре гимназии меня остановил потрепанный, унылого вида, подвыпивший господин, он снял передо мной шляпу, представился: «Младший чиновник имярек», — причем подбородок у него дрожал мелкой дрожью. Вот, мол, слыхать, вы такой отменный ученик, так не окажете ли милость, не поможете ли сынку в латыни и греческом? «Репетитора нанять я не в состоянии, — лепетал он, — так что если ваша величайшая любезность, сударь…» Он назвал меня «сударь», этого было достаточно; мог ли я требовать большего? Я с энтузиазмом взялся за труд и попытался втолковать хоть что-то этому отъявленному лоботрясу. Семья была странная: отец вечно пребывал в должности или в состоянии опьянения, мать ходила по домам шить, что ли; жили они на узкой, дурной славы, улице, там, с наступлением вечера, выходили на панель толстые, старые девки, раскачивавшиеся, как утки. А дома был — или не был — мой ученик, была его младшая сестра, чистенькая, робкая, с узеньким личиком и светлыми, близоруко-выпуклыми глазами, вечно потупленными над каким-нибудь вышиванием. Ученье шло из рук вон, мальчишка не думал заниматься, да и все тут. Зато я по уши, до боли влюбился в эту тихую девочку, скромненько сидевшую на стуле, держа вышивание у самых глаз. Она всегда поднимала их вдруг и как бы испуганно, потом словно извинялась за это дрожащей улыбкой. Брат ее уже даже не снисходил выслушивать мои лекции, он великодушно позволял мне писать за него уроки, а сам отправлялся по своим делам. И я корпел над его тетрадями, словно это был для меня бог весть какой труд; когда я поднимал глаза, девочка мгновенно опускала свои, краснея до корней волос, а когда я заговаривал, глаза ее чуть ли не выскакивали от испуга и на губах появлялась дрожащая, до жалости робкая улыбка. Нам не о чем было говорить, все ужасно смущало нас; на стене тикали часы, издавая хрип вместо боя; временами, — не знаю уж, каким чувством, — я догадывался, что она вдруг начинала чаще дышать и быстрее продергивать нитку, — тогда и у меня начинало колотиться сердце, и я не осмеливался поднять голову, только принимался без нужды перелистывать тетради ее братца, чтоб заняться хоть чем-то. Я заливался краской, стыдясь собственного смущения, и твердил себе: завтра скажу ей что-нибудь такое, чтоб она могла разговориться со мной. Я придумывал сотни разговоров, даже с ее ответами. Например: «Покажите, пожалуйста, что вы вышиваете и что это будет», — и в таком роде. Но вот я приходил и собирался заговорить, и тут-то у меня начинало бухать сердце, и горло сжималось, и я не мог произнести ни слова, а она поднимала испуганные глаза, а я горбился над тетрадями, бурча мужским голосом, что опять здесь куча ошибок. А между тем по дороге домой, и дома, и в школе у меня все не выходило из головы: что я ей скажу, что сделаю… Поглажу по волосам, начну давать платные уроки и куплю ей колечко, спасу ее каким-то образом, вырву из этого дома, сяду рядом, обниму — и мало ли что еще. Чем больше я выдумывал, тем сильнее билось сердце и тем беспомощнее ввергался я в паническое смущение. А братец ее оставлял нас наедине уже умышленно. «Завтра подскажешь», — бросал он, как истый шантажист, и исчезал из дому. И вот однажды: да, сейчас поцелую, вот возьму и поцелую, подойду к ней и сделаю это, вот сейчас встану и подойду… И вдруг я в смятении, чуть ли не с ужасом осознаю, что в самом деле встаю и иду к ней… И она встает, рука с вышиванием дрожит, губы полуоткрылись от ужаса. Мы стукнулись лбами — и ничего более! Она отвернулась, судорожно всхлипнула: «Я вас так люблю, так люблю!» Мне тоже хотелось плакать, а я не знал, что делать, господи Иисусе, что же теперь? «Кто-то идет!» — вырвалось у меня глупо, она перестала всхлипывать, но это и был конец прекрасной минуты. Я вернулся к столу, красный и растерянный, и стал собирать тетради. Она сидела, чуть не носом уткнувшись в вышивание, и колени у нее дрожали. «Ну, я пошел», — промямлил я, и на ее губах затрепетала покорная, перепуганная улыбка.
На другой день ученик мой с видом знатока процедил мне сквозь зубы: «А я знаю, что ты с моей сестрицей выделываешь!» И понимающе подмигнул. Юность удивительно бескомпромиссна и последовательна. Больше я к ним не ходил.
В конечном счете жизнью движут главным образом две силы: привычка и случайность. Сдав выпускные экзамены (едва ли не разочарованный тем, как это оказалось легко), я не имел никакого определенного представления о том, кем же я, собственно, хотел бы стать, но так как мне уже дважды случалось давать уроки (и в обоих случаях я казался себе важным и большим человеком), то и открывалось мне то единственное, что походило на привычку: учить других. Почему и решил я записаться на философский факультет. Отец был доволен этим: учитель — все-таки государственный служащий и по выслуге лет получает пенсию. В ту пору я был уже долговязый, серьезный юноша и обрел право сидеть в трактире за столом, накрытым белой скатертью, вместе со священником, нотариусом и прочей городской знатью, и важничая я невероятно: впереди была жизнь. Я как-то сразу увидел, до чего же эта знать провинциальна и мужиковата; и я считал себя призванным добиться большего, чем они, и принимал таинственный вид, как человек, вынашивающий великие планы. Однако и за этим крылась лишь моя неуверенность, да отчасти боязнь шагнуть в неизвестное.
Пожалуй, то был самый трудный момент в моей жизни — когда я вышел из поезда в Праге со своим чемоданчиком и вдруг потерял голову: что дальше, куда податься? Мне чудилось — все на меня оглядываются, смеясь тому, как я стою, растерянный, с чемоданчиком у ног; я мешал носильщикам, люди натыкались на меня, извозчики окликали: «Куда подвезти, барич?» В панике подхватил я чемоданчик и пошел скитаться по улицам. «Эй, с чемоданом, сойдите с тротуара!» — крикнул мне полицейский. Я бежал в боковые улицы, совсем потерявшись, без цели, перекладывая чемодан из руки в руку. Куда я? Не знаю, а потому надо двигаться, остановись я — будет еще хуже. В конце концов я уронил чемодан, — пальцы мои совсем онемели от тяжести. Это случилось на тихой улочке, между булыжниками пробивалась травка — совсем как у нас на площади; и прямо перед моими глазами на воротах дома прибито объявление: «Сдается комната для одиноких». Я вздохнул с безграничным облегчением: все-таки нашел!
Я снял эту комнату у неразговорчивой старухи; в комнате стояла кровать и кушетка, она наводила уныние, но не важно: ведь я уже в безопасности. Я был в жару от волнения, не мог ни есть, ни пить, ничего, но приличия ради притворился, что иду пообедать, и пошел бродить по улицам, страшась не найти дорогу к моему пристанищу. В ту ночь нервная лихорадка дурманила мне голову, разбивая сон, я проснулся под утро, а в ногах моей кровати сидит толстый молодой человек, от него разит пивом, и он декламирует какие-то стихи.
— Ага, продрал зенки-то, — сказал он и продолжал декламировать.
Я думал, это мне еще снится, и закрыл глаза.
— Господи, вот болван, — промолвил толстый молодой человек и начал раздеваться.
Я сел; молодой человек, сидя на моей кровати, разувался.
— Опять привыкать к новому идиоту, — посетовал он. — Скольких трудов мне стоило заставить твоего предшественника заткнуться, а ты собираешься теперь дрыхнуть как пень!
Это было сказано с горечью, но я страшно обрадовался тому, что кто-то со мной разговаривает.
— Что это были за стихи? — спросил я.
Молодой человек рассвирепел.
— Стихи! Что ты понимаешь в стихах, молокосос! Послушай, — заплетающимся языком бормотал он, — хочешь со мной ладить, тогда упаси тебя бог разговаривать со мной об этом дурацком парнасизме. Ни хрена ты в поэзии не смыслишь.
Держа ботинок в руке и заглядывая в его недра, он начал тихо и страстно читать какое-то стихотворение. Очарование легким морозцем охватило меня — все это было так бесконечно ново и странно. Поэт швырнул ботинок в дверь — в знак того, что кончил, — и встал.
— Нищета, — вздохнул он. — Нищета.
Он задул лампу и тяжело повалился на кушетку; слышно было, как он что-то шепчет. Потом в темноте раздался его голос:
— Слушай, как там дальше: «Ангел божий, мой хранитель…» А? Тоже не помнишь? Вот станешь такой же свиньей, как я, и тебе захочется вспомнить, погоди, ох, как захочется.
Утром он еще спал, опухший и растрепанный. А проснувшись, смерил меня угрюмым взглядом.
— Философию изучать? К чему? И охота тебе…
Однако он покровительственно проводил меня к университету — «вот здесь это, а там то, и пошел ты к черту». Я был сбит с толку и околдован. Так вот она, Прага, и вот какие здесь люди! Наверное, это в порядке вещей, и мне надо приспособиться.
За несколько дней я ознакомился с распорядком университетских лекций, царапал в тетрадках ученые выкладки, которых я и доныне не понимаю, а по ночам спорил с пьяным поэтом о поэзии, о девчонках, о жизни вообще, все это, вместе взятое, вызывало в моей провинциальной голове некое кружение, однако вовсе не неприятное. Да и помимо того было на что смотреть. Вообще всего вдруг стало слишком много, меня захлестнуло, хаотично и внезапно. Я, может быть, снова закопался бы в свою надежную нелюдимую зубрежку, если б не толстый пьяный стихотворец с его возбуждающими проповедями. «Все на свете дерьмо», — скажет он безапелляционно, и дело с концом; одну лишь поэзию он частично исключал из круга своего неистового презрения. Я жадно впитывал его циничное высокомерие к явлениям жизни; он помог мне победно справиться с нагромождением новых впечатлений и неразрешимых вопросов; я мог теперь с гордостью и удовлетворением смотреть на множество вещей, на которые мне стало наплевать. Разве это не давало мне великолепного чувства превосходства над всем тем, что я отрицал? Не освобождало от романтических и меланхолических грез о жизни, которую мне все еще, вопреки моей прекрасной свободе и документально удостоверенной зрелости, не удавалось забрать в свои руки? В юности человеку хочется всего, что он видит, и он сердится, когда не может всего этого получить, за что и мстит миру и людям, ища, в чем бы им отказать. Потом он силится сам себя убедить в собственной неистовости; начинаются ночные кутежи, экспедиции в темные закоулки жизни, ужасающе пустозвонные споры и погоня за любовным опытом, словно в этом и есть величайшие трофеи мужественности.
А может быть, было тут и нечто иное; может быть, за восемь школьных лет самоограничения во мне накопился избыток страстей и глупости — и вот теперь все это рвалось наружу. Может быть, это были попросту признаки возмужания — как появление усов и бороды и исчезновение загрудинной железы. Видимо, было естественно и необходимо пережить эту стадию, но в соотношении со всей жизнью то был период странный, выходящий из ряда вон, этакое роскошное ничегонеделание и нечто вроде торжества, — дескать, вот как нам удалось опровергнуть смысл жизни! Я уже и в университете-то не числился; я писал стихи — думаю, плохие; тем не менее их печатали в журналах, которые давно никто не помнит. Я рад, что не сохранил их, что даже в памяти моей не осталось от них и следа.
Конечно, все это кончилось скандалом. Приехал отец и учинил мне страшнейшую головомойку; раз так, мол, то и он не дурак посылать сыночку деньги на прожигание жизни. Я обиделся, надулся, — конечно, оттого, что совесть моя была нечиста; я докажу, что и сам себя прокормлю! И отослал ходатайство в дирекцию железных дорог с просьбой принять меня практикантом. К моему удивлению, ответ я получил положительный.
Меня определили на пражский вокзал Франца-Иосифа, где мне предстояло постичь тайны железнодорожноканцелярской службы… И вот — контора, окном на темный перрон, из-за чего целый день в ней горела лампа; страшная, безнадежная дыра, где я подсчитывал плату за транзит и тому подобное. За окном мелькают люди, кого-то ждущие или куда-то едущие; это создает особую нервную, почти патетическую атмосферу встреч и расставаний, а человек у окна исписывает бумагу дурацкими, абсолютно ему безразличными цифрами. А впрочем, что-то в этом было. Время от времени захочешь размяться, походить по перрону с безучастным видом, — к вашему сведению, я здесь свой человек… А в остальном — бесконечная, отравляющая, тяжелая скука; одно лишь глубокое удовлетворение: вот я уже сам себя содержу. Ну да, я горблюсь у лампы, как и в ту пору, когда делал уроки по арифметике, но ведь тогда это было всего-навсего подготовкой к жизни, а теперь — сама жизнь. А это огромная разница, сударь мой. Я начал презирать собутыльников, с которыми растратил прошлый год: все они — несамостоятельные, зеленые юнцы, тогда как я уже стою на своих ногах. И вообще я стал избегать их, предпочитая некий патриархальный трактирчик, где степенные отцы семейств обменивались мнениями и толковали о своих делах. И я, господа, не случайно хожу сюда: я — взрослый, сложившийся человек, зарабатывающий на жизнь изнурительным, безрадостным трудом. Ведь то, что мне приходится делать для заработка, просто ужасно: весь день шипит газовая лампа, невыносимо! Пусть я всего лишь практикант, но я уже изведал, господа, что такое жизнь. Зачем же я пошел на эту работу? Да, видите ли, по семейным соображениям и тому подобное. В городке, где прошло мое детство, строили железную дорогу, и я мечтал стать кондуктором или рабочим, который возит в вагонетках камень из карьера. Этакий, знаете ли, ребяческий идеал; вот и выписываю теперь авизовки и всякие такие вещи. На меня не обращали внимания, у каждого взрослого — свои заботы, а мне просто страшно было идти домой, потому что дома я от усталости сразу свалюсь в постель, и у меня опять начнется ночная лихорадка, и весь я покроюсь этим несносным потом, — это у меня от темного помещения, понимаете? Но никто не должен знать про это, практиканту нельзя болеть, а то еще уволят; так что пусть держит про себя то, что с ним происходит по ночам. Хорошо еще, я успел кое-чего повидать, так что хоть есть чему сниться. Но такие тяжелые сны: все перепутано и туманно — просто чудовищно. И до того у меня настоящая и серьезная жизнь, господа, что я от нее подыхаю. Жизнью надо как-то пренебрегать, чтоб постичь ей цену.
Этот период был у меня каким-то бесконечным монологом; страшная вещь монолог — нечто вроде самоистребления, вроде отсекания уз, привязывающих нас к жизни. Человек, ведущий монолог, — он уже не просто одинок, он отчислен, потерян. Бог весть, что это было во мне, — строптивость или еще что, но я находил какую-то странную прелесть в своей конторе хотя бы за то, что она меня губила, к тому же еще возбуждающая нервозность прибытий и отъездов, эта суета, этот хаос… Вокзалы — особенно в большом городе — слишком полнокровный, несколько воспаленный узел, и черт его знает, отчего они притягивают столько всякого сброда — мелких воришек, хлыщей, потаскушек и чудаков, может быть, потому, что люди, отъезжающие или приезжающие, уже тем самым выбиты из привычной колеи и становятся, как бы сказать, благоприятной почвой, на которой легко взрасти всяким порокам. И я с каким-то удовлетворением принюхивался к слабому запаху разложения — он так подходил к моему бредовому настрою, к мстительному чувству, что вот я гибну, подыхаю. Вдобавок, понятно, сюда примешивалось еще одно торжествующее чувство: ведь именно на этот перрон я вышел из вагона тогда, чуть больше года назад, оробевший деревенский простачок с деревянным сундучком, не знающий, куда податься. Теперь я шагаю через пути, помахивая авизовками, небрежный и пресыщенный; далеко же ушел я за это время, — и куда они подевались, мои глупые, робкие годы! Далеко я ушел — едва ли не к самому концу…
Однажды я, сидя над своими бумагами, выплюнул в платок кровяной сгусток — и пока, пораженный, разглядывал его, отхаркнул еще один, куда больший, огромный комок. Сбежались сослуживцы, перепуганные и растерянные, один старый чиновник все вытирал мне полотенцем потный лоб; я вдруг ощутил себя паном Мартинеком, подручным отца, — его схватило за работой, и он сидел потом на досках, страшно бледный и весь в поту, и прятал лицо в ладони; я глазел на него издали, потрясенный, и вот теперь у меня было такое же невообразимое ощущение ужаса и отчужденности, как тогда. Старый чиновник в очках, похожий на черного медлительного жука, отвел меня домой и уложил в постель, он даже потом навещал меня, видя, что мне страшно. Через несколько дней я поднялся, но бог весть, что это со мной приключилось: меня вдруг обуяла неистовая жажда жить, жить хотя бы так тихо и медлительно, как этот чиновник, — жажда сидеть за столом, корпеть над бумагами под тихое, упрямое шипение газовой лампы…
В то время «наверху», среди начальства, сидел какой-то весьма умный человек; не затевая возни с исследованием моего здоровья, меня просто перевели на железнодорожную станцийку в горах.
В своем роде это был конец света; здесь кончался железнодорожный путь; недалеко за станцией был тупик, и там последние ржавые рельсы зарастали пастушьей сумкой и сухим мятликом. Дальше ехать некуда; дальше — шумит зеленая горная речка в изгибе узкой долины. Ну вот, здесь мы — как бы на дне кармана, конец, дальше нет ничего. По-моему, железнодорожные пути были проложены здесь для того только, чтоб вывозить доски с лесопилки да длинные, прямые стволы, связанные цепью. Кроме станции и лесопилки, там были трактир, несколько изб, педантичные немцы да леса, органно гудящие под ветром.
Начальник станции был угрюмый человек, смахивавший на моржа; он смерил меня подозрительным взглядом: как знать, за что перевели сюда из Праги этого молодчика, — скорее всего, в наказание; надо за ним доглядывать. Дважды в день приходит поезд — два пассажирских вагона, из них вываливается кучка усачей с пилами и топорами, в зеленых шляпах на рыжих патлах; отзвонит сигнал, оповещающий о подходе поезда, — бим-бим-бим, бим-бим-бим! — и все выходят на перрон присутствовать при главном событии дня. Начальник станции — руки за спину — беседует с начальником поезда, машинист уходит хлебнуть пивка, кочегар делает вид, будто вытирает паровоз грязными концами — и потом снова тишина, только невдалеке с грохотом грузят доски на платформу.
В тенистой станционной канцелярии тикает телеграфный аппарат — кто-нибудь из начальства лесопилки оповещает о своем прибытии; вечером у станции будет стоять коляска, и усатый кучер будет задумчиво, кончиком кнута, сгонять мух с лопаток рыжих лошадей. «Тпрру!» — произнесет он порой тоненьким голосом, лошади переступят ногами — и опять тишина. Потом подкатит с пыхтеньем состав из двух вагонов, начальник станции — полупочтительно, полуфамильярно — отсалютует вельможе с лесопилки, который направится к коляске, разглагольствуя нарочито громко; прочие смертные разговаривают на станции пониженными, глухими голосами. И вот уж и дню конец, теперь остается разве заглянуть в трактир, где один стол накрыт белой скатертью для господ со станции, с лесопилки, из лесничества, или побродить еще по колеям — до того места, где они зарастают травой и пастушьей сумкой, посидеть на штабеле досок, вдыхая резкий горный воздух. Высоко на штабеле досок сидит мальчонка, — ах, нет, уже не так высоко, и уже не мальчонка, а господин в чопорном мундире, в форменной фуражке, с интересными усиками на интересном бледном лице; черт его знает, за что его сюда прислали, думает начальник последней на свете станции. Затем и прислали, позвольте доложить, пан начальник: сидеть на досках, как сиживал дома. Многому надо научиться, наделать множество глупостей, надо выхаркнуть целые сгустки жизни, чтобы снова увидеть себя на досках, пахнущих древесиной и смолой. Говорят, это полезно для легких. Вот стемнело — на небе выскакивают звезды; дома тоже были звезды, а в городе нет. Сколько их здесь, нет, сколько — невероятно! Человек-то воображает — бог знает, сколько важных вещей на свете, и как много он пережил, а между тем такая гибель звезд! Нет, это действительно самая последняя станция на свете: колея исчезает в траве и пастушьей сумке, а там — уже сама вселенная. Вот тут, за тем местом, где кончается тупик. Можно подумать, то шумит река и лес, а это шумит вселенная, звезды шелестят, как ольховые листья, и горный ветер пробегает между мирами; господи, как здесь дышится!
Или — с удочкой за форелью; сидишь над торопливой речкой, притворяясь, будто ловишь рыбу, а сам только смотришь на воду — сколько же унесла она… Волна все та же, и всякий раз новая, та же — и новая, и нигде нет конца; господи, сколько всего уносит вода! Словно что-то откалывается в тебе, что-то из тебя вымывается — и все уносит вода. И откуда столько в тебе набирается: уносит, уносит вода какие-то осадки, какую-то грусть, а много еще в тебе остается. Одного чувства одиночества сколько уплыло, а нигде нет конца. Сидит над речкой молодой человек, вдыхает от одиночества. Это хорошо, говорит в нем что-то, вздыхай-ка побольше, да поглубже притом — это полезно для легких. И ловец форели вздыхает много и глубоко.
Но надо признаться: не так-то легко он поддался, не так-то легко примирился с последней на свете станцией. Во-первых, пришлось показать, что он — из столицы, а не так себе кто-нибудь; ему приятно быть немного загадочным, и при служащих лесничества, при багровоносых бородачах с гор он держит себя как много переживший человек; взгляните только, какие глубокие иронические морщины прорезала жизнь у его губ! Но бородачи не очень-то его понимали — были слишком здоровы. Хвастались похождениями с девками в малинниках или на сельских гулянках, по воскресеньям способны были часами отдаваться игре в кегли. В конце концов и человек с интересным бледным лицом поймал себя на том, как спокойно и мягко завлекает его это занятие: следить, как катятся шары и падают кегли; всегда одно и то же, и всякий раз новое — словно волны реки. Колея, зарастающая травой и пастушьей сумкой. Увозят штабели досок, а на их месте появляются новые. Все одно и то же — и всякий раз новое. «Господа, я поймал пять форелей…» — «Где?» — «Да тотчас за станцией, вот такие здоровенные…»
Порой я ужасался: и это — жизнь? Да, это — жизнь, два поезда в день, тупик в траве, и сразу за ним — стеной — вселенная.
Интересный человек, сидящий на досках, мирно нагнулся за камушком, чтоб швырнуть им в курицу стрелочника. Всполошись, кура-дура! А я уже обрел равновесие.
Теперь я вижу: весь этот скрип, это дребезжанье было не более чем переезд через стрелку; я-то думал — разорвусь, так все во мне громыхало, а я меж тем уже въезжал на нужную, на долгую колею жизни. Что-то в человеке сопротивляется, когда жизнь его выходит на окончательный путь; ведь до того была у него еще какая-то смутная возможность стать тем или иным, пойти той или иной дорогой, теперь же все решается по воле, высшей, чем его собственная. Поэтому он восстает в душе и мечется, не зная, что эти сотрясения и есть перестук колес судьбы, въезжающей на верную колею.
Теперь-то я вижу, как складно и связно развернулось все, с самого детства; все, почти все было не случайностью, но звеном в цепи неизбежности. Я сказал бы, что судьба моя была решена, когда в краю моего детства начали строить железную дорогу; крошечный мир старинного городка внезапно связали с безбрежным пространством, открылась дорога в огромный мир — городок обувал семимильные сапоги; он до неузнаваемости изменился с той поры, в нем выросло много фабрик, стало много денег и нищеты, — короче, это был для него исторический поворот. И пусть я тогда не понимал всего так, меня восхищали новые, шумные, мужские дела, ворвавшиеся в замкнутый мир ребенка, — эти галдящие босяки, чернь, собравшаяся со всех концов света, динамитные взрывы, раскопанные откосы. Думаю, и глубокая моя детская любовь к девочке-чужеземке в значительной своей части была выражением этой восхищенности. И застряло это во мне — подсознательно и неискоренимо; иначе почему же мне, при первом же случае, пришло в голову искать место именно на железной дороге?
Ну да, годы учения были как бы другой колеей, но разве не томила меня тогда тоска и не чувствовал я себя словно потерянным? Зато я находил удовлетворенность и опору в выполнении обязанности; мне облегчением было придерживаться предписанного пути школьного распорядка, то был некий режим, да, была прочная колея, по которой я мог катиться. У меня, видно, натура службиста: мне нужно, чтоб жизнью моей управляли обязанности, мне нужно ощущение, что я функционирую правильно и в полную силу. Потому столь плачевно и закончился мой пражский период, что я утратил точную надежную колею. Мной уже не повелевали никакие расписания, никакие уроки, которые следовало приготовить к утру. А так как никакой иной авторитет не подчинил меня себе сразу, я и признал безумный авторитет толстого пьяного поэта. Боже, как все просто, а я-то тогда воображал, будто переживаю бог весть что. Даже стихи писал — как каждый второй студент тех времен — и думал, что наконец-то нашел себя. Когда же я просил службы на железной дороге, то делал это назло, чтоб показать отцу, но на самом деле, еще неосознанно и вслепую, я тогда уже искал под ногами твердую — и свою дорогу.
И есть еще одна на первый взгляд мелочь — не знаю, не преувеличиваю ли я: ведь я начал сходить с рельс в ту минуту, когда, с сундучком в руке, торчал на перроне, растерянный и жалкий, чуть не плача от позора и смятения. И долго я жгуче стыдился этого своего поражения. Как знать, быть может, я стал «паном с вокзала», а под конец даже одним из важнейших винтиков в железнодорожной машине еще и затем, чтобы перед самим собой загладить и искупить тот тягостный, тот унизительный момент на перроне.
Конечно, все это — истолкования postfactum, но порой меня охватывала интенсивная и странная уверенность, что переживаемое мною сейчас соответствует чему-то давнему в моей жизни, что сейчас завершается то, что было прожито ранее. Например, когда я горбился над авизовками под шипящей лампой — боже мой, да ведь это уже было, когда я корпел над школьными уроками и грыз ручку, подхлестываемый ужасом при мысли, что их надо сделать вовремя. Или чувство добросовестного ученика — от него я не мог избавиться всю свою жизнь, — что не все уроки сделаны. Странно, что моменты, когда я осознавал такую отдаленную и удивительно четкую связь с чем-то давно минувшим, волновали меня, словно мне являлось нечто великое и таинственное; жизнь тогда представала мне как некое глубокое и неизбежное единство, пронизанное незримыми связями, постичь которые нам дано лишь в исключительных случаях. На последней на свете станции, когда я сидел на досках, напоминавших мне о столярной мастерской отца, я впервые, изумленный и покорный, начал осознавать прекрасный и простой порядок жизни.
По прошествии положенного срока я был переведен на станцию более высокого разряда, — правда, небольшую и промежуточную, но на главной магистрали. Шесть раз в сутки проходили мимо нее экспрессы, — конечно, без остановки. Начальник станции, немец, был очень добрый человек; он целыми днями попыхивал гипсовой трубкой с длинным чубуком, но когда давали сигнал к приезду скорого, он ставил трубку в угол, чистил сюртук щеткой и отправлялся на перрон, чтоб воздать надлежащие почести международному экспрессу. Станция была как конфетка — во всех окнах петунии, везде корзинки с лобелиями и настурциями, в садике буйствовали сирень, жасмин и розы, да еще вокруг пакгауза и блокпостов — сплошь клумбы, пестревшие ноготками, незабудками, львиным зевом. Начальник требовал, чтоб все так и сверкало — окна, фонари, водокачка, выкрашенная в зеленый цвет; при малейшем упущении старый пан выходил из себя. «Это что такое! — бранился он. — Здесь международные экспрессы ходят, а вы тут свинство разводите!» Причем свинством называлась, например, брошенная бумажка, — но нельзя же, ведь близится славный миг: вон, из-за поворота, хрипло гудя, уже выныривает могучая, высокая грудь паровоза, начальник делает три шага вперед — и экспресс бурей проносится мимо, машинист приветственно машет, со ступенек вагонов салютуют кондукторы, a наш старый начальник стоит навытяжку, пятки вместе, носки врозь, ботинки начищены до зеркального блеска, и он с достоинством подносит ладонь к красной фуражке. (В пяти шагах позади него служащий с интересным бледным лицом, — высокая фуражка, штаны блестят от сидения, — салютует чуть-чуть небрежнее, и это — я.) Потом старый начальник широким, хозяйским взглядом обводит синее небо, чистые окна, цветущие петунии, разметенный песок, собственные сияющие ботинки и рельсы, тоже сияющие, словно он специально велел их надраить, довольный, поглаживает свой нос — что ж, мол, хорошо получилось — и идет раскурить свою трубку. Обряд этот отправляется шесть раз на дню, с неизменной помпой и неизменной торжественностью. Во всей монархии железнодорожная братия знала старого начальника и его образцовую станцию; торжественное прохождение экспрессов было серьезной и милой игрой, которой все радовались. А по воскресеньям после обеда на крытом перроне открывался праздничный променад; местный люд, разодетый и накрахмаленный, мирно и чинно прогуливался под корзинками с лобелиями, а начальник, заложив руки за спину, расхаживал вдоль путей, словно хозяин, поглядывая, все ли в порядке. Это была его станция, его хозяйство; и если б могли твориться чудеса ради вознаграждения и восславления праведных душ, то когда-нибудь у нашего перрона остановился бы международный скорый (тот, что в 12.17), и из него вышел бы государь император, приложил бы он два пальца к козырьку, да и сказал бы: «Красиво тут у вас, господин начальник. Я уже много раз любовался вашей станцией».
Старик любил свою станцию, любил все, что имело отношение к железной дороге, но главной страстью его были паровозы. Он знал их все наперечет по номерам их серий, знал все их достоинства. «Вон тот немного трудно берет подъем, зато какая форма, господа! А этот, гляньте, длина-то, боже мой, вот это котел!» Он говорил о них, как о девушках, восхищенно и благоговейно. «Ладно, вы вот смеетесь над этой кургузой и пузатой тридцатьшестеркой с широкой трубой, зато возраст-то у нее какой почтенный, молодой человек!» Перед машинами скорых поездов он просто-таки страстно преклонялся. «Эта низкая, атлетическая труба, эта высокая грудь, а колеса-то, братец, вот где красота!» Жизнь его обретала настоящий пафос — оттого, что вся эта красота только пролетала мимо ураганом; и все же для нее он начищал свои ботинки, для нее украшал окна петуниями и следил, чтоб нигде — ни пятнышка. Мой бог, до чего же простой рецепт для счастливой жизни: то, что мы делаем, — делать из любви к самому делу!
И один бог знает, каким чудом на этой станции подобралась такая коллекция добряков. Молодой телеграфист, робкий заика, собирал почтовые марки и страшно стеснялся этого; всякий раз он поспешно прятал их в стол, краснея до корней волос, а мы все прикидывались, будто и не знаем ничего, и украдкой — в бумаги на его столе, в книгу, которую он читал, засовывали марки, какие только могли достать. Их привозили нам почтовики с поездов. Вероятно, отдирали со всех писем из-за границы, проходивших через их руки; конечно, этого не полагалось, и потому начальник наш делал вид, будто и понятия об этом не имеет; а на мне лежала обязанность заниматься незаконной частью нашего тайного сговора; тем не менее начальник с кипучим энтузиазмом помогал устраивать сюрпризы застенчивому телеграфисту. Несчастный юноша находил марку из Персии в кармане старой тужурки или из Конго в смятой бумажке, в которой он принес свой завтрак; под лампой он обнаруживал китайскую марку с драконом, из носового платка вытряхивал голубую Боливию. И каждый раз он мучительно краснел, а глаза его наполнялись слезами растроганности и изумления; он косился на нас, а мы — ни-ни, ничего, мы и знать не знаем, чтоб кто-нибудь тут интересовался марками. Счастливы взрослые, которым дано играть.
Вечно бормочущий сторож, он десять раз в день кропит перрон зигзагообразной струйкой воды и ссорится с пассажирами, которые олицетворяют собой неисправимую стихию беспорядка и суматохи. Лучше всего не впускать бы сюда никого, да что поделаешь с этими бабами, с их корзинами и узлами! И сторож все запугивает их, и все его никто не боится; жизнь его трудна и полна треволнений, и, лишь когда мимо грохочет скорый, сторож перестает ворчать и выкатывает грудь. К вашему сведению, я тут на то и поставлен, чтоб порядок был.
Старый ламповщик, меланхоличный, страстный книгочей; прекрасные, проникновенные глаза — такие были у пана Мартинека и у моего покойного школьного друга; вообще ламповщик чем-то напоминал его, и поэтому я порой заходил к нему в дощатую ламповую посидеть на узкой скамье и заводил со старым молчуном рассеянные и медлительные разговоры, рассуждая, к примеру, о том, почему это женщины такие или что может быть после смерти. Кончались эти беседы покорным вздохом: «А в общем-то, кто его знает!» Но и этот вздох нес какое-то успокоение и примиренность. Знаете что, бедняку уж приходится принимать земные и загробные дела такими, каковы они есть.
Работник пакгауза, отец девяти или скольких там детей; дети эти тоже обычно торчали в пакгаузе, но едва кто-нибудь являлся — мгновенно исчезали за ящиками, словно мыши. Этого не полагалось, да что делать, когда такое благословенное отцовство. В полдень вся мелюзга усаживалась на рампе пакгауза по росту, один белобрысее другого, и поедала пирожки с повидлом — скорее всего с целью устроить себе повидловые усы от уха до уха. Не могу припомнить лица их папаши, помню только его широкие штаны с глубокими складками, которые, казалось, выражали самое отеческую заботливость.
Ну и так далее: все такие порядочные, добросовестные, чувствительные люди — пожалуй, и то обстоятельство, что я узнал столько хороших людей, неотделимо от обыкновенности моей жизни.
Раз как-то стоял я за составом, а по другую сторону его проходил ламповщик со стрелочником, они меня не видели и говорили обо мне.
— …славный такой, — сказал стрелочник.
— Добрый человек, — медленно пробурчал ламповщик.
Вот так. Теперь все ясно, что и к чему. Скорее же спрятаться от людей, чтоб привыкнуть к мысли, что я, в сущности, простой и счастливый человек.
Такая станция — замкнутый в себе мир; она более связана со всеми иными станциями, с которыми ее соединяют пути, чем с миром по ту сторону станционной ограды. Разве еще маленькая привокзальная площадь, где стоит в ожидании желтая почтовая повозка, имеет к нам какое-то отношение; а уж в город мы ходим, как в чужую страну, — город уже не наша территория, и нет у нас с ним почти ничего общего. Зато вот надпись: «Посторонним вход воспрещен», — и то, что находится по сю сторону этой надписи, — только для нас; вы же, прочие, скажите спасибо, что мы пускаем вас на перрон и в вагоны. Вы-то не можете повесить у входа в город надпись: «Посторонним вход воспрещен», не дано вам такое обособленное, неприступное царство. Мы — словно остров, подвешенный на стальных рельсах, и на них нанизаны еще и еще острова, островки — вот все это наше и отгорожено от прочего мира оградами и запорами, табличками и запретами.
Обратите-ка внимание: ведь и ходим-то мы по этой своей обособленной территории совсем не так, как обычные люди — мы двигаемся с важностью и небрежностью, которые разительно отличаются от вашей суматошной спешки. А спросите нас о чем — мы слегка склоним голову, как бы удивляясь тому, что к нам обратилось существо иного мира. Да, ответим мы, поезд номер шестьдесят два опаздывает на семь минут. Вам хочется знать, о чем разговаривает дежурный по станции с начальником поезда, высунувшимся из окна служебного вагона? Вам хочется знать, отчего дежурный, стоявший на перроне, заложив руки за спину, вдруг повернулся и большими, быстрыми, решительными шагами направился в канцелярию? Любой замкнутый мир кажется немного таинственным; в известной мере он сознает это и наслаждается этим с глубоким удовлетворением.
Вспоминая то время, я вижу эту станцию как бы сверху, словно маленькую, чистенькую игрушку; вон те кубики — это пакгауз, и ламповая, и блокпосты, и домики путевых обходчиков; посередине между ними бегут игрушечные рельсы, а коробочки на них — это вагоны, поезда. Ж-ж-ж — пробегают по игрушечным рельсам крохотные паровозики. Та маленькая толстая фигурка — начальник станции, он вышел из вокзала и стал около миниатюрных путей. А другая фигурка — у нее высокая фуражка и ноги до того напряжены, что чуть не прогнулись, — это я; синяя фигурка — наш сторож, а та, в блузе, — ламповщик; все такие милые, симпатичные, и всех отличает такая приятная явственность. Ж-ж-ж — внимание, идет скорый! Когда я уже пережил это? Ах, да ведь это как будто я — маленький мальчик в отцовском дворе: воткнуть щепочки в землю — вот и забор, внутри посыпать чистыми опилками и положить на них несколько пестрых фасолин — и это будут куры, а самая большая фасолина, крапчатая, — будет петух. Склоняется мальчик над своим игрушечным двориком, над крохотным миром своим, и затаив дыхание — до того сосредоточен! — шепотом кличет: «Цып-цып-цып!..» Только тогда дворик мальчика не мог вместить других людей, взрослых, — у тех, у каждого, была своя игра, игра в ремесло, в домашнее хозяйство, в общественные дела; но теперь, когда мы сами стали большими и серьезными, — все мы играем в одну общую игру — игру в нашу станцию. Потому-то мы так ее и украсили, чтоб она была еще более — нашей, и еще более — игрушкой, да, еще и потому. Все связано между собой — даже то, что станция была замкнутым миром, обнесенным оградой и запретами. Всякий замкнутый мир становится до некоторой степени игрой; для того и создаем мы обособленные, только наши, ревниво отгороженные области своих увлечений, чтобы можно было отдаваться любимой игре.
Игра — вещь серьезная, у нее свои правила, свой обязательный строй. Игра — это углубленная, нежная или страстная сосредоточенность на чем-то одном, и только на одном; посему то, к чему мы привязываемся, да будет изолировано от всего остального, выделено своими правилами, изъято из окружающей действительности. Отсюда, по-моему, и моя игра в увлечение уменьшать размеры: сделайте что-нибудь маленьким, уменьшите его — и оно уже изъято из действительности, оно больше и глубже стало миром для себя, нашим миром, в котором мы можем забыть о существовании еще какого-то там другого. Ну вот, теперь нам удалось вырваться из этого другого мира, теперь мы — в заколдованном круге, отделяющем нас от остальных; вот мир ребенка, вот школа, вот богемная компания поэта, вот последняя на свете станция; и вот — чистенький вокзал, дорожки усыпаны песком, все обрамлено цветами — и так далее, а под конец — садик пенсионера, последний отграниченный мирок, последняя тихая, сосредоточенная игра; алые колоски камнеломки, прохладные султаны таволжника, а в двух шагах, на камне, — зяблик склонил голову набок, поглядывает одним глазком: кто ты?
Ограда из щепочек, воткнутых в землю, игрушечные рельсы — они разбегаются и сбегаются, — игрушка-вокзал, кубики пакгауза и блокпостов; еще игрушки — семафор, стрелки, разноцветные сигналы, водокачка; коробочки — вагоны и дымящие паровозики; ворчливая синяя фигурка поливает перрон, толстый господин в красной фуражке; кукла с ногами, до того напряженными, что они чуть ли не прогибаются, — это я. Наверху, в окне, из-за цветущих петуний, выглядывает еще одна куколка — дочка старого начальника. Кукла в форменной фуражке подносит руку к козырьку, куколка в окне поспешно кивает головкой — вот и все. Вечером куколка выходит, усаживается на зеленую лавочку под цветущей сиренью и жасминами. А тот, в высокой фуражке, стоит рядом, и ноги его так напряжены, что чуть ли не прогибаются. Делается темно, на путях зажглись зеленые и красные огоньки, по перрону слоняются железнодорожники с зажженными фонарями. За поворотом на путях хрипло вскрикивает гудок — это вечерний экспресс, и вот уже он грохочет мимо, светясь всеми окнами. Но тот, в высокой фуражке, даже не оглядывается, он занят более важным делом; однако грохот экспресса как-то странно и волнующе отдается в душах обоих молодых людей, будто повеяло на них далью и приключениями, и у бледной куколки в темноте заблестели глаза. Ах да, ей пора домой — и она подает человеку в высокой фуражке дрожащие и чуточку влажные пальцы. Из ламповой выходит старый ламповщик, бормочет что-то вроде: «А в общем-то, кто его знает…» Стоит на перроне молодой человек в высокой фуражке, смотрит вверх на одно из окон. И что удивительного — единственная девушка на острове, единственная молодая женщина в неприступном царстве; это одно придает ей безмерную, редкостную исключительность. Она прекрасна, ибо юна и чиста; папенька ее такой добрый человек, а маменька — дама достойная, почти аристократка, и пахнет как бы сахаром и ванилью. Куколка — немка, что сообщает ей чуточку экзотичности. Мой бог, но ведь и это уже было — был тот бесенок с непонятной речью… Неужели и впрямь вся жизнь словно отлита из единого куска?
Но вот уже наша парочка сидит на скамейке и разговаривают они больше о самих себе; и не жасмин цветет теперь, а осенние георгины. Все делают вид, будто и не замечают тех, на скамье; старый господин старается и не ходить в ту сторону, а ламповщик — когда ему необходимо пройти — уже издали кашляет, ничего, мол, это я. Ах, добрые мои, к чему столько деликатности! Будто есть что-то необычное и редкое в том, что молодой человек по уши влюбился в дочь своего начальника! Так бывает, это — тоже часть обыкновенной, ничем не примечательной жизни; ведь вот как в сказках для детей: будто добиваешься принцессы. Все как на ладони, но и это входит в поэзию таких случаев — медлить трепетно, все не решаться, словно мечтаешь о недоступном. Девица тоже захвачена целиком, но в ее душе глубже внедрены правила игры: сначала протягивать только кончики нервных пальцев, высматривать молодого человека из-за петуний, притворяясь, будто это она просто так. А там выясняется, что молодой человек был тяжело, страшно, смертельно болен; раз так, то уж можно по-матерински брать его за руку, уговаривать горячо и нежно: «Вы должны беречься, вам надо выздороветь… Я так хотела бы помочь вам!» Вот и мостик, по которому с берега на берег переправляются целые сонмы трогательных, великодушных, задушевных чувств; потом уже и мостика мало, приходит пора сжимать друг другу руки, чтоб передавать свои чувства без слов. Постойте, когда же это было, когда я уже испытывал наслаждение оттого, что меня ласкали и жалели в моем горе? Ну да, это было, когда матушка поднимала на руки ревущее дитя — ах ты золотко мое, мой единственный! Если б я теперь захворал — ходил бы ко мне не старый чиновник, похожий на черного жука и совсем без шеи, лежал бы я бледный, в жару, а в комнату мою скользнула бы куколка с заплаканными глазами, а я притворился бы спящим; она же, наклонясь надо мной, вдруг всхлипнула бы: «Мой единственный, не умирай!» Точь-в-точь, как тогда матушка. Да и барышне приятно быть как бы маменькой, окружать другого человека жалостливой заботой; и вот — а глаза у нее полны слез — она думает: ах, если б он заболел, как бы я за ним ухаживала! Она даже не подозревает, до чего же тем самым присваивает его себе, до чего хочет его подчинить, хочет, чтоб он принадлежал ей, чтоб не мог противиться, покорился бы страшной самоотверженности ее любви.
Мы говорим — любовь, а ведь это целое столпотворенье чувств, их толком и не распознаешь. Например, есть не только потребность в том, чтоб тебя жалели, но еще и потребность производить впечатление. К твоему сведению, куколка, я — сильный мужчина с темными страстями, сильный и грозный, как сама жизнь. Ты так чиста и невинна, ты и понятия не имеешь, что это такое. И в один черный вечер, заслонивший собою все, мужчина начал свою исповедь. Хочет ли он придать себе весу, или он смиренно раздавлен ангельской чистотой куколки, которую держит за руку? Не знаю, но рассказать надо все. Прошлые увлечения. Бесплодная, позорная жизнь в Праге, девки, официантки и прочие эпизоды. Куколка — ни гугу, только руку свою вырвала и сидит — замерла; бог весть какое смятение чувств осаждает ее. Ну вот и все, — душа моя теперь чиста, искуплена; что же скажете вы мне, чистейшая девочка, что ответите? Не сказала ничего, лишь порывисто, судорожно, как от сильной боли, стиснула мне руку — и убежала. На другой день — нет как нет куколки за петуниями. Все кончено; я — грязная, грубая свинья. И снова такая же черная ночь, на скамеечке под жасминами белеет что-то — куколка там; молодой человек в высокой фуражке не осмеливается подсесть к ней, просительно что-то бормочет, она отвернулась — наверное, глаза у нее заплаканы — и освобождает место рядом. Рука ее как мертвая; ни словечка из куколки не вытянешь, — господи, что ж теперь делать? Ради бога, умоляю, забудьте, что я вам вчера говорил! Она резко повернулась ко мне, мы стукнулись лбами (как в тот раз та девочка с испуганными глазами!), но я все же нашел ее судорожно стиснутые губы. Кто-то идет по перрону, но теперь уже все равно; куколка берет мою руку, кладет ее к себе на маленькую, мягкую грудь, прижимает ее чуть ли не с отчаянием — вот я, вот, и если нельзя без этого — пусть! Нет других женщин, есть только я; а я не хочу, чтоб ты мог думать о других. Я был вне себя от раскаяния и любви. Сохрани бог, куколка, не приму я такой жертвы; и вовсе это не обязательно, с меня достаточно целовать заплаканные глазки, размазывая слезы, и быть глубоко, торжественно растроганным. Куколка безмерно тронута этим рыцарским благородством, она так благодарна за это, так благодарна, что из одной восторженной благодарности и доверчивости готова была бы отдать и еще большее. Господи, дальше-то уж некуда; она тоже понимает это, но в ней прочнее внедрены правила жизни. И она умненько берет меня за руку и спрашивает: «Когда мы поженимся?»
В тот вечер она даже не сказала, что ей пора домой, — и зачем бы, теперь мы спокойны и благоразумны; с этой минуты в чувствах наших — совершенный, прекрасный порядок. Само собой разумеется, я проводил ее до самых дверей, тут мы еще постояли — не торопились расстаться. Бормочущий что-то сторож скрылся за какой-то другой дверью, теперь мы совсем одни, и все это — наше: вокзал, рельсы, красные и зеленые огоньки, вереницы уснувших вагонов. Уже не станет куколка прятаться за петуниями; теперь она будет открыто выглядывать из окна, когда на перрон выйдет молодой человек в высокой фуражке, а он кинет взгляд на окно и, выпятив грудь, счастливый и верный, будет исполнять то, что называют службой.
Но перелистаем, перелистаем книгу дальше; это ведь была не игра, отнюдь не игра; велика, тяжела любовь, даже самая счастливая — грозна, и давит человека огромность ее. Нельзя нам любить без страданий, — о, умереть бы от любви, измерить муками ее необъятность! — ибо никакая радость не достигает дна. Мы счастливы безмерно и чуть ли не с отчаянием сжимаем друг другу руки: пожалуйста, спаси меня, ибо слишком сильно люблю я… Хорошо еще — звезды над нами, хорошо — есть простор для чувства столь великого, как любовь. Разговариваем мы для того лишь, чтобы беспредельность ее не раздавила нас своим безмолвием. Доброй ночи, доброй ночи — как трудно рассекать эту вечность на временные отрезки! Мы не уснем — так тяжко нам будет, и горло перехватит нам любовное рыдание. Скорей бы настал день, о боже, скорее бы день, чтоб я мог увидеть ее в окошке!
Вскоре после свадьбы меня перевели на крупную станцию; вероятно, замолвил словечко старый начальник, который охотно, чуть ли не с наслаждением гурмана принял меня в свое отеческое сердце. «Теперь ты наш», — сказал он, и все. Супруга его была сдержаннее; она происходила из старой чиновной династии и, видимо, рассчитывала выдать дочь за высокого чиновника; поплакала немного от разочарования, но так как была натурой романтической и сентиментальной, то и примирилась; ведь такая большая любовь!
Станция, на которую я теперь попал, была мрачной и шумной, как фабрика; важный железнодорожный узел, на целые километры растянулись запасные пути, пакгаузы, депо — то была большая товарная станция; на всем — толстый слой угольной пыли и сажи, целые стада дымящих паровозов, старый, тесный вокзал; по нескольку раз в день что-нибудь да заколодит, и приходится срочно распутывать — будто развязываешь затянутый узел, сдирая до крови кожу на пальцах. Нервные, обозленные служащие, вечно ропщущий персонал, в общем — что-то вроде ада. На работу ходишь, как шахтер в шахту, где ненадежная кровля ежеминутно может обрушиться — но это мужское дело. Здесь хоть чувствуешь себя настоящим мужчиной, орешь, решаешь что-то и несешь какую-то ответственность.
А потом домой — и полощешься в чистой воде, рыча от наслаждения; жена ждет с полотенцем, улыбается. Перед ней уже не тот бледный интересный юноша; теперь это — труженик, он наработался до упаду, и грудь у него, сударь, волосатая, широкая — как комод; жена всякий раз похлопывает его по мокрой спине, как большого и доброго зверя. Вот мы и умыты; не испачкаем свою чистенькую женушку; еще губы вытереть, не осталось бы на них кое-что из того, что произносится там, на путях, — и можно чинно, торжественно поцеловать супругу. Ну, теперь рассказывай! Да что, неприятности были, то да се, надо бы снести к черту всю станцию или хотя бы те склады сзади — сразу освободилось бы место для шести новых путей, работать бы легче стало; говорил я сегодня об этом тому-то и тому-то, а он только глазами сверкнул, — мол, без году неделю работаешь, а туда же суешься с советами! Жена понимающе кивает; она — единственный человек, с которым можно говорить обо всем. А ты, дорогая, что поделывала? Улыбается: какие глупые вопросы у мужчин! Что делают женщины? То одно, то другое, потом ждут мужей… Знаю, знаю, милая; в общем-то почти и незаметно, все по мелочам, тут несколько стежков, там купить кое-что к ужину, а все вместе и создает семейный очаг; поцелую твои пальцы — губами почувствую, что ты шила… А как она хороша, когда подает ужин! Ужин-то, правда, скромный, на немецкий лад, зато сама! Головка ее в тени абажура, только руки красиво и ласково двигаются в золотом круге домашней лампы. Вздумай я поцеловать ее в сгиб локотка — отдернется, может, даже покраснеет — это ведь неприлично. Поэтому я только искоса поглядываю, какие у нее добрые женские руки, и вполголоса похваливаю ужин.
Мы тогда еще не хотели иметь детей. Она говорила — здесь слишком дымно, это нездорово для детских легких. Давно ли была она ничего не понимающей, возвышенно беспомощной куколкой? И вот такая рассудительная, спокойная женщина знает все, что нужно. Она спокойна и ласкова даже в супружеской любви, — будто и тут подает ужин своими красивыми, обнаженными по локоть руками. Она слышала или читала где-то, что туберкулезные бывают неистовы в любви; потому и у меня с беспокойством ищет признаки чего-то такого, что ей кажется излишней страстностью. Порой хмурится: нельзя тебе так часто. Да что ты, дорогая, почему? А она дружески смеется, шепчет на ухо: потому что завтра будешь рассеянным на работе, и это нездорово. Спи, спи. Я притворюсь спящим, а она с серьезным, озабоченным видом уставится в темноту и думает о моем здоровье, о моей карьере. Бывает — не знаю, как сказать… бывает, мне страшно хочется, чтоб не думала она только обо мне; это ведь не для меня одного, милая, это ведь и для тебя! Ах, если б ты прошептала мне на ухо: как я тосковала по тебе, мой единственный! И вот — она спит, а я нет, думаю, как мне с ней хорошо и безопасно — никогда у меня не было такого надежного друга.
То было славное, доброе время; была у меня тяжелая, серьезная работа, на которой я мог показать себя, и был дом — опять этакий замкнутый мир, мир только для нас двоих. Мы — это уже не станция, не люди, связанные общей работой, мы — это только двое, жена и я. Наш стол, наша лампа, наш ужин, наша постель; и это «наше» — как ласковый свет, падающий на домашние предметы, делая их иными, прекраснее и неповторимее любых других. Посмотри, дорогой, как хороши были бы у нас эти занавески, правда? Так вот, значит, как развивается любовь: прежде нам достаточно присвоить друг друга, это единственно важно для нас на свете, а присвоив душу и тело другого, начали мы присваивать и предметы для нашего маленького мира, и нас бесконечно радует, когда мы можем сделать нашим еще что-нибудь новое, и мы сочиняем планы, как бы устроить так, чтоб этого нашего было побольше. Я вдруг обнаружил в себе небывалое пристрастие к собственности; мне радостно быть хозяйственным, экономить, откладывать грошик к грошику, — ведь все это для нас, и в этом мой долг. И на службе жестче сделались у меня локти — я изо всех сил пробиваюсь кверху; сослуживцы поглядывают на меня косо, почти враждебно, они злы и неприязненны, а мне все равно; есть у меня дом, умная жена, есть свой собственный, интимный мир доверия, симпатии, доброго настроения, а остальные пусть идут ко всем чертям. Сидишь под золотым нимбом домашней лампы, глядишь на белые, ласковые руки жены и всласть толкуешь обо всех этих завистливых, недоброжелательных, бездарных людишках на работе; они, видишь ли, хотели бы стать на моей дороге… Жена кивает одобрительно и согласно; с ней можно говорить обо всем, она поймет: знает — все делается для нас. Здесь чувствуешь себя сильным и добрым. Только… только б она хоть раз, смятенная и мятущаяся, шепнула мне ночью: «О милый, я так по тебе тосковала!»
Позднее я получил хорошую, приятную станцию; я был сравнительно молодым начальником, но разве не пользовался я отличной репутацией там, наверху? Возможно, подсобил немного и тесть, не знаю наверное; но я очутился как бы в родовом имении: вот моя станция, и, когда мы с женой перебрались сюда, я с глубоким и праздничным удовлетворением почувствовал: наконец-то дошли, вот мы и на своем месте, и уж, бог даст, на всю жизнь.
Славная была станция, здесь скрещивались почти только пассажирские линии; и местность красивая — долина с заливными лугами, мельницы постукивают, а вдали — большие господские леса с охотничьими замками. По вечерам благоухает на лугах скошенная трава, в каштановых аллеях поскрипывают господские экипажи. Осенью владельцы лесных угодий съезжаются на охоту — дамы в лоденовых платьях, господа в охотничьих костюмах, пятнистые псы, ружья в непромокаемых чехлах. Князь имярек, два-три графа, а порой и особо высокий гость из какой-нибудь августейшей фамилии. Тогда перед станцией выстраивались в ожидании коляски с белыми упряжками, — грумы, лакеи, недвижные, словно аршин проглотили, кучера. Зимой наезжали костлявые лесничие с усами, пышными, как лисий хвост, и благородные управляющие владениями, — они время от времени отправлялись в город покутить всласть. Короче, такая это была станция, на которой все должно было идти безупречно, как часы; не то что вокзальчик тестя, похожий на украшенное лентами народное гулянье, а тихая, благопристойная станция, к которой бесшумно подкатывают скорые, чтобы высадить одного-двух важных господ с кисточками из шерсти серны на шляпе, где даже кондуктора запирают вагонные двери тихо и учтиво. Здесь неуместны были бы наивные, болтливые клумбочки старого моего начальника; у этой станции душа другая — что-то вроде замкового двора; а посему — да будет здесь строгий порядок, везде — чистый песок, и никакого тебе кухонного бренчания жизни.
Много пришлось потрудиться, прежде чем я устроил станцию так, как мне хотелось. До меня то была станция хорошая, но невыразительная; она не имела, так сказать, своего лица; зато вокруг росли старые, прекрасные деревья, и тянуло запахами лугов. И из всего этого я сделаю вокзал — чистый, тихий, как часовня, строгий, как замковый двор. А это сотня мелких проблем — как наладить службу, переделать порядок вещей, где отвести место для ожидающих экипажей и тому подобное. Я сделаю свою станцию красивой — и не букетиками, как мой тесть, а пассажирскими составами, великолепным порядком, точным и бесшумным движением. Каждая вещь хороша, когда она на своем месте; но место это — всегда только одно, и не всякому дано найти его. Но тогда вдруг будто открывается пространство, шире, вольнее, и предметы обретают более четкие очертания и становятся как-то благороднее; ну вот, теперь в самую точку! Я строил свою станцию без каменщиков, из того лишь, что тут уже было; и наступил час, когда я был доволен делом рук своих. Приехал тесть навестить нас — поднял брови, чуть ли не в изумлении погладил нос. «Что ж, хорошо тут у тебя», — пробурчал он, беспокойно косясь, — казалось, в эту минуту он не был уверен, так ли уж нужны его клумбы.
Да, теперь это действительно стала моя станция, и впервые в жизни испытал я ощущение чего-то глубоко моего, личного, полное и доброе ощущение собственного «я». Жена чувствовала, что я отхожу от нее, что все это я делаю для себя одного, но она была умна и отпускала меня с улыбкой: иди, иди, там твое дело, пусть будет у тебя свое, а я уж буду оберегать наше. Ты права, дорогая, кажется, я стал чуточку чужд тому, что было нашим; я и сам это чувствую и, может быть, потому так безмерно внимателен к тебе, когда есть хоть минутка свободного времени, но видишь ведь, сколько работы!
Она смотрит на меня приветливо, по-матерински снисходительно. Иди, иди, знаю — вы, мужчины, иначе не можете; вы погружаетесь в свое дело, как… как дети в игру, что ли? Ну да, как ребенок в игру. И все понятно нам без слов, нет нужды говорить об этом; да, ничего не поделаешь, кое-что из нашего общего было принесено в жертву тому, что — только мое. Моя работа, мое честолюбие, моя станция. А она и вздохом не укорит меня, лишь порой сложит на коленях руки да глядит на меня с ласковой озабоченностью. «Послушай, — скажет, колеблясь, — может, не надо тебе так уж много работать, в этом ведь нет нужды…» Я слегка нахмурюсь: откуда тебе знать, сколько всего нужно, чтоб сделать станцию образцовой! Что бы тебе сказать когда-нибудь: «Молодец, здорово умеешь работать»; а то все — «береги себя» и такое прочее… В такие минуты я уходил из дому, — видно, надо мне было вновь и вновь убеждаться в том, что все в порядке и труды мои не напрасны; и немало времени требовалось мне всякий раз на то, чтобы снова находить в сделанном мною подлинную радость.
Но не важно. Все равно это была образцовая станция, люди у меня тянулись чуть не в струнку — словно в каком-нибудь замке, — такое все было чистое и четкое. Господа в зеленых шляпах, пожалуй, воображали, что я стараюсь для них, заглядывали ко мне пожать руку, словно хозяину гостиницы, который очень, очень угодил им, и дамы в лоденовых платьях дружески и благодарно мне делали ручкой, даже их пятнистые собаки вежливо вертели хвостами, когда мимо проходил начальник станции, Эх, вы, много чести; я, знаете ли, все это делаю для себя! Что мне до ваших дурацких гостей из владетельных домов! По необходимости козыряю и щелкаю каблуками — и будет с вас. Понимаете ли вы вообще, что такое железная дорога, и такая вот станция, и порядок, и движение, которое идет так гладко? Мой старый начальник — тот понимает, его похвала кое-что да значит; это все равно как если б отец мой провел ладонью по готовой работе: славно сделано. Никто из вас не может оценить, что такое моя станция и сколько я ей отдал. Даже собственная жена не понимает, хочет сохранить меня для себя, потому и говорит: «Береги здоровье». Она самоотверженная, слов нет, она способна принести себя в жертву человеку, но не большому, великому делу. Теперь вот думает: «Были бы дети, тогда бы и мой не так зарывался в работу, больше бы дома сидел». И нате вам, как назло: нет детей. Я-то знаю, чего ты только об этом не передумала, отсюда твое «как бы ты не переработался», да то, да се, и кормишь меня, как лесоруба. Я толстею, я стал огромен — а ничего. И сидишь ты с сухими глазами, уронив на колени шитье — как у матушки моей, только матушка чуть что — сразу в слезы. Легло это между нами, как брешь, не поможет — теперь ты сама судорожно льнешь ко мне, но брешь остается. Потом ты лежишь без сна, и я не сплю, но мы молчим — боимся, вдруг вырвется слово, что нам чего-то не хватает. Знаю, моя хорошая, есть тут несправедливость: у меня — работа, станция, мне и достаточно, но не тебе.
И начальник станции, прохаживаясь по перрону, слегка разводит руками: ну, что поделаешь! Зато хоть станция действительно моя, образцовая, чистая, работает как точнейшая, обильно смазанная машина. Что делать? В конце концов именно в работе мужчина больше всего чувствует себя в своей стихии.
Ну что ж, со временем все улаживается — время ведь величайшая сила жизни. Жена свыклась, примирилась с тем, что есть; она уже не надеется, что будут дети, — и взамен нашла иную миссию. Будто сказала себе: у мужа — работа, а у меня — муж; он содержит в порядке такое огромное дело — я буду содержать в порядке его. Изобрела множество мелочей, приписав их, неизвестно почему, моим привычкам и требованиям; вот это блюдо мой любит, а от этого ему нехорошо; он хочет, чтоб стол был накрыт именно так, а не этак, и чтоб здесь был приготовлен умывальник с полотенцем, а там чтоб стояли его домашние туфли; его подушку следует класть так-то, а ночную рубашку именно так, а не иначе. Мой хочет, чтоб все у него было под рукой, мой привык к определенному порядку и так далее. И вот прихожу я домой и тотчас попадаю в плен размеренного строя моих привычек; выдумала их она, но я обязан подчиняться им, чтоб не обмануть ее воображения, будто я так хочу. Сам не зная как, я втягиваюсь в эту систему привычек, уготованных мне, невольно начинаю чувствовать себя ужасно важным и полным достоинства, потому что моя особа — центр всего, и я удивленно поднял бы брови, если б домашние туфли ожидали меня на пядь в стороне от обычного места. Я сознаю: жена завладевает мною через эти привычки, и чем далее, тем более она меня ими связывает. Я поддаюсь охотно, — во-первых, это удобно, а во-вторых, в общем, льстит моему самоуважению. А скорее всего я понемногу старею, потому что мне удобно и хорошо с этими привычками, как дома.
А жену радует, что она так царит в бельэтаже вокзального здания, за окнами, заставленными белыми петуниями. У каждого дня — свой, раз навсегда определенный, почти священный распорядок; я уже наизусть изучил все эти мелкие, каждодневные, приятные звуки. Вот тихонько встает жена, накидывает халат и на цыпочках уходит в кухню. Там уже заворчала кофейная мельничка, шепотом отдаются распоряжения, чьи-то руки бесшумно вешают мой вычищенный костюм на спинку стула; а я послушно прикидываюсь спящим — до той минуты, когда войдет жена, уже причесанная, красивая, и поднимет жалюзи. Если б я открыл глаза чуть раньше, она огорчилась бы: «Я тебя разбудила?» И так день за днем, год за годом; все это вместе называется «мой порядок», но сотворила его она и зорко следит за его исполнением; она госпожа в доме, но все делается ради меня — так у нас все поделено честно, по-супружески. Я, в служебной фуражке, внизу, обхожу станцию от блокпоста к блокпосту, это мое хозяйство; вероятно, я — могущественный и строгий начальник, потому что все становятся беспредельно точными и усердными, стоит мне показаться в виду; смотреть — вот главная моя работа. Потом я иду пожать руку усатым лесничим — они люди многоопытные и знают, что такое порядок.
Господа в зеленых шляпах уже почитают долгом подать руку начальнику станции; он ведь такая же неотъемлемая фигура в этом месте, как священник или здешний доктор, почему и надлежит поболтать с ним о здоровье и о погоде. И вечером начальник станции заметит между прочим: «Был тут граф имярек, что-то худо он выглядит». Жена кивнет, — по ее мнению, это просто возраст. «Какой там возраст! — запротестую я с обидой человека, которому пошел пятый десяток. — Ему ведь только шестьдесят!» Жена улыбнется, взглянет на меня, как бы говоря: ну, ты-то что, ты в расцвете сил; вот что значит спокойная жизнь! Потом — тишина; лампа жужжит, я читаю газеты, жена — немецкий роман. Знаю — роман очень трогательный, о великой и чистой любви, она до сих пор страшно любит читать подобные вещи, и вовсе ее не смущает, что в жизни все не так. Ведь супружеская любовь — совершенно иное дело; она — тоже часть порядка, и потом — это полезно для здоровья.
Я пишу это, когда она, бедняжечка, давно уже покоится в земле. Бог весть по скольку раз в день вспоминаю о ней, но меньше всего — о месяцах ее тяжкой болезни перед смертью; я избегаю этих воспоминаний. До странности мало вспоминаю о нашей любви и о первых совместных годах, а больше всего — как раз о той покойной, неизменной в своем течении жизни на нашей станции. Сейчас у меня хорошая экономка, она заботится обо мне, как только может, но когда, к примеру, я ищу носовой платок или шарю под кроватью домашние туфли — вот тут-то и вижу: господи, сколько любви и внимания было в том порядке и во всем, что делала жена, и чувствую себя до ужаса осиротевшим, и у меня сжимается горло…
Потом нагрянула война. Моя станция была довольно важным узлом транспортировки войск и боеприпасов, и приставили к нам военного коменданта — какого-то пьяного сотника, чуть ли не в белой горячке. С утра, пока он еще помнил себя, он драл глотку, лез в мои дела, саблей грозил путевому мастеру; я просил начальство заменить его кем-нибудь по возможности более нормальным, но просьбы мои не помогли, и оставалось только махнуть рукой. Образцовая моя станция приходила в упадок — больно было смотреть; ее затопил бессмысленный хаос войны, лазаретный смрад, забитые эшелоны, отвратительный осадок грязи. На перронах — узлы, семьи, эвакуированные из фронтовой полосы, в залах ожидания на скамьях, на заплеванном полу спят, как убитые, солдаты. И все время патрулируют охрипшие, осатаневшие жандармы, ищут дезертиров или несчастных, везущих в мешке немного картошки; все время крик, причитания, люди раздраженно рычат друг на друга, их куда-то гонят, как стадо овец, посреди всей этой неразберихи торчит длинный, до ужаса тихий состав с ранеными, и слышно, как где-то, прислонившись к стенке вагона, блюет пьяный сотник.
Господи, как начал я все это ненавидеть! Войну, железную дорогу, и станцию свою, и все на свете… Мне противно было смотреть на вагоны, воняющие грязью и дезинфекцией, вагоны с выбитыми окнами и исписанными стенками; опротивели ненужная суета и ожидание, вечно забитые пути, толстые сестры милосердия и вообще все, что имело отношение к войне. Я ненавидел все это яростно и бессильно; я прятался за вагонами и чуть не плакал от ненависти и ужаса, господи Иисусе, не вынесу я этого, этого никто не в силах вынести! Дома я не мог об этом говорить — жена восторженно, с сияющими глазами, верила в победу государя императора. У нас — как и везде во время войны — дети бедняков лазили на проходящие поезда воровать уголь; раз как-то один такой мальчуган свалился с тендера на ходу, и ему переехало ногу; я слышал его страшный вопль, видел, как из окровавленного мяса торчит раздробленная кость… А когда рассказал об этом жене, она несколько побледнела и горячо воскликнула: «Это бог его покарал!» С той поры я перестал говорить с ней о чем бы то ни было, что касалось войны; видишь ведь, как я устал, как извелся…
Однажды на перроне ко мне подошел человек, которого я не сразу узнал; оказалось, мы вместе учились в гимназии, а теперь он что-то такое в Праге. А мне необходимо было выговориться, здесь-то ведь не с кем и словом перекинуться. «Приятель, войну мы проиграем, — зашептал я ему на ухо. — Попомни мои слова — мы здесь будто руку на пульсе держим!» Он слушал меня, слушал, потом таинственно пробурчал, что надо бы ему со мной кое о чем потолковать. Мы условились встретиться ночью за вокзалом — это было даже романтично. Он будто бы и еще несколько чехов имеют связь по ту сторону фронта; и нужны им регулярные сведения о перевозке военных грузов, о положении с резервами и все такое прочее. «Это я сделаю», — вырвалось у меня; я сам сейчас же страшно испугался и в то же время ощутил невероятное облегчение — будто отошла судорожная ненависть, душившая меня. Знаю, это называется «государственная измена» и полагается за нее петля; в общем, я буду доставлять эти сведения, и дело с концом.
Странная пошла жизнь; я словно был не в себе, но притом чуть ли не ясновидцем; чувство такое, будто не я, но что-то непреодолимое, чужеродное во мне строит планы, отдает распоряжения, думает обо всем. Почти с чистой совестью я мог бы сказать — это не я, это оно! И вскоре так у меня все наладилось, просто прелесть; все словно только и ждали, чтоб кто-нибудь взялся за дело; должны же мы, чехи, что-то делать! Заложив руки за спину, на глазах у жандармов и рыгающего коменданта я принимал сообщения начальников эшелонов, почтовиков и кондукторов — о том, куда направляются боеприпасы и орудия, как передислоцируются армейские части и так далее. Я держал в голове всю сеть коммуникаций и, бродя по перрону с полузакрытыми глазами, сводил воедино все, что узнавал. Был у нас один проводник, отец пятерых детей, человек печальный и тихий; ему-то я и передавал, что следовало, он сообщал своему брату, рабочему-переплетчику в Праге, а уж как оно шло дальше, не знаю. Очень увлекательно это было — делать такие вещи на глазах у всех, да притом еще так организованно; в любую минуту дело могло провалиться, и все мы — бородачи и отцы семейств, десятки нас — увязли бы по уши; ребята, вот был бы крах! Мы знаем это и немножко думаем об этом, забираясь под перины к женам, — да разве бабам понять, что такое мужчина! На носу у нас, слава богу, не написано, о чем мы думаем. К примеру, как бы там заблокировать ту или другую станцию, — поднимется крик, ругань, и два дня пройдет, пока пробка рассосется. Или — до чего скверна смазка военного времени! И кто виноват, если загораются буксы? У нас станция забита списанными вагонами и парализованными паровозами; так что не извольте бесноваться по телеграфу, ничего нельзя сделать, не можем дать ни одного состава. Затаив дыхание, прислушиваешься, как трещит военная машина…
У старика тестя случилось несчастье: на его станции образовалась пробка, и на застрявшие составы налетел эшелон со скотом для фронта; столкновение некрупное, — всего несколько раненых, да коров пришлось прирезать на месте, — но старик, истый железнодорожник, от этого помутился разумом и вскоре помер. Ночью жена рыдала у меня на плече, я гладил ее, и было мне безмерно грустно. Видишь ли, не могу я сказать тебе, о чем думаю и что делаю; так ладно мы с тобой жили, и вот — так страшно далеки друг от друга. Как же это случается, что люди вдруг делаются до ужаса чужими!..
Конец войне, конец монархии; пока жена плакала и всхлипывала (это было у нее в роду — служение государю императору), я получил из Праги приглашение в новое министерство путей сообщения — мне предлагали отдать свой выдающийся опыт делу устройства железных дорог молодого государства. Я принял приглашение — я действительно обладал этим самым «выдающимся опытом»; к тому же за годы войны станция моя до того была разорена, что мне не жаль было покинуть ее.
Вот и последний абзац незатейливой моей жизни. С двадцати двух лет служил я на железной дороге, и делал это с любовью; тут обрел я свой мир, свой семейный очаг, а главное — чувство удовлетворения оттого, что исполняю работу, которую умею делать хорошо и надежно. И вот меня призвали применить опыт всей моей жизни. Ага, значит, он был не напрасен. Я так хорошо все знаю — начиная от взрывных работ на прокладке дорог, от последней на свете станцийки и деревянной будки ламповщика и кончая суматохой и грохотом крупных железнодорожных узлов; знаю вокзальные залы, подобные каменным замкам, и полустанки среди полей, пахнущие купавкой и тысячелистником, знаю красные и зеленые огоньки, потные туши паровозов, семафоры, сигналы и перестук колес на стрелках; ничто не пропало даром, все сложилось, слилось в этакий единый, обширный опыт; я понимаю железные дороги, и это понимание и есть я сам, есть моя жизнь. Теперь все, чем я жил, соединено в моем опыте; и я могу опять, в полной мере, использовать его — это как если б мне было дано еще раз прожить мою жизнь в ее итоге. И на новой своей службе я чувствовал себя не могу сказать счастливым, — слишком уж много для этого тут было хаоса, — но на своем месте. То была обыкновенная, но цельная и по-своему законченная жизнь; и когда я теперь оглядываюсь на нее, то вижу, как во всем, что было, осуществляется некий порядок или за
Три недели не писал; опять накатились неприятности с сердцем; когда я сидел за письменным столом, захватило на полуслове (какое слово я хотел написать — закон? Или замысел? Не помню). Вызвали ко мне врача, тот не сказал в общем ничего — какие-то изменения в сосудах, принимайте вот это, а главное — покой, сударь, покой. Вот лежу и размышляю — не знаю, в этом ли необходимый мне покой, однако другого занятия у меня нету. Теперь несколько полегчало, и потому хочу дописать начатое; осталось немного, а я никогда не оставлял незаконченной работы. Перо выпало из моих пальцев как раз, когда я собирался написать великую ложь; поделом мне был сердечный припадок. Незачем мне и некому лгать.
Правда, я любил железную дорогу, но я перестал ее любить, когда ее запакостила война, перестал любить, когда устраивал на ней саботаж, а больше всего перестал любить ее, когда попал в министерство.
Поперек души была мне эта бумажная и по большей части бесплодная работа, которую называли реорганизацией наших дорог; с одной стороны, я слишком хорошо видел всякие безобразия и снизу и сверху, которых ужасалась моя службистская совесть, с другой стороны — я начинал предчувствовать нечто более неотвратимое, трагедию железнодорожного транспорта, который ждет участь конных фургонов и дилижансов; что делать, великая эпоха железных дорог уходит… Короче, меня вовсе не радовала новая работа; радовало меня только то, что теперь я крупная шишка, есть у меня звание и я многим людям могу показать свою власть. Ибо в конце-то концов это и есть подлинная и единственная цель в жизни: забраться как можно выше и наслаждаться собственным положением и почетом. Так-то — вот и вся правда.
Написал — и смотрю несколько испуганно. Как, неужели — вся правда?
Да, так; вся правда о том, что мы называем: достичь жизненной цели. Никакой радости не было в сидении на министерской службе; было только удовлетворение — вот, мол, вскарабкались-таки, — да еще ревнивая злость на то, что другие, половчее, политически пооборотистей, забрались еще выше. Вот и вся история обыкновенной жизни.
Постой, постой, не вся история! (Это спорят два голоса, я их отчетливо различаю; тот, который говорит сейчас, будто что-то защищает.) В моей жизни ведь карьера и тому подобное — не важное!
Ах, не важное?
Не важное! Я был слишком обыкновенный человек, чтоб иметь хоть какое-то честолюбие. Никогда мне и не хотелось выделяться; я жил своей жизнью, делал свое дело…
Зачем?
Затем, что хотел делать его хорошо. Провести большим пальцем по лицу и изнанке — славно сработано. Это и есть настоящая обыкновенная жизнь.
Ах, вот как; значит, и в министерстве мы заботились только о своем удовлетворении?
Н-ну… это другое дело; это уже, строго говоря, не имеет отношения ко всему, что было раньше. Человек меняется к старости…
Или — в старости выдает себя?
Чепуха. Если б я рвался вперед или что там — это бы должно проявиться гораздо раньше.
Ладно! А кто же был тот мальчик, который мучился оттого, что не может возвыситься над своими товарищами? Кто так жарко, до боли, ненавидел сына маляра за то, что тот сильнее и смелее, — помнишь?
Погоди, не совсем так; ведь мальчик тот по большей части играл один; он нашел свой мирок, свой дворик из щепочек, свой угол между досок — с него было вполне достаточно, и там он забывал обо всем. Я-то ведь знаю.
А почему он играл один?
Потому что это было в нем заложено. Всю жизнь он строил свой маленький, замкнутый мир. Уголок для своего одиночества, для своего обыкновенного счастья. Свою ограду из щепочек, свою станцию, свой домик — видишь, это всегда было в нем заложено!
То есть — потребность оградить свою жизнь?
Да, потребность в своем обособленном мире.
А знаешь, зачем ему нужна была ограда из щепочек? Да потому, что он не мог возвыситься над другими мальчишками. Это он назло, это он так уходил, потому что был недостаточно силен и смел, чтоб тягаться с остальными. Мир свой он строил от слабости, от печали, предчувствовал, что в большом-то, в открытом-то мире никогда не бывать ему таким большим и отважным, каким он хотел бы быть. Честолюбивый трусишка, вот в чем дело. Прочитай-ка внимательно, что ты о нем написал!
Ничего такого там нету!
Есть, и очень много. Только ты спрятал все это между строк, чтобы скрыть от самого себя. Например, послушный, прилежный ученичок начальной школы: до чего же не умеет он слиться со своим классом, какой он зажатый и робкий! Он послушен — потому что ему тоскливо, и он хочет отличиться. А как этот примерный ученик едва не лопается от гордости, когда его похвалит господин учитель или господин священник! У него тогда навертываются «слезы еще не изведанного счастья»; позднее дело пойдет и без слез, но как будет распирать его грудь, когда он будет вскрывать пакеты с назначениями! Помнишь, с каким невыразимым блаженством носил он домой табели с круглыми пятерками?
Это потому, что покойный отец так радовался им.
Отец? Ладно, посмотрим, кто такой отец. Такой он был сильный, большой, сильнее всех, правда? Но — «почитал господ». Точнее говоря, кланялся им подобострастно, до того подобострастно, что даже этот самый мальчик за него краснел. И без конца растроганно проповедовал: лишь бы, сынок, из тебя что-нибудь да вышло; единственный смысл жизни — кем-то стать. Надо работать до упаду, копить деньги, богатеть, чтоб другие тебя уважали и чтоб кем-то быть. Что верно, то верно — у мальчика был пример в семье; и все это — от отца.
Отца оставь! Отец — это совсем другой пример: быть сильным, жить в своем труде…
Да, а в воскресенье мерить по вкладным книжкам, до чего дотянули. В свое время будет этот мальчик сидеть в министерстве и самого себя мерить званием, до которого дотянул к старости. То-то бы порадовался бедный папочка; теперь я уже выше нашего нотариуса и прочей городской знати. Наконец-то мальчик стал кем-то, наконец-то обрел себя, претворился в жизнь «великий и новый факт», который он установил в детстве: факт, что существуют два мира, один — высший, где только господа; и второй — смиренный мир обыкновенных людей. Наконец-то мы стали вроде как господами, но в ту же минуту выяснилось, что над нами есть и побольше господа, и сидят они за столами куда выше нашего, а мы опять-таки всего лишь маленький обыкновенный человек, которому не суждено подняться над другими. Да, что говорить — это поражение, и поражение дьявольски безнадежное.
И я все время как бы различаю два голоса, спорящих между собой; будто два человека затеяли тяжбу о моем прошлом, и каждый норовит урвать себе побольше.
А годы в гимназии — помнишь?
Да, и, к твоему сведению, можешь взять их себе. Все равно они немногого стоили: та незрелость, то болезненное ощущение неполноценности, весь тот адский труд провинциального гимназиста — ради бога, возьми их себе!
Ладно, ладно, не говори так; как будто это не имело значения — пожинать школьные лавры! Наслаждение быть первым учеником, всегда готовые уроки, всегда готов ответ — хоть в чем-то превзойти других, тех, кто поживее, посмелее, верно? И ради такого успеха — до темноты сидеть, зажав кулаками уши, и зубрить, — да ведь на это ушли все восемь лет!
Ну не все, не преувеличивай; было и другое, более глубокое.
Например?
Например, дружба с тем беднягой однокашником.
Ах, с тем! Помню — медлительный, бездарный мальчик. Отличный случай почувствовать огромное превосходство хоть над кем-то и знать, что это превосходство признано. То не дружба была, братец, то была горячая, страстная благодарность за то, что вот хоть один человек на свете смиренно признает твое превосходство.
Нет, не так! А что же — любовь к той робкой близорукой девочке?
Да ничего, глупость; просто — переходный возраст.
Нет, не только возраст!
К тому же — недостаток смелости. Другие-то, миленький, умели обходиться с девчонками, и ты немало завидовал их отваге. Ты же — тебе же ничего другого не оставалось, как забиться в угол да строить там свою ограду из щепочек, свой замкнутый мир. Потому что в открытую-то ты, конечно, ничего не выигрывал. Ни у девчонок, ни среди мальчишек. Без конца одна и та же история: все тот же ребенок, обманувшийся в своих надеждах, и свой мирок у него, и он увлеченно шепчет: «Цып-цып-цып»…
Перестань!
Тогда объясни мне тот год в Праге, пропавший, дурацкий год! Год, когда я прожигал жизнь с компанией толстого поэта, и стихи писал, и плевал на все!
…Не могу. Тот год как-то не укладывается у меня в голове.
У меня тоже.
Постой, кое-что все-таки можно объяснить. Вот перед нами старательный юноша; он окончил гимназию и воображает, что теперь ему принадлежит весь мир. В своем городке он мог бы уже ходить в господах и чувствовать себя важным и великим, но вот он попадает в столицу и — о, раны Христовы, только теперь-то он по-настоящему повергнут в панику неполноценности, растерянности, приниженности и не знаю чего еще. Было б у него время построить вокруг себя свою идиллическую ограду из щепок, он спасся бы за ней…
Но, к сожалению, за него взялся поэт.
Да. Однако вспомни, как было дело. Ведь и там тоже был этакий отгороженный уголок: трактирчики, кружок из пяти или скольких там людей, — милый мой, до черта маленький круг, еще меньше дворика при столярной мастерской. И — плевать на все: хоть иллюзия превосходства.
А стихи?
Они были скверные. И писал ты их, чтоб можно было приподняться на цыпочки. Это была только маска раненного и неутоленного самолюбия. Тебе бы учиться как следует — и было бы хорошо, сдавал бы успешно экзамены и чувствовал бы себя маленьким господом богом.
Погоди, но тогда бы я не попал на железную дорогу; мне необходимо было каким-то образом вырваться из университета, чтоб искать службы на железной дороге. Ведь было необходимо, чтоб я сюда попал, правда?
Нет.
Послушай, но это смешно — а что мог я делать иного?
Что угодно. Человек с локтями нигде не пропадет.
Почему же тогда я искал работы именно на железной дороге?
Не знаю. Вероятно — случайно.
Так вот я скажу тебе: не случайно, а по склонности. Потому что строительство железной дороги было величайшим событием в моем детстве…
………………
И когда я в гимназии учился, моей любимой вечерней прогулкой было — подняться на мост над вокзалом и смотреть вниз, на красные, зеленые огоньки, на рельсы и паровозы…
Э, знаю — по тому мосту прохаживалась старая безобразная проститутка и всякий раз, проходя мимо, задевала тебя.
Ну, это к делу не относится.
Согласен. Да и неприлично.
Честное слово, этот путь был мне предопределен; любил я железную дорогу, вот и все. Потому и работать сюда пришел.
Или потому, что некто пережил на пражском вокзале большое унижение — помнишь? Милый мой, уязвленное самолюбие — сила страшная, в особенности, не правда ли, у некоторых старательных и честолюбивых людишек.
Ничего подобного! Я знаю, знаю — я поступил так из любви к делу. Мог ли я быть столь счастлив в другой профессии?
…Я что-то не вижу никакого особого счастья. Послушай, да кто ты такой?!
А я — тот самый, с локтями.
Как бы там ни было, но согласись, по крайней мере, что в работе я нашел себя и настоящую свою жизнь.
В этом что-то есть.
То-то же!
Но и тут не все так просто, приятель. Что этому предшествовало? Стихи и девки, этакое безудержное опьянение жизнью — так? В общем — пьянка и поэзия, свинство и раздутое воображение, бунт не знаю против чего и пьяное ощущение, будто в нас кипит что-то невероятно огромное и освобождающее. Ты вспомни только.
Помню.
Вот тебе и причина. В том-то и штука, к твоему сведению.
Погоди — в чем штука?
Неужели неясно? Ты догадывался, что стихи твои никуда не годятся, что в этом ты никак не можешь отличиться. Что нет у тебя для этого ни дарования, ни индивидуальности. Что не можешь ты сравняться с прочими твоими сотоварищами ни в пьянке, ни в цинизме, ни с девками, ни в чем. Они были сильнее и смелее, ты же — ты просто пытался подражать им; я-то знаю, чего это тебе стоило, трус несчастный. Ты пытался, это верно, но все — только из своеобразного честолюбия: гляньте, я тоже — отверженный поэт со всем, что из этого вытекает. Но все время при этом в тебе жил этакий трезвый, малодушный, предостерегающий голосок: осторожно — не осилишь! Это в тебе уже корчилось твое тщеславное самолюбьишко, уже говорили в тебе твои обманувшиеся усилия кем-то стать. То было поражение, голубчик. После этого тебе уж оставалось только искать, как бы унести отсюда ноги; что ж, слава богу, нашлось местечко на транспорте, и протрезвевший поэт был очень рад, что можно повернуться спиной к своему недолгому, правда, но весьма основательно проигранному богемному прошлому.
Неправда! Работа на железной дороге — это была внутренняя необходимость!
Ну конечно. И поражение твое было внутренней необходимостью, и бегство — тоже. Как ликовал этот бывший поэт, что наконец-то стал цельным, зрелым человеком! Как вдруг снисходительно и сострадательно стал он смотреть на вчерашних своих собутыльников, на этих загулявших мальчишек, которые не знают еще, что такое настоящая, серьезная жизнь! Он уже и не ходит к ним — он проводит вечера в добропорядочных трактирчиках, где честные отцы семейств толкуют о своих заботах и соображениях! Что-то он сразу постарался уподобиться этим мелким, рассудительным людям; а как же — свое отступление он превращает в добродетель; и нет уже никакого раздутого воображения, только разве что немножко похвалится своим горьким, щемящим смирением; но это — всего лишь изжога, со временем и она пройдет. С тех пор он не прочитал ни единой строчки; он презирает и почти ненавидит стихи, ибо считает их чем-то не достойным зрелого, практичного, трезвого мужа.
Ненавидит, — пожалуй, сильно сказано.
Ну, скажем, — питает к ним отвращение. Ведь они напоминают ему его поражение.
Ну вот ты и исчерпал все. Дальше была уже та самая настоящая, скромная и основательная жизнь, жизнь обыкновенная и хорошая.
Если не считать той, последней на свете, станции.
Это я выздоравливал, это было связано с легкими. Оставь — не так-то быстро созревает человек. Но там, а после на станции старого начальника — я уже въехал на верную колею жизни.
Слушай, почему ты, собственно, сделал предложение дочери начальника?
Потому что любил ее.
Пусть так; но я-то (а я — это тот, другой, понимаешь?) — я-то ей сделал предложение потому, что она была дочь начальника. Это, кажется, называется «карьера por vaginam»[111] да? Взять богатую — или взять дочь вышестоящего, известное дело: «немножко словно добиваешься принцессы», а? Тем самым как бы увеличиваешь собственную ценность.
Ложь! Я об этом ни минуты не думал!
Да нет, думал, и даже весьма упорно. Старого начальника любят, он может помочь зятю; неплохо войти в его семью…
Неправда! Ты понятия не имеешь, как я ее любил! Она была прекрасная женщина, добрая, умная и любящая; ни с какой другой я не мог быть счастливее.
Согласен; женщина умная, и очень интересовалась продвижением супруга — действительно очень интересовалась, великолепно понимала его честолюбие и рвение — этого у нее не отнимешь. И — помогала, где могла. Ты так мило, так невинно написал о своей первой ступеньке вверх: «Вероятно, замолвил словечко тесть». И второй раз тоже: «Может быть, и тесть немного подсобил, не знаю толком». Зато я-то знаю отлично, голубчик; старик тесть понимал, чего от него ждут.
Пусть так; он был очень добрый человек и любил меня, как родного сына, но между мной и женой не было ничего такого — только любовь, только доверие, только надежное и доброе чувство верности. Нет уж, супружества моего не трогай!
Да что ж, хорошее было супружество; теперь ведь вас стало двое — вдвоем старались вскарабкаться повыше. Едва человек женился, как уж открыл в себе «небывалое пристрастие к собственности»; он ужасно рад, что появился веский, привычный предлог: «Это ведь для нас», — так? И вот уже откуда ни возьмись — «локти на службе»; он лезет вверх изо всех сил, одних старается во что бы то ни стало обогнать, а другим, тем, кто выше, — ревностно угодить; отчего же, ведь все делается «для нас», а следовательно — это глубоко порядочно. Вот почему и чувствует он себя таким счастливым: можно следовать своим естественным склонностям, ничуть за них не стыдясь. Хороший институт — брак.
Моя жена… тоже была такая?
…Она была хорошей женой.
Ты еще скажешь, что и станцию свою, свое художественное произведение, я так кропотливо создавал тоже — ради чего, собственно? Ради карьеры? Чтоб быть на хорошем счету у начальства? Если б не война — я остался бы там до конца жизни.
А это ты отчасти делал ради тех господ.
Каких господ?
А ради тех графов в зеленых шляпах. Тянулся перед ними, показывал, на что способен. Сколько ждал, сколько косил глазом начальник станции — когда же господа заметят, до чего образцовым стал вокзал! И вот — заметили; даже руку изволил пожать князь имярек, граф имярек. Оно ведь приятно как-то, хотя начальник станции перед самим собой прикидывался, будто ему это совсем не важно. Глядите-ка, графы и бог весть еще кто! Это уже настоящий высший свет, такого в нашем городке и не бывало. И прошу заметить — никакой протекции: своим трудом, своими заслугами возвысился так начальник станции. Теперь ему работа уже важнее жены, она ему уже не помощница, не нужна больше; и он дал ей это почувствовать, оттого-то и семейный очаг начал остывать.
Неправда!
Нет, как же: сам ведь написал, перечти-ка. «У меня ощущение чего-то глубоко своего, прекрасное и сильное ощущение собственного „я“… Жена чувствует, что я отдаляюсь… Что поделать, часть нашего общего принесена в жертву тому, что — только мое». И так далее. «Это легло между нами, как брешь». Муж занят уже только своим делом, снял с себя путы; теперь ему разве что неприятно, когда жена пытается еще как-то сохранить его для себя. К счастью, она умная женщина, не устраивает сцен, сухими глазами отплакала — и все, после чего «свыклась и примирилась», то есть подчинилась и начала служить мужу.
Она сама этого хотела!
Еще бы; а что ей оставалось? Им надо было разойтись или возненавидеть друг друга, братец, как умеют ненавидеть супруги — потаенно и яростно; или — она должна была принять его правила игры, пойти на то, чтоб он стал господином и все чтоб вертелось вокруг его особы. Когда уж ничто общее не связывало их больше, она старалась удержать мужа тем, что было его: его удобствами, его привычками и потребностями. Теперь уже только он, и ничего, кроме него; дом, порядок быта, даже супружеская любовь — все служит только его удобству и величию; он владыка в доме и на работе — правда, это маленький, замкнутый мир, зато — его мир и покоряется ему. Собственно, тогда была самая счастливая пора его жизни; потому-то, когда он будет вспоминать свою покойницу жену, на память ему придет именно эта пора, когда так «сильно и хорошо» утолялось его самолюбие.
Ну, а то, что было после…
Во время войны?
Да. Это я тоже делал из честолюбия?
Трудно сказать. Возможно; ведь ты мог рассчитывать на то, что государь император будет разбит, однако слишком велик был риск. Это как-то не укладывается в мое построение. Да и в твою историю тоже.
Почему?
Смотри: этот идиллический начальник станции ведь вовсе не герой; не в его это линии. Но я скажу тебе, почему тебе надо было написать историю твоей жизни. Именно ради того военного эпизода. Вдруг кто-нибудь прочитает и увидит — ага, был такой-то начальник станции и делал он то-то и то-то. Даже рисковал жизнью за свой народ, этакий скромный герой. Лишь чуточку, лишь вполголоса, ненавязчиво напомнить о своих заслугах — ведь ради этого и пишутся мемуары, а?
Лжешь! Лжешь! Я писал — записки об обыкновенной жизни!..
А как же подвиг-то?
Это — тоже именно обыкновенная жизнь.
Хорошо сказано. Жаль, что не это последнее слово. Потому что, миленький, уж вовсе не герой сидел потом в министерстве. Там уже сидел я, приятель. Сидело там этакое ревностное, тщеславное, служебное «я», которое хотело добиться чего-то такого. Этакое маленькое «я», которое силилось быть большим.
Ах, оставь, там я тоже был хорошим, добросовестным работником.
Чепуха! Ты делал все возможное, лишь бы тебя ценили, лишь бы пробиться еще ступенькой выше. Всю жизнь думал только о себе, а больше ни о чем на свете. Сколько же я ради этого потрудился, Иисусе Христе! Примерный ученик, образцовый служащий — чего только не наглотался я ради этого? Ведь это стоило мне целой жизни, я все принес в жертву этому, а в конце пути видишь ловкачей, которые пролезли выше тебя, а почему? Да потому только, что были сильнее и смелее! И штаны на службе не протирали, и работать им так не приходилось, а вон ведь куда дотянули — изволь вставать перед ними, когда входят! Зачем же тогда было все — и то, что еще в начальной школе, и позже тоже, меня ставили в пример прочим, и то, что станцию мою в пример ставили — зачем? Мир — для тех, кто посильнее и посмелее, а я проиграл свою игру. К твоему сведению, вот в этом и есть завершение обыкновенной жизни: в том, что я мог взглянуть на свое поражение. Чтоб увидеть его, надо взобраться чуть повыше.
И теперь ты за это мстишь.
Да, теперь я за это мщу. Теперь я вижу, что все было напрасно, а посему — мелко, жалко и унизительно. Ну, ты — ты другой, тебе-то что; ты способен играть цветочками, садиком, своей оградой из щепок; ради игры ты способен забыть о себе — но не я, не я. Я — тот, кто потерпел поражение, и эта обыкновенная жизнь — моя. Да, я мщу. А разве не за что? Разве не ушел я на пенсию чуть не с позором? Господи, да ведь меня обследовали! Я ведь знал, что там дикие безобразия — в поставках и прочее, но это делали другие, более отважные… Я знал, но молчал; вы у меня в руках, голубчики, и в нужный момент все выйдет наружу! А вот же лопнуло дело, и обследовать-то стали меня — меня, образцового, безупречного! Конечно, они потом поняли — но мне-то пришлось выйти на пенсию. Поражение, братец; и после этого — не мстить? Для того и пишу эти записки…
Только ли для того?
Только. Чтоб было сказано: на мне нет вины. Это бы следовало доказать подробно, а не болтать: мол, обыкновенная жизнь, идиллия и прочие глупости. Вот единственно в чем дело: страшное, несправедливое поражение. То была не счастливая жизнь, то ужас был — неужели не видишь, что это был ужас?
Нет, так нельзя дальше, надо прекратить; очень уж это нервирует, что ли, — когда два голоса ссорятся, сердце начинает трепыхаться, а потом я чувствую такую непреходящую, гнетущую боль вот здесь, в груди. Приходил доктор, измерил давление крови, нахмурился. «Чем вы занимаетесь? — сердился. — Давление повышается! Вам нужен покой, абсолютный покой». Попробовал я бросить писать, лежал просто так, но тогда в голове выскакивают обрывки диалога, опять они бранятся из-за какой-нибудь ерунды, и мне вновь и вновь приходится уговаривать самого себя: тише вы, не ругайтесь! И то правда, и это — все было так, но разве в человеке, разве в самой обыкновенной жизни мало места для разнообразнейших побуждений? Ведь это совсем просто: можно эгоистически, упрямо думать о собственной выгоде, а пройдет время — и забываешь об этом, забываешь самого себя, и уже нет для тебя ничего, кроме твоей работы.
Стой, не так-то все просто: ведь тут две совершенно отличные друг от друга жизни! В том-то и дело, в том-то и дело…
В чем именно?
Да в том, которая же из них — подлинная.
Но довольно — не идет мне все это на пользу. Я привык беречь себя — с той поры, как тогда, в вокзальной канцелярии, у меня впервые пошла кровь горлом, я все говорю себе: осторожнее! Почти всю жизнь рассматривал я свои платки — нет ли в мокроте кровяной ниточки; это началось на той последней на свете станции, а потом укоренилось — постоянная озабоченность здоровьем, будто в этом — важнейший закон жизни.
Важнейший закон жизни, а что, если это и вправду так? Оглядываясь назад, вижу — именно тогда я пережил глубочайшее потрясение, когда горлом у меня хлынула алая кровь, и я сидел раздавленный, страшно слабый и жалкий, а перепуганный старый чиновник вытирал мне лоб мокрым полотенцем. Это было страшно. Да, то было самым сильным и самым неожиданным моим переживанием: безграничное удивление и ужас, а потом — отчаянное желание жить, хотя бы самой незаметной, самой смиренной жизнью; впервые во мне отозвалась осознанная, чрезвычайно сильная любовь к жизни. Собственно, именно тогда в корне изменилась вся моя жизнь, и я стал как бы другим человеком.
До той поры я тратил свои дни просто так или проживал их, почти не замечая; теперь я вдруг стал бесконечно ценить один тот факт, что вот — живу, и я совсем другими глазами увидел себя и все вокруг. Мне достаточно было, например, сидеть на досках, устремив взгляд на ржавые рельсы, заросшие пастушьей сумкой и мятликом, или целыми часами следить речную волну — всегда новую, и все одну и ту же. И сто раз на дню твердить: дыши глубже, это полезно. Тогда-то я и полюбил все эти упорядоченные мелочи, размеренный ход жизни; я еще кичился немного богемным цинизмом, еще смеялся над многим — но тогда я еще не был уверен, что выживу, и в этом еще звучал леденящий отзвук глубокого отчаяния. Рождалось во мне тогда тихое, любовное довольство жизнью, я учился радоваться милым, интимным мелочам и — беречь себя. Отсюда-то и пошла идилличность в моей жизни: то было выздоровление. Самая важная, решающая стрелка на моем пути.
Вернее, даже не стрелка. Теперь я лучше вижу, теперь вижу совершенно ясно. Тут снова надо вернуться к детству: к матушке, которая то и дело выбегала на порог взглянуть, не случилось ли чего со мной; к пану Мартинеку, к которому мне не разрешали подходить близко, потому что у него чахотка, и которого я по этой причине боялся. Матушка одержима была пугающей идеей, что я в опасности, что я слабый, болезненный ребенок; бедняжка, до чего же была она патетичной и страстной! Стоило мне захворать — она прижимала меня к груди, как бы защищая от чего-то, по ночам в страхе склонялась надо мной, падала на колени и громко молилась за мое здоровье. Болеть — было занятие важное и праздничное; мальчик становился средоточением всего, даже пилы и молотки в мастерской звучали как-то приглушенно, и отцу разрешалось ворчать лишь вполголоса. Любовью своей матушка внушила мне представление, что я — нечто хрупкое, что я слабее других детей, и меня надо как-то особенно оберегать; потому-то я и не решался участвовать в мальчишеских забавах, все думал — мне нельзя так бегать, нельзя прыгать в воду, нельзя драться, потому что я слабый и легко уязвимый. Я, может быть, даже задирал бы нос — ведь я казался себе чем-то более драгоценным и нежным, чем они, — но мальчишки слишком мужчины для этого: им нравится быть сильными и храбрыми. Итак, это все матушка; это она воспитала во мне робость и недоверие к своим силам, то физическое ощущение неполноценности, с которым я и рос; это матушкина болезненная любовь подготовила во мне склонность видеть в самом себе предмет вечного ухаживания и ублажения — склонность, которой я отдался чуть ли не с упоением, как только первый сигнал действительной болезни дал мне к тому повод. Тогда, да, именно тогда я обнаружил в себе это заботливое, ипохондрическое «я», которое с серьезным вниманием разглядывает свою мокроту, слушает свой пульс, любит надежный порядок и тянется к доброму, удобному, приятному окружению. Итак, вот что было — не скажу, всей моей жизнью, но значительной, важной и постоянной частью ее. Теперь я это вижу.
Отец — тот другое дело; он был сильный и прочный, как опорный столб, и тем невероятно мне импонировал. Если б он захотел — победил бы в драке любого. Но тогда, конечно, я не мог понять его трепетной бережливости — она скорее напоминала скупость; впервые я почувствовал ее, когда пан Мартинек, простой рабочий, дал той девчушке гривенник, а папа — нет; папа притворился, будто и не видит этого; тогда мальчика потрясло какое-то странное и страшное чувство, нечто вроде презрения. Сегодня-то я вижу, что отец, бедняга, вовсе не был сильным, что он, собственно, боялся жизни; бережливость — добродетель оборонительная; это — стремление к обеспеченной жизни, это — страх перед будущим, перед риском и случайностями; скупость ужасно похожа на своего рода ипохондрию. Учись, учись, сынок, растроганно говаривал мне отец, пойдешь на государственную службу и будешь обеспечен. Вот, вероятно, вершина того, что можно требовать от жизни: надежность, обеспеченность, уверенность, что ничего с нами случиться не может. И если так чувствовал отец, большой и могучий, как дуб, то откуда же было взяться отваге в слабосильном, изнеженном сыночке? Вижу — все это было основательно подготовлено во мне еще с детства; достаточно было первого физического испытания — и человек, со страха спрятавшись сам в себя, нашел в себе эту защиту — боязнь за жизнь и превратил ее в закон существования.
Бог знает, вероятно, это сидело во мне глубже, чем я сам думал; ведь это свойство вело меня по жизни почти как инстинкт, так же слепо и наверняка. Сейчас я думаю о своей покойной жене: как странно, что я нашел именно ее, женщину, которая чуть ли не рождена была для того, чтоб ухаживать за кем-нибудь. Причина этого, пожалуй, в том, что была она очень сентиментальна и притом очень разумна; заботиться о ком-нибудь — ведь это такая умственная, трезвая и практическая форма любви. Ведь она страстно влюбилась в меня в тот момент, когда узнала, что я вернулся с порога смерти и что моей интересной бледности есть более глубокая причина; тогда в ней вдруг вспыхнуло как бы милосердие, любовь и материнство, и началось стремительное созревание чувств; тут все переплелось: испуганная девочка, женское сострадание и ревностность матери, любовные грезы и удивительно дельная, настойчивая забота — чтоб побольше ел, прибавлял в весе. Одинаково важно и прекрасно было — говорить о любви и толстеть; под сенью ночи она судорожно сжимала мне руку и шептала со слезами на глазах: пожалуйста, прошу вас, вы должны ужасно много есть; поклянитесь, что будете беречь себя! Я и сегодня не могу улыбнуться над этим: была тут своя сладостная и даже патетическая поэзия… для нас обоих. Мне казалось, я выздоравливаю только ради нее, ей на радость, и что с моей стороны это прекрасно и великодушно; борюсь за свое здоровье для того только, чтоб сделать ее счастливой. Она же верит, что спасает меня, возвращает мне жизнь; так не принадлежу ли я ей по праву, не судьба ли это? Знаю, господи, — конечно, меня случайно перевели именно на эту станцию, но странно и как-то поразительно, до чего же тем самым и с какой неизбежностью и глубиной осуществилась линия моей жизни. До тех пор мне приходилось скрывать мой ипохондрический страх, стыдиться его, как слабости; теперь не то, теперь это сделалось общей и чрезвычайно важной заботой двух людей, теперь это стало частью нашей любви, нашим интимным делом; это было уже не недостатком или изъяном, а чем-то положительным и веским, что придает жизни смысл и направление.
Думаю о нашем браке, о том, как тихо и естественно вошло в него это мое свойство. Жена моя с первой минуты взяла на себя опасения за мое здоровье, словно говоря: это не твое мужское дело, это забота женщины, не нужно тебе об этом думать, предоставь все мне. Да, так и было; я мог притворяться перед самим собой; я, мол, что, — это все она; она такая заботливая, так следит за гигиеной — что ж, пускай, коли ей это доставляет удовольствие, а сами будем тихонько наслаждаться этой уверенностью, что о нас позаботятся, что так много делается для нашего здоровья. Когда она ждала с полотенцем, чтоб похлопать меня по мокрой спине прежде, чем я вытрусь, — да, конечно, это казалось милой супружеской лаской, но на самом деле тут был ежедневный медицинский осмотр; мы никогда не говорили этого друг другу, но знали оба, и я всегда взглядывал на нее через плечо — ну, как? Она улыбалась, кивала — хорошо, мол. И ее умеренная, сдержанная любовь — это ведь было то же самое: жена держала меня в известных пределах, чтоб избавить меня от необходимости самому, из страха за себя, держаться в этих пределах. Не надо так неистовствовать, говорила она почти материнским тоном, спи-ка лучше; и чтоб никаких кругов под глазами и прочее такое. Порой я сердился на нее, но в глубине души был ей за то благодарен; я признавал, что так для меня лучше. Мне уже не нужно было со страхом прислушиваться к собственному состоянию — эту заботу она взяла на себя. Зато она питала мое честолюбие — это, по-видимому, тоже полезно, повышает интерес к жизни; без этого мужчина, пожалуй, и дышать не может. Расскажи, что ты делал весь день — и тогда работается охотнее. Или — строить планы на будущее; оптимизм — тоже полезен, он неотъемлем от упорядоченной жизни. Все это на первый взгляд было так естественно, так по-супружески интимно; теперь-то мне это видится иначе — теперь-то уж нет никого, кто снял бы с меня этот ужасный, бессильный страх — не бойся, здесь ты дома, у тебя есть все, что нужно, ты здесь под защитой и в безопасности.
А позже, на своей станции — тогда-то я уже чувствовал себя здоровым как бык; думаю, именно поэтому жена уже не так была мне необходима, и в этом причина некоторого отчуждения. Она это чувствовала и старалась сохранить меня для себя, отсюда и это озабоченное «ты должен больше беречь себя» и так далее. Тогда уж она хотела бы дать мне детей — быть отцом ведь хорошо, а детей не было… Оставалось ей одно средство — деспотически печься о моих удобствах, о моем порядке; она возвела это в настоящий Великий Закон — чтоб я хорошо ел, много спал и чтоб все было на своем месте. Жизнь, превращенная в привычку, как-то надежнее, прочнее; пестовать свои привычки — это тоже своеобразная форма заботы о себе. И опять-таки это она взяла на себя: она заботится о моих привычках, а я лишь снисходительно и добродушно принимаю ее заботы; ведь я это только ради тебя, старушка, уж больно хорошо ты приготовила… Слава богу — человеку нет нужды быть эгоистом, когда о нем так заботятся; у него тогда — честное и мужественное представление, что он вовсе и не помышляет о своих удобствах, а все его мысли — о деле. А потом, в конце дней своих, он скажет: я жил для своей работы и была у меня славная жена, то была обыкновенная, хорошая жизнь.
Ну вот, и третий нашелся, отозвался во мне строптивый голос.
Какой такой третий?
А вот какой: первый — это обыкновенный счастливый человек, второй — тот, с локтями, который все хотел взобраться повыше, а ипохондрик — это и есть третий. Хочешь не хочешь, миленький, а тут целых три жизни, и все — разные. Абсолютно, диаметрально и принципиально разные.
А вот же — все вместе и составляло одну будничную, простую жизнь.
Не знаю. Этот, с локтями, никогда не был счастлив; ипохондрик не мог так неистово рваться кверху; счастливец же просто не мог быть ипохондриком, ясно! Ничего не попишешь, налицо три фигуры.
И — одна только жизнь.
В том-то и дело. Были бы три самостоятельные жизни — куда бы проще. Тогда каждая из них была бы цельной, вполне связной, каждая имела бы свои закономерности и смысл… А так получается, что эти три жизни как бы проникали друг в друга — то одна, то другая…
Нет, не так, постой! Когда что-то в тебя проникает, то это — как горячка. Я знаю, у меня бывали ночные горячки, — господи, до чего же безобразно все путалось и переплеталось тогда во сне! Но это давно прошло, я выздоровел; и горячки нет у меня, правда, нету ведь?
Ага, опять заговорил ипохондрик. Милый мой, он ведь тоже все проиграл!
Что проиграл?
Да все: как ты думаешь, если ипохондрику предстоит умереть…
Ах, да перестань!
Трое суток не спал; произошло событие, над которым я третий день качаю головой. Событие-то вовсе не великое, не славное, таких в моей жизни и не бывает, скорее даже неприятный эпизод, в котором я, как мне кажется, играл немного смешную роль. В тот день после обеда экономка доложила, что со мной хочет говорить какой-то молодой человек. Я подосадовал: на что он мне, могла бы сказать ему, что меня нету дома или что-нибудь в этом роде; ну уж, коли так, впустите его.
Юноша оказался той породы, которая всегда была мне неприятна: излишне высок, самоуверен и волосат, в общем этакий шикарный мальчик; мотнув своей гривой, он проорал свою фамилию, которую я, конечно, сейчас же забыл. Мне было неловко, что я небрит, без воротничка, что сижу перед ним в шлепанцах и старом халате, съежившись, как пустой мешок; и я как можно неприветливее осведомился, что ему угодно.
Он с некоторой поспешностью стал рассказывать, что пишет сейчас диссертацию. Тема — истоки поэтических направлений девяностых годов. Изумительно интересное время — назидательно заверил он меня. (У него были большие красные руки, ноги как бревна, — чрезвычайно неприятен.) И вот он собирает материал, и потому позволил себе…
Я смотрел на него с какой-то подозрительностью: да ты что-то перепутал, голубчик, какое мне дело до твоего материала?
И вот, говорит, в двух журналах тех лет он нашел стихи, подписанные моим именем. Именем, забытым в истории литературы, победно добавил он. Это мое открытие, сударь! Стал он искать следы этого забытого автора; один современник, такой-то и такой-то, сказал ему, что, насколько он помнит, автор тот стал железнодорожным служащим. Юноша пошел по следу, ну, и в министерстве ему дали мой адрес. Тут он брякнул напрямик:
— Скажите, вы ли это?
Вот те на! У меня было сильное желание поднять удивленно брови и сказать, что это ошибка, куда мне стихи писать! Но не стану лгать. Махнул я рукой и пробормотал что-то вроде, мол, да, имел такую глупость, только уж давно с этим покончил.
Юноша просиял, победоносно тряхнул гривой.
— Великолепно! — рявкнул он. И не могу ли я сказать, печатался ли я еще в других изданиях? И где опубликованы мои более поздние стихи?
Я покачал головой. Ничего больше не было, молодой человек, ни строчки. Увы, ничем не могу служить.
Он давился восторгом, оттягивал пальцем воротничок, словно тот душил его, и лоб у него заблестел от пота.
— Превосходно! — вопил он. — Совсем как Артур Рембо! Поэзия, вспыхнувшая метеором! И никто не нашел! Это открытие, милостивый государь, потрясающее открытие! — гремел он, ероша лохмы своей красной ручищей.
Я злился, не люблю шумных и вообще молодых людей: как-то нет в них ни порядка, ни меры.
— Чепуха, сударь, — сухо возразил я. — Стихи были плохие, не стоили ни гроша, и лучше, чтоб никто о них не знал.
Он улыбнулся сострадательно и чуть ли не свысока, как бы ставя меня на место.
— Нет уж, милостивый государь! Это дело литературоведения. Я бы назвал вас чешским Рембо. По-моему, это наиболее интересные стихи девяностых лет. Не скажу, чтоб они могли лечь в основу какой-либо поэтической школы, — он прищурил глаза с видом знатока, — они имели мало влияния на развитие поэзии и не оставили в ней глубокого следа. Но как выражение личности это просто великолепно, это такое своеобычное и сильное… Например, это стихотворение, как оно начинается: «Как кокосовые пальмы бубнами зарокотали…» — Он выкатил в экстазе глаза. — Конечно, вы помните сами, как там дальше…
А меня это задело мучительно, будто некое неприятное воспоминание. Я пробормотал:
— В жизни не видел ни одной кокосовой пальмы. Какая глупость!
Юноша чуть не взвился.
— Все равно! — воскликнул он. — Не важно, что не видели! Вы совершенно неверно понимаете поэзию!
— И вообще, — говорю, — как это пальмы могут рокотать бубнами?
Он был, кажется, оскорблен моей тупостью.
— Да ведь это же кокосовые орехи! — выпалил он возмущенно, как человек, которому приходится объяснять простейшие вещи. — Орехи от ветра стучат друг о друга. «Как кокосовые пальмы бубнами зарокотали»! Слышите? Сначала четыре «к», это — орехи стучат; потом расплывается в музыку — «бубнннамми зарокотали»… И вообще там есть стихи еще лучше…
Он сердито замолчал, откинув гриву, как будто в этих стихах он защищал собственное, самое драгоценное свое достояние. Но скоро он сменил гнев на милость, — молодость великодушна.
— Нет, серьезно, там есть замечательные строки. Своеобразное, сильное, потрясающе новое — конечно, для того времени, — прибавил он с сознанием превосходства. — И даже не так новое по форме, зато образы какие! Видите ли, вы заигрывали с классической формой, — пустился он со рвением объяснять мне, — но разрушали ее изнутри. Формально безупречные, строгие, правильные стихи, но — заряженные внутри невероятной фантазией!
Он сжал свои красные кулаки, чтоб было нагляднее.
— Кажется, вам хочется издеваться над этой строгой и точной формой. Этакий правильный стих, а внутри фосфоресцирует, как гнилушки, что ли. Или — раскаленный уголь, до того раскаленный, что только и ждешь — сейчас взорвется. Будто какая-то опасная игра: закостенелая форма, и — ад внутри… Собственно, в этом и есть конфликт, страшное внутреннее напряжение, или, как бы это выразить, — понимаете? Фантазии хочется полета, а ее втиснули во что-то очень системное, очень тесное. Потому-то эти ослы и не заметили, что это лишь по видимости классический стих; если б они увидели, как под этим внутренним давлением смещаются цезуры…
Он вдруг утратил всю свою самоуверенность, он вспотел от усилий и смотрел на меня собачьими глазами.
— Не знаю, точно ли я выразил свое мнение… маэстро, — запинаясь, промямлил он и покраснел, но я покраснел пуще него, мне было ужасно стыдно, и поглядывал я, кажется, даже со страхом, в смятении бормоча:
— Но ведь стихи были плохие… Потому я и бросил это дело, и вообще…
Он покачал головой и все смотрел, смотрел на меня, не отрывая глаз.
— Не то!.. Вы… вы не могли не бросить. Если б вы… продолжали творить, вы неизбежно разбили бы вдребезги… Я это так здорово чувствую! — вырвалось у него с облегчением, потому что молодым людям всегда легче говорить о себе. — Для меня было огромным наслаждением — прочитать ваши восемь стихов. Я тогда же сказал своей девушке… впрочем, это не важно, — растерянно осекся он и обеими пятернями взъерошил волосы. — Я не поэт, но… способен представить себе… Такие стихи мог написать только молодой человек… и только раз в жизни. Если б он продолжал писать — обязательно как-нибудь примирил бы это противоречие… Собственно, ведь какая изумительная судьба поэта: раз в жизни выразить себя так невероятно сильно, так полно и — точно. А знаете, я вас представлял себе совсем иначе, — брякнул он неожиданно.
Мне страшно хотелось услышать еще что-нибудь о моих стихах; хоть бы этот олух прочитал какое-нибудь! Но мне стыдно было просить, и я от смущения начал глупо и банально расспрашивать, откуда он и всякое такое. Он сидел как оплеванный, — видно, вообразил, что я разговариваю с ним, словно с мальчишкой. Ну и ладно, хмурься себе; не спрашивать же мне, что было еще в моих стихах и тому подобное. Будто уж сам не можешь начать! Разве я не оставляю достаточно длинных и тягостных пауз в разговоре?
В конце концов он поднялся — такой ненужно длинный.
— Ну, я лечу, — с облегчением вздохнул он, ища свою шляпу.
Ну, лети; конечно, молодость не умеет ни прийти, ни уйти. На улице его поджидала девушка, они взялись под руки и помчались к городу. Отчего это молодежь всегда так спешит? Я не успел даже пригласить его заглянуть еще раз; какой торопыга, я и не знаю, кто он…
Вот и все.
Вот и все, а теперь хоть голову себе сломай, коли угодно. Видали — я, оказывается, поэт; кто бы подумал? То, что сказал этот юноша, ничего не значит — черт его возьми, юношу; молодость преувеличивает и не может не преувеличивать, как только рот откроет. Надо бы съездить в университетскую библиотеку, самому взглянуть, но доктор велит — покой и покой, вот и сиди дома, голову ломай. Нет, не вспомнишь ни одного стихотворения, — что уплыло, то уплыло; и куда только оно так проваливается?! «Как кокосовые пальмы бубнами зарокотали…» — по этому ничего не поймешь; только что головой покачаешь — господи, да откуда ты взял эти пальмы и что они тебе вообще? А кто знает, может, в этом, и именно в этом и есть поэзия — в том, что вдруг тебе, оказывается, есть дело и до кокосовых пальм, и, скажем, до королевы Маб. Пусть это плохие стихи, и юноша — болван, но вот факт: были кокосовые пальмы, и бог весть что еще! «Потрясающая фантазия», — говорил юноша; стало быть, там множество всякого, да еще какого удивительного — и все, видите ли, «фосфоресцирующее» и «раскаленное». И не важно, хороши или плохи те стихи, а вот как бы узнать, что же в них было, потому что ведь все это был я сам. Была, значит, когда-то жизнь, в которой существовали кокосовые пальмы и другие удивительные вещи, фосфоресцирующие и раскаленные. Вот и ломай, милый, голову: ты же хотел привести в порядок дела твоей жизни, ну так и засунь эти кокосовые пальмы куда подальше, на самое дно ящика, где бы они не мешали, не попадались на глаза!
То-то же, милый: теперь уж не выйдет. Теперь тебе уже не отмахнуться, — мол, чепуха, дрянь стишки, и я рад, что давно позабыл их. Нет, дорогой, были и кокосовые пальмы, рокотавшие бубнами, и мало ли что еще. Теперь хоть обеими руками отмахивайся, кричи, что стихи те и гроша не стоили, — пальмы-то эти не выкорчуешь, не уберешь из жизни своей все, что тогда раскалялось и фосфоресцировало. Ты знаешь — это было, и юноша не лгал; юноша не дурак, хотя бы и ни черта не разбирался в поэзии. Я знал это, тогда я очень хорошо знал, что это такое. Толстый поэт знал тоже, но — не умел писать, потому он с таким отчаянием и издевался надо всем.
Но я знал; и вот теперь, милый мой, хоть голову разбей — откуда это в тебе взялось! Этого никто не понимал, даже толстый поэт; он читал мои стихи своими свиными глазками и кричал: ах, негодяй, откуда это в тебе взялось? Потом шел, надирался в честь поэзии и плакал: посмотрите на этого идиота — вот поэт! Такой тихоня, а как пишет! Раз как-то он в ярости кинулся на меня с кухонным ножом: говори сейчас же, как это делается! А как оно делается? Поэзию не делают, она просто существует; это так просто и естественно, как ночь или день. И вовсе это не какое-то там вдохновение, а просто некое всеобъемлющее бытие. Все попросту существует. Все, что придет тебе в голову, — хотя бы кокосовые пальмы или ангел, взмахнувший крылами. Ты же — ты только даешь название тому, что есть, — как Адам в раю. Это страшно просто — только всего этого так много… Существуют неисчислимые вещи, их лицо и изнанка, существуют бесчисленные жизни; и вся поэзия в этом — в том, что все существует, и тот, кто знает это, тот — поэт. Посмотри, этот негодяй просто чародей: напишет о кокосовых пальмах — и вот они, качаются на ветру, стучат бурыми орехами; при всем том это так же естественно, как вид горящей лампы. Какое тут волшебство: берешь, что есть, и играешь фосфоресцирующими, раскаленными понятиями по той лишь божественно простой причине, что они — существуют; они — в тебе или вне тебя, безразлично. Стало быть, это совершенно просто и естественно, однако при одном условии: что сам ты живешь в особом мире, которому имя — поэзия. Как только покинешь его — тотчас все исчезает, будто черт слизнул: нет ни кокосовых пальм, ни раскаленных, фосфоресцирующих вещей. «Как кокосовые пальмы бубнами зарокотали…» — господи, да что я? Вот чепуха-то! Не было никогда ни пальм, ни бубнов, не было ничего раскаленного. Махни рукой, и только. Иисусе Христе, какая чепуха!
Ага, видишь: теперь жалеешь, что черт слизнул. И уже не знаешь сам, что там было, кроме кокосовых пальм, и никогда не додумаешься, что там еще могло быть, какие вещи мог ты увидеть сам в себе — и вот уж не увидишь никогда. А тогда ты их еще видел, потому что был поэтом; и видел ты вещи дивные и страшные — разлагающуюся падаль и раскаленное горнило, и бог весть, бог весть, что ты мог еще увидеть, — быть может, верующего ангела или неопалимую купину, заговорившую человеческим голосом… Тогда все это было возможно, потому что ты был поэт и видел, что есть в тебе, и мог давать этому названия. Тогда ты видел то, что есть; теперь же — кончено, уж нету пальм, и ты не слышишь, как стучат орехи. Как знать, брат, как знать, что бы и сегодня могло найтись в тебе, останься ты поэтом еще ненадолго. Нечто ужасное или ангельское, дружище, и все — от бога, неисчислимое, несказанное, о чем ты и представления не имеешь; сколько всего, сколько жизней и отношений вынырнуло бы вдруг в тебе, если б хоть раз еще снизошло на тебя грозное благословение поэзии! А теперь что ж — ничего этого ты больше не познаешь; пропало, исчезло это в тебе, и — конец. Знать бы только, отчего; знать, отчего ты тогда сломя голову бежал от того, что заключалось в тебе; чего же ты так ужаснулся? Вероятно, всего этого было слишком много, или слишком было оно раскалено, начало обжигать руки; или — фосфоресцировало слишком уж подозрительно, а может быть, кто знает, вдруг запылала купина и ты испугался голоса, которым из того куста заговорил бог. Было в тебе нечто, чего ты ужаснулся; и ты обратился в бегство, остановясь лишь — где, собственно? На последней на свете станции? Нет, там еще вспыхивало — изредка. Только уж на своей станции ты остановился, укрывшись за надежным порядком. Там-то уж ничего больше не было, там, слава богу, ты обрел покой. А ты боялся этого, как… скажем, как смерти; и, как знать, может, то и была смерть, может, ты чувствовал: берегись, еще несколько шагов по этой дорожке — и я сойду с ума, погибну, умру. Беги, друг, из пламени, пожирающего тебя! И вовремя: через два-три месяца алый сок брызнул твоим горлом, и много труда ты положил, чтоб кое-как излечиться. И дальше уж — крепко держаться приличной, солидной, размеренной жизни, которая не съедает человека. Будешь теперь выбирать лишь то, что необходимо, и перестанешь видеть все то, что есть в жизни; ибо там есть и смерть, она жила в тебе среди страшных, опасных понятий, которым ты давал названия. Итак, все это теперь захлопнуто крышкой и не может выйти наружу, как бы оно ни называлось — жизнью или смертью. Захлопнуто, ушло, нету его; да, брат, основательно ты стряхнул с себя это все и по праву махнул рукой: чепуха, какие там еще пальмы! Это даже и не достойно зрелого, деятельного мужа.
И вот сидишь, головой качаешь: видали, кто бы подумал! А вдруг и стихи не так уж были скверны, и вообще не глупость это? Вдруг они дали бы радость, и ты бы немного даже гордился: видали, я и стихи писал, да неплохие… Но послушай, как грустно! Даже строптивый голос молчит, — видно, не укладывается это у него; у него ведь есть теория, что это было поражение, и ты бросил писать, поскольку, конечно, не обладал ни даром, ни индивидуальностью. А теперь, оказывается, совсем не в том было дело — скорее это было бегство от самого себя, страх поддаться тому, что было в тебе заключено. Замуровать, как горящую шахту, — пусть, черт возьми, задохнется само собой. Может, огонь уже погас, кто знает; и рук больше не обожжешь — и не согреешь. Чтоб самого себя не видеть, ты занялся реальными вещами, из них сотворил свое призвание и жизнь; это тебе вполне удалось, ты ушел от самого себя, сделался солидным человеком, который добросовестно и в довольстве прожил обыкновенную жизнь. Чего же ты хочешь, хорошо ведь было; зачем же тогда, послушай, это сожаление?
Нет, все-таки не совсем это удалось. Оставим поэта, — поэта черт унес, но было же еще нечто невинненькое, безобидное, от чего я так никогда и не освободился, — да, верно, и не хотел освободиться. И было это задолго до поэта, собственно, в детстве еще, еще в той ограде из щепочек, в общем, ничего особенного, просто этакая мечтательность, романтичность, очарованность фикциями или как это еще назвать… Ну что ж, для ребенка это вполне естественно; куда более странно, что это так же естественно и для взрослого серьезного человека. У ребенка есть фасолины, в них он видит сокровища или курочек, — все, что ему захочется увидеть; он верит, что папа — герой и что в реке сидит что-то страшное, дикое, чего следует бояться. Но — взгляните на господина начальника станции; вот он энергичной, чуть-чуть небрежной походкой шагает по перрону, посматривая по сторонам, будто наблюдает за всем, а сам в это время думает, что было бы, если б в него с первого взгляда страстно влюбилась княжна, та, в лоденовом платье, что приехала на охоту. У начальника станции, правда, хорошая жена, и он ее искренне любит, но это совсем его сейчас не смущает; сейчас ему приятнее беседовать с княжной, сохраняя самую почтительную сдержанность, и при этом чуть-чуть страдать ее любовной мукой. Или пусть бы столкнулись два экспресса: что бы он делал, как распоряжался, как он ясным, повелительным тоном овладел бы всем этим ужасом, этим смятением! Сюда, скорей сюда, здесь женщина под обломками! И — сам впереди всех ломает стенку вагона, удивительно, откуда в нем эта исполинская сила! Чужестранка благодарит спасителя, хочет поцеловать ему руку, но он — нет, нет! Это мой долг, мадам, — и снова пошел руководить спасательными работами, как капитан на мостике корабля. Или он странствует по дальним краям, вот он солдат, вот находит у дороги измятую записочку, на ней торопливым почерком: «Спасите меня!» В это состояние впадаешь, сам не зная как, — внезапно ты уже в мечтах совершаешь подвиги, переживаешь необычайные приключения; только когда приходится очнуться — едва не вздрагиваешь, как от неприятного толчка, словно упал откуда-то, и чувствуешь себя слабым, расстроенным, и тебе немного стыдно.
А вот же, не отмахивается начальник станции от этих сумасбродных грез, не старается отвязаться от них; правда, и всерьез он их не принимает и, например, ни за что не признался бы в них собственной жене, — но зато он чуть ли не радуется им заранее. Можно сказать, что каждый день — исключая то время, когда он был влюблен, — он придумывал какую-нибудь историю своей жизни; к некоторым из них он возвращается с особой охотой, развивает их в новых и новых подробностях, проживает их как роман с продолжением. У него целая вереница побочных, выдуманных жизней, и все они полны любви, подвигов, приключений, и сам он в них неизменно — молодой, сильный рыцарь; иногда он умирает, но только мужественно, только самоотверженно; отличившись как- то, отступает в тень, растроганный собственным благородством. И несмотря на такую скромность, очень неохотно просыпается для другой, реальной жизни, в которой ему нечем отличиться, зато и не от чего отрекаться самоотверженно и благородно.
Допустим — романтика, по ведь именно потому и любил я железную дорогу, что сидел во мне этот романтик, любил за особую, немного экзотическую атмосферу, присущую железным дорогам, за настроение дальних странствий, за ежедневное приключение прибытия и отбытия. Да, вот это было для меня, это была нужная рамка для моих нескончаемых грез. А другая, реальная жизнь — то была уже более или менее рутина, хорошо налаженный механизм; чем безупречнее он работал, тем меньше разрушал он мои мечты. Слышишь, строптивый голос? Для этого, только для этого устроил я образцовую, безукоризненно функционирующую станцию — для того, чтоб под звон сигнального колокола, под перестук морзянки среди приезжающих и отъезжающих плести истории выдуманной жизни. Смотришь, как убегают рельсы, как завораживают, и незаметно для себя пускаешься вдаль; и вот уже ты вступил на бесконечный путь приключений, все одних и тех же, и все — иных и новых. Знаю, знаю, потому-то и чувствовала жена, что я от нее отдаляюсь, что там, среди рельсов, живу какой-то своей жизнью, в которой для нее нет места и которую я скрываю от нее. Мог ли я рассказать ей о княжнах в лоденовых платьях, о прекрасных чужестранках и подобных вещах? Не мог, конечно; что поделаешь, дорогая, ты владеешь моим телом, чтоб заботиться о нем, а мысли мои далеко. Ты выходила замуж за начальника станции, но не за романтика — романтиком тебе не овладеть никогда.
Знаю, романтик во мне, то была матушка. Матушка пела, матушка порой задумывалась, была у нее какая-то скрытая, неведомая жизнь, а как прекрасна была матушка, когда подала напиться драгуну — так прекрасна, что у меня, малыша, сжалось сердце. Всегда говорили, что я пошел в нее. Я-то тогда хотел походить на папу, быть сильным, как он, большим и надежным, как папа. Видно, не удался. Не в него этот поэт, этот романтик и мало ли кто еще.
Мало ли кто еще, но ты-то хорошо знаешь, кто еще.
Нет, строптивый голос, ничего я не знаю больше, нечего мне больше добавлять.
Потому что не хочешь знать, не так ли?
Ну и не хочу; и того достаточно для столь обыкновенной и простой жизни. Подбавил же я тебе романтика, чего ж еще? Сам посуди: я хотел написать совсем простенькую историю, жизнь обыкновенного и счастливого человека, а вон сколько в нее натолкалось: тут и обыкновенный человек, и парень с локтями, потом ипохондрик, романтик, бывший поэт и бог знает кто; целая куча, и каждый утверждает, что он — это я. Неужели мало? На сколько кусков разбил я свою жизнь одним тем, что поглядел на нее?
Стой, стой, а ведь ты кое-что и выпустил.
Ничего я не выпустил!
Выпустил. Напомнить, что ли?
Нет, не надо. Это — случайности, они ни о чем не говорят. Просто не вставляются в целое и не дают никакой связности. Вот верное слово: связность. Должна же быть какая-то связность в человеческой жизни.
И ради этого кое-что надо выбросить, так?
Ну, это все равно что выбросить муху из стакана с водой. Не мог же я потребовать, чтоб мне принесли на подносе новую жизнь? Попадается порой кое-что, чему места нет; господи, ненужное вынимают, и дело с концом.
Или, по крайней мере, о нем не говорят.
Да — или не говорят. Скажи на милость, чего ты, собственно, хочешь, и вообще — кто ты?
Это не важно; я — всегда тот, другой, на которого ты злишься. Не помнишь, когда это началось?
Что — когда началось?
То, о чем не говорят.
Не знаю.
Наверное, очень давно, правда?
…Не знаю.
Очень давно. Странно, чего только не испытывает порой ребенок.
Ах, перестань!
Да я ничего. Я только вспомнил ту смуглую девочку. Она ведь была старше тебя? Помнишь, как она сидела на ящике и вычесывала голову и давила вшей на гребешке — язычок высунула, хруп, хруп, так и хрупало. А ты, негодник, испытывал немножко гадливое чувство, а немножко… нет, то была не гадливость, скорее желание, чтоб у тебя тоже были вши, что ли. Желание быть вшивым — не странно ли? Брось, брось, брат, бывают и такие желания.
Послушай, ведь детство же!
Я не о детстве говорю. А как вы подсматривали, что делает за трактиром мастер с той халдой-трактирщицей! Ты вообразил, что он ее душит, так они ворочались; тебе от ужаса хотелось закричать, но девочка толкнула тебя в спину, — а как горели у нее глаза, помнишь? Вы притаились за забором, дышать не смели, и у тебя глаза чуть на лоб не вылезли. Такая страшная была баба, груди у нее по животу болтались, и ругалась на каждом шагу, а тут вдруг притихла, сопела только.
Хватит.
Да я что. Я только о том, как ты однажды в воскресенье пришел повидать девочку. Поселок как вымер, все были в трактире или храпели по лачугам. И в ее лачуге никого, только воняло, как в собачьей будке. Потом ты услышал шаги и спрятался за ящик. Вошла девочка, за ней мужчина и запер дверь на крючок.
Это был ее отец!
Ну да. Хорош отец, ничего не скажешь. Он запер дверь, и стало темно; видеть ничего не было видно, зато слышно было, дружок, было слышно, как стонет девочка, а мужской голос успокаивает и окрикивает ее; ты не понимал, что происходит, и кулачком затыкал рот, чтоб не завизжать от отчаянного ужаса. Потом мужчина встал и ушел, а ты еще долго крючился за ящиком, и сердце у тебя дико колотилось. Потом ты тихонько приблизился к девочке, она лежала на куче тряпья и всхлипывала.
Тебе было очень не по себе, ты хотел бы быть большим, и чтоб вши у тебя водились, и чтоб знал ты, что все это значит. Вскоре вы уже играли с ней перед лачугой в бельевые прищепки, но это был опыт, голубчик, такой опыт — не знаю, как это ты можешь опустить его.
Да. Нет. Не могу.
Знаю, что не можешь. То-то после этого ваши игры стали уже не такими невинными, вспомни только. А тебе и восьми лет не было.
Да, восемь лет.
А ей, наверное, девять, но испорчена она была как дьявол. Цыганка она, что ли, была… Да, брат, такие опыты в детстве — это в человеке остается надолго!
Да, остается.
Как ты потом смотрел на мать — почти с любопытством, такая же ли и она. Как та трактирщица или та цыганочка. И отец — такой же ли он странный и отвратительный. Ты начал следить за ними… А послушай, ведь между ними что-то не все было в порядке…
Матушка была… не знаю, несчастна, что ли…
А батюшка был тряпка, жалкая тряпка. Порой он бушевал, но вообще — просто ужас, что он только позволял жене. Бог знает, в чем он перед ней провинился, отчего позволял ей так унижать и мучить себя. Тебя-то она любила, но его — господи, как она его ненавидела! Иной раз завяжется у них ссора из-за какой-нибудь ерунды — а тебя за дверь, иди, играй. Потом начинала говорить матушка, а отец выскакивал красный и разъяренный, хлопал дверью и набрасывался на работу как проклятый, и ни слова, только фыркает. А дома плакала мать — плакала торжествующе и отчаянно, как человек, который все разбил, вот, конец всему! Но конца-то не было.
Это был ад!
Это и был ад! Отец был добрый человек, но в чем-то он провинился. Мать была в своем праве, но она была злая. И малыш понимал это, — просто ужас, чего только не понимает ребенок! Он только не знает, отчего все это. И вот смотрит озадаченно — творится что-то странное и злое, что взрослые от него скрывают. Хуже всего, пожалуй, было в ту пору, когда мальчик дружил с цыганочкой; все сидят за столом, отец молча ест; вдруг движения матери становятся резкими, порывистыми, она гремит тарелками и сдавленным голосом приказывает: ступай, малыш, ступай-ка играть… И потом отец с матерью сводят какие-то свои счеты, бог весть в который раз, и бог весть как тяжелы они, и сколько в них ненависти, а мальчик, одинокий и растерянный, со слезами на глазах, отправляется за речку, где живет цыганочка. И будут они играть в грязной лачуге, раскаленной от солнца, воняющей, как собачья конура; за игрой запрут дверь на крючок, настанет черная тьма, и дети начнут чертовски странную игру, а уже и не так темно, свет падает в щель между досками, и видно, как горят у детей глаза. В эту самую минуту отец дома хватается за работу, как проклятый, а у мамы льются слезы торжества и отчаяния. И мальчик испытывает чуть ли не облегчение — вот вам, у меня теперь тоже есть тайна, есть что-то странное и дурное, что надо скрывать. И его уже не так мучит, что есть тайны у взрослых, из-за которых его выставляют за дверь. Теперь у него самого есть тайна, о чем не знают они; теперь он сравнялся с ними и как-то даже отомстил им. Это было впервые…
Что именно?
Впервые он испытал наслаждение от дурного. Потом уж ты ходил за этой цыганочкой, как в дурмане; она порой бивала тебя и за волосы таскала, порой кусала тебе уши, как собачонка, а у тебя от наслаждения мороз подирал по коже; она тебя насквозь испортила, восьмилетнего, и с той поры это в тебе осталось…
Да.
…И надолго?
…На всю жизнь.
А дальше что?
Дальше ничего. Дальше я был запуганный и робкий школьник, зубривший уроки, заткнув уши. Тогда ничего не было, ничегошеньки.
По вечерам ты кое-куда хаживал.
На мост — такой там был мост над вокзалом.
Зачем?
Потому что туда ходила одна женщина. Проститутка. Старая, с лицом, как маска смерти.
И ты ее боялся.
Ужасно. Я смотрел на вокзал, перегнувшись через перила, а она, проходя, задевала меня юбкой. Я оборачивался… Она видела, что я всего лишь мальчик, и шла дальше.
И ради этого ты туда ходил.
Да. Потому что боялся ее. Потому что все время ждал, чтоб она коснулась меня юбкой.
Гм. Немного.
Ну да. Я же говорю — она была страшна!
А как обстояло дело с твоим товарищем?
Никак, там не было ничего такого. Честное слово!
Знаю. Но зачем ты отнял у него веру в бога, когда ему предназначен был сан священника?
Потому что… потому что хотел уберечь его от этого!
Уберечь! Как же было ему учиться, когда ты отнял у него веру? Мать обещала его богу, а ты доказывал ему, что никакого бога нет. Очень красиво! Бедняга голову потерял; дивись после этого, что он в школе слова из себя выдавить не мог! Хороша помощь товарищу, вот уж верно; то-то он повесился в шестнадцать лет.
Перестань!
Пожалуйста. А как с той близорукой девочкой?
Сам ведь знаешь. Это было такое идеальное чувство, чистое до глупости, до… ну, прямо-таки неземное какое-то.
Но путь к ней вел по улочке, где во всех дверях стояли продажные девки, и они шептали: «Пойдем, молодой человек!»
Это — не важно! Тут не было никакой связи…
Как же не было! Ведь ты мог ходить к ней другим путем, правда? Даже ближе вышло бы. Но ты тащился по улочке с девками, и сердце у тебя колотилось страшно…
Ну и что? К ним-то я никогда не заходил.
Еще бы — на это у тебя не хватало смелости. Но зато ты испытывал такое чертовски странное наслаждение: там идеальная любовь, а тут — дешевый грязный порок… Нести свое ангельское сердце по аллее шлюх, вот в чем дело. Это и было то самое, фосфоресцирующее и раскаленное, мой милый! Брось — очень странное водилось в твоей душе.
…Да, это так.
То-то же. А потом мы сделались поэтом, правда? В этой главе есть тоже кое-что, о чем не говорят.
…Да.
Не помнишь, что именно?
Да что? Ну, девки. Зеленоглазая официантка, потом та девушка, чахоточная, — как она всегда сламывалась под напором страсти, как стучала зубами — ужасно!
Дальше, дальше!
И та девушка, господи, как ее звали, — та, что пошла потом по рукам…
Дальше!
Ты имеешь в виду ту, одержимую дьяволом?
Нет. Знаешь, что было странно? Тот толстый поэт многое мог выдержать; был он циник и свинья, каких мало, но не скажешь ли ты, почему он иногда смотрел на тебя с ужасом?
Во всяком случае, не из-за того, что я делал!
Нет, из-за того, что было в тебе. Помнишь, раз как-то его передернуло от гадливости, и он сказал: скотина, не будь ты таким поэтом, я утопил бы тебя в канаве!
Ну, это — я тогда был пьян и просто что-то такое городил.
Вот именно — ты выкладывал то, что было в тебе. В том-то и дело, приятель: самое худшее, самое извращенное в тебе и осталось! Оно было, верно, уж до того… до того порочное, что не смело выйти наружу. Как знать, если б ты тогда не свернул с того пути… Но ты сам этого ужаснулся и «сломя голову бежал от того, что было во мне». Ты «захлопнул это в себе крышкой», но не кокосовые пальмы захлопнул ты, приятель, а вещи куда похуже. Может быть, и ангела с крыльями — но и ад, братец. Ад — тоже.
Но на этом и кончилось все!
Конечно, с чем-то ты покончил. Потом ты уже только старался спастись. Счастье еще, что у тебя кровь горлом пошла: замечательный предлог начать новую жизнь, правда? Цепляться за жизнь, рассматривать свою мокроту и ловить форелей. С умеренным и мудрым интересом наблюдать, как лесные парни играют в кегли, причем немножечко смущать их тем в высшей степени подозрительным, что было в тебе. А главное — вселенная-то эта шла тебе на пользу; перед ее ликом испаряется все зло, заключенное в человеке. Славное учреждение — вселенная.
Ну а потом, на станции старого начальника, когда я влюбился — разве и там оно оставалось во мне, — это зло?
В том-то и дело, что нет. Это и странно. Там у тебя была вполне счастливая и обыкновенная жизнь.
Но любовь к куколке, — много ли недоставало, чтоб я ее соблазнил?
Пустяки, бывает.
Я-то знаю, я вел себя с ней… вполне прилично, но мое желание не было… не было, — в общем, оно выходило за рамки…
Ладно тебе, это вполне естественно.
Неужели я женился ради того, чтоб взобраться повыше?
А это уже другая история. Мы же говорим о более глубоких вещах… Например, почему ты ненавидел жену?
Я? Разве не по любви я взял ее?
По любви.
И не любил ли ее всю жизнь?
Любил. И при этом — ненавидел. Вспомни только, как часто, лежа рядом с ней, спящей, ты думал: господи, задушить бы ее! Сдавить обеими руками эту шею и сжимать, сжимать… Только вот вопрос — что делать с трупом…
Глупости! Не было этого — да если б и было? Как можно отвечать за такие мысли? Допустим, человек никак не уснет и злится, что жена спит так спокойно? И скажи на милость, за что мне было ее ненавидеть?
В том-то и штука. Хотя бы за то, что она была не такая, как та цыганочка или как та официантка, помнишь? Та болотная тварь с зелеными глазами? За то, что была она так спокойна и уравновешенна. Все у нее было так разумно и просто — как долг. Супружеская любовь — дело порядка и гигиены, все равно что еда или чистка зубов. И даже нечто вроде привычного, серьезного священного обряда. Такая чистая, пристойная, домашняя повинность. И ты, друг мой, ты в эти минуты ненавидел ее судорожно и яростно.
…Да.
Да. Ведь в тебе жило желание быть вшивым, и чтоб — в вонючей лачуге, задыхаясь, проваливаться в бездонную игру. Чтоб было нечисто, и страшно, и дико. Какое-то неистовое вожделение, что губило бы тебя. Если б она хоть зубами стучала, рвала бы тебя за волосы, если б темно и безумно загорались ее глаза! А она — нет, только закусит губу и вздохнет, потом заснет как полено, как человек, который, слава богу, исполнил свою обязанность. А сам ты — зеваешь только; уже никакого желания чего-то злого, такого, чего не должно быть. Господи, обеими руками сдавить это горло, — может, хоть захрипит, как зверь, издаст нечеловеческий вопль?
Иисусе, как я порой ненавидел ее!
Вот видишь. Но не только за это. Еще и за то, что она вообще была такая упорядоченная и рассудительная. Как будто вышла замуж только за то, что было в тебе разумного, достойного, способного продвигаться по службе, доступного ее образцовой, домашней заботе. Она, скорей всего, понятия не имела, что есть в тебе что-то иное, что-то дьявольски непохожее, друг мой! И не знала даже, что помогает тебе заталкивать все это в угол… И вот оно металось, как на цепи, и тихо, ненавидяще скулило. Сдавить обеими руками это горло — и тому подобное. В один прекрасный день пуститься вдоль путей и идти, идти — куда-нибудь, где рвут камень; голым по пояс, на голове носовой платок, дробить киркой гранит; спать в грязной лачуге, где вонь, как в собачьей конуре; тучная трактирщица — груди болтаются по животу, потаскушки в нижнем белье, девчушка вшивая, кусается, как собачонка; дверь на крючок — не ори, малышка, заткнись, а то убью! А тут под боком тихо, мерно дышит образцовая супруга солидного, немного ипохондрического начальника станции; что, если сдавить это горло…
Да будет тебе!
И ведь ты не изменял ей, не грубил ей, ничего; ты только тайно и упорно ее ненавидел. Ничего себе семейная жизнь, а? Один раз только ты ей немножко отомстил — когда вредил государю императору. Я тебе покажу, немка! А в остальном примерный брак и все прочее; это уж свойство твое такое: быть дурным, извращенным — втайне; даже от самого себя умеешь скрыть это и только радуешься, что вот ты и таким мог бы быть. Постой, а в министерстве-то?
…Там ничего не было.
Знаю, знаю, совсем ничего. Ты только с ужасом — но вполне приятным ужасом — думал про себя: господи, какое раздолье для взяточника! Миллионы можно бы выколотить, миллионы! Довольно одного намека, — мол, с нами можно сговориться…
А разве я это делал?
Боже сохрани. Такой безупречный чиновник. С этой стороны — абсолютно чистая совесть. Просто наслаждением было представлять себе, что можно было бы сделать и как все это осуществлять. Очень подробный, хитроумный план: вот это бы устроить так-то и так-то, и тому подобное; делать, так с толком! Но вместо этого — не делать ничего, пронести свою служебную независимость незапятнанной сквозь искушения со всех сторон. Похоже на то, как ты ходил к своей чистой любви по улочке проституток — «пойдем, молодой человек!». Не существовало такого служебного преступления, которого бы ты не придумал, не допустил в душе; ты все возможности исчерпал — но не совершил ни единого. Правда, ни один человек и не в состоянии был бы натворить всего, что ты напридумывал, — пришлось бы ему ограничиться несколькими аферами, но мыслям нет пределов, и в мыслях он может все. И вспомни только секретарш!
Ложь!
Тише, тише. Брось, ты достаточно силен был в министерстве; только брови сдвинуть — и у девчонок задрожат колени. Вызвать, к примеру, одну такую и сказать: у вас тут куча ошибок, барышня, я вами недоволен, не знаю, пожалуй, мне следовало бы потребовать вашего увольнения. И так далее, — этот способ можно было перепробовать на всех. Да еще если б были эти бешеные миллионы, за которыми только руку протяни! В те-то времена — чего не сделала бы такая девушка ради своего жалкого жалованья, да за две-три шелковых тряпки! Молодые, зависимые…
Разве я это делал?
Куда! Только страх на них наводил — барышня, я вами недоволен… Мало разве тряслись у них поджилки, мало молили они взглядами твоей милости? Тут бы только ласково погладить ее, и дело в шляпе. Но это просто была такая возможность, которой тешил себя наш игривый старичок. Секретарш там было — не сочтешь; и — делать, так с толком: перебрать всех, одну за другой, снять где-нибудь на окраине комнатенку, да посквернее, чтоб не очень чистую. Или лучше — пусть бы дощатая лачуга, раскаленная солнцем, вонючая, как собачья конура; дверь на крючок — и темно, как в аду; только слышно — один голос стонет, другой грозит и успокаивает…
Больше ничего не скажешь?
Больше не скажу. Ничего этого не было, вообще ничего не было; этакая обыкновенная жизнь. Один лишь раз это осуществилось в действительности — тогда, когда тебе было восемь лет, с той цыганочкой; вот тогда что-то ворвалось в твою жизнь — такое, чему, пожалуй, и впрямь в ней не было места. А с тех пор, что ж ты все время выбрасывал это из себя, а оно все оставалось. И все время ты хотел еще раз пережить это, но оно так и не повторилось. Это ведь тоже связная история жизни, как ты полагаешь?
Связная история жизни. Мой бог, что же мне теперь с нею делать? Ведь правда же, что был я обыкновенным и вполне счастливым человеком, одним из тех, кто честно исполняет свой долг; и это — главное. Ведь такая жизнь формировалась во мне с малых лет; в ней оставил след отец, в своем синем фартуке склоняющийся над досками, поглаживая готовое изделие; и все, кто жил вокруг — каменотес, гончар, бакалейщик, стекольщик и пекарь, — все серьезные, внимательно углубленные в свое дело, словно ничего иного и нет на свете. А когда делалось трудно или больно — хлопнуть дверью, да еще усерднее вцепиться в работу. Жизнь — это не события, это — работа, это наш постоянный труд. Да, именно так; и моя жизнь была трудом, в который я погружался по уши. Я не знал бы, куда девать себя без какого-нибудь дела; и когда пришлось уйти на покой, я купил вот этот домик с садом, чтоб было с чем возиться, сажал, взрыхлял землю, полол и поливал, — слава богу, в такую работу углубляешься до того, что и о себе забываешь, и обо всем, кроме того, что под руками; да, это тоже была отчасти крошечная ограда из щепочек, над которой я ребенком сиживал на корточках; и здесь мне было дано немало радостей, — и я видел зяблика, который глянул на меня одним глазком, как бы спрашивая: кто ты? Зяблик, зяблик, я обыкновенный человек, как все другие за моим забором; теперь я садовод, но этому меня научил старик тесть, — ведь почти ничто не пропадает даром, такой во всем дивный и мудрый порядок, такой прямой и неизбежный ход. От детства — и досюда. Так вот она — связная история о человеке. Простая и педантичная идиллия — да.
Аминь — и да, это правда. Однако есть здесь еще одна история, тоже связная и тоже правдивая. История о том, кто хотел как-нибудь возвыситься над заурядной средой, в которой родился, над этими столярами и каменотесами, над товарищами своими и над всем школьным классом — хотел этого неизменно, неизменно. И тянется это тоже с малых лет и до конца. Но эта жизнь сделана совсем из иного материала, из неудовлетворения и заносчивости, которые все время требуют себе как можно больше места. И думает человек уже не о работе, а о самом себе, о том, как бы сделаться больше других. Учится он не оттого, что это доставляет ему радость, а затем, что хочет быть первым. И, ухаживая за куколкой — дочерью начальника, самовлюбленно думает: а я-то достоин большего, чем телеграфист или кассир. Все время — я, одно лишь я. Ведь и у семейного очага он забирает себе все больше и больше места, пока не стало так, что только он, и все вертится вокруг него. Казалось бы, уже достаточно? В том и беда, что мало ему; достигнув всего, что ему требовалось, он не может не искать новых, больших мест, где мог бы снова раздуваться, исподволь, но наверняка. Но в один прекрасный день кончилось все, вот что грустно, да еще как скверно кончилось-то; и разом человек стал стар, и не нужен, и одинок, и чем дальше, тем меньше от него остается. Вот и вся жизнь, зяблик, и не знаю я, из счастливого ли она была сделана материала.
Правда, есть еще и третья линия, тоже связная и тоже идущая от детства: линия ипохондрика. В ней замешана матушка, знаю; это она так меня избаловала и наполнила страхом за себя. Этот третий человек был как бы слабым, болезненным братцем того, с локтями; оба эгоисты, это верно, но тот, с локтями, был агрессивен, а ипохондрик сидел в обороне; он только боялся за себя и хотел одного — пусть будет скромно, лишь бы безопасно. Никуда он не лез, искал только безбурной пристани, укромного уголка, — вероятно, потому-то и пошел на государственную службу и женился, ограничив тем самого себя. Лучше всего он уживался с тем первым человеком, обыкновенным и хорошим; работа, с ее регулярностью, давала ему славное чувство уверенности и чуть ли не прибежища. Тот, с локтями, хорош был, чтоб обеспечивать некоторое благополучие, хотя его неудовлетворенное честолюбие порой нарушало осторожный и удобный мирок ипохондрика. Вообще три эти жизни как-то уравновешивали друг друга, хотя и не сливались воедино; обыкновенный человек делал свое дело, не заботясь ни о чем ином; человек с локтями умел выгодно продать этот труд, но он еще и подстегивал: сделай то-то, а того-то не делай, это тебе ничего не даст; ну-с, а ипохондрик самое большее озабоченно хмурил брови: главное — не надорваться, во всем соблюдай меру. Три такие разные натуры, а в общем-то не ссорились между собой; молча приходили к согласию, а может быть, даже как-то считались друг с другом.
Эти три личности были, так сказать, моими узаконенными супружескими жизнями; их делила со мной моя жена, с ними она вступила в союз верности и солидарности. Но была тут еще одна линия, романтическая. Романтика моего я назвал бы товарищем ипохондрика. Личность весьма необходимая — она хоть как-то возмещала то, что отрицал ипохондрик: любовь к приключениям и широту души. С другими об этом и речи быть не могло: человек с локтями был слишком деловит и трезв, а обыкновенный был совсем обыкновенный, без фантазий. Зато ипохондрик, тот страшно любил всякое такое: вот переживаешь что-то очень увлекательное и опасное, а сам при этом сидишь в безопасности дома; хорошо иметь в запасе такое авантюрное, рыцарственное «я». Оно с детства было со мной, было неизбежной и неотъемлемой частью моей жизни — но не моего супружества; об этом жена моя не должна была знать. Возможно, у нее тоже были ее, другие «я», ничем не связанные ни с ее семейной жизнью, ни с супружеской любовью; но я об этом ничего не знаю.
Затем есть тут еще пятое действо — тоже история связная и правдивая; начало ее относится к моим мальчишеским годам. Это и была жизнь порочная, с которой ни один из остальных моих «я» не хотел иметь ничего общего. Даже знать о ней не полагалось, лишь изредка… в строжайшем уединении, чуть ли не впотьмах, тайком, украдкой можно было немножечко наслаждаться ею, но это было со мною все время, дурное, вшивое, бесконечно порочное, и жило само по себе. Это было не «я» и не какой-нибудь «он» (как, например, романтик), это было некое «оно», нечто до того низменное и подавляемое, что уж не творило никакой личности. Все, что хоть в малейшей степени было мною, с отвращением сторонилось его; может быть, даже ужасалось его, как чего-то такого, что — против моего «я», что — гибель, самоистребление, но знаю, как это выразить. Больше я не знаю, ничего не знаю; ведь и сам-то я не познал этого, никогда не видел его целиком, а всегда лишь как нечто шевелящееся вслепую, во тьме… Ну да, как в лачуге, запертой на крючок, в грязной лачуге, вонючей, как звериная нора.
И еще была история — не полная, только фрагмент. История поэта. Ничего не могу поделать, чувствую, что у поэта этого было больше связи с тем низменным и тайным, чем с любым другим, что было во мне. Конечно, в поэте было и нечто высшее, но стоял-то он на той стороне, а не на моей. Господи, если б я умел это выразить! Поэт — он будто хотел каким-то образом высвободить все темное и тайное, будто пытался сделать из этого человека или даже больше, чем человека. Но для этого, видимо, нужна была особая божья милость или чудо, — отчего мне все время представляется ангел, взмахивающий крылами? Быть может, это неискупленное во мне единоборствует с каким-то ангелом-хранителем; иной раз вываляет ангела в свинстве, но временами казалось — все злое, все отверженное будет очищено. Словно во тьму врывался сквозь щели некий яркий, ослепительный свет, прекрасный до того, что даже сама нечистота как бы вспыхивала сильным, великолепным сиянием. Быть может, это неискупленное во мне должно было стать моей душою — как знать. Известно одно: этого не случилось. Отверженное осталось отверженным, а поэта — у которого не было ничего общего с тем, что было моим признанным, законным «я», — унес черт, не было для него места в остальных моих жизнях.
Вот инвентарная опись моего бытия.
Но и это еще не все. Остается один случай, — вернее, обрывок случая. Эпизод, не укладывающийся ни в одну из моих связных историй, стоящий обособленно, — взялся неизвестно откуда, и все тут. О господи, к чему околичности, не стану я без конца скромничать! То, что я делал во время войны, было чертовской дерзостью, — скажем, даже геройством. Ведь за все это грозил военный трибунал и петля — такая же верная, как дважды два четыре, и я это отлично знал. И действовал я даже не очень осторожно — разве что не оставлял никаких письменных следов, а разговоры об этих делах я вел с десятками кондукторов, машинистов, почтовиков, — проговорись кто-нибудь из них или донеси, и пришлось бы очень худо и мне и другим. При всем том я не чувствовал ничего героического, возвышенного; никакого национального долга или жертвы жизнью и прочих высоких мыслей; просто я сказал себе, что надо делать что-нибудь в этом роде, ну и делал, как будто это разумелось само собой. Мне даже немного стыдно было, что я не начал раньше; я видел, что другие, все эти отцы семейств, кондукторы и кочегары, только и ждали возможности что-то делать. Например, тот проводник — пятеро детей у него было, а он только и сказал: «Ладно, пан начальник, не беспокойтесь, сделаю». А ведь и его могли повесить, и ему это было известно. Мне уж и спрашивать наших не надо было, сами приходили, я их и знал-то едва. «Боеприпасы идут в Италию, пан начальник, видно, там заваруху жди». И — все. Теперь я вижу, до чего же мы были неосторожны — и они и я, — но тогда об этом вовсе не задумывались. Я называю это геройством, потому что те люди и были герои; я был ничуть не лучше их, только вносил в дело некоторую долю организованности.
Мы заблокировали все станции, где только можно было, в том числе и станцию моего тестя. У него там случилось крушение, и старик от этого помешался и умер. И я знал, что причиной тому я, — я искренне любил его, но тогда мне это было совершенно безразлично. То, что называют героизмом, — это ведь вовсе не великое какое-то чувство, энтузиазм или что-то еще; это — некое само собой разумеющееся, почти слепое «надо», какое-то удивительно объективное состояние; не важно, какие побуждения — просто делаешь что нужно, и точка. И — не воля это, человека будто что-то тащит за собой, и лучше поменьше об этом думать. И жене нельзя знать, — не женское дело. Итак, все очень просто, и незачем бы мне возвращаться к этому, но ведь теперь важно установить, каким образом это связано с прочими моими жизнями.
Идиллический начальник станции — нет, он вовсе не был героем; и меньше всего ему хотелось руководить чем-то вроде саботажа на его любимой дороге. Впрочем, в ту пору идиллический начальник станции почти исчез; сотник в белой горячке довел его образцовый вокзал до состояния грязного бедлама; в этом мире уже не было места добросовестному пану начальнику. Человек с локтями? Нет, тот не стал бы так рисковать, тот сказал бы: «А мне какая выгода?» Дельце-то, знаете ли, могло выйти боком, а впечатление почти все время было такое, что государь император скорее всего выиграет эту игру. К тому же в таких делах нельзя, невозможно думать о себе; стоит задуматься, что тебя может ждать, — душа уйдет в пятки, ну и конец. Чувство скорее было такое: а, черт меня возьми, чихать на собственную жизнь! Только так и можно было выдержать. Нет, тому, с локтями, здесь нечего было делать. Тем более ипохондрику, который вечно дрожал за свою жизнь; странно, что он даже не противился этому предприятию. Романтик? Нет. Романтического тут не было ни грана, ни намека на какие-нибудь мечты или приключения; абсолютно трезвое, серьезное дело — только немножко диковатое, в той мере, в какой я испытывал потребность пить ром, но и это, пожалуй, выражало ту атмосферу мужественности, которая объединяла нас. Эх, обняться бы со всеми этими кондукторами и смазчиками, пить с ними, кричать — ребята, братишки, а ну споем! И это я, всю жизнь такой нелюдимый! Вот это и было самое прекрасное — полное слияние с другими, мужская любовь к товарищам. Никакого сольного геройства, просто радуешься такой великолепной компании, — эй, черт возьми, железнодорожники, покажем им, где раки зимуют! Об этом не сказано было ни слова, но я так чувствовал, и думаю, так чувствовали все мы. Вот и осуществилось то, чего так недоставало мне в детстве: я больше не торчу над своей оградой из щепочек, я иду с вами, ребята, я с вами, товарищи, что бы ни ждало нас впереди! Развеялось мое одиночество — перед нами было общее дело; не стало одного только «я», и как же мне шагалось, сударь, — это был самый легкий отрезок моего пути. Да, легче и добрее самой любви.
Думаю, эта моя жизнь никак не связана с остальными.
Мой бог, но была и еще одна, я чуть было совсем о ней не забыл. Совсем другая, почти противоположность этой жизни, да и всех остальных, — вернее, только странные такие моменты, будто совсем из иного бытия. Например, вдруг такая жажда быть чем-то вроде нищего на паперти; жажда ничего не желать, от всего отказываться; быть бедным, одиноким и в этом находить особую радость или святость — не знаю, как это выразить. Например, в детстве — тот уголок среди досок; я страшно любил это местечко за то, что оно такое тесное и уединенное, и было мне там хорошо и счастливо. Каждую пятницу нищие нашего городка ходили вместе христарадничать — от дома к дому; я увязывался за ними, сам не знаю зачем, и молился, как они, и, как они, гнусавил у каждых ворот: «Спаси господи, воздай вам господи…» Или та робкая близорукая девочка, — в отношении к ней у меня была та же потребность смирения, бедности, одиночества и та же особая, почти религиозная радость. И все время так было со мной: хотя бы тупик колеи на последней на свете станции — ничего, кроме ржавых рельсов, пастушьей сумки да сухой травы, ничего — только настоящий край земли, заброшенное, никому не нужное место; и там я чувствовал себя лучше всего. Или беседы в будке ламповщика: она такая маленькая, тесная, господи, как хорошо бы здесь жить! И на своей уже станции отыскал я для себя укромный уголок — между стеной пакгауза и забором; ничего там не было, кроме ржавого железа, каких-то черепков да крапивы, — сюда-то уж никто не забредет, разве сам бог, и так мне здесь грустно и примиренно, ощущаешь тщетность всего. И начальник станции порой по целому часу простаивал здесь, заложив руки за спину и созерцая тщетность всего. Прибежали вокзальные служащие, — может, убрать этот хлам? Нет, нет, оставьте как есть. В такие дни я уже не присматривал за людьми, как они работают. Зачем же вечно что-то делать? Просто — быть, и ничего более: такая это тихая, мудрая смерть. Я понимаю — в своем роде это было отрицание жизни, потому-то и не увязывается оно ни с чем. Это просто было, но не действовало, ибо нет действия там, где все — тщетность.
Так сколько же у нас жизненных линий: четыре, пять, восемь. Восемь жизней, слагающих одну мою, а я знаю — будь у меня больше времени да яснее мысль, нашлись бы и еще, может быть, совсем ни с чем не связанные, хотя бы возникшие лишь однажды и длившиеся мгновение. А может быть, еще больше нашлось бы таких, которые и вовсе не были осуществлены; если б жизнь моя пошла по иному пути и был бы я кем-нибудь другим или если б мне встретились другие события, — быть может, вынырнули бы во мне совсем другие… скажем, индивидуальности, способные поступать совсем иначе. Была бы у меня, к примеру, другая жена — во мне мог возникнуть сварливый, вспыльчивый человек; или я вел бы себя в определенных обстоятельствах как человек легкомысленный; этого я не могу исключить, — не могу исключить ничего.
При всем том я очень хорошо знаю, что я вовсе не интересная, сложная, раздвоенная или бог весть еще какая личность; надеюсь, никто так обо мне и не думал. Кем бы я когда-либо ни был, я был им вполне, и все, что я делал, я делал, как говорится, всем сердцем. Я никогда не копался в своей душе, как-то и не для чего было; несколько недель тому назад начал я писать это и радовался — какое это будет славное, простое жизнеописание, словно отлитое из одного куска. Потом я понял, что немножко, пусть невольно, сам подгонял себя под эту простоту и целостность. Просто у человека есть определенное представление о самом себе, о своей жизни, и он, в соответствии с этим, отбирает или даже немного подправляет факты, чтоб подтвердить свое же представление. Вероятно, я поначалу собирался писать нечто вроде апологии обыкновенной судьбы человека, как прославленные и необыкновенные люди в своих мемуарах пишут апологию их необычайным, из ряда вон выходящим судьбам. Я сказал бы, они тоже всячески подгоняют свои истории, чтоб сотворить единую и правдоподобную картину; оно ведь получается вероятнее, когда придашь какую-нибудь объединяющую линию. Теперь-то я вижу: какое там вероятие! Жизнь человека — это множество различных возможных жизней, из которых осуществляется лишь одна или несколько, а все остальные проявляются лишь отрывочно, лишь на время, а то и вовсе никогда. Вот так вижу я теперь историю любого человека.
Скажем, я — а я ведь, конечно, не представляю собой ничего особенного. Между тем в моей жизни — несколько линий, и они все время переплетаются, преобладает то одна, то другая; другие уж не столь непрерывны, это как бы острова или эпизоды в главной жизни, — например, эпизод с поэтом или героем. А другие — те были такой постоянной, но смутно проблескивающей вероятностью, как романтик или тот, как же его назвать — нищий на паперти, что ли. Но при всем том, какую бы из этих судеб ни проживал я, какой бы из этих фигур я ни был — всегда это был я, и это «я» было все одно и то же, оно не менялось от начала до конца. Вот что странно. Стало быть, «я» — нечто стоящее над всеми этими фигурами и их судьбами, нечто высшее, единственное и объединяющее, — может быть, это и есть то, что мы называем душой? Но ведь «я» не имело никакого собственного содержания, оно становилось то ипохондриком, то героем, но не тем, что возвышалось бы над ними! Ведь само-то по себе оно было пусто, и чтобы быть вообще, должно было как бы брать напрокат одну из этих фигур с ее линией жизни! Похоже немного на то, как я маленьким мальчиком взбирался на плечи подмастерью Францу и тогда ощущал себя сильным и большим, как он, или когда шел за руку с отцом и мнил себя, как он, солидным и важным. Скорее всего, все эти жизни везли мое «я»; ему очень хотелось, очень нужно было быть кем-то, и оно присваивало себе ту или иную жизнь…
Нет, и это еще не так. Допустим, человек — вроде толпы. В этой толпе, скажем, шагают обыкновенный человек, ипохондрик, герой, личность с локтями и бог весть кто еще; очень пестрая компания, но идет она по общей дороге. И всякий раз кто-нибудь вырывается вперед и ведет остальных, а чтоб видно было, что ведет именно он, вообразим, что он несет знамя, на котором написано: «Я». Итак, на время он — Я. Всего лишь словечко, но какое могущественное и властное! Пока он — Я, он — вождь толпы. Потом вперед проталкивается кто-то другой, и вот уже этот другой несет знамя, и становится ведущим Я. Скажем, Я — это только вспомогательное средство, знамя, что ли, нужное для того, чтобы поставить во главу толпы нечто, символизирующее ее единство. Не было бы толпы — не нужен был бы и этот общий символ. У животных, верно, нет никакого «я», потому что животное примитивно и живет лишь в одной-единственной вероятности, но чем сложнее мы, тем разнообразнее должны воплощать в самих себе это Я, поднимая его как можно выше: глядите все — вот Я!
Итак, толпа, толпа, в которой свое единство и свое внутреннее напряжение и конфликты. Допустим, кто-то один в толпе — самый сильный, он так силен, что подминает под себя остальных. Такому нести Я от начала до конца, он не отдаст его в другие руки. Такой человек всю жизнь будет казаться отлитым из одного куска. Или найдется в толпе такой, который лучше других подойдет для профессии или среды, окружающей человека, и тогда именно этот станет ведущим Я. Иногда это Я несет тот, у кого наиболее достойный и представительный вид; и тогда человек, довольный, говорит: смотрите, какой я мужественный и благородный! А то попадется в толпе этакая тщеславная, упрямая, самовлюбленная личность — и непременно постарается захватить знамя, и станет всячески изворачиваться да надуваться, лишь бы одержать верх; от этого к человеку приходят такие мысли: я такой, я сякой, я безупречный чиновник или я — человек принципа. Кое-кто в толпе недолюбливает друг друга; другие, наоборот, сбиваются вместе, образуют клику или большинство, которое делит меж собою Я, не подпуская других к власти. В моем случае такими были — обыкновенный человек, человек с локтями и ипохондрик, они объединились в такую группу и с рук на руки передавали друг другу мое Я; они прочно стакнулись меж собой и верховодили в течение почти всей моей жизни. Порой человек с локтями в чем-то разочаровывался, обыкновенный человек временами шел на уступки — по доброте или по растерянности, а то ипохондрик вдруг обманывал доверие — по слабости воли; тогда мое знамя переходило в другие руки. Обыкновенный человек был самый сильный из них и выносливый, этакая рабочая лошадь, поэтому он часто и надолго становился моим Я. А низменное, злое — оно никогда не было моим Я; и когда наступал его час — знамя, так сказать, склонялось к земле, не было тогда никакого Я, был хаос — безымянный и неуправляемый.
Понятно, это всего лишь образ, но только в нем могу я увидеть всю свою жизнь — не развернутой во времени, а всю разом, со всем, что было, и с бесконечным множеством того, что еще могло быть.
Но боже мой, такая толпа — да это же, собственно, драма! Беспрестанно свары внутри нас, беспрестанный, вечный спор. Каждой из ведущих личностей хочется завладеть всей жизнью, доказать свою правоту, стать признанным Я. Обыкновенный человек стремился господствовать над всей моей жизнью, и тот, с локтями, и ипохондрик тоже; была борьба, тихая и яростная борьба за то — каким мне быть. Странная такая драма, где действующие лица не кричат друг на друга, не хватаются за нож, сидят за одним столом и договариваются о делах обыденных и безразличных, но сколько же стоит между ними, Иисусе Христе, какие между ними напряженность и ненависть! Обыкновенный добряк страдает от этого молча и беспомощно; кричать он не может — слишком уж подчиненная он натура; он рад по уши уйти в работу, чтоб забыть об остальных. Ипохондрик — тот лишь изредка впутывается в спор; он слишком занят мыслями о собственной персоне, и его возмущает, что существуют и другие интересы, помимо него самого; господи, до чего же невыносимы эти другие с их дурацкими заботами! А человек с локтями делает вид, будто и не чувствует этой враждебной, душной атмосферы; он задирает нос, иронизирует, он все знает лучше — вот это надо делать так, а то — иначе, вот это и совсем не нужно, и вообще надо браться только за то, что сулит успех. А романтик вовсе не слушает никого, он грезит о какой-нибудь прекрасной чужестранке и понятия не имеет о том, что происходит. Еще там из милости терпят бедного, смиренного родственника, этакого божьего нищего; тому ничего не нужно, он ничего не говорит, только шепчет себе что-то — бог его знает, что он там шепчет, какие тихие и таинственные слова; он мог бы ухаживать за ипохондриком, шептать все это ему на ухо — да только господа совсем не принимают его во внимание: кому он нужен, такой слабоумный, покорный простачок! И есть там еще нечто, о чем не говорят; время от времени зашуршит, зашевелится привидением, но господа за столом лишь слегка нахмурятся да продолжают беседовать о своих делах как ни в чем не бывало, только глазами друг на друга посверкивают чуть более раздраженно, чуть более ненавидяще, словно бы один обвинял другого, зачем тут что-то шуршит и шевелится. Странная семейка. А однажды ворвался к ним какой-то — поэт, все вверх дном поставил, напугал всех сильнее, чем то привидение, но остальные, о собственном благополучии думающие, как-то выжили его из своего приличного, только что не респектабельного дома, — давно это было, очень давно. Потом как-то заявился к ним еще один парень — тот герой, и без долгих слов пошел командовать, как в крепости: давай, мол, ребята, и так далее. И смотрите, какое получилось воинство: тот, с локтями-то, так и разрывался от усердия, у обыкновенного человека оказалось сил на двоих, а ипохондрик вдруг с облегчением понял: черт ли в ней, в моей жизни! Ах, какое было время, ребята, какое время — настоящих мужчин! А потом война кончилась, и герою моему нечего было больше делать; то-то, голубчик, перевели дух те трое, когда исчез незваный гость! Ну вот, теперь, слава богу, опять все наше.
Я представляю все это так живо и четко, словно передо мной разыгрывается некий спектакль. Вот, значит, и вся жизнь тут, вся драма без действия, и она почти подошла к концу; даже и вечный тот спор как-то там разрешился. Словно разыгрывается спектакль. Тот, с локтями, уже сбавил тон, уже не указывает, что следует делать, — опустил голову на руки и уставился в землю: Иисусе Христе, Иисусе Христе! Обыкновенный добряк понятия не имеет, что бы такое сказать; ужасно жалко ему этого человека, этого честолюбивого эгоиста, который испортил ему жизнь; ну что поделаешь, успеха-то не получилось, не думай больше об этом. Зато за столом сидит божий нищий, бедный родственник, которому ничего не надо, держит за руку ипохондрика и шепчет что-то, будто молится.
Было во мне то, о чем я знал, — это отец, и другое — в котором я чувствовал матушку. Но в отце и в матери жили, в свою очередь, их родители, почти мне не знакомые; знал я только одного дедушку — говорят, отчаянный был повеса, всё женщины да собутыльники — и одну бабушку, женщину святую и набожную. Быть может, и они чем-то присутствуют во мне, и кто-нибудь из моей толпы унаследовал их черты. Быть может, это заключенное в нас множество — наши предки бог весть до какого колена. Романтик, знаю, был матушкой, но нищий на паперти — это, уж верно, та набожная бабушка, а герой, вероятно, кто-нибудь из прадедов, добрый питух и забияка — кто знает. Теперь я жалею, что так мало знаю о предках; знать бы хоть, кем они были, на ком женились, — уже и по этому о многом можно бы догадаться. Быть может, каждый из нас — сумма людей, нарастающая из поколения в поколение. И нам, быть может, уже очень не по себе от этого бесконечного раздробления; и мы хотим уйти от него и потому приемлем некое массовое «я», которое упростило бы нас.
Бог знает, отчего это я все думаю о моем братике, который умер сразу после рождения. Не могу избавиться от мучительного желания угадать — каким бы он был. Наверное, совсем не такой, как я: братья всегда несхожи меж собой. Тем не менее ведь он был рожден теми же родителями, в тех же условиях наследственности, что и я. Рос бы на том же дворе столярной мастерской, с теми же подмастерьем Францем и паном Мартинеком. И, несмотря на это, был бы, возможно, одареннее меня или упрямей, добился бы более высокого положения — или ничего бы не добился, кто может знать! По-видимому, из той тьмы вероятностей, с которыми мы рождаемся, он выбрал бы не те, что я, и был бы совершенно другим человеком. Быть может, мы уже биологически рождаемся как множественность, как толпа, и лишь развитие, среда, обстоятельства делают нас более или менее одной личностью. Мой брат, наверное, прожил бы судьбы, которые я не успел прожить, а я и по ним, быть может, познал бы многое, что есть во мне.
Становится страшно, как представишь себе всю случайность жизни. Могли бы соединиться две совсем другие из миллионов зародышевых клеток — и был бы другой человек; тогда бы это был не я, а какой-то неведомый брат мой, и суди бог, что за странный мог это быть человек. Мог ведь родиться какой-нибудь иной из тысяч или миллионов возможных братьев: что ж, я вытащил выигрышный билет, а они — пустые; ничего не попишешь — не могли же мы родиться все. А что, дружище, если эта множественность судеб, заключенных в нас, и есть толпа возможных, но не рожденных братьев? И, может, один из них был бы столяром, другой — героем; один добился бы в жизни многого, другой бы жил нищим на паперти; и были бы это не только мои, но и их вероятности! Быть может, то, что я в простоте душевной принимал за свою жизнь, была наша жизнь — наша, тех, которые жили давно и умерли и которые так и не родились, но только могли существовать! Господи, до чего страшное представление — страшное и чудное; и бег обыкновенной жизни, который так хорошо, так до мелочей знаком мне, оборачивается вдруг совсем иным и мнится великим, таинственным. То был не я — то были мы. Ты и не подозреваешь, человек, чем ты жил, понятия не имеешь, скольким жил!
Ну вот мы и все тут — очень много нас. Весь наш род, смотри-ка; с чего это все вы вдруг вспомнили обо мне?
Да проститься с тобой пришли; сам знаешь…
Что?
Проститься перед разлукой. Хорошо тут у тебя.
Вот как. Дорогие мои, милые! Простите, я и не ждал вас…
А мебель красивая, мальчик. Видно, кучу денег стоила.
Верно, папа.
Вижу, вижу, сынок, — ты кое-чего добился. Порадовал ты меня.
Мальчик мой, единственный, как ты плохо выглядишь. Ты не болен?
А, это мама! Мама, мамочка, с сердцем у меня что-то неладно!
О господи, сердце? Вот видишь — у меня тоже была больное сердце. Это от моего папочки.
А его нет здесь?
Тут он. Тот самый дурной дедушка. Ведь это он, бедняга, временами буйствовал в нас — уж это у нас в крови.
Покажитесь, пропащий дедушка. Так вы и есть тот грешник? И кто бы подумал!
Ладно, брось. Вот о тебе бы кто подумал! В тебе-то ведь тоже это было.
Во мне ладно, а в маме — нет.
Еще чего не хватало — в бабе-то! Такие вещи не для баб. А мужик что — мужику надо перебеситься.
А просто все у вас, дедушка!
Просто. Я был настоящий парень, милый мой. Ну так что ж — озоровал порой.
И за волосы бабушку по полу возили?
Возил.
То-то, а меня укоряют за то, что я хотел задушить покойную жену! Это у меня от вас, дедушка.
Только силы моей в тебе не было, парень. Ты свою натуру скорее от женщин унаследовал. Потому-то и было в тебе… все так странно и загадочно.
Вы, пожалуй, правы. Стало быть, от женщин! Скажите, вашей женой была та набожная, святая бабушка?
Да нет. Моя-то была веселая бабушка. Разве ты о ней не слышал?
А, помню! Веселая бабушка, все, бывало, шутила.
…Я твоя веселая бабушка! Помнишь, как ты дразнил телеграфиста? Это — от меня.
В кого же пошел тот смиренный святой человек?
А это тоже в меня, малыш. Много я вынесла от твоего бедняги дедушки, да что… Надо терпеливым быть — вот и примиришься.
А что же другая бабушка, святая и набожная?
Ах, она, бедненькая, дурная была женщина. Полна была злобы, зависти, скупости, вот и строила из себя святошу. Вот это у тебя — от нее!
Что именно?
А то, что всем ты завидовал, хотел стать лучше всех, бедный мой малыш.
А что я унаследовал от другого деда?
Может быть — страсть подчиняться. Он, миленький, еще крепостным был, работал на барщине, как и его отец и дед…
А поэт — он в кого?
Поэт? Такого в нашем роду не бывало.
А герой?
Не было и героев. Мы, сынок, все были простые люди. То-то нас было и есть, словно на ярмарке.
Верно, бабушка, верно — словно на ярмарке. Как же после этого не родиться этаким средним от стольких людей! От каждого понемногу, а в целом — такое заурядное, среднее… Слава богу!
Слава богу!
Слава богу, что был я обыкновенным человеком. Ведь это-то и великолепно — это и были вы, все вы, столько вас, почивших в бозе!
Аминь.
А сколько нас — словно на ярмарке. Столько людей собралось — да ведь это как в великий праздник! И не скажешь, господи, и не подумаешь, что жизнь-то — такое торжество!
А мы-то как же, мы, возможные братья?
Где вы? Не вижу вас…
Нет, нас видеть нельзя, нас можно только воображать. Например…
Что — например?
Например, я стал бы столяром и принял мастерскую после отца. Ты не думай, нынче мастерская разрослась бы, два десятка рабочих — а машин сколько! Пришлось бы прикупить дворик гончара, все равно гончарной мастерской там больше нет.
Отец об этом подумывал.
Конечно, подумывал, да не было у него сына-столяра! А жаль мастерской. Не возражай, это было бы неплохо.
Неплохо.
А я — нет, я стал бы кем-нибудь другим. Показал бы я, брат, этому сыну маляра! Франц научил бы меня драться, и все. Ох и показал бы я этому малярчонку!
А потом — кем бы ты хотел стать?
Все равно. Хотя бы камни дробить киркой, по пояс голым, — поплевал на ладони, да и вкалывай! Посмотрел бы ты, какие у меня мускулы!
Да ну тебя — камни дробить! Я бы отправился в Америку или еще куда. Что толку — фантазировать о всяких приключениях? Чепуха! А вот самому испытать, черт возьми, испытать счастье, бродить по свету… Хоть повидаешь многое, наслаждение узнаешь…
Наслаждение — только женщины. Эх, ребята, я бы этим занялся! По мне, хоть шлюха, хоть княжна в лоденовом платье.
И даже трактирщица?
Даже трактирщица с грудями по животу.
И проститутка на мосту?
И она, дружок. Ну и баба же, видно, была!
И эта… девочка с испуганными глазами?
О, эта — тем более, тем более! Эту бы я так не отпустил! И вообще… черт меня побери, пошалил бы я!
А ты что?
Я ничего.
Кем бы ты был?
Да так, никем. Я — так уж как-нибудь…
Милостыню бы просил?
Хотя бы и милостыню.
А ты?
Я?.. Я бы умер в двадцать три года. Наверняка.
Не испытав никакой радости в жизни?
Никакой. Разве ту, что все бы меня жалели.
Гм, я-то предпочел бы пасть в бою. Глупо, конечно, но хоть товарищи вокруг. И когда подыхаешь — хоть чувствуешь такую ярость, такую дикую, великолепную ярость — словно плюешь кому-нибудь в рожу. Сволочи, что наделали!
А поэтом никто бы из вас не был?
Молчи! Уж быть, так чем-нибудь стоящим. Ты — что, ты был чуть ли не самый слабый из нас, ты б не мог того, что мы… Впрочем, славно, что ты вспомнил о нас, братец. Все-таки все мы — одной крови. Ты, нищий, искатель приключений, столяр, забияка и бабник, и павший в бою, и умерший безвременно…
…все мы — одной крови.
Все. А видал ли ты, братец, хоть кого-нибудь, кто не мог бы быть твоим братом?
Вот бы еще поэтом быть — поэту хорошо: он-то видит, что заключено в нем, и может дать всему этому название и форму. Нет никакой фантазии — никто не в силах выдумать того, чего бы не было в нем самом. Разглядеть, расслышать — вот и все чудо, все откровение. И — додумать до конца то, что присутствует в нас лишь намеком. Тогда находишь цельного человека и цельную жизнь в том, что для других — всего лишь дуновение, минута. Поэт так перенаселен, что не может не выпускать эти жизни в мир. Ступай, Ромео, люби неистовством любви, убивай, ревнивый Отелло, а ты, Гамлет, сомневайся, как сомневался я. И все это — вероятные жизни, претендующие на то, чтобы кто-то их прожил. И поэт в силах дать им такую возможность во всей волшебной и всемогущей полноте.
Если б я мог, подобно поэтам, дать волю тем судьбам, которые жили во мне, — насколько иначе выглядели бы они! Господи, до чего же иначе построил бы я их! Обыкновенный человек вовсе не был бы начальником станции; был бы он у меня крестьянином, хозяином на своей земле; чистил бы своих коней, заплетал бы им гривы — огромным рыжим тяжеловозам, с хвостом до земли; останавливал бы за рога своих волов, а телегу мог бы одной рукой поднять — такой был бы здоровенный детина. А усадьба у него — строения выбеленные, с красными крышами, на пороге дома жена руки передником вытирает: есть иди, хозяин! И были бы дети у нас, жена, ибо поле наше родило бы. А то что за работа, коли не на своем? Он был бы упрям и вспыльчив, этот крестьянин, к работникам суров, — зато какая прекрасная усадьба и сколько скотины, сколько жизни кипит на дворе! Это вам, сударь, уже не ограда из щепочек, это часть настоящего мира, настоящий труд. Смотрите все, что я здесь возвел для себя! Вот это и была бы настоящая история, была бы вся, полная, не половинчатая правда об обыкновенном человеке. Хозяин этот, скорее всего, сложил бы голову за свое добро — и не потому, чтобы в этом была трагедия, а наоборот, нечто вполне естественное: разве это прекрасное имение не стоит человеческой жизни? Допустим, работает он в поле, а вдруг в деревне набат: горит кто-то… И бросился бежать старый крестьянин, сердце отказывает, а он бежит; ужасно, что только может выделывать сердце! Словно разорваться хочет, словно что-то страшно сдавило его и не отпускает — но крестьянин бежит… Еще несколько шагов — но это уже не сердце, это уже одна лишь безмерная боль. Но вот уже, вот ворота и двор, белые стены, красные крыши — отчего же все завертелось вверх ногами? Ах нет, это не белые стены, это небо. Но ведь здесь всегда был двор, удивляется хозяин… А тут из дома уже выбегают люди, силятся поднять тяжелое тело…
Или человек с локтями: тоже была бы совсем иная история. Во-первых, он добился бы большего — не удовольствовался бы каким-то там креслом чиновника; я даже не знаю, кем бы ему сделаться, чтоб выразить все его честолюбие. И он был бы жестче, он был бы ужасен в своей жажде власти, шагал бы через трупы, добиваясь своего, все принес бы в жертву своему возвеличению — счастье, любовь, людей, себя самого. Поначалу маленький, униженный, он карабкался бы вверх, во что бы. то ни стало; примерный ученик — все вызубрил, подает пальто учителям; старательный чиновничек — трудится не разгибаясь, льстит начальству, доносит на коллег; позже он уже сам распоряжается другими, входит во вкус. Властный и бессердечный, мытарит людей — этакий рабовладелец с бичом; теперь он, конечно, становится важной персоной, нужной фигурой, и чем далее, тем быстрее растет — все более одинокий и могущественный, все более, ненавидимый. Но и этого ему мало, никогда-то не стать ему настолько важным лицом, чтобы вычеркнуть унижение вначале; ему все еще приходится кланяться нескольким людям — причем он едва не разрывается от почтительности и рвения; сидит еще в нем то малое, подчиненное, чего он до сих пор не преодолел. Ну-ка еще немного, еще чуточку выше, напряжем все силы — и тут-то человек с локтями обо что-то спотыкается, и вот он уже в самом низу, в позоре и унижении — и конец. Это кара за то, что он хотел быть великим, справедливая кара. Фигура трагическая, не правда ли? Такой был строгий начальник, а теперь сидит, прижимая руку к сердцу. Да разве было у него когда-нибудь сердце? Не было, нет — и вдруг, оказывается, есть что-то, что сильно, глубоко болит. Значит, эта боль, этот страх и есть сердце; кто поверил бы, что может быть столько сердца!
Или ипохондрик: доделать его как следует, вышел бы настоящий изверг. Его история была бы чудовищной, тиранией слабости и страха, потому что слабый человек — самый ужасный тиран. Всех заставил бы плясать вокруг себя на цыпочках, и слова не скажи. Никто не засмейся, никто не порадуйся жизни, потому что я болен. Как может, как смеет кто-то быть здоровым и веселым! Так нет же, не дам вам, негодяи, пусть ваши лица дергаются от боли, сохните от страха и удрученности! Хоть вам, самым близким, буду отравлять дни и ночи тысячью мелочных издевок, хоть вас-то заставлю служить моей немощи и хвори — да разве я не хвор и не имею на то права? А они — смотрите-ка! — взяли и умерли раньше! Так им и надо, а всё оттого, что были здоровы! В конце концов он остается один, этот ипохондрик; всех пережил, и некого уже мучить; теперь он действительно болен и — одинок в своей болезни. Не на кого больше злиться, некого винить в том, что сегодня ему хуже… Какой эгоизм со стороны этих людей, нарочно умерли! И ипохондрик, мучивший живых, начинает тихо и горько ненавидеть умерших, покинувших его.
А что можно было бы сделать из героя! Тот живым бы не выбрался. Однажды ночью схватили бы его солдаты — как он взглянул бы на них, таким гордым, пылающим, насмешливым взором, — как тогда сын маляра… И был бы расстрелян на месте, — скорее всего, пуля попала бы прямо в сердце; мгновенная боль — и он навзничь падает между рельсов. Обезумевший сотник с револьвером… Унесите «собаку» в ламповую! Четыре железнодорожника тащат его тело — господи, до чего ж тяжелы мертвецы!
К тому времени поэт давно бы умер, спился бы; умирал бы в лазарете, опухший и страшный; что это шуршит — листья пальм или крылья? Это молится над ним сестра милосердия, за руки держит — он мечется в белой горячке. Сестричка, сестра, как там дальше: ангел божий, мой хранитель?..
А романтик… ну что ж — случилось бы что-нибудь, какая-нибудь огромная, необыкновенная катастрофа, и он умирал бы, — конечно, за прекрасную чужеземку, положив голову ей на колени, шептал бы: «Ne pleurez pas, madame…»[112]. Да, это и был бы настоящий конец, и все это — настоящие, цельные жизни, какими бы им следовало быть.
И это — все, и все — мертвы? Нет, остался еще тот божий нищий; как, он разве не умер? Не умер, нет, и, может быть, он — бессмертен. Вечно он — там, где конец всему; и будет, верно, в конце всего, увидит и это!
Каждый из нас — мы, каждый — толпа, и не видно края ее. Ты только взгляни на себя, человек, — ты ведь чуть ли не все человечество! Это и страшно: ты согрешил — а вина падает на них на всех, и всякую боль твою и слабость несет это необозримое множество. Нельзя, нельзя столько людей вести дорогой унижения и тщетности! Ты — Я, ты ведешь, ты за них в ответе; всех их ты обязан куда-то привести.
Да, но что делать, когда столько судеб, столько вероятностей! Могу ли я всех их вести за ручку? Неужто мне вечно вглядываться в самого себя, выворачивать жизнь свою и на лицо и наизнанку — а нет ли там еще чего- нибудь? Не пропустил ли я какую-нибудь скромную личность, которая почему-то прячется за остальными? Неужто мне вытягивать из себя каждый росток вероятной жизни? Да их ведь уже было добрых полдюжины, — тех, которых можно было кое-как распознать и назвать, и этого более чем достаточно; каждой хватило бы на полную жизнь — зачем же еще искать? Эдак и жить не успеешь, все будешь копаться в себе…
Ну и хватит тебе копаться, ни к чему это не приведет. Не видишь разве, что все другие люди, кем бы они ни были, — такие же, как ты, и каждый из них — тоже толпа! Ты и понятия не имеешь, сколько в вас общего; только присмотрись — ведь их жизнь тоже одна из неисчислимых вероятностей, заложенных в тебе! Ты тоже мог быть тем, что они: мог быть важной особой, или нищим, или поденщиком, голым по пояс; мог быть гончаром, или пекарем, или отцом девяти ребятишек, от уха до уха в повидле. Все это — ты, потому что и в тебе тоже разнообразие вероятностен. Можно смотреть на других людей и по ним узнавать, сколько всего скрыто в тебе. И любой из них живет чем-то твоим — и оборванец, которого уводит в наручниках полиция, и тихий, мудрый ламповщик, и пьяный сотник, заливающий горе вином, — все, все. Гляди, гляди хорошенько, чтоб наконец-то постичь, сколь многим мог бы ты стать; вглядишься пристальнее — в каждом увидишь часть самого себя и тогда, потрясенный, узнаешь в нем подлинно ближнего своего.
Да, это так, слава богу, это так; и я уже не столь одинок в своем «я». Люди, мне больше нельзя к вам, не могу я смотреть на вас вблизи, только в окошко выглядываю — вдруг пройдет кто-нибудь: почтальон или ребенок из школы, метельщик или нищий. А может, пройдет мимо тот юноша со своей девушкой, они склонят головы друг к другу и даже не оглянутся на мои двери. А я уж и стоять-то у окна больше не могу — такие у меня отекшие и непослушные, словно холодеющие ноги, но я могу еще думать о людях, знакомых и не знакомых, — их много, словно на ярмарке, необозримая толпа! Господи, сколько людей! Кто бы ты ни был — я узнаю тебя; ведь более всего нас уравнивает то, что каждый из нас живет в какой-то иной вероятности. Кто бы ты ни был — ты одно из моих бесчисленных «я». Ты — то дурное или то доброе, что есть и во мне; даже если б я ненавидел тебя — никогда не забуду, как страшно ты близок мне. Возлюблю ближнего, как самого себя; и ужаснусь его, как самого себя, и противиться ему буду, как самому себе; его бремя буду чувствовать, его болью страдать и изнывать от бесправия, совершаемого над ним. Чем ближе буду к нему, тем полнее найду себя. Положу предел эгоисту, ибо сам эгоист, и послужу больному, ибо сам болен, не пройду мимо нищего на паперти, так как сам я беден, как он, и буду другом всем, кто трудится, ибо и я — один из них. Я — то, что в силах постичь. Чем больше людей я узнаю — тем полнее станет моя жизнь. И я буду всем, чем мог быть, и то, что было лишь вероятно, станет действительностью. Я буду этим тем больше, чем меньше останется во мне моего «я», ограничивающего меня. Ведь это «я» было как потайной воровской фонарик — существовало только то, что вошло в маленький освещенный круг. Но теперь есть ты, и ты, и ты — столько вас, столько нас, будто на ярмарке. Господи, как разрастается мир, когда в него вступает столько других людей! Кто бы подумал, что это так беспредельно, так величественно!
Вот это и есть обыкновенная жизнь, самая обыкновенная — не та, моя, а наша, необъятная жизнь всех нас. Все мы обыкновенны, когда нас столько, и вместе с тем — какое величие! Быть может, сам бог — совсем обыкновенная жизнь, надо только увидеть, познать его. Быть может, я нашел бы его в других, не найдя — или не узнав — в себе; например, встретишь его среди людей, и, может быть, у него самое обыкновенное лицо, как у всех нас… И он мог бы явиться… ну, хотя бы во дворе столяра; нет, не то чтобы он явился — а просто тебя вдруг осенило бы: он — здесь и повсюду, и ничего, что громыхают доски и визжит рубанок; отец даже головы бы не поднял, Франц не перестал бы свистеть, а пан Мартинек смотрел бы своими прекрасными глазами, но ничего особенного не видел бы; то была бы самая обыкновенная жизнь— и все же какое грандиозное, потрясающее величие. Или вдруг — это случилось бы в дощатой лачуге, запертой на крючок, вонючей, как нора; такая там тьма, только в щель пробивается свет — и вот вдруг все это, все это свинство и нищета, начнет вырисовываться в каком-то странном, ослепительном сиянии… Или — последняя на свете станция, ржавая колея, зарастающая пастушьей сумкой и мятликом, и больше ничего — конец всему: и вдруг этот конец всему и окажется именно богом! Или рельсы, убегающие в бесконечность и в бесконечности пересекающиеся, рельсы, гипнотизирующие тебя; и уже не в поисках неведомых приключений двинулся бы я по ним — а прямо, все прямо — в бесконечность. Быть может, и это было там, и это было в моей жизни, да я проглядел. Например, ночь, ночь, и красные, зеленые огоньки, и стоит на станции последний поезд; вовсе не международный экспресс, совсем обычный пассажирский, этакая пыхтелка, со всеми остановками; почему бы такому обычному поезду не унестись в бесконечность? Бим-бим, смазчик простукивает колеса, на перроне качается фонарь ламповщика, начальник станции поглядывает на часы — пора. Захлопываются двери вагонов, все берут под козырек, — готово! — и поезд, прогрохотав по стрелкам, раскатился во тьму — по той самой колее в бесконечность. Стойте, да ведь в поезде том полно: сидит там пан Мартинек, пьяный сотник спит в углу как бревно, смуглая девочка прижалась носом к стеклу, высовывает язык, а из тормозной будки на последнем вагоне машет флажком проводник. Погодите, я с вами!
Доктор был в саду, когда пан Попел пришел вернуть ему рукопись, аккуратно перевязанную, словно стопка завершенных дел.
— Прочитали? — спросил доктор.
— Прочитал, — буркнул старик, не зная, что бы сказать еще; помолчав, он воскликнул: — Послушайте, вряд ли это шло ему на пользу — писать такие вещи! По почерку видно — он так неровен в конце, — что рука сильно дрожала.
Пан Попел взглянул на собственную руку; нет, слава богу, еще не очень дрожит.
— Я думаю — все это должно было сильно волновать его, правда? С его здоровьем…
Доктор пожал плечами.
— Конечно, это было ему вредно. Рукопись еще лежала на столе, когда меня к нему позвали. Видно, только что дописал — если вообще дописал до самого конца. Конечно, для него было бы лучше раскладывать пасьянс или что-нибудь в этом роде.
— Тогда бы он мог еще пожить? — с надеждой спросил пан Попел.
— Да-да, — пробормотал врач. — Еще две-три недели, а то и пару месяцев…
— Бедняга, — с чувством произнес пан Попел.
Тихо было в саду, лишь где-то за забором радостно вскрикивал ребенок. Старик задумчиво приглаживал загнутые уголки листков.
— Господи, — сказал он вдруг, — сколько я бы мог рассказать о своей жизни! У меня, знаете, все было не так просто и… обыкновенно, как у него. Вы еще молоды, вы не знаете, на что способен человек… Если б я захотел, все это как-нибудь объяснить — куда бы меня занесло! Н-да… что было, то было, чего ж теперь говорить. А вы — вы, конечно, тоже…
— Мне такими делами заниматься некогда, — возразил доктор. — Копаться в себе и тому подобное… Благодарю покорно, с меня хватает этого свинства в других.
— Значит, — нерешительно начал пан Попел, — вы говорите, лучше пасьянс…
Врач метнул на него взгляд — как бы не так, стану я тебе тут медицинские советы давать!
— Это уж кому что нравится, — нелюбезно ответил он.
Старик задумчиво протянул:
— А какой был хороший, аккуратный человек…
Доктор отвернулся, делая вид, что ощипывает увядший цветок.
— А знаете, я переменил кусты дельфиниума у него в саду, — буркнул он. — Чтоб после него все в порядке осталось…