Бэду Фольтэна (тогда он, конечно, подписывал свои школьные тетради «Бедржих Фолтын») я узнал, когда мне было лет шестнадцать. В шестом классе меня перевели в ту гимназию, где учился Фольтэн, и случай, который так часто изменяет судьбы молодых людей, посадил меня с Бэдой за одну парту — изрезанную и скрипучую.
Шестиклассника Фолтына я помню очень хорошо, как будто видел его вчера: долговязый подросток с нежной кожей и густыми курчавыми золотисто-каштановыми волосами, на которые он явно возлагал немалые надежды; глаза у него были бледно-голубые, близорукие, навыкате, нос длинный, подбородок резко скошен; он не знал, куда девать свои большие, вечно потные руки и вообще отличался той смущенной развинченностью, которая характерна для мальчиков в период созревания. Вид у него был такой, будто его оскорбили, а он отвечает на это молчаливым, вызывающим презрением. На первый взгляд он мне не очень понравился, кроме того, я сразу заметил, что в классе он одинок и сам высокомерно сторонится своих однокашников.
Я отнюдь не был блестящим учеником, но с мрачным ожесточением вел борьбу со школой, с науками, с учителями; невеликий ростом, косолапый и невзрачный, я был преисполнен боевого задора и решимости ни за что не поддаваться. Наверно, поэтому я вышел из школы весь в шрамах, но победителем. Фолтыну пришлось хуже: он страстно мечтал отличиться, но всегда отчаянно терялся; дома он зубрил до умопомрачения, но, когда его вызывал учитель, у него начинал трястись подбородок, и Фолтын не мог вымолвить ни слова, только в волнении глотал слюну, так что кадык на его длинной, слабой шее судорожно дергался. «Садитесь, Фолтын, — цедил учитель почти с отвращением. — Было бы лучше, если бы вы вместо своей шевелюры занялись математикой!» Уничтоженный Фолтен садился на место, глотал слюну, и его водянистые голубые глаза наполнялись слезами; при этом губы его непрестанно шевелились, словно лишь теперь он формулировал правильный ответ. Пытаясь скрыть готовые брызнуть слезы, он оскорбленно хмурился и напускал на себя надменность, давая понять, что ему в высшей степени безразличны полученный кол, учитель, математика и школа вообще. Наши наставники терпеть его не могли и мучили, как умели. Я жалел его, когда он вот так стоял около меня с трясущимся подбородком и прыгающим кадыком, и даже пробовал ему подсказывать. Сначала он, бог знает отчего, ужасно оскорбился. «Ты это брось, слышишь? — зашептал он яростно, когда латинист поставил ему тройку с минусом. Глаза Бэды были полны слез. — Мне ни от кого ничего не нужно!» Однако вскоре Бедржих привык, что я ему помогаю; он учился более добросовестно, чем я, был талантлив, честолюбив и чрезвычайно восприимчив, но у него, пожалуй, начисто отсутствовала уверенность в своих силах; я же ничего толком не знал, но отличался напористостью. В скором времени Фолтын стал вполне на меня полагаться и принимал мои услуги как должное; он смертельно оскорблялся, если я, случалось, не делал за него уроки, — при этом вид у него был такой высокомерный и несчастный, что я едва ли не извинялся за свой проступок. И продолжал ему служить.
Насколько мне известно, родом он был из бедной семьи, как и я, отец его служил в канцелярии или где-то в этом роде. Жил он у своей тетушки, старой девы из бывшей местной «знати»; на что она существовала — одному богу известно, кажется, сдавала комнату; но как можно просуществовать, сдавая квартиру бедному студенту, ума не приложу. Мне эта тетушка казалась молью, которая питается старыми шерстяными пелеринками и салопами. Своего Бедржичка — так в доме звали племянника — старуха обожала и баловала, насколько возможно при такой бедности. Бедржичка преследуют, жаловалась она, потому что он куда талантливей всех, но когда-нибудь он покажет, какой он способный, и всем будет стыдно! «А мне неинтересно, тетушка, знать, что обо мне думают, — отвечал Фрицек[132] с болезненной заносчивостью, встряхивая своей холеной гривой. — Ежели бы не папенька, я бы давно сбежал из этой дурацкой школы… Я знаю, что буду делать, все у нас просто обомлеют!»
Готовить уроки я приходил к Фрицеку. Жили они в крохотной комнатенке с кухонькой; половину комнаты занимало приятно дребезжавшее пианино — память о том времени, когда тетушка, вся в локонах (это было видно на старой фотографии), разучивала «Молитву девы» и «Вечерние колокольчики». Постепенно, как обычно у мальчишек в переходном возрасте, мы сблизились, составив удивительную парочку: он — длинный, с нежной девичьей кожей, с голубыми глазами, с пышной золотой шевелюрой, и я — коротышка, чернявый, с лохмами, торчащими в разные стороны, словом, в школе весьма потешались над нашим союзом. Однажды мы сидели у них дома, болтая о разных разностях. Смеркалось; в печке догорал огонь, и у меня прямо щемило сердце от избытка внезапно нахлынувшего безымянного чувства; Фрицек молча приглаживал волосы бледными длинными пальцами. «Подожди минутку», — шепнул он вдруг таинственно и исчез в кухне. Немного погодя он вернулся, одетый в какой-то фиолетовый шелковый сюртучок, — выступал Фрицек, будто лунатик, как бы взлетая. Молча поднял он крышку пианино, опустился на стул и начал импровизировать. Я знал, что он учится играть, но импровизация — это было для меня ново. Фрицек играл, переходя от мелодии к мелодии, откинув голову и закрыв глаза, потом вдруг наклонился к самой клавиатуре, будто переломившись, и теперь уже еле слышно касался клавиш. Мелодия крепла, и вместе с ней выпрямлялся и он, словно и его поднимало и влекло это forte; потом он вдруг ликующе, с силой ударил по клавишам и откинулся назад… И не изменил этой позы, даже когда музыка отзвучала, так и сидел — с бледными глазами, будто вперенными в иной мир, тяжело, прерывисто дыша.
Я не разбираюсь в музыке. Шарманка может пленить меня так же, как музыка сфер, но что из них лучше, об этом я судить не возьмусь. Музыкальный экстаз Фолтына меня почти испугал, мне было чего-то немножко стыдно, и в то же время — это захватывало. «Замечательно», — признался я. Фрицек очнулся, будто ото сна, провел рукой по лбу и встал.
— Прости, — извинился он, — когда это на меня находит, я просто не могу… Это сильнее меня.
— А зачем ты надел лиловый пиджак? — буркнул я.
Фрицек пожал плечами.
— Я всегда в нем играю. Иначе я не могу творить, понимаешь?
Я ничего не понимал, но все-таки не был уверен, что это не связано каким-то образом с музыкой. Фолтын подошел ко мне и протянул руку.
— Послушай, Шимек, никому ни слова. Это будет наша тайна.
— Что — «это»? — переспросил я недоуменно.
— Что я артист, — зашептал Фолтын. — Ты же знаешь, мальчишки станут смеяться, а учителя обозлятся еще больше. Они и без того видят, что мне наплевать на учение… Ты не представляешь, как это для меня унизительно долбить их слова и примеры! Я сижу в классе, а сам слышу музыку, музыку…
— И давно ты понял, что ты артист?
— Давно. Два года назад я попал на концерт… Это было потрясающе! Пианист играл так, что волосы его падали на клавиши… И тогда я понял. Постой, — шепнул он таинственно, — потрогай вот здесь, на висках! Чувствуешь?
— Что? — удивился я. Я нащупал только его волосы — густые и курчавые, как шерсть пуделя.
— У меня выпуклые виски. Это означает выдающийся музыкальный талант. Это общеизвестно, — добавил он небрежно. — Так же как и раствор пальцев. Я запросто могу взять десять клавиш. Ты не думай, я хочу быть уверен, что могу сказать новое слово в искусстве. И я уверен, Шимек, я это знаю наверняка…
Я помню все, будто это было сегодня.
В тетушкиной комнате стало темно, лишь по временам темнота озарялась вспышками, когда тлеющий уголек проваливался через решетку. Мы сидели, держась за руки, двое бедных потрясенных мальчишек; его рука была противно холодная и влажная, но в ту минуту я крепко сжимал ее, исполненный любви и восторга. «Фрицек, — шептал я. — Фрицек…»
— Называй меня Бэда, — мягко поправил меня Фолтын, — только не в школе, а между нами, хорошо? Это мое артистическое имя: Бэда Фольтэн. Этого никто не должен знать. Бэда Фольтэн, — повторил он с наслаждением. — А какой псевдоним взял бы себе ты?
— Шимон, — отвечал я без колебания. — Бэда, а стихи ты не пишешь?
— Стихи? — протянул он неуверенно. — А почему… Ты пишешь?
— Пишу. — Да, так я выдал то, что уже довольно долго тяжким грузом лежало у меня на сердце. Не думай, Фрицек, будто лишь у тебя может быть великая тайна. — Пока всего несколько тетрадок, — добавил я скромно.
Фрицек обнял меня за плечи.
— Значит, ты поэт! А я и не предполагал! Шимон, ты мне покажешь?
— Когда-нибудь, — пробормотал я неуверенно. — А почему ты не пишешь?
Фрицек вперил взор в темноту.
— Я? Знаешь, так странно, но иногда я думаю стихами. Начнешь вдруг что-то бормотать про себя, а это, оказывается, стихи. Их даже записать нельзя — не успеваешь, они звучат и струятся сами собой.
Меня это немножко задело — и почему это у него все так легко получается? Я выжимал из себя стихи тяжко, прямо-таки обливаясь кровавым потом, грызя ручку и яростно черкая написанное, — видно, потому, что я был упрямый, угрюмый мальчишка-пролетарий и не было во мне, наверно, истинной божьей благодати. Прежде я никогда не придавал значения моим стихотворным опусам, но в тот момент я был просто угнетен сознанием, что со мне, может, и вовсе нет никакого таланта и занимаюсь я пустым рифмоплетством. Теперь я, конечно, понимаю, что это была болезнь роста — нынешняя молодежь излечивается от нее, занимаясь спортом и становясь циниками, ну, а во времена моей юности спорт не был столь популярен и таинство нашего превращения совершалось скорее в области духа и морали; почти полкласса у нас тайно сочиняли стихи. Вскоре я, так же как и другие, оставил это дело; позднее, правда, я печатал кое-что, но об этом никто уже не помнит, да и сам я забыл. Легко себе представить, какими нескладными и незрелыми были стихи шестиклассника.
563
— Послушай вот, например, такие стихи, — отозвался из темноты Фрицек. — «Ты нагая стояла в серебряном хоре берез…»
Даже в темноте я покраснел.
— Ты… видел?..
— Видел.
— Где?
— Этого я тебе не скажу. Ее звали… Мануэла. — Он провел рукой по волосам. — Ты понятия не имеешь, Шимон, сколько я уже пережил. Художник должен ужасно много пережить. Я знал стольких женщин…
— Здесь? — выпалил я недоверчиво. Мне это было странно — ведь я знал, как робок Фрицек в общении с людьми.
— Нет, у нас дома. У нас графский замок. Ты знаешь, мой отец — управляющий графа. Однажды вечером графиня услышала, как я прелюдирую на рояле… И с тех пор меня стали приглашать в замок. А эти березы — в парке, понимаешь?.. У меня есть свой ключ от калитки… Здесь что! Здесь я и говорить ни с кем не стану!.. Это не наша среда! Там, в замке, есть клавесин, которому двести лет, и я на нем играю; в красной гостиной зажигают свечки в серебряных подсвечниках… Графиня — замечательная музыкантша; обхватит, бывало, руками мою голову… — Фрицек в упоении застонал.
— Она красивая? — Вот так, в темноте и на расстоянии, мне все это казалось возможным.
— Да, такая зрелая красота, — сказал Фолтын тоном знатока. — Видишь ли, я… учу ее дочку. Она воспитывалась в испанском монастыре…
— Ее зовут Мануэла?
— …Нет. Ее зовут Исабель Мария Долорес. Но она еще дитя, ей шестнадцать, — добавил он с мужской снисходительностью. — Правда, кажется, она в меня влюблена, но знаешь, я… — Он пожал плечами. — Граф мне так доверяет. В общем, все это очень сложно. Я только однажды поцеловал ее, ты не можешь себе представить, какой это огонь… А что! Артист ведь не связан никакими условностями, не так ли? У артиста неограниченные права на жизнь; ведь он творит лишь на основе того, что сам пережил… Это грандиозно — быть артистом, а? Шимон, обещай, что никому не скажешь… о графине, и вообще. Дай честное слово.
— Честное слово!
Его рука, еще более влажная и холодная, чем обычно, дрожала, выдавая возбуждение.
— И если хочешь знать… если хочешь знать, графиня уже подарила мне свою любовь. Ты поэт, Шимон, ты поймешь… Ты тоже плюешь на предрассудки, да? Если бы ты видел, как прекрасна Исабель! Ты не знаешь моей второй жизни, Шимон, ты меня знаешь только по школе, но, сказать по правде, я… я живу, как артист, понимаешь? Безумно… безудержно… каждым нервом. — При этом он судорожно сжимал и разжимал свои большие мальчишечьи руки, как будто что-то ими захватывая. Я был в смятении; мне хотелось верить всему, что есть романтического в мире, но мучительное ощущение чего-то неестественного и нереального не покидало меня; мне было очень стыдно за то, что мне явно недостает фантазии и дружеского доверия.
— Рассказывай дальше, — буркнул я мрачно.
— Знаешь, — заикаясь, словно его лихорадило, проговорил Фрицек, — вдохновение приходит ко мне чаще всего после того, как я переживу нечто великое. Великую любовь или великий грех. Это тоже часть искусства — тебе ведь это знакомо, правда? Когда-нибудь ты расскажешь… что ты пережил… как поэт. Но музыка — это больше, чем поэзия, музыка — это… это нечто неуловимое в нас, понимаешь? Знаешь, Шимон, я — дионисийская натура. Я… погоди, — произнес он вдруг совсем другим голосом, — тетка идет.
Старая дева открыла дверь и вошла с зажженной свечой.
— Мальчики, что вы сидите в темноте?
— Мы просто повторяем историю, — промямлил Фрицек, близоруко моргая на свету. Своей длинной белой шеей и резко скошенным подбородком он вдруг напомнил мне обиженную гусыню.
Результатом была дружба не на жизнь, а на смерть. Первая дружба — это нечто почти столь же великое и прекрасное, как первая любовь. Роли наши были четко разграничены: Фолтын — дионисийская натура, преисполненная порывов и страстей, душа мятежная, оргиастическая и очарованная; он отрастил себе гриву, как папуас, и ходил со шляпой в руке — ветер раздувал его божественную шевелюру. Для меня, к моему величайшему удовлетворению, был выбран характер гефестовский; я был черный взъерошенный коротышка, я ковал свои стихи у горнила, являя собой силу приземленную, трезвую, грубую и скептическую; я даже старался хромать, как Гефест. Подобно богам, мы бродили по нашему городишку и его окрестностям, безмерно презирая всяких феаков и беотийцев; встречали на вечернем бульваре робких нимф и страстных менад, а иногда тихонько пробирались к местному заведению сомнительной репутации, чтобы с бьющимся сердцем хоть в замочную скважину заглянуть в красное сияние Венериной пещеры. Что значил в сравнении с этим античным упоением какой-то кол по греческому или латыни! В школе у доски Дионис отчаянно плавал — кадык его прыгал, и подбородок трясся, а мрачный Гефест лихорадочно вылавливал под партой крупицы сведений из учебников и шпаргалок. Под конец Дионис беззвучно проваливался на каких-нибудь неправильных глаголах и садился со слезами на глазах, судорожно пытаясь сохранить достоинство, а Гефест под партой крепко и верно пожимал его потную руку. Ведь и богам порой наносит удары завистница-судьба. A misera plebs[133] шестого класса злорадно паразитировал на наших битвах с гарпиями-учителями; впрочем, чего иного ждать богам от малодушных мирмидонов? Но однажды Дионис геройски восстал против тупого мира, который не понимал и мучил его; это случилось, когда около Бэды остановился наш плешивый словесник и укоризненно произнес: «Фолтын, Фолтын, ну когда вы наконец подстрижетесь, чтобы проветрилось то, что находится у вас в голове вместо мозгов?» Фрицек покраснел, вскочил и, сверкая глазами, стукнул кулаком по парте. «Господин учитель, — крикнул он, и в голосе его послышались истерические нотки, — мы с вами в школе, а не у парикмахера. До моих волос вам нет дела, и я запрещаю вам их касаться!» За свою выходку Фрицек получил от директора замечание и на какое-то время сделался героем старших классов гимназии. Однако он отстоял свое право на артистическую гриву, а затем завел и артистический галстук-бабочку; учителя оставили его в покое, хотя иногда он прямо на уроках расчесывал гребнем свою обожаемую фризуру.
Некоторое время спустя мы с Фрицеком разошлись — это произошло, собственно, из-за моих стихов. Он так долго приставал ко мне, что я наконец с большой неохотой и сомнениями принес ему свои помятые и густо исписанные тетрадки; я уже тогда не любил быть на виду. Мне не хотелось спрашивать, что он думает о моих сочинениях, а сам он молчал. Только через несколько месяцев я между прочим заметил, что пора бы ему вернуть мои стихи.
Фрицек удивился.
— Какие стихи?
— Тетрадки, что я тебе дал.
— Ах, эти, — вспомнил Фрицек и оскорбился. — Я их тебе завтра принесу, если ты мне не веришь, — промямлил он и надулся, изображая укоризну. Мы шли молча; Фрицек только возмущенно фыркал и качал головой, как человек, глубоко раненный непониманием и черной неблагодарностью. Внезапно он остановился и протянул мне холодную руку:
— Привет, я ухожу.
— Но что я тебе сделал?
— Ничего, — сказал он, глотая слезы. — Я… я хотел переложить на музыку некоторые твои стихи, а ты… будто я хотел их украсть!
— Но ты мне об этом ничего не говорил!
— Я хотел сделать тебе сюрприз… Одна вещь у меня уже почти готова — та, что начинается: «Опять один, один под небом хмурым…»
Я сжал его вялую руку.
— Не сердись, Фрицек, ведь я не знал! Я так рад, что тебе они хоть немножко понравились. Но ты вообще ничего мне не говорил…
— Я так полон ими, у меня они все время звучат в голове, а ты… Художник так бы не поступил, — выкрикнул он со слезами в голосе. — Такое низкое недоверие! Не бойся, я верну твои тетрадки. Я ни в ком не нуждаюсь! Я и один проживу! — Ни с того ни с сего он вдруг круто повернулся и пошел в противоположном направлении. Я догнал его и добрый час уговаривал, что я ничего плохого не имел в виду и мои тетрадки он может держать сколько захочет…
— Ты не должен был так говорить, Шимек, — твердил он уязвленно, — ты ведь знаешь, я — богема… Мне ли помнить, кому что возвращать! Вот всегда так бывает, когда поведешься с людьми… с людьми не своего круга.
Короче, — что поделаешь! — дружба наша разладилась. Фрицек со мной почти не разговаривал… Шли полугодовые экзамены, Фолтын хватал оплошные колы; тщетно я подсказывал ему, он мрачно отвергал мою помощь и садился, тяжело глотая слюну, с трагически укоризненным выражением на лице; глаза его наполнялись слезами, а нос являл живой укор — на нем прямо было написано, что всему виною я. В середине седьмого класса Фрицек провалился по трем предметам; при виде своего табеля он побледнел, подбородок его затрясся, но, когда я хотел утешить его, сказав, чтобы он не очень огорчался, он отвернулся. Это ты виноват, словно говорила его спина, содрогавшаяся от подавляемых рыданий. Мне было нестерпимо жаль его… Да и самого себя тоже.
Вскоре Фрицек заключил новую великую дружбу. Его избранником на этот раз был корифей нашего класса — первый ученик и любимчик всех наставников: нежный, бледный и хрупкий мальчик, хорошенький, словно девочка, аккуратный и вежливый… В классе его считали тихоней и относились к нему с легким пренебрежением и подозрительностью по причине его школьных совершенств. Как сблизились эти двое и что они нашли друг в друге, не знаю; я ревновал отчаянно и яростно, вероятно, потому, что в глубине души сам мечтал завоевать расположение нашего классного Адониса. Я чувствовал себя бесконечно несчастным и покинутым, видя их вместе. Как-то я умышленно грубо прокричал вслед Фрицеку: «Может, ты все-таки вернешь мои тетрадки?» Фрицек не ответил, лишь пожатием плеч выразил мне свое презрение. На следующий день во время урока он вдруг смертельно побледнел и встал, пошатываясь, как будто ему стало дурно.
— Что с вами, Фолтын? — спросил учитель.
— Простите, господин учитель, — выдохнул Фрицек, — я тут не могу сидеть. От Шимека воняет.
Я покраснел, будто он ударил меня по щеке.
— Это неправда, — защищался я, не помня себя от стыда и обиды. — Пусть другие подтвердят…
— Воняет грязью, — твердо повторил Фрицек.
Учитель нахмурился.
— Так пересядьте куда-нибудь и не мешайте вести урок.
Фолтын сложил свои учебники и с тихой торжествующей усмешкой, на цыпочках, будто устремляясь куда-то ввысь, проследовал к парте своего кумира. С тех пор я с ним не разговаривал. Тетради он мне так и не вернул.
Не знаю, возможно, мои воспоминания о Бедржихе Фолтыне окрашены этим последним впечатлением; этот случай глубоко задел и унизил меня. Сегодня, будучи судьей, я снисходительнее сужу о человеческих поступках и, главное, не воспринимаю трагически ложь и измены юности; я привык рассматривать юность почти как состояние минимальной уголовной ответственности. Тогда я был, конечно, потрясен невыразимо; я хотел броситься в реку или бежать из города. Сегодня я бы сказал, что Фолтын, вероятно, хотел быть как можно ближе к нашему первому ученику, чтобы тот помогал ему основательнее и надежнее, чем такая посредственность, как я. И правда, учиться он с тех пор стал лучше. Но, возможно, было тут и нечто большее, общие страсти или дружба-любовь, как бывает в этом возрасте. Я припоминаю, что обоих мальчиков как-то вызывали к директору ad audiendum verbum[134] велось негласное расследование, но о чем шла речь, мы в классе так и не узнали.
Не могу утверждать, что этот юношеский опыт помог мне понять характер Бедржиха Фолтына; жизнь и профессия научили меня известной осторожности в суждениях о человеческой душе. Сегодня я бы так суммировал свое представление о нем: чрезмерно впечатлительный, самолюбивый и несколько избалованный мальчик с художественными наклонностями и, возможно, подлинным музыкальным талантом — не мне об этом судить; себялюбие, развившееся до мании величия, болезненное ощущение своей социальной и физической неполноценности, неверие в себя; заметная склонность ко лжи и хвастовству, впрочем, нередкая в определенном возрасте. При нормальных условиях он стал бы человеком не слишком деятельным, но и незаурядным. Явная склонность к гедонизму. Тип астенический и сентиментальный. Это все, что я могу сказать о нем с уверенностью.
Я познакомилась с паном Бэдой Фолтыном, когда он учился в седьмом классе гимназии. Нас, девочек, он интересовал уже давно — в провинции без этого не обходится, — но мы восторгались им издали; между собой мы называли его «красавец семиклассник», о нем говорили, что девиц он презирает и т. п. Это, разумеется, лишь разжигало наше любопытство. У него были прекрасные волнистые волосы, огромные голубые глаза и высокая, но хрупкая фигура; он ходил, погруженный в свои думы, устремив глаза куда-то вдаль; шляпу он держал в руке — и его светлая шевелюра развевалась на ветру. Нам, лицеисткам, он нравился безумно, — только так мы и представляли себе поэтов. В том нежном возрасте и в те времена это кое-что значило; теперь я по своей дочери вижу, что у нынешних девиц совсем иные, менее сумбурные и простодушные представления о жизни. Возможно, это и есть прогресс, но, пожалуй, я этого не понимаю.
Мы познакомились на уроке танцев; я оказалась первой, кого пан Фолтын пригласил танцевать. По сей день вижу, как он поклонился мне, неловкий и смущенный, и пробормотал свое имя. По-моему, я тоже была крайне смущена, но, надеюсь, это не было так заметно. Кстати сказать, танцевал он плохо; сделав несколько шагов, нахмурился и буркнул, что ненавидит танцы и не выносит, когда барабанят по роялю, и вдруг спросил: «Мадемуазель, а вы любите музыку?» В ту пору я терзала «Фортепьянную школу» Фибиха[135]-Малата и ненавидела музыку всеми фибрами души; однако я не колеблясь заявила, что музыку обожаю больше всего на свете. Теперь я удивляюсь, отчего это молодежь так любит присочинить?.. «О, тогда мы отлично поймем друг друга!» — Пан Фолтын просиял, восхищенный, и наступил мне на ногу. В ту минуту он мне ужасно не нравился, может быть, потому, что я солгала: нос его показался мне слишком длинен, подбородок слишком мал, руки слишком велики, — словом, все в нем меня отталкивало. Такой резкой неприязнью началась моя первая любовь; правда, до него я по меньшей мере два раза была до смерти влюблена, но это не в счет. И впрямь, первая любовь — это не просто влюбленность, а сознание того, что у тебя есть свой мальчик.
Он провожал меня после уроков танцев, а иногда по вечерам мы ходили с ним гулять; прогулки эти были особенно увлекательны, потому что дома приходилось врать, что я иду пройтись с Маней или Элишкой. Теперь все по-другому, и моя дочь на мой вопрос спокойно отвечает, что идет со своим знакомым.
Когда он, такой чинный, чуть подрыгивая на ходу, шел со мной рядом и говорил рокочущим басом, я просто млела от счастья. Перед подружками я заносилась, вот, дескать, завела «красавца семиклассника». Правда, за Маней ухаживал восьмиклассник, но у того не было таких длинных волос, да и вообще он был совсем неинтересный; Элишка как-то появилась даже с кадетом в полной форме, но он оказался ее двоюродным братом. Я очень гордилась тем, что Бэда артист; он признался мне, что он поэт и ведет тяжкую душевную борьбу, решая, чему посвятить всего себя — поэзии или музыке.
— Вы себе не представляете, Итка, — говорил он, резким движением головы откидывая свою шевелюру, — какой это для меня тяжелый выбор! Что предпочли бы вы?
Мне было все едино. Честно говоря, для меня и поэзия и музыка были только предметами, которым мы, девочки, обязаны учиться, чтобы стать образованными, но, может, именно поэтому и то и другое мне ужасно импонировало.
— Послушайте, Бэда, — возразила я с серьезностью, на которую человек способен только в шестнадцать лет, — а почему вам непременно надо от чего-то отказываться? Например… например, вы могли бы сами сочинять оперы и либретто к ним… как Рихард Вагнер. — (Я немало гордилась тогда, что мне это известно.) Бэда зарделся от радости и впервые в жизни взял меня под руку, — возможно, он отважился на это еще и потому, что мы были в дальнем конце аллеи (прежде мы никогда не заходили так далеко) и чувствовали себя почти в пустыне.
— Итка, — бормотал он, тронутый и восхищенный, — ни одна женщина на свете не понимала меня так глубоко, как вы.
А потом как-то само собой получилось, что он взял меня за локти и попытался поцеловать, но он очень волновался, и поцелуй пришелся куда-то в нос. Но это пустяки! Я была просто вне себя от гордости — и потому, что понимаю такую душу, как Бэда, и потому, что меня поцеловали впервые в жизни. Что это было — внезапное сознание взрослости или торжество, — затрудняюсь определить. Потом я вспомнила, как он сказал, что ни одна женщина не понимала его «так глубоко», и начала разыгрывать сцену ревности, которой, собственно говоря, не испытывала. Я вырвала у него свою руку и упрямо пошла по другой стороне аллеи в молчании, которое должно было выглядеть загадочно.
Бэда был ошеломлен и просто убит горем.
— Итка, — спрашивал он дрожащим голосом, — что с вами?
Я неумолимо смотрела прямо перед собой, полагая, что в сумраке выгляжу трагически бледной.
— Бэда, — произнесла я тихо, — значит, вас уже любила другая женщина?
Вымолвив это, я чуть не провалилась сквозь землю от стыда, щеки мои запылали. Боже, и я могла сболтнуть такое! Ведь это звучало как признание в любви, а мне… так хотелось… ни в чем не признаваться, пока он сам не станет… умолять меня об этом. Впервые в жизни я назвала себя женщиной, и было в этом что-то странное и упоительное.
Бэда, кажется, не заметил моего замешательства, он опустил голову и провел рукой по волосам.
— Да, — сказал он глухо, — любила.
— Как ее звали?
— Шимонка, — пробормотал он, поколебавшись.
«Разве есть такое имя — Шимонка?» — думала я про себя, но имя показалось мне красивым, красивее, чем Итка.
— Вы любили ее… очень?
— Назовите это… страстью, — отвечал он, махнув рукой. — Итка, вы еще дитя… вам этого не понять…
— Я не дитя, — выпалила я, оскорбившись, и попыталась изобразить ревность к чему-то, что именуется «страсть». Думаю, что мне это не удалось, хотя я изо всех сил морщила лоб.
— Вы можете простить мне это? — смиренно пробормотал Бэда.
Я молча сжала его руку. Глупый, ведь это же бесподобно, что ты уже такой взрослый! Если бы знали наши девочки — они были бы потрясены! Итка, правда? А какая была эта Шимонка? Ей было двадцать лет, сказала бы я им, и она была прекрасна, как Мадонна Торричелли. То есть нет, Боттичелли; Торричелли — это какие-то трубки. Загадочная такая, бледная красота. В те времена была в моде всякая загадочность, болезненность и тому подобные вещи; нынешние девочки не такие — крепенькие и прозаические, как репка в огороде, — и меня как мать это вполне устраивает.
С того памятного вечера началась наша великая и безграничная любовь. Мы гуляли вместе по аллее вдоль реки, и наши души, как говорится, сливались, особенно после того, как наступали сумерки. А потом мне приходилось бежать сломя голову, чтобы вовремя поспеть домой, и врать, где я так долго бродила, — это было захватывающе! Я была влюблена в Бэду по уши, но любопытно, что мне было неприятно, когда он пытался взять меня за руку или под руку, а то и поцеловать украдкой. Мне казалось, что у него холодные и слишком большие руки, и, когда у него румянцем полыхали щеки и от волнения трясся подбородок, я чувствовала себя мучительно и глупо. Боже ты мой, ужасалась я, подавляя хихиканье; или в этом было сочувствие к нему, мучительное и нервозное? Не знаю толком. Боже ты мой, сейчас он снова меня поцелует — и что ему в этом? Лишь намного позднее я поняла, что людям в этом, но тогда я всячески старалась отвернуться. Все кончалось тем, что Бэда неловко клевал меня холодным носом куда-то в ухо, и мне хотелось поскорее вытереть лицо, когда это, слава богу, было позади.
— Вы так холодны, — мямлил Бэда укоризненно, и я, бывало, ужасно терзалась оттого, что я такая холодная (Шимонка, конечно, была не такая), но в то же время видела в этом необыкновенно романтическую черту, которую и стремилась выставить как можно выгоднее, особенно перед девочками. Еще долго потом я верила, что я натура холодная и неприступная. Бог весть, почему в юности мы столько носимся со своими личными качествами — особенно с теми, которые сами себе приписываем?
И все же это была великая любовь. Я была счастлива и горда, что у меня уже есть свой мальчик, что он на целую голову выше меня, что он артист и поэт, что у него такие роскошные волосы и он разговаривает со мной так серьезно и так красиво. Я чувствовала себя очень счастливой, когда шла рядом с ним, а он говорил о музыке, о своих планах и о самом себе. Он любил делиться мыслями о том, что он называл уделом артиста; он, наверное, ужасно страдал от своего окружения, которое угнетало его, и от школьных занятий, которые, как он выражался, душили его художественную свободу и творчество. В этом смысле я думала, что полностью разделяю его взгляды, по крайней мере в том, что касалось школы и непонимания со стороны окружающих; мне тоже куда приятнее было бы бегать вместе с ним по цветущим лугам, свободной, как птица, и не бояться маменьки и экзаменов.
— Вы меня так понимаете, Итка! — восхищенно вздыхал Бэда.
О себе я не могла рассказать ему ничего особенного, поэтому, затаив дыхание, слушала, как он говорит о своей душевной борьбе и творческих муках.
— Вы меня так вдохновляете! — признавался он иногда, и я была несказанно счастлива. Порой Бэда туманными намеками давал понять, что до того, как он встретил меня, он вел ужасную, распутную жизнь.
— Понимаете, Итка, я необычайно страстная натура, — бормотал он, сжимая кулаки. — Все артисты чудовищно чутки и чувственны.
Я думала тогда, что страстность — это когда у человека вдруг начинают краснеть уши и дрожат руки, в остальном Бэда со своими овечьими кудряшками и неумелыми руками напоминал мне скорее херувима. Не знаю, откуда это в девчонках берется, но только в моей любви к нему было что-то материнское — какая-то потребность успокаивать и ободрять его и восхищаться его гениальностью, чтобы доставить ему радость. Перед подружками я, конечно, хвасталась, что Бэда страстный, что ради меня он бросил распутную жизнь и от этого безумно страдает, — чего только не говорят между собой девчонки. И читала им стихи, которые он посвятил мне. Одно стихотворение совсем недавно попалось мне в руки. Оно начиналось словами: «Опять один, один под небом хмурым…» Мой муж нашел, что в этом что-то есть, а дочка рассмеялась, — вот, мол, мировая скорбь курам на смех. Кажется, я сожгла эти стихи — мне было стыдно, что такая критика причинила мне боль.
Больше всего Бэду мучило, что он не может мне сыграть на рояле — что-нибудь из Шопена, которого он обожал (я также, как я восторженно его уверяла), или свое собственное сочинение, о котором он говорил много, но несколько туманно, называлось оно «Ариэль». Рассказывая об этой пьесе, он только что не рвал на себе волосы; не зная его музыки, я не знаю и его самого, говорил он, а как бы его вдохновило, если бы он мог играть в моем присутствии! Что касается меня, то я серьезной музыки почти боялась, но я представляла себе, как Бэда встряхивает своей золотой шевелюрой, и этого мне было достаточно. Мы ужасно страдали из-за неразрешимости проблемы, пока однажды мне не стало так его жалко, что я храбро сказала:
— Бэда, я к вам приду, ведь не убьют же меня наши…
Он покраснел от смущения и, заикаясь, сказал, что это никак невозможно: он живет с тетушкой — что подумает тетушка! Но потом он снова и снова возвращался к этой теме — вот если б, хоть раз в жизни, доказать мне, что он артист…
Как-то наши уехали на несколько дней, и у меня созрел план.
— Бэда, — сказала я, — завтра вечером приходите ко мне играть своего «Ариэля», наши уехали.
Я ждала, что он обрадуется бог знает как — но он покраснел и, заикаясь, стал говорить, что это все-таки невозможно; что скажут люди… и вообще… До чего ж, говорю я себе, нынче все проще — приходишь домой, а со стула поднимается некто долговязый, только что люстру головой не сбивает. «Мамуля, это Гонза», — просто говорит дочь. И я подаю юноше руку и не знаю, как к нему обращаться. За двадцать лет многое переменилось.
— Все равно, — говорю, — я хочу слышать вашего «Ариэля».
Еще надо было устроиться со служанкой, — ей я сказала, что после обеда придет один господин, музыкант, проверить, не расстроилось ли пианино. Но нашей Анке это было, видно, абсолютно безразлично. После обеда мне стало казаться, что я не должна была так поступать. В довершение всего я увидела, что Анка надевает воскресное платье.
— Анка, вы куда?
— Гулять, — смеется Анка. — Раз господа уехали, то и у меня выходной, правда?
Я сникла, но делать было нечего. Впервые оставшись дома одна, я чувствовала себя угнетенной и в то же время взбудораженной. Вот-вот должен был прийти Бэда. Я сердилась на себя за то, что у меня так бьется сердце, и ужасалась мертвой тишины пустой квартиры. В этой тишине робко, почти испуганно звякнул звонок. Я пошла открывать. На пороге, словно воришка, стоял Бэда.
— Ах, это вы? — выдавила я из себя. Это приветствие должно было прозвучать весьма непринужденно, но тяжелый ком стоял у меня в горле, и с ужасом и досадой я сознавала, что краснею как мак.
— Это я, — прошептал Бэда, бледный и трепещущий, будто вот-вот упадет в обморок, и на цыпочках, как-то уж очень на цыпочках, проник в прихожую. Он так волновался, что я вдруг разом собрала все силы и весьма сносно начала разыгрывать роль маленькой хозяйки дома. «Прошу вас, пан Фолтын, проходите», и прочие формальности, не знаю, откуда что взялось. Наверное, у женщин это врожденное. — Я так рада послушать вашего «Ариэля».
— Итка, — зашептал Бэда, — вы… совсем одна дома?
— Разумеется, — отвечала я с апломбом, как взрослая. — А теперь играйте, Бэда, — ведь вы для этого здесь.
В конце концов я подвела его к табурету у рояля. Он обеими руками провел по своей шевелюре и легко тронул пальцами клавиши. И все.
— Ариэль, — заговорил он неуверенно, — да будет вам известно, это я сам. Это очищенная, искупленная внутренняя жизнь. Вы знаете, с той поры, как я вас встретил… я чувствую себя настолько чище… — Он взял несколько аккордов. — Это начало. Не сердитесь, Итка, но у меня еще не вполне готово. Только аллегро и еще — рондо.
— Ну хотя бы аллегро.
Он ударил по клавишам, пробежав от самых басов вверх и несколько раз постучал по самой верхней ноте.
— Не звучит, — сказал он мрачно, — а она мне так необходима! Знаете, для того мотива, где Ариэль победно смеется… Послушайте! Я сыграю вам ноктюрн Шопена.
— А «Ариэля» — нет?
— Сегодня нет, Итка. Сегодня… я не могу. — Он в отчаянии запустил обе руки в свои волосы. Вы слишком близко от меня. Я думаю только о вас. Ах, зачем вы меня мучите?
Я увидела, как у него краснеет шея. Ах ты боже мой, сейчас он опять захочет меня поцеловать.
— Бэда, — закричала я, — да играйте же! Играйте что хотите!
Но он уже поднимался, трясясь, как лист.
— Итка, — шептал он, протягивая ко мне свои холодные влажные руки, — Итка, ведь вы любите меня!
Подбородок его неудержимо прыгал, и на щеках выступили красные пятна. Видит бог, я была в него влюблена, но в ту минуту он показался мне таким противным и жалким; сделай он еще шаг — и я наверняка ударила бы его кулаком по лицу.
Возможно, он прочел это по моему выражению, я сама чувствовала что-то твердое и напряженное около губ. Он обомлел и вспыхнул — и мне вдруг стало жаль его; напряжение ослабело, я готова была на что угодно, только бы он не обижался так ужасно. Но Бэда несколько раз с усилием глотнул слюну, надулся и с ненавистью уставился на меня.
— Я не знал, что вы такая мещанка, — процедил он и отвернулся к окну. Сердце мое сжалось. Не знаю, смогу ли я правильно передать свое состояние; я была страшно сердита на себя, на него, к горлу подступали горькие слезы. Только не плакать, думала я, только не плакать!
— Уходите, Бэда, — выдавила я из себя. — Уходите! Уходите!
Он повернулся ко мне; глаза его были полны слез, подбородок дрожал, он без конца судорожно глотал что-то. Я ужаснулась, представив — а если бы он меня поцеловал?!
— Уходите же, — крикнула я со слезами; и когда за ним аккуратно, как-то чересчур аккуратно защелкнулся замок, я разразилась громким плачем. От унижения, злости, а может быть, и от жалости.
Потом я хотела написать ему длинное письмо — не помню уж о чем; возможно, я хотела упрекнуть его за его поведение, а потом все простить, словом, прибегнуть к нехитрой женской дипломатии. Просто удивительно, как быстро взрослеют девчонки. Но прежде чем я отправила свое послание, мы встретились с ним на улице. Я шла с Маней и нарочно громко рассмеялась над какой-то ерундой, чтобы он не думал, будто я страдаю, но сердце мое стучало где-то высоко в горле — от страха и от любви. Бэда, прошел мимо своей слегка подпрыгивающей походкой, высокомерный и надутый, и даже не взглянул на меня.
Маня остановилась, вытаращив на меня глаза.
— Итка, вы уже не разговариваете?
Впервые в жизни я не сумела выдумать ничего, что поддержало бы мое реноме в глазах подружки.
— Он противный, — сказала я жестко. — Он мне отвратителен.
Так я сказала, и это была правда. Маня потом рассказывала девочкам, что я при этом побледнела, как смерть. Не знаю, только на этом все кончилось. Еще один раз я плакала, когда мне передали, что он презрительно сказал Эле: «Итка? Такая мещанка!»
Теперь мне кажется, что я больше рассказывала о себе, чем о папе Фолтыне. Но, наверное, иначе и нельзя, я была тогда совсем юной, а в юности всегда больше интересуешься собой; другие люди служат тебе скорее поводом осознать свою личность. Поэтому молодые люди не очень-то выбирают, с кем встречаться, — это больше дело случая и обстоятельств, чем осознанного выбора. Теперь я думаю, что и впрямь мало подходила для пана Фолтына: он был, конечно, артист, незаурядная, поэтическая натура со всеми ее достоинствами и слабостями; он был впечатлительнее, глубже и тоньше меня, обыкновенной, поверхностной девочки. Пожалуй, он был прав, и я мещанка; сейчас я очень этим довольна и мне просто смешно вспоминать, как я тогда переживала. В юности всегда воображаешь о себе невесть что. Наверно, и то, что меня отпугивало — его, как сказала бы моя дочь, «стрррашная эррротичность», была связана с его артистической предрасположенностью к экзальтации; но как вспомню, до чего он был смешон и неловок, когда хотел поцеловать меня, то говорю себе: девочка, в этом отношении он был тогда ничуть не взрослее, ничуть не опытнее тебя. Просто он думал, будто мне импонирует, что он такой грешник и соблазнитель. Сегодня он, наверно, сочинял бы, что водит гоночную машину или состоит в подпольном политическом обществе. Двадцать лет назад больше держали курс на литературу и тому подобные вещи. Времена меняются, но юность всегда чем-то гордится и чем-то хвастается, хотя бы это «что-то» становилось противоположностью для каждого следующего поколения.
Боюсь, как бы мое свидетельство о Бедржихе Фолтыне не оказалось несправедливым. Дело в том, что он не понравился мне с самой первой встречи. Вернувшись после каникул на четвертый курс философского факультета, я узнал от хозяйки, что теперь у меня есть сосед, который занимает так называемую комнату с пианино; эта комната была такой же тесной клетушкой, как и моя, но каким-то чудом туда влезло еще и разбитое пианино. Фолтын зашел представиться. Это был носатый и волосатый юноша с резко скошенным слабым подбородком, длинной, как колбаса, шеей и самодовольным выражением бесцветных глаз. Он только что окончил гимназию и записался на факультет права. Однако, по его словам, больше всего он хотел бы заниматься музыкой. Не будет ли это меня беспокоить — сейчас он сочиняет симфоническую поэму «Ариэль». Смотря что, сказал я ему, я немножко смыслю в музыке, приятель. Он с места в карьер пустился было в разговоры о музыке, явно не сознавая, какая пропасть лежит в университете между студентами первого и четвертого курса. Должно быть, я осторожно дал ему это понять — он надулся и с той поры всячески старался произвести на меня впечатление. Тем, например, что приходил домой в четыре часа утра и начинал пинать ногами мебель, чтоб доказать, какой он отчаянный кутила. Или вдруг в такое же недопустимое время начинал музицировать, будто сочинял что-то, — но все это были какие-то прелюды или дешевые вариации на чужие темы; для того, кто немножко умеет играть, это сущий пустяк — пальцы сами бегают по клавишам. Или городил всякий вздор насчет искусства — усвоил, должно быть, с дюжину громких слов, вроде интуиции, подсознания, прасущности и не знаю чего еще, забив себе этим голову. Удивительно, как легко из громких фраз сделать великие идеи! Упростите словарь некоторых людей, и им вообще нечего будет сказать. Когда я слышу или читаю о «духовной кристаллизации», «формальном перевоплощении сущности», «творческом синтезе» и тому подобных вещах — мне становится дурно. Боже ты мой, люди, думаю я, ткнуть бы вас носом в органическую химию (не говоря уж о математике), тогда бы вам не так легко писалось! Величайшее несчастье нашего столетия, на мой взгляд, состоит в том, что, с одной стороны, мозг человека почти с абсолютной точностью оперирует микронами и бесконечно малыми величинами, а с другой — свои мозги, свои чувства, свое сознание мы позволяем одурманивать самыми мутными словами. Я всегда понимал музыку — я ощущаю в ней нечто архитектонически столь же грандиозное и завершенное, как в числах, хотя порой к ней примешивается что-то отталкивающе плотское. Поэтому я прямо ненавидел юнца Фолтына с его разглагольствованием о музыке как о проявлении первобытного инстинкта жизни. Не знаю, где он подобрал теорию, что истоки всякого искусства лежат в первобытной эротической силе и что любое искусство относится к области сексуальной активности. Художник, уверял он, одержим эротической божественностью, и эту свою одержимость он может выразить и преодолеть только в творчестве, в творческих муках и наслаждениях. Тогда он не должен этого делать публично, сердился я, но Фолтын не сдавался. Вот именно, говорил он, всякое искусство — эксгибиционизм. Художественное творчество — это божественный эгоизм: как можно полнее, ошеломительно и безоглядно выразить самого себя, свое нутро, все свое «я». А патлы вам на что, спрашивал я, тоже для самовыражения? Юнца это несколько коробило: неужели он не имеет права чем-нибудь отличаться от остальных жвачных? Нет, мы решительно не понимали друг друга. При этом Фолтын испытывал неодолимую потребность изрекать великие слова, раскрывать свою душу и взгляды; наверно, он был довольно-таки одинок, хотя, помимо всего прочего, кичился своими любовными и светскими связями.
Я не люблю, когда похваляются успехом у женщин. Мне претит так называемое донжуанство — не тем, в чем оно видит забаву, а тем, что оно еще бесстыдно хвастается этим, словно спортивным достижением. Мошенник никогда не хвалится на людях, сколько касс обокрал, а такой вот завоеватель женщин только о том и болтает. Фолтын то и дело таинственно намекал, что у него интрижка с одной дамочкой, что в него безумно влюблена некая баронесса; стоило вам увидеть, как он разговаривает на улице с девицей, и он уже давал понять, что она одарила его своей благосклонностью. «Роскошная девочка, а? — замечал он с видом знатока. — А фигура, вы себе не можете представить».
Одевался он, правда, с вызывающей элегантностью и не пропускал ни одного бала, где, как он говорил, «завязывал связи». Для меня до сих пор загадка, откуда у него брались на это деньги — он был беден, как церковная мышь, и целыми неделями почти ничего не ел — так, булки какие-то, — зато ходил разодетый, надушенный и завитой. Я полагал, что он из тех, кто живет в долг, — сам я никогда не мог себе представить, как это делается, чтоб кто-нибудь одолжил мне несколько крон. Фолтына прямо-таки снедало честолюбивое желание пробиться в общество богатых людей; дома он, разумеется, прикидывался человеком богемы, который плюет на этот зажравшийся сброд и презирает все, кроме Искусства. Как-то он вновь принялся расписывать мне своих баронесс и дамочек и игриво намекать на связь с одной девушкой, которая, по-моему, была слишком хороша для этого носатого позера. Так он меня этим допек, что я сказал:
— Не сочиняйте, братец Фолтын, на вас еще ни одна женщина не взглянула; ни одна не пожелала вас — вот вы и придумываете всякие свинства.
Он покраснел, и глаза его наполнились слезами; я увидел, что ранил его слишком больно, но было уже поздно. Обиделся так обиделся, что поделаешь, — по крайней мере, теперь тебе известно, что я вижу тебя насквозь.
С тех пор он тайно и смертельно ненавидел меня. Мы продолжали разговаривать, но отношения наши напоминали хождение по острию ножа; в конце концов, жить бок о бок с человеком, который прямо задыхается от ненависти к тебе, тоже утомительно. И все-таки он мне отомстил; я никогда бы не поверил, что можно оскорбить музыкой. Случилось это так. У меня была приятельница, студентка с философского, очень милая, очаровательная девушка; она изучала ботанику, а я был чем-то вроде ассистента по органической химии; мы познакомились, когда я обругал ее в нашей лаборатории за то, что она никак не могла определить какую-то глюкозу. Я любил бывать в ее обществе, она была жизнерадостна и весела, тогда как я себя считал эдаким ученым пауком. О любви и тому подобных отношениях мы и не думали — просто мне было хорошо и приятно бродить с ней после лекций по Праге; звали ее Павла. Однажды под вечер — бог знает, что это ей взбрело в голову, — она занесла мне книги, которые я ей когда-то дал почитать. Меня не было. Она позвонила; ей открыл Фолтын в своей бархатной курточке. По счастью, в тот вечер я ее все-таки встретил. Она заметила мимоходом, что принесла книги, а потом вдруг спросила — и на лбу у нее прорезалась поперечная морщинка:
— Послушайте, этот ваш сосед-музыкант, он удивительный человек, да?
Я встрепенулся.
— Павла, что случилось? Он к вам приставал?
— Да нет, — сказала она с неохотой. — Он что, в самом деле великий артист?
Мне это очень не понравилось. Ага, сказал я себе, должно быть, Фолтын решил показать себя.
— Послушайте, Павла, он ничего не плел об эротической прасущности и прочей ерунде? Не играл вам ноктюрн? Не говорил ничего о божественной одержимости и ошеломительном самовыражении?
— А что? — спросила она уклончиво.
— А то, — ответил я сквозь зубы, — что если он прикоснулся к вам, я переломаю ему кости!
Ничего не поделаешь, это был взрыв ревности.
Она остановилась, явно рассерженная.
— А вы знаете, что мне не нужен защитник? — бросила она.
Так мы поругались, потом помирились, и снова все было в порядке. Я побежал домой разбираться с Фолтыном. Он сидел у себя впотьмах и мечтательно наигрывал что-то.
— Послушайте, Фолтын, — выпалил я. — Павла не заходила?
Он не перестал играть, но я услышал, что его сонное дыхание стало громче.
— Заходила, — равнодушно сказал он, помолчав, и продолжал бренчать.
— Она ничего не говорила?
— Ничего. Ничего особенного.
И вдруг он заиграл вальс из оперетки. Словно влепил мне пощечину: это была непристойная воркующая мелодия, мерзкие эротические призывы и мление.
— Что это значит? — набросился я на него.
— Диада тра-та-та, — запел Фолтын, выбивая на пианино эту напомаженную скабрезность, словно торжественный марш. Я испугался, что в темноте придушу его, сдавив эту мягкую сладострастную шею; я нащупал выключатель и зажег свет. Фолтын заморгал слепыми глазами, но продолжал играть; он играл, играл, играл, дергаясь всем телом, кривя губы, с выражением упоения на лице, играл это захлебывающееся вальсообразное скотство. Я знал, что он обливает грязью Павлу, раздевает ее у меня на глазах, смеется надо мной: заходила, заходила, а об остальном щебечет песня. Я знал, что он лжет, что он просто хочет оскорбить меня и ранить и прямо корчится, наслаждаясь местью. Я мог бы задушить его, но ведь нельзя же дать в зубы только за то, что человек бренчит на пианино какой-то помойный вальс.
— Мерзавец! — заорал я, но, прежде чем захлопнулась дверь, Фолтын повернул ко мне свое лицо с насмешливо прищуренными глазами и легкой торжествующей усмешкой и горделиво тряхнул своей гривой, как бы говоря: так тебе и надо.
На другой день я съехал с квартиры. Павле я, конечно, ничего не сказал, но наша дружба как-то разладилась. Возможно, виною тому была ревность, — я уже не мог сам себе внушать, что ничего между нами нет, что мне просто хорошо и приятно бродить с ней после лекций. Как-то вечером мы гуляли по Петрской набережной, и вдруг во мне назойливо зазвучал этот фолтыновский вальс с его омерзительной навязчивой чувственностью. И как-то так грубо и по-идиотски получилось, что я действительно оскорбил Павлу, и расстались мы не по-хорошему. Это была чудесная, умная девушка, а я просто глупец. Наверное, в Фолтыне все-таки жил какой-то гений, если он сумел навлечь на человека проклятие своей музыкой; ведь и талант может быть чем-то вроде порока.
Спустя некоторое время я услышал, что Фолтын, еще не окончив курса, женился. И, кажется, на дочери разбогатевшего столяра, владельца пяти доходных домов. Должен сказать, что меня это не удивило.
С моим покойным супругом я встретилась впервые на балу у юристов. Тогда он был красивый, высокий, голубоглазый молодой человек с бакенбардами; кожа розовая, высокий лоб и кудрявые волосы, как у артистов. А я была пухлая и неискушенная двадцатилетняя девица, воспитанная в пансионе, этакая домашняя клуша. Если бы наши не принуждали меня появляться в обществе, я сидела бы себе дома за нескончаемым рукоделием и все бы мечтала. Тогда так воспитывали, девушка ничего не должна знать, ничем всерьез не должна заниматься — только пыль стирать с мебели, тренькать на рояле да шить себе приданое. Появляться в обществе — это означало быть под надзором маменьки, задыхаться в корсете, мучиться в слишком тесных туфлях и стыдливо отвечать кавалерам: «Ах, оставьте!» А порой и в обморок падать, чтобы все видели, до чего мы нежные и тонко устроенные. Я очень рада, признаюсь, что все это позади; мне пятьдесят, и я совсем расплылась — да, да, да, и оставьте ваши галантности при себе, — гораздо удобнее, когда люди говорят правду. Словом, в те времена девицу из приличного семейства воспитывали так, что она должна была влюбиться в первого, кто начнет ее добиваться; не успеет она с ним как следует познакомиться, а помолвка уже состоялась. И заметьте, тогда все-таки неудачных супружеств было намного меньше.
Пан Фолтын мне нравился. Он был такой обходительный, элегантный и носил монокль. Он сразу же начал за мной ужасно ухаживать и маменьку очаровал настолько, что она тотчас пригласила его в гости. К слову сказать, бедняжка маменька оплошала — она-то думала, что он из малостранских Фолтынов — зажиточных кондитеров, а когда выяснилось, что Бедржих просто сирота, сын чиновника, было уже поздно: я влюбилась в него по уши и сказала, что брошусь в реку, если нам воспрепятствуют. Папенька и слышать не хотел о пане Фолтыне, но маменька его как-то упросила; дескать, раз пан Фолтын юрист и почти адвокат, то он, по крайней мере, будет знать, что делать с нашими пятью домами, и все такое прочее. Папенька хотел, чтобы он хоть сдал экзамены и получил перед своей фамилией «д-р», но потом как-то решили, что это можно оставить на после свадьбы, а то я с горя стала хиреть и чахнуть, так что боялись за мое здоровье. Все произошло как-то наспех, подумать просто не было никакой возможности.
Почему я его полюбила? Этого никогда не поймешь. Мне ужасно импонировало, что он артист и сочиняет музыку, что он такой образованный, светский и почтительный, но больше всего, наверное, то, что он был такой мягкий и слабый. Я была глупая, сентиментальная гусыня, но каким-то образом поняла, что он еще слабее, что ему нужен человек, который мог бы о нем позаботиться. Это у него просто вид такой был, будто он смотрит на все свысока; люди думали, что он бог знает какой чванный и надменный, а он был робкий и застенчивый до ужаса. «Я чувствую себя у вас так уверенно, Шарлотта, — говорил он. Мне нравилось, что он называет меня „Шарлотта“ — мое имя Карла казалось мне ужасно глупым, будто для прислуги. — Я чувствую себя у вас так уверенно: вы такая спокойная и терпеливая…» Это потом его испортили приятели — хороши друзья, сударь, а еще артистами себя называли… Он, то есть пан Фолтын, был чересчур мягкий, и кто забрал его в руки, тот мог из него лепить что угодно, как из воска. Когда он ухаживал за мною, то все говорил о смерти — на меня это так действовало; я сама была не очень здоровая, а в те времена каждая молодая девица мечтала умереть — просто так, ни за что ни про что. Молодые не ценят жизни. Пан Фолтын говорил, что я белая роза, это мне страшно нравилось, и я тайком пила уксус, чтобы быть еще бледней. Пан Фолтын тогда тоже покашливал, и вечером руки у него тряслись, будто его лихорадило, — я думаю, от плохого питания. Позднее он признавался, что целыми днями не брал в рот ничего, кроме куска булки, чтобы только принести мне букетик тубероз или две-три белые розы. Он обожал такие вещи. Да, мы были детьми, держались за руки и рассуждали о близкой смерти — такое приятное чувство жалости к себе охватывает тебя при этом, так прекрасно думать, что ты слишком хорош для здешнего мира! Через это мы и сблизились.
Когда мы поженились, о смерти, конечно, больше речи не заходило. Наши обставили нам прекрасную квартиру в шесть комнат — это папенька постарался; пан Фолтын прохаживался по ней в шелковом халате и сиял. По нему было видно, что ему нравится быть богатым, и он замечательно умел держаться. Лучше даже, чем если бы он в этом богатстве родился. Он так естественно принимал свое благополучие и все эти дорогие, роскошные вещи; и деньги ему пришлись по вкусу, но как ни любил он пышность, а сразу начал следить, чтобы зря деньги не тратили и прислуга чтобы на всем экономила, и вообще. Я уж опасалась, как бы он не сделался скупердяем, но наши говорили: оставь его, наоборот, это очень хорошо, состоятельные люди должны уметь считать, только вот скорей бы он сдавал экзамены на доктора. Но первый год был вроде как медовый месяц, так что об этом никто и не заикался. Иногда только пан Фолтын сам заговаривал об этом — покашляет так и посетует, что он все еще не очень здоров, учение его доконает… Вообще мы просто диву давались, как он вдруг стал дрожать за свое здоровье. Чуть чихнет — и сразу в постель, и ходить мы за ним должны, как за малым ребенком. Конечно, с заботами о здоровье он малость перестарался, но у зажиточных людей это бывает — такой панический страх перед болезнью и смертью. И у меня было ощущение, что он больше принадлежит мне, когда я ставлю ему компрессы или готовлю питье. Так что я его в этом отношении, пожалуй, поощряла. И даже не заметила, как постепенно становилась его рабой; я поняла это, когда уже было поздно, когда началась его другая жизнь. Ну, что делать!
Музыкой он тоже теперь много не занимался. Иногда, правда, играл и поговаривал, что надо бы нанять наилучшего учителя, а то у него в левой руке какое-то не такое туше, — да так и не собрался. Порой, когда случалось хорошее настроение, он садился за рояль и играл нам что-нибудь; папенька, бедненький, слушал, умилялся и хвалил: «Ну, Бедржих, у тебя музыка прямо бисером рассыпается». Мне он нравился невыразимо, когда играл с таким пылом и встряхивал кудрями. Я им гордилась и говорила себе: авось папенька оставит его в покое с этими докторскими экзаменами — к чему они Бэдику! Артисту степень совсем не нужна. Потом Бэда проводил рукой по волосам и с легкой торжествующей улыбкой вставал от рояля. Это были для меня счастливейшие минуты. А иной раз он закрывался в своем кабинете, и мы не смели его беспокоить: он говорил, что сочиняет. Тогда весь дом должен был ходить на цыпочках. Как-то ненароком я туда заглянула — Бэда лежал на оттоманке, заложив руки за голову… Ну, и взъелся же он на меня — мы-де не считаемся с его творчеством; схватил шляпу и хлопнул дверью. С тех пор, когда речь заходила об искусстве, ему никто уже не перечил, где там!
Некоторое время спустя пришел к нам как-то папенька, поговорил о том о сем, а потом вдруг так прямо и спрашивает пана Фолтына, когда, мол, вы думаете держать экзамен на доктора. Бедржих побледнел и встал.
— Пан Машек, — сказал он, — к вашему сведению, я решил посвятить себя исключительно искусству, и мне безразлично, нравится это кому-то или нет. Поступайте, как хотите; мне моя дорога ясна.
Взял шляпу и ушел. Папенька, конечно, рассердился — какое, мол, существование может обеспечить искусство? Не такой он дурак, чтобы всю жизнь кормить зятя. Он еще с этим бездельником поговорит, черт побери. Я, натурально, в слезы, и маменька тоже на сторону моего мужа стала. Она, бедняжка, все себя винила, что я за него замуж пошла, и притом ей было лестно, что он ей десять раз на дню к ручкам прикладывался. Она уговаривала папеньку до тех пор, пока не уговорила, чтобы он не портил мне супружескую жизнь, и вообще композитор там или дирижер хоть и не зарабатывает много денег, а в обществе занимает вполне солидное положение; он может стать профессором консерватории, например, или чем- нибудь еще. Папенька поворчал, но потом, видно, решил, что на его денежки можно кому-то и искусством заняться. В то время принцесса какая-то королевского роду убежала с музыкантом, такой позор был, однако на музыкантах этот скандал оставил печать чего-то сомнительного и в то же время благородного. Короче говоря, папепька смирился с тем, что у него зять — артист, и больше не заводил речи о степени, только пан Фолтын давал понять, что он все-таки из другого мира, нежели наши.
С тех пор он велел величать себя маэстро. Маэстро Бэда Фольтэн, и не иначе. Мне это не нравилось: к нему обращались «маэстро Фольтэн», а ко мне — «пани Фолтынова», как будто я и не жена ему. А потом он стал приглашать к нам музыкантов и литераторов. Раз, а то и два в неделю у нас исполнялись квартеты или фортепьянные пьесы, и гостей набиралось человек до пятидесяти — для молодой хозяйки это, прямо скажу, не шутка. Пан Фолтын принимал гостей в бархатном сюртучке, с широким черным галстуком и золотой цепочкой на запястье. При гостях я должна была говорить ему «Бэда» и «вы», а он называл меня «пани Фолтынова», чтобы звучало благороднее. Иногда он уступал уговорам и сам играл что- нибудь, но своего ничего не играл, не хотел. Иногда у нас исполняли первые сочинения молодых музыкантов, читали новые пьесы — это называлось «премьеры у Фолтынов»; стоили они уйму денег, столько при этом съедалось и выпивалось. Артисты были по большей части очень милые, простые и скромные люди; правда, некоторые засиживались далеко за полночь и напивались — прошу прощения — вдрызг; как после этого выглядели ковры и занавески, насквозь пропахшие дымом, и передать невозможно. Мне это было не по душе, но пан Фолтын говорил: видишь ли, это артисты, к ним ты должна подходить с другой меркой, бывает, им иногда нужно напиться. Я по себе знаю, говорил он, что такое голод. Ему было приятно разыгрывать из себя мецената и вельможу. Бедржих очень любил с ними спорить; он почти ничего не пил, зато яростно дискутировал по вопросам современного искусства. Для меня это было чересчур мудрено, и я предпочитала уйти и лечь, но иной раз почти до утра было слышно, как разглагольствует мой супруг, а его собеседники что-то бормочут все более пьяными голосами. «Ладно, — думала я, — если это ему в удовольствие; со мной ведь об этом не поговоришь…»
Вскоре бедный папенька скончался от удара. У нас был траур, и вечера прекратились. Пану Фолтыну очень их не хватало, и он стал встречаться с музыкантами и литераторами где-то в других местах. Я была даже рада, что он может немножко рассеяться; по правде сказать, в его артистическом обществе я никогда не чувствовала себя уютно и особенно после смерти папеньки как-то острее поняла, к какому миру принадлежу. Потом к моему мужу опять стали приходить всякие литераторы да музыканты; пан Фолтын говорил, что работает с ними, но я думаю, он давал им деньги взаймы. Иногда он намекал, что создает нечто грандиозное, и на целые сутки запирался в своем кабинете. Я боялась, как бы он снова не начал кашлять. Я ему говорила: «Прошу тебя, не работай так много, ведь тебе это не нужно», — но уговоры мои очень его расстраивали… «Ты понятия не имеешь, — кричал он, — что значит творить! Истинный творец должен прямо сжечь себя в своем творении, должен принести ему в жертву все, свое „я“, свою жизнь…» А потом вдруг неделями ни за что не брался, только лежал на диване и бродил по улицам — это называлось «сосредоточиться». Тут я не разбираюсь; однако, судя по тому, что я видела, творчество — весьма странное занятие.
Выглядел он неважно; часто обижался, выходил из себя по пустякам и объяснял — это-де артистический темперамент. Но я думаю, его что-то мучило. Он все время говорил только о своей работе — это, мол, труд всей его жизни. Это должна была быть опера, только мне было чудно, почему он называет ее то «Юдифь», то «Абеляр и Элоиза», — сейчас, мол, он сочиняет либретто, а потом сразу возьмется за музыку. В голове, мол, у него все уже готово, остается записать. И вдруг на тебе, бросил все и исчез на несколько суток; возвратился бледный и как в горячке, — вот теперь, говорит, я в подлинно творческом трансе. А потом опять как сквозь землю провалился, только оставил записку, что идет туда, куда влечет его призвание. Можете себе представить мое состояние! А на другой день узнаю, что он убежал с одной заграничной певицей. Не буду ее называть — это была стареющая дива, большая и толстая, похожая на кобылу, голос она уже теряла и ездила по свету, волоча за собой остатки славы. Люди ходили на нее поглазеть и смеялись…
Странно, но по натуре я совсем не ревнивая, наверно, такая уж во мне рыбья кровь; а может, потому, что с мужем у нас давно уже были не такие отношения, чтобы ревновать, — не знаю. Скорее мне было стыдно, что он так глупо убежал, как влюбленный мальчишка, и что позор его получил такую широкую огласку; говорят, эта старая грымза заводила любовников во всех городах, куда приезжала на гастроли. Через десять дней он вернулся с покаянием; стал передо мной на колени и исповедался в грехах: дескать, он должен, должен был это сделать потому, что в этой женщине увидел тип своей Юдифи и потому, что она необыкновенно вдохновляла его как художника. Художник все, все должен принести в жертву своему творению, повторял он со слезами на глазах, он должен пройти через все испытания, лишь бы дело его жизни получило завершение. У художника есть на это право, кричал он с отчаянием, хватая меня за руки, ты должна понять и простить меня, я чувствую себя с тобою так уверенно…
Я с ним вовсе не ссорилась; я только подумала, во сколько это обошлось. Пожалуйста, сказала я, оставайся; у тебя есть своя комната, а перед людьми будем держаться, как будто ничего не произошло. Но моим имуществом ты больше распоряжаться не будешь. На расходы я тебе дам, а дела стану вести сама. Я даже удивилась, до чего женщина может ожесточиться. Он ушел, оскорбленный, и с тех пор у него прямо на носу было написано, что я поступила с ним жестоко и несправедливо.
Какие люди чудаки: раньше, когда денег у Бедржиха было хоть пруд пруди, он был такой скряга; теперь же, получив свое содержание, он спускал его немедленно и, глядя на меня с укором, уходил к себе и творил. Он исхудал и даже начал пить, и раза два я заметила, что он вынул у меня деньги из сумочки. Я ничего не сказала, но он, должно быть, понял, что я знаю, и стал намекать, что я, дескать, должна остерегаться прислуги и деньги прятать. А потом я уже нарочно иногда оставляла для него немного денег на видном месте; каждый из нас знал, что другому все известно, но мы не показывали этого, чтобы не смущать друг друга. В это время он начал встречаться с какими-то странными людьми, со слепым Каннером, например, — его я прямо боялась. Пан Фолтын всегда поил Каннера коньяком, и тот после этого горланил и колотил по роялю — ну прямо страх, да и только. Конечно, у меня не хватало характера, а нужно было как-то положить этому конец, — можно ли этакое животное впускать в квартиру! Да что поделаешь, думала я, это музыканты, ты в их дела не лезь, по крайней мере, Бедржих занят своим искусством, занят серьезно. Да, это правда — в то время он все что-то писал и черкал, проигрывал на рояле и снова бежал записывать. Иной раз слышу, ночь напролет возится и расхаживает но комнате. Похудел он ужасно, один нос торчал, и волосы топорщились в разные стороны. Теперь я всем покажу, говорил он, что во мне есть! Вы еще увидите, на что способен Бэда Фольтэн, все увидите! При этом глаза у него прямо горели, как будто и нас, рабски служивших ему, он яростно ненавидел. И все-то он с этим слепым Каннером возился; иногда вытаскивал его из кабака среди ночи и привозил домой, и они орали и молотили по роялю; а утром мы спотыкались об этого Каннера, уснувшего в коридоре. Вы видите, я все это терпела, я убеждала себя, что, может, и в самом деле пан Фолтын сочиняет нечто великое и ему необходимы такие встряски. Но однажды они поссорились — прямо кошмар; я услышала вопли, накинула халат и бегу к Фолтыну в комнату. Каннер этот сидит в низком кресле, топает ногами и верещит, будто его режут; по лицу у него течет кровь. А пан Фолтын стоит над ним с ножом в руках, у рта пена, глаза бегают, как у помешанного. Ну, тут я так вмещалась, что и не спрашивайте лучше, больше у нас Каннер не появлялся. Пан Фолтын плакал, что этот мерзавец его ограбил, украл музыкальные идеи, оттого, мол, он так и рассвирепел; он бы его убил, если б не я. Еле-еле я его успокоила, в таком он был отчаянии. Из окошка хотел выпрыгнуть. Да, сударь, нелегкая у меня была жизнь!
Потом какое-то время все шло по-хорошему; пан Фолтын прилежно писал и был тихий, как покойник. Он говорил, что уже кончает свою оперу о Юдифи и Олоферне и что сюжет потрясающий. Он проигрывал мне на рояле некоторые арии и отдельные пассажи; я, правда, в музыке особенно не разбираюсь, но скажу вам, в той сцене, где Юдифь в шатре у Олоферна, — так просто жуть берет, и откуда только такая дикая страсть и судорога взялась в моем муже! И опять на губах у него была та легкая торжествующая улыбка, которую я так любила. Как хотите, а все-таки он был большой музыкант. Может, даже гений, не знаю. И я себе говорила: ну, пускай супружество мое счастливым не назовешь, но если Бедржих напишет что-нибудь великое, то, значит, я жила не напрасно.
К нам тогда ходил другой музыкант, пан Троян его звали; этот вроде и не походил на артиста: длинный и худой такой, на носу очки, скорей ученый муж — тихий он был, деликатный, учтивый. Пан Троян был в опере консультантом или еще кем-то; говорили, он превосходный музыкант. Целыми днями сидели они с паном Фолтыном, тихо о чем-то беседовали, а иногда выстукивали что-то на рояле. Я всегда сама носила им кофе с булочками, и пан Троян быстро вскакивал с места, когда я входила, и так учтиво кланялся мне; все вокруг было устлано нотной бумагой, пан Фолтын прямо не чаял, когда я уйду, он был весь в своей работе. Ни о чем другом он и не говорил — только об опере, дескать, до чего же мучительная работа… инструментовка, кажется? Однажды я чуть не столкнулась в дверях с паном Трояном, когда он уходил, он смутился и, заикаясь, проговорил:
— Милостивая государыня… милостивая государыня, скажите ему, пусть он оставит это… или переделает все! Умоляю вас, скажите ему!
Как мне было жалко Бедржиха, ведь он потратил столько сил!
— Вы думаете, у него нет таланта? — спросила я.
— Да нет, — проговорил пан Троян почти нетерпеливо. — Талант у него есть, но… на один талант я не полагаюсь. Талант — ничто. Чтобы сочинять музыку, нужно… нечто большее, не только то, что в ушах…
Он махнул рукой, не зная, как бы это попроще объяснить.
— Скажите ему, что он должен стать другим человеком. Прощайте!
И исчез. Такой странный человек. За ужином я заметила пану Фолтыну, что, кажется, у пана Трояна есть какие-то возражения против его оперы.
Пан Фолтын покраснел и положил вилку.
— Он говорил тебе что-нибудь?
— Да нет, — отвечаю, — просто у меня такое впечатление. Он действительно разбирается в музыке?
Пан Фолтын пожал плечами.
— Разбирается, только… только воображения у него ни на грош. Сочинять оратории, это пожалуйста, но чтобы создать оперу, необходимо прямо дьявольское воображение. Куда Трояну, он просто какой-то факир от искусства, весь иссох. Артист все-таки не монах.
И пошло: сам же начал, но все будто бы спорил с паном Трояном, творить-де невозможно без страсти, артист должен изощрять свои чувства и инстинкты, и тому подобное.
— Кстати, — заметила я, — насчет этого изощрения. Я уже слышала, что ты снова волочишься за какой-то певичкой.
Это была совсем молоденькая девушка, только что вылетевшая из консерватории и несколько раз выступившая в театре. Я не ревнива, вы знаете, но коли он сам завел разговор, не оставаться же мне глухой?
Пан Фолтын и глазом не моргнул.
— Представь себе, — воскликнул он, — этот Троян считает, что Юдифь не для нее! Но это же превосходная, потрясающая Юдифь! Только в ней нужно пробудить глубинную женственность, эротическое бесовство.
И так далее, все как в первый раз.
— И ты хочешь в ней это пробудить? — спрашиваю. Он надулся, будто это разумелось само собой.
— А почему бы нет? — бросил он самоуверенно. — К вашему сведению, я сделаю из нее великую артистку, я, Бэда Фольтэн! Она должна радоваться, что встретила меня! Во мне есть нечто варварское, олоферновское, я вылеплю из нее Юдифь телом и душой…
Вы только представьте себе, это он говорит за столом своей законной супруге! Я никогда не видела его таким бесподобно самоуверенным. Он кричал о себе, о своем искусстве, и что все хотят его закабалить — Троян, и все прочие; и о том, как он презирает эту мелкую, мещанскую среду! Вот где-нибудь в другом месте Бэду Фольтэна оценили бы! Но теперь он, невзирая ни на что, всего себя отдаст своему творению, только теперь он ощутил в себе страшную, варварскую творческую силу…
Подбородок у него трясся. Фолтын брызгал слюной, стучал кулаком по столу, а мне вдруг стало так его жалко! Ай-ай-ай, бедняжка, подумала я, видно, плохи дела с оперой, видно, ничего из нее не выйдет. Я это ни с того ни с сего отчетливо вдруг поняла, уж и не знаю почему, — может, потому, что он так судорожно и прямо-таки отчаянно хвастал? Видать, ничего у тебя, голубчик, не выйдет, и придется тебе с этим смириться. Мне как-то даже легче стало; оставит он свое искусство, по крайней мере, будет покой… На житье у нас с ним хватит, нам уже не по двадцать лет, так чего метаться! Нет, конечно, я бы чувствовала себя счастливейшей женщиной на свете, если бы Бедржих сочинил что-нибудь великое и прославился; но в нас, женщинах, иногда воскресает жажда или потребность смириться. Тогда как-то уютнее себя чувствуешь.
Ну, разумеется, некоторое время его почти не было дома — бегал за певичкой; только по утрам мы слышали, как он в ванной свистит или поет, чтобы показать, какой он молодой и счастливый; в петлице всегда цветок, сам наглаженный, надушенный и весь сияет. Ну, думаю, немногого ты у нее достиг. Домой он приходил к утру, чтобы мы думали, будто он на ночь у нее оставался, а на самом деле, рассказывали, один-одинешенек в кафе сидел да в барах, тянул гренадин, а как закрывали, по улицам до рассвета мотался. Горничная видела, как он дома перед зеркалом на щеках пятна помадой рисует, — это как будто она его целовала; выходил он к обеду в халате, зевая во весь рот — ну, просто комедия! Я думала, это для того, чтобы не слишком заметно было, что он бросил свою оперу. Но нет. Оперу он не бросил. Не знаю уж где, но нашел он некоего Моленду, и тот только что не поселился у нас. И снова запирались они с ним в кабинете, и Фолтын делал вид, что работает, заканчивает свою «Юдифь»… Однажды он наткнулся в газете на фамилию той молодой певицы. Отложил газету и бросил пренебрежительно:
— Эта девчонка, кажется, говорила, что будет петь мою Юдифь! Дурочка! До Юдифи у нее еще нос не дорос…
На том все и кончилось.
Моленда был когда-то медиком, но больше любил музыку и попойки. Говорят, он играл по трактирам и сочинял пародии и всякие песенки. Молодой еще человек, но лицо припухшее, скалозуб был хороший и насмешник, все-то норовил обратить в шутку, — но музыкант был прирожденный и идей полна голова, музыка из него так и сочилась. Медицину он забросил и принялся сочинять шлягеры, танго и тому подобные вещи и, говорят, большие деньги зарабатывал. Потом вдруг исчез и зацепился в Америке, в варьете, не то в каком-то негритянском джаз-банде, не то музыкальным эксцентриком. Вернулся он домой весьма потрепанным и ужасно пил; в ту пору пан Фолтын и отыскал его, и завел с ним дружбу. По полдня сидели они в его кабинете, препирались и играли на рояле; но в конечном счете всегда получался вальс или танго. Вы бы поглядели, как кривлялся пан Моленда, когда, подскакивая на табуретке, бренчал и распевал свои вещицы. И смех и грех, такой это был шут гороховый. Не знаю, как они уживались: Бедржих по природе скорее серьезный, чопорный… Вечером они отправлялись кутить — конечно, если у пана Фолтына было на что. Иногда этот шут Моленда впадал в отчаяние и пил больше обычного; придет бледный, растрепанный и долго играет что-то безумное на рояле… пока снова не перейдет на привычное тра-ля-ля.
Однажды после такого буйного периода оба вдруг как-то отрезвели и уселись голова к голове; потом из комнаты хозяина понеслись сплошные фокстроты, и танго, и всякие любовные серенады… Знаете, я веселую музыку люблю больше, чем серьезную, но… как бы это выразиться… Бедржиху она как-то не подходила. Потом к нам начали ездить большие господа, директора какие-то, одно слово, вельможи, и выглядели они, словно у каждого — пол-Америки. Пан Фолтын держался чрезвычайно солидно и называл это совещаниями. Во время этих совещаний было слышно, как разглагольствует мой муж, а Моленда бренчит свои фокстроты — ну, все это не вызывало у меня восторга. Однажды вечером пан Фолтын словно мимоходом намекнул мне, что пора уже и ему заявить о себе всерьез, что теперь он покажет, на что способен Бэда Фольтэн; пора и ему заработать свою копейку и зажить по-княжески — тут-то он с волнением и жаром все мне выложил. Великолепный, мол, план: они с Молендой напишут оперетту для кино. Сценарий почти готов, а что касается музыки, то песенки — лучше не придумаешь. Сейчас в ходу только кино, уверял он. Самое время взяться за него настоящим мастерам; но, разумеется, начинать надо с чего-нибудь полегче…
У меня прямо горло сдавило — так мне стало его жалко, и, наверное, он это заметил, потому что пылко принялся уверять, что это принесет нам фантастические суммы и тогда он вернется к своей «Юдифи». Он ерошил свои волосы и кричал — как обычно, когда хотел убедить самого себя. Вот когда его оперетта получит всемирное признание, прогремит на весь мир и его «Юдифь». Только ради нее он затевает это, только ради нее. Ты не думай, лихорадочно твердил он, в наши дни даже Моцарт и Сметана писали бы для кино, а кроме того, либретто такое поэтичное…
— Послушай, — говорю я ему, — у тебя что, шашни с киноактрисой?
Он смутился и покраснел.
— Почему ты так думаешь? Конечно, у меня должны быть совещания с киноактерами! Там есть прекрасная женская роль — Элоиза… И на эту роль мы нашли сказочную певицу: совершенно новое имя, но до чего хороша, чудо! И голосок, и sex appeal! В кино должен быть секс-эпил, понимаешь? Ты не бойся, нас ждет грандиозный успех! Эта женщина будет сниматься в Голливуде, я тебе это письменно могу…
— Постой, — говорю я ему, — такое отдаленное будущее меня не волнует, я хотела бы знать, к чему ты мне все это рассказываешь?
— Понимаешь ли, — начал он, и тут выясняется, что хоть продюсеры и вдохновлены его идеей и полны решимости ее осуществить — тут уже достигнута договоренность, — но для всемирного успеха нужна великолепная постановка и все такое прочее. Разумеется, эти деньги вернутся не менее чем в троекратном размере, но для начала нужна наличность, чтобы достойно воплотить идею…
— Сколько? — спрашиваю.
Пан Фолтын несколько раз проглотил слюну, так что у него кадык запрыгал. Ну, не так чтобы очень много. Достаточно полутора миллионов. Это просто до смешного мало по сравнению с тем, что фильм наверняка принесет.
— А у тебя есть эти полтора миллиона?
Пан Фолтын все глотал слюну и прочесывал пятерней волосы. Он, мол, рассчитывал, что я продам один или два дома (к тому времени, нужно вам сказать, из пяти папенькиных домов осталось только три). Для меня, мол, это будет сказочно выгодное помещение капитала — через год как пить дать я верну все до копейки. Если я говорю, кричал он, значит, ты можешь на меня положиться! Ведь это мое детище — и тебе тоже должно быть важно, чтобы я наконец пробился…
— Погоди, — сказала я ему. — За свое супружество я уже заплатила двумя домами, не считая приобретенного опыта. Ну, да это ладно. А вот помогать, чтобы ты и как музыкант погиб, этого ты от меня не дождешься. Это мне еще не все равно. И на это я не дам ни копейки. И прошу тебя — больше ты об этом со мной не говори.
Пан Фолтын встал, глаза его наполнились слезами. Он сделал вид, будто уходит.
— Не ждал я, — оскорбленно выдавил он, — что ты мне не поверишь. Я тебе клянусь, что иду на это только ради своей «Юдифи». Кому только я ее не предлагал!.. Сколько тысяч заплатил за одну переписку! Но пока не проявишь себя как композитор, все напрасно. Мне конец! — прошептал он и махнул рукой в отчаянии. — Конец, конец.
Он дошел до дверей и остановился, взявшись за ручку.
— Если хочешь знать, — сказал он невнятно, — теперь мне придется застрелиться.
— Тебе? — говорю я. — Какая чепуха!
Он стоял повесив голову, как ребенок, признающийся в проступке.
— Я… дело в том, что я… подписал векселя, — произнес он, заикаясь и шмыгая носом.
— На сколько?
— На… семьсот тысяч… (Потом обнаружилось, что на миллион двести тысяч; но для него это уже были мелочи.)
— Боже мой, — говорю я, — какие векселя! Ведь у тебя нет ни полушки!
— Я им сказал, что я совладелец твоих домов, — бормотал он сокрушенно. — Я так рассчитывал на то, что ты вложишь капитал в это дело… раз успех обеспечен…
— Побойся бога, — кричу, — сумасшедший, ведь это же мошенничество!
— Знаю, — отвечает он. — Но я сделал это ради «Юдифи». Знаю, я пропащий человек… Хорошо! — закричал он вдруг в ярости и гордо откинул голову назад. — Убейте меня! Бэда Фольтэн ничего у вас не просит!
С меня было довольно. Ты еще передо мной задаваться будешь, думаю.
— Поступай как знаешь, — говорю, — я передаю дело своему адвокату. Дольше говорить об этом бесполезно.
Целую ночь напролет пан Фолтын шумно возился в своем кабинете. Хлопал дверцами шкафа и ящиками стола, а то подходил к роялю и брал несколько аккордов, будто прощался. Утром он исчез, и десять дней его не было. В комнате остался только чад от сожженной бумаги. На ковре у камина лежал обгоревший по краям лист бумаги с надписью: «Юдифь, опера в пяти действиях. Либретто и музыка Бэды Фольтэна». А в камине полно горелой бумаги. Я присмотрелась — это была чистая нотная бумага.
Наш адвокат был старый, очень умный господин, большой друг покойного папеньки. Как юрист он мне советовал:
— Оставьте это дело, пусть его, бродягу, судят.
Но как старый друг дома он охотно согласился выполнить мою просьбу и как-нибудь все уладить.
— С одним условием, пани Карличка, — сказал он. — Вы с этим фанфароном разводитесь. Иначе у вас скоро не останется даже дверных ручек от тех домов, что построил ваш покойный батюшка.
Как ему это удалось, не знаю, но в конце концов он скупил все векселя за четыреста тысяч и запер в своем сейфе.
К тому времени пан Фолтын вернулся домой, страшно потрепанный, прямо будто на скамейках в парке ночевал; он сказал, что пришел только взять кое-какие вещи; но когда служанка принесла ему на подносе обед, он очень обрадовался; она рассказывала, что сама чуть не заплакала — так он ее благодарил; и подбородок у него дрожал от волнения. Он сидел в своей комнате, тихий, как мышь, и все писал что-то или как-то шепотком наигрывал на рояле. Потом сложил свои ноты и куда-то ушел. Стоял ноябрь, а он нарочно не надел теплое пальто, так побежал, в бархатном сюртучке и с развевающимся галстуком, чтобы выглядеть как голодающий музыкант. Он любил такие штучки выкидывать.
Когда наш адвокат обрушил на него дело о разводе, пан Фолтын, говорят, заплакал. Признаю, сказал он, признаю: соединить свою судьбу с судьбой артиста — это сущий ад. Передайте пани Шарлотте, что я возвращаю ей свободу. Никаких препятствий он не чинил и был учтив и покорен судьбе. Только когда адвокат сообщил ему, что я назначаю ему небольшое ежемесячное содержание, которое он может получать в его конторе, пан Фолтын выпрямился, покраснел и возмущенно закричал: «Что? Деньги? Вы думаете, я нищий? Я лучше сдохну с голоду, чем приму ваше подаяние!»
— Хорошо, — говорит адвокат, — я так пани Карличке и передам.
Пан Фолтын, говорят, схватился за голову и захохотал, как безумный. Вы правы, бормотал он, я нищий! Я артист! Простите, а вы не могли бы дать мне вперед пятьсот крон?
С тех пор я потеряла его из виду. Один раз встретила на улице — надо ли говорить, каково мне было. Сумасшедший — и все тут. Косматую свою голову он нес, будто парил в облаках, на шее — грязный бант, под мышкой ноты…
Каждый месяц он приходил в контору за деньгами, неприступный, как бог, небрежным жестом совал деньги в карман и рассказывал, что как раз ведет переговоры с Зальцбургом или с «Метрополитэн-опера» о премьере «Юдифи». Или же говорил, что только теперь почувствовал себя свободным, ибо только в нужде и грязи артист может быть артистом, ну, и тому подобные вещи. Однажды он пришел в лихорадочном состоянии, говорит, через неделю состоится пробное представление «Юдифи» в какой-то киностудии, по особым приглашениям. Смотреть ее съедутся дирижеры и оперные антрепренеры со всего света… Он передал адвокату два билета: один для вас, говорит, а другой… может быть, кто-нибудь пожелает…
Ну, я туда, конечно, не пошла.
А примерно через неделю мне сообщили, что его увезли в Богницы; через два дня он там, бедняжка, и умер. В газетах о его смерти не было ни словечка… Я ему устроила приличные похороны в крематории; он всегда хотел, чтобы его сожгли… Как птица феникс, говорил он. И знаете, на похороны собралось человек двадцать — тридцать, все больше музыканты, которые ходили к нам на музыкальные вечера. Пан Троян тоже был, грустно так поглядывал сквозь очки. И этот шут Моленда со своей бражкой пришел. Плакал — как ребенок. Пришла и та молодая певица, за которой покойник когда-то бегал, — теперь она уже знаменитость, величина! — очень мило с ее стороны. Но самое удивительное — вдруг заиграл орган и зазвучало Генделево «Largo», да так проникновенно! Это один известный профессор консерватории играл… А потом струнный квартет. Наши самые лучшие музыканты, представьте себе! Они сыграли квартет Бетховена… Я не знаю, кто это постарался, наверное, пан Троян, а может, еще кто, но было это так прекрасно и торжественно, что меня вдруг отпустило и сами собой потекли слезы. Должно быть, пан Фолтын все же был большим артистом, раз его провожали такие мастера, и притом совсем бесплатно. Да, похороны у него вышли, как у настоящего музыканта… ничего не скажешь.
И вот я себе иногда говорю: может, он и вправду мог что-нибудь создать? Я, конечно, была не та жена, которая нужна артисту, я знаю, но все-таки я принесла ему благосостояние и мешала так мало, как только может женщина. Наверное, я не очень понимала его; но обыкновенный человек может дать только то, что у него есть. Я хоть надгробие ему красивое поставила: бронзовая лира, а через нее — веточка лавра. И надпись: Бэда Фольтэн.
И больше ничего.
С паном Фольтэном я познакомился на его домашнем концерте, в котором принял участие наш любительский «профессорский» квартет (два профессора, один председатель суда и наша замечательная первая скрипка — научный сотрудник института анатомии), в котором я играю на альте, — у него в доме часто давались музыкальные вечера с очень приличной программой. Когда мы кончили музицировать, пан Фольтэн, узнав, что моя специальность — сравнительная история литератур, увлек меня в соседнюю комнату. Он произвел на меня впечатление образованного, богатого и благородного молодого человека, питающего любовь к музыке и ко всему прекрасному. Итак, он отвел меня в сторону и начал говорить, что восхищен историей Абеляра и Элоизы и хотел бы написать на эту тему роман или даже оперу; не окажу ли я ему любезность и не расскажу ли немного об Абеляре и его эпохе.
Чистая случайность, но одиннадцатое и двенадцатое столетия с их схоластикой и расцветом монастырей — в некотором роде мой конек. Боюсь, что тогда я несколько увлекся и совсем как на лекции стал трактовать вопросы средневекового номинализма[138], анализировал «Glossulae super Porphyrium»[139] и даже пустился в полемику со Шмейдлером: я беру на себя смелость утверждать, что письма Абеляра и Элоизы хотя бы отчасти — подлинные. Пан Фольтэн слушал, как будто все это его чрезвычайно занимало, хотя не знаю, как могли послужить для его оперы Абеляровы «Glossulae» или «Introductio in theologiam»[140], но я, войдя в профессорский раж, об этом и не думал. Я даже пообещал ему, что, если его так интересует эта история, я снабжу его соответствующей литературой для изучения вопроса. Пан Фольтэн пришел в восторг и заранее благодарил. Мне очень понравилось, что композитор или писатель так серьезно относится к интересующему его сюжету и пытается овладеть им, как специалист; поэтому я послал ему целую кипу источников, различные абеляровские издания, Хаусрата, Каррьера и еще кое-что. Некоторое время спустя я его встретил и спрашиваю, как, мол, поживает Элоиза. Пан Фольтэн сообщил мне, что трудится над ней неустанно; любовь Абеляра и Элоизы — это благороднейшая и увлекательнейшая тема для оперы, какую только можно себе представить. Меня это порадовало: двенадцатый век с его конфликтом между духовным уставом и человеческими, уже отчасти предренессансными факторами — поистине драгоценная эпоха. Я не хотел просить его вернуть первоисточники до тех пор, пока они могли служить ему источником вдохновения или руководством. К сожалению, позднее я потерял его из виду, так что уже не мог послать ему новое, критически комментированное гейеровское издание[141] трактата Абеляра «De unitate et trinitate divina»[142], там было любопытное замечание насчет того, почему Абеляр был заключен в монастырь.
Позднее я с глубоким прискорбием узнал, что пан Фольтэн скончался в нищете, — мои книги, в частности редкое и ныне недоступное издание Кузена[143] 1849 года, после его смерти, по всей вероятности, погибли. Жаль, очень жаль, что молодой, подававший надежды композитор, по-видимому, не закончил свою оперу об Абеляре и Элоизе; это поистине редкий случай, когда художник подошел к материалу, увлекшему его, с такой глубокой серьезностью и профессиональной подготовкой.
Пану Фольтэну меня представили в театре, на какой-то премьере. Я слышал о нем и раньше — как о необыкновенно богатом человеке, боготворящем искусство. При первом знакомстве он произвел на меня впечатление несколько тщеславного и аффектированного, но в общем сердечного молодого человека. Мне не понравились его бакены, его монокль, золотая цепочка на запястье, вся его благоухающая духами элегантность. По правде говоря, я подумал: сноб. Он с необычайной живостью и восторгом пожал мне руку и тотчас же пригласил к себе — «к пани Шарлотте и ко мне, на наши интимные музыкальные вечера», как он выразился. Он приглашал так настойчиво, что я согласился, хотя и без особой охоты, и через некоторое время мне пришло печатное приглашение на soirée musicale chez M-me et Maître Beda Folten. Comme chez soi.[144]
Мне довелось присутствовать лишь на одном таком вечере. Фольтэн с развевающимся галстуком и в бархатном сюртуке приветствовал меня с бурной сердечностью.
— Проходите, проходите, — восклицал он, — вы здесь в мире искусства!
Его жена была несколько бесцветная и анемичная, но, по-видимому, славная женщина. Она напомнила мне евангельскую Марфу, которая нужна лишь для того, чтобы заботиться о еде и питье; только порою она робко и как-то по-матерински улыбалась оставшемуся в одиночестве гостю, с которым — хоть убей! — не знала, о чем говорить. Зато здесь прислуживали два приглашенных из кафе официанта, хорошо мне знакомые; их облачили в короткие панталоны, шелковые чулки и даже в белые напудренные парики, чтобы они больше потели, разнося чай и шампанское. Гостей было человек сорок, и многих я знал; добрая половина из них, как и я, недоумевала, в то время как другая спешила побольше съесть и выпить. Во всем чувствовалась какая-то принужденность и несовместимость. Фольтэн в своем бархатном сюртучке с напускной веселостью прохаживался среди этой пестрой публики; одного тащил в буфет, другого по-приятельски похлопывал по плечу, на ходу ухаживал за какой-то музыкальной дамочкой — этакая странная смесь снисходительности, дружелюбия, представительности и слишком наигранной, фамильярной sans façon[145] или pas de chichi[146] богемы. Потом нас перегнали в «музыкальный салон» и усадили на пол, на подушки, на низенькие диванчики, прислонили к камину и дверному косяку. Начался концерт. Молодой композитор сыграл свою фортепьянную сюиту, затем какая-то девица исполнила на скрипке произведение длинноволосого и очкастого юноши, аккомпанировавшего ей на рояле, — по-моему, это было неплохо. Но более всего я был захвачен тем, как маэстро Фольтэн и его супруга восседают в центре комнаты в креслах, подобно царской чете, среди раскинувшихся вокруг них на полу и на подушках «артистов». Прищурившись, с видом знатока Фольтэн одобрительно кивал, а пани Фолтынова, плотно сжав губы, явно думала лишь о распоряжениях прислуге. Не знаю почему, но все это вызывало у меня раздражение; наверное, мы не созданы для такого великолепия.
По окончании программы Фольтэн доверительно взял меня под руку и увлек в маленький салон.
— Я так рад познакомиться с вами, — пылко заверил он, — я был бы счастлив оказать вам какую-нибудь услугу.
Я не мог себе представить, какую услугу мог бы оказать мне пан Фольтэн, а он продолжал говорить, что необычайно, исключительно высоко ценит мои суждения как театрального критика и теоретика искусства.
— Дело в том, что я сочиняю оперу «Юдифь», — объявил он, слегка зардевшись. — И сам написал к ней либретто. По-моему, — сказал он, запуская пальцы в свою гриву, — по-моему, композитор должен сам писать свои либретто, только тогда его произведение будет представлять собой нечто целостное — в нем не будет ничего чуждого, ничего, что бы не вытекало из самых глубин его собственной интуиции.
Против этого в общем-то возражать не приходилось. С видимым удовольствием Фольтэн повторял это на все лады, пока наконец не проговорился, чего он хочет от меня. Не окажу ли я ему любезность прочесть вышеупомянутое либретто. И не выскажусь ли откровенно, в чем оно не выдерживает наистрожайшей критики.
— Видите ли, я скорее музыкант, чем поэт, — извинился он и потом снова заговорил о том, как безгранично доверяет моему мнению и так далее.
Что делать — я съел у него два бутерброда, поэтому мне не оставалось ничего другого, как сказать, что с величайшим удовольствием, и тому подобное. Он горячо пожал мне руку.
— Я пришлю вам рукопись завтра, — сказал он, — а сейчас, прошу вас, пойдемте к молодежи.
Молодежь тем временем вдрызг перепилась и вопила так, что дребезжали стекла; оторопевшая хозяйка дома натянуто улыбалась, а пан Фольтэн восклицал:
— Резвитесь, резвитесь, дети! Как дома! Здесь все артисты!
На следующий день прибыла рукопись — в огромной корзине, полной вина, винограда, лангустов и бог весть чего еще; при виде ее я испытал адское желание отправить все обратно. Либретто оказалось ужасающим: несколько превосходных строф или приличный прозаический пассаж, а потом — страница-две бреда параноика; затем вдруг опять многообещающий кусок диалога или более или менее выразительная сцена, и снова путаные и высокопарные тирады. Все это претендовало на демонические страсти, а было чем-то маниакальным, чудовищным в своей патетической выспренности. Действующие лица выплывали неизвестно откуда, вне всякой связи с предыдущим и исчезали неизвестно куда: половину из них автор вообще забыл включить в список. В первом акте в Юдифь влюблен пастух по имени Эзрон, в третьем он превращается в полководца Робоана, а далее исчезают оба. Сущий хаос. Я не знал, что и думать: что, собственно, хотел этим сказать Фольтэн; я снова стал листать рукопись, вновь перечитал диалог Олоферна, написанный лукаво позванивающим, неброским ироническим стихом, и вдруг меня осенило: это мог написать только Франта Купецкий!
Эта мысль не давала мне покоя, и вечером я, прихватив рукопись, отправился в трактир, где всегда сидел Франта.
— Прочти-ка эти стихи, Франтик, — говорю я, — как они тебе покажутся?
Купецкий подмигнул мне и ухмыльнулся.
— Не дурны. А вот что дальше, так это к ним не относится.
Он перелистывал рукопись и качал головой. Потом громко заржал.
— Ой, братцы, — хохотал он, — ой, братцы, вот это да!..
— Франта, — сказал я, — взгляни-ка, не похоже ли, что этот диалог Юдифи написал Тереба?
Купецкий кивнул.
— Значит, Тереба тоже… — пробормотал он. — Ну, конечно, ему ведь тоже жрать нечего было!
— И сколько он вам заплатил?
— Он? — заворчал Франта. — Мне лично эта мразь дала три тысячи за все либретто, но в этом винегрете от меня осталось только три отрывка. Самые лучшие стихи выбросил.
Купецкий заулыбался, словно китайский божок.
— Gesamtkunstwerk.[147] Я полагаю, что тут писало человек пять, по крайней мере. Вот это, например, Восмик. А это, — задумался он над одной страницей, — кто бы мог это написать? «Юдифь, Юдифь, что шаг твой неуверен?» Этого я не знаю. «В моей груди косматой…» — пожалуй, это Льгота. Помнишь его «…как гулок шаг мужей косматых…»? Ты не знаешь Льготу? Такой молоденький дохлятик, сильно желторотый птенец…
— Послушай, а как он заказывал вам эту работу? — спросил я.
Купецкий пожал плечами.
— Как, как! Пришел сюда… будто случайно. «Ах, как я счастлив видеть здесь любимого поэта!..»
— А на музыкальные вечера он тебя не приглашал?
— Нет, — солидно ответил Франта, — таких свинтусов он не приглашает. Ему нужна богема, но чтоб при лакированных туфлях. Салон, понимаешь? Он тут вот, в трактире, со мной сидел, меценат этот. Я нарочно делал вид, будто пьян вдребезину, чтобы говорить ему «ты», — уж он извивался… — Купецкий захохотал. — Ну, а потом начал: я-де, дорогой мой, сочиняю оперу, либретто пишу сам…
— …чтобы было нечто целостное.
— Вот именно. Но что голова его полна музыкальных образов и он не может сосредоточиться на либретто. Вот если бы я в общих чертах составил ему план, подбросил парочку идей и несколько стихотворных монологов — чтобы были на какое-то время ориентиры для его музыкальных вдохновений. Наплел с три короба. Вот уж кто подлинно испытывает муки творчества…
— И ты попросил у него аванс?
— Откуда ты знаешь? — удивился Купецкий. — Послушай, у тебя нет какой-нибудь работы?
— Нет, — сказал я. — А этот бред сумасшедшего, как ты думаешь, он сам сочинил?
— Как же, сам, — проворчал Франта. — Для этого у него есть молодой поэт, из тех, что к нему в гости ходят в лакированных туфлях.
— Он не сумасшедший?
— Да вроде бы нет, — заметил поэт Купецкий. — Впрочем, про поэтов ничего нельзя сказать с уверенностью.
Когда Фольтэн пришел ко мне за рукописью, я повел разговор примерно так:
— Послушайте, Фольтэн, так не годится. Как вы сами исключительно верно изволили заметить, художественное произведение должно представлять собою нечто целостное. А то, что вы называете либретто, выглядит так, будто его сочиняли пять человек. Как если бы вы взяли пять текстов, написанных пятью разными авторами, и кое-как, по кусочкам слепили воедино. Тут нет ни начала ни конца, нет связного действия, в каждой сцене иной стиль, иное звучание, совсем другие действующие лица… Вы можете выбросить это, Фольтэн.
Он несколько раз судорожно глотнул, моргая, как провинившийся ученик.
— Доктор, — проговорил он, запинаясь, — а вы сами не могли бы это немножко подправить? Разумеется, не бесплатно.
— О нет. Простите, но как вы можете покупать у нескольких авторов тексты и затем выдавать их за свое собственное либретто? Так все-таки не поступают!
Он был удивлен и даже немного оскорбился.
— Но почему? Ведь «Юдифь» все равно мое духовное детище! Сделать из нее поэму или оперу — это моя идея, сударь!
— Да, — сказал я ему. — Только до вас эта идея почему-то пришла в голову какому-то Иоакиму Граффу, и Микулашу Коначу[148], и Гансу Саксу[149], и еще Опицу[150], Геббелю[151], Нестрою[152] и Кайзеру[153], а оперу о Юдифи написал некий Серов[154] — и еще Ветц, Онеггер[155], и Гуссенс[156], и Эмиль Николаус фон Резничек[157]. Но именно поэтому о Юдифи можно написать еще дюжину опер, — добавил я поспешно, увидев, как он потрясен, — все зависит от того, как понят материал.
Он заметно воспрянул духом и просиял.
— Вот именно! И понимание тут чисто мое! Олоферн пробуждает в девственной Юдифи женщину… такую яростную эротическую одержимость, — только поэтому она его и убивает… Великолепная мысль, не правда ли?
Я готов был его пожалеть, — он явно не понимал, насколько это тривиально.
— Ну, — сказал я, — по-моему, тут важнее всего музыка. Знаете что? Предложите какому-нибудь приличному драматургу написать все либретто, и пусть он поставит свою подпись, понимаете?
Он снова горячо жал мне руку и трогательно благодарил. Я-де его понял и пробудил в нем новое желание работать, — чем это, не знаю. И слова он прислал мне роскошную корзину с ананасами, вальдшнепами и аперитивом «Мария Бризар». Видно, потому, что считал себя страстным сенсуалистом и гедоником.
Примерно через месяц он появился снова, сияя больше чем когда-либо.
— Пан доктор! — провозгласил он победно. — Несу вам свою «Юдифь»! Теперь уж это настоящее! Я вложил сюда всю свою концепцию. Полагаю, на этот раз вы останетесь довольны и композицией, и развитием действия…
Я взял рукопись.
— Это вы написали сами, Фольтэн?
Он чуть заметно глотнул.
— Сам. Все сам. Я никому не мог доверить свое видение Юдифи. Это чисто мое представление…
Я начал перелистывать сей манускрипт и вскоре понял что к чему. Это была переведенная крайне небрежно, а порой и бесстыдно искаженная Геббелева «Юдифь»; в текст Геббеля всунуто кое-что из сухих пародийных стишков Купецкого, «косматая грудь» Льготы… и опять кое-какие из прежних полоумных тирад.
— Достаточно, Фольтэн, — сказал я. — Кто-то вас ловко провел. На четыре пятых это плагиат «Юдифи» Геббеля. С этим нельзя выступать публично.
Фольтэн покраснел и судорожно глотнул.
— А может, подписать так, — слабо защищался он: — «По драме Геббеля — Бэда Фольтэн»?
— Не делайте этого, — предостерег я. — С Геббелем тут так обошлись, что это прямо вопиет к небу; казнить за это надо. Давайте, я лучше сразу же брошу это в огонь.
Он вырвал у меня рукопись и прижал к груди, как величайшую драгоценность.
— Только посмейте, вы! — закричал он, и глаза его запылали отчаянной ненавистью. — Это моя Юдифь! Моя! Это мое, только мое видение. И не важно что… что…
— Что это уже кто-то написал, не так ли?
Я видел, что ему абсолютно недоступна, так сказать, моральная сторона проблемы, что он прямо по-детски влюблен в свою Юдифь; этот человек мог бы покончить с собой, если бы кто-нибудь доказал ему, что он заблуждается. Я пожал плечами.
— Возможно, вы и правы, Фольтэн. Когда человек что-то любит, это в известной степени принадлежит ему. Я вам вот что предложу. Я буду считать ваше либретто плагиатом и жульничеством, а вы считайте меня идиотом или чем хотите, и все.
Он ушел от меня, глубоко оскорбленный. С тех пор он величал меня не иначе как литературным крохобором, жалким педантом и бог весть как еще. Что правда, то правда: ненавидеть он умел как истинный литератор. В этом он был неподражаем.
Мы учились в консерватории — трое бедных ребят: скрипач Прохазка, именуемый Ладичек, толстый и сонный Микеш, по прозвищу Fatty[158] и я; только одному богу известно, чем мы были живы, — скорей всего, тем, что брали друг у дружки взаймы одну и ту же двадцатикроновую купюру, которую как-то в счастливый вечер Fatty заработал за роялем в каком-то ночном заведении.
Однажды нас вызвал к себе наш обожаемый учитель и мэтр и радостно объявил: «Юноши, я, кажется, нашел для вас мецената!» Оказывается, к нему приходил один самостоятельный «друг искусства» и сказал, что охотно поддержит двух-трех талантливых начинающих композиторов. «Сто пятьдесят крон в месяц, мальчики, — сказал профессор, — это немного, но если вы постараетесь, со временем это может принести и больше. Так что, босяки, не посрамите меня, — закончил старый добряк в умилении, — и ведите себя прилично! Помните, что воротнички всегда должны быть чистыми и что шляпу нельзя класть на рояль. Короче, берите ноги в руки и скорей представляться!»
Разумеется, мы помчались во все лопатки. Сто пятьдесят крон — для нас это был невероятный дар небес. Когда мы позвонили у дверей пана Фольтэна, нам казалось, что нас целое стадо, целый табун многообещающих композиторов в черных потертых костюмах, и мы изо всех сил старались сделаться потоньше, чтобы казалось, будто нас не так много. Горничная в белом передничке провела нас к пану Фольтэну. Он в шитом золотом парчовом халате сидел за огромным письменным столом и что-то писал. Пан Фольтэн поднял голову, надел очки — что сделало его лицо старше и строже — и внимательно рассмотрел нас всех по очереди. Очевидно (не знаю только почему), он остался нами доволен, потому что дружески кивнул нам и проговорил:
— Так вот вы какие? Мне вас рекомендовал ваш учитель. Это великий артист, господа! Великий артист и великий человек!
Мы забормотали, что да, конечно, разумеется. Пан Фольтэн позвонил и встал. Сердце у меня екнуло — уж не натворили ли мы чего и не вышвырнут ли нас сейчас вон; Fatty в волнении сопел, а Ладичек, широко раскрыв глаза, рассматривал бархатную комнату. Но нас не выгнали, просто вошла та бойкая горничная и сделала книксен, совсем как на театре.
— Анни, подайте господам чай, — приказал пан Фольтэн. — Садитесь, господа; сюда, пожалуйста.
Мы забормотали, что с удовольствием постоим, но сесть все-таки пришлось: в таких креслах мы никогда и не сиживали. Fatty погрузился в кресло так глубоко, что прямо окаменел с испугу, Ладичек не знал, куда девать свои длинные ноги, а я весьма инициативно начал разговор робким покашливанием. Пан Фольтэн бросился в свое кресло и сложил кончики длинных пальцев.
— Великий артист, — повторил он еще раз. — Я поздравляю вас, господа, с таким учителем. Вообще, посвятить себя искусству — это прекрасный жизненный путь. Прекрасный… и трудный. Уж кто-кто, а я знаю, какая это мука — быть творцом.
Длинными пальцами он провел по волосам.
— Вы должны быть готовы к суровой жизни, полной самоотречения…
Толстяк Микеш испуганно моргал, а Ладичек блуждал взором по коврам и занавескам. Пан Фольтэн говорил о непонимании, с которым сталкивается великий художник, а я изредка издавал разнообразные звуки, выражающие согласие. Тут вошла горничная с огромным подносом в руках. Ладичек вскочил, чтобы галантно его подхватить, но, наверно, этого не надо было делать, потому что она, не обратив на него никакого внимания, водрузила всю эту роскошь прямо перед нами. Мы отродясь не видывали ничего подобного: чашки тончайшего фарфора, тарелочки, хрупкие как дыхание, чайник с заваркой, чайник с кипятком, графинчик с ромом, графин с лимонным соком, блюдо с бутербродами, тарелка с бисквитами, вазочки с конфетами, что-то еще, — и все это горничная расставляла теперь перед нами на столе. Ладичек совершенно бесстыже разглядывал ее своими большими поэтическими глазами, и вид у него был такой, будто он вот-вот возьмет ее за руку. Изумленный Fatty затаил дыхание и только пинал меня под столом, и я один поддерживал разговор, временами вставляя: «Да-да».
— Прошу вас, господа, — пригласил нас пан Фольтэн и сам стал разливать чай. — Покрепче? Не очень?
Мы в тот день еще ничего не ели; Толстяк протянул руку к бутербродам и уже нес ко рту кусок, обильно нагруженный ветчиной и лососиной. Я еле-еле успел его ткнуть, чтоб обождал. Пан Фольтэн между тем налил себе чаю и медленно помешивал его серебряной ложечкой; сахару он не взял. Я сделал то же самое. Толстяк в замешательстве положил свой бутерброд на кружевную салфетку, чтобы не испачкать тарелочку, и тоже начал помешивать чай. Пан Фольтэн задумчиво помешивал чай и рассуждал о тяжкой доле артиста в наше время; потом взял маленькое печенье и, откусывая его крошечными кусочками, запивал несладким чаем. Я сделал то же самое — откусывал печенье и запивал терпким чаем. Fatty бросил на меня вопросительный взгляд и тоже взял печенье. Надеюсь, мы произвели на пана Фольтэна благоприятное впечатление. Но тут Ладичек вдруг вышел из своего восторженного оцепенения, добавил в чай рому и начал набивать брюхо бутербродами. К сожалению, я не мог до него дотянуться под столом. Я всегда считал, что скрипачи не умеют вести себя в обществе и слишком много о себе думают. Увидев это, Fatty опять взял свой бутерброд и впился в него зубами. Наверно, он не должен был этого делать, потому что пан Фольтэн смерил его взглядом и сказал:
— Так вы пианист, пан… пан?
Несчастный Fatty покраснел, заглотнул полбутерброда, а оставшуюся половину снова положил на салфетку.
— Микеш, — сказал он сдавленным голосом, — Да.
Пан Фольтэн еще некоторое время его расспрашивал, а Ладичек спокойно пожирал бутерброд за бутербродом. Затем настала моя очередь: пан Фольтэн очень любезно спросил, откуда я родом, кем был мой отец, какую музыку я больше всего люблю и так далее — словом, вопросы соответствовали моему возрасту. Потом он посмотрел на Ладю. Ладичек встал, потянулся, как сытый кот, и как ни в чем не бывало направился к роялю, где лежала темнокоричневая скрипка; он взял ее в руки, опытной рукой тронул струны и небрежно спросил:
— Миттенвальдская?
Это было первое слово, которое он произнес.
Пан Фольтэн просиял.
— О да. Собственноручная работа мастера Маттиаса Клотца. Минутку, я покажу вам ее паспорт.
Мы с Микешем переглянулись. Погоди, Ладичек, мы тебе это попомним! А Ладичек Прохазка между тем сунул хриплую скрипочку под подбородок, раза два провел по струнам смычком и заиграл «Песню» де Фальи[159]. Да, этот мальчик умел себя показать — прямо будто век общался с меценатами. Пан Фольтэн опустился в кресло и слушал, прикрыв глаза и одобрительно кивая головой.
— Хорошо, — сказал он под конец. — А свое что-нибудь?..
Ладичек, не моргнув глазом, стал играть свои вариации на детские темы. Сыграв три, он сказал: «Вот так», — положил скрипку и опять навалился на бутерброды. Пан Фольтэн взглянул на меня. Я мигом очутился за роялем и довольно храбро исполнил свое «Анданте»; теперь-то я знаю, что в нем было достаточно много цитат из нашего дорогого учителя, но тогда я очень гордился своим опусом № 3. Потом пришел черед нашего гениального Fatty. Он ужасно нервничал и скверно исполнил свою блестящую «Чакону» с великолепной главной темой. Пан Фольтэн не сказал на это ничего. Признаюсь, меня это раздосадовало; конечно, Толстяк играл в тот день препаршиво и при каждой ошибке морщился, будто толстый младенец, который вот-вот заревет, но его «Чакона» была такая кристальная вещичка, что всякий, кто немножко разбирается в музыке… впрочем, кто в ней действительно разбирается?
В общем все обошлось хорошо; пан Фольтэн объявил, что живо заинтересовался нами и с большим тактом вручил нам запечатанные конверты — в каждом оказалось по две новеньких сотни. Он даже сердечно пожал нам руки и пригласил зайти через месяц — сыграть что-нибудь новое. Мы шли домой вне себя от восторга: у нас был свой меценат, а денег, по нашим понятиям, просто куры не клевали, и вообще все небо пело тысячами скрипок, только Ладичек все возвращался горестной мыслью к своей горничной. Мальчики, вспоминал он, вы заметили, какие на ней были туфельки? А наколка? Интересно, что, когда мы пришли туда во второй и в третий раз, она показалась нам далеко не такой красоткой, а еще удивительней было то, что с двумя сотнями в кармане нам жилось ничуть не лучше, чем без них. Как это получается, понять не могу.
Спустя месяц мы нагрянули снова, неся под мышкой несколько нотных листов: сочинения, посвященные маэстро Бэде Фольтэну. Ладичек написал фанданго для скрипки в сопровождении фортепьяно, я сочинил музыку к одному стихотворению, a Fatty принес маленькое романтическое «Рондо» для фортепьяно. Пан Фольтэн искренне обрадовался; он сам сел за рояль и проиграл мою поэму, мурлыча при этом мотив; он сыграл и Микешево «Рондо», одобрительно кивая головой. Играл он непрофессионально, но бегло и с музыкальным чувством. Потом мы с Ладей исполнили фанданго; Ладичек неожиданно добавил чертовски удачную импровизацию pizzicato a la guitarra, и пан Фольтэн просто сиял.
— Хорошо, юноши, — сказал он, — вы меня радуете.
Потом он заговорил о сочинении музыки.
— Я думаю, юноши, неправильно писать только то, что приходит тебе в голову; я бы дал молодому композитору задание: теперь, дескать, покажи, на что ты способен. Для творческих порывов у тебя еще будет время, когда ты найдешь свой стиль.
Он задумался, а потом сказал:
— Вот если бы вы все трое разработали одну тему, это было бы очень интересно. Я бы лучше вас узнал и мог бы посоветовать, в каком направлении работать.
Он провел рукой по лбу.
— Ну, например… например, маленькая увертюра: ночь в воинском стане. Как перед битвой. Сильный музыкальный образ, не правда ли?
Толстяк выпучил глаза.
— А… звезды светят?
Пан Фольтэн прикрыл глаза рукой:
— Нет. Скорее, как перед грозой. Я вижу огненные молнии на горизонте. В стане гремят барабаны и трубят стражи…
— А какое это войско? — сдержанно спросил Ладичек.
— А что?
— Ну, как же — какие инструменты выбрать?
— Правильно, — согласился пан Фольтэн и одобрительно кивнул. — Ну, скажем, войско царя Навуходоносора, а? Это было бы чрезвычайно экзотично.
— Но ведь это ж были язычники!.. — сокрушенно пробормотал Fatty.
Пан Фольтэн взглянул на него с удивлением:
— И вам это мешает?
Fatty покраснел, и вид у него стал совсем несчастный.
— Да нет, просто я про них ничего не знаю, — проговорил он, заикаясь. — Если б там хоть звезды были!.. Звезды еще можно выразить!
— Творчески мыслящий художник может представить себе все, — заметил наш меценат. — Но я вас не принуждаю. Просто мне пришла в голову такая идея.
На этот раз в конвертах оказалось уже по три сотни, но, к нашему изумлению, их хватило ровно на столько же, на сколько и двух предыдущих. На деньгах, видно, лежит какое-то проклятие: сколько ни получай, все мало.
Разумеется, мы принялись за стан Навуходоносора, чтобы доставить пану Фольтэну удовольствие. Ладичек, не долго думая, решил, что нужно сделать «нечто сарацинское», и начинил партитуру турецким барабаном и литаврами; протяжный отдаленный вой должен был символизировать «пение муэдзина» (Ладичек упорно говорил «музеин»). У меня получилось что-то вроде лирического ноктюрна с робким намеком на вечерний зов трубы; зато Fatty до глубокой ночи потел над навуходоносорским станом и в отчаянии рвал на себе волосы, потому что у него не выходили «огненные молнии на горизонте». «Все у меня там звезды получаются, — твердил он безнадежно, — без звезд какая ночь, — это не ночь, а пустая черная дыра!» В конце концов родилось короткое героическое «Largo» для фортепьяно, — пожалуй, лучшая вещь из всего написанного Микешем до той поры. Но с военным лагерем это «Largo» имело мало общего.
Наш любезный меценат был очень доволен. С очками на носу он изучал наши творения, беззвучно шевеля губами.
— Недурно, — бормотал он одобрительно, склонившись над партитурой Лади, — вот этот шакалий мотивчик — хорошая идея.
Ладичек пнул нас ногой под столом, чтобы мы не заикались о «музеине». У меня пан Фольтэн похвалил вечернюю зорю, но, пробежав глазами «Largo», нахмурился и стал ковырять в ухе зубочисткой.
— Холодновато, — произнес он. — И нет масштабности.
— Да, — прошептал уничтоженный Fatty.
— Послушайте, — вдруг решил пан Фольтэн, — вам, наверно, больше по душе всякие там пасторальки. Представьте себе стадо овец… юный пастух играет на свирели песнь любви…
— Да-да, — еле слышно прошептал Fatty, преданно моргая, но на его пухлых щеках был написан ужас, и пот у него выступил на лбу при одной мысли о стаде овец и пастушеской песне любви. Ладе задали торжественный марш языческого военачальника. Это будет примерно так, с готовностью отозвался Ладичек и забарабанил по столу варварский марш. Мне пан Фольтэн выдал какие-то стихи, чтобы я положил их на музыку. Кажется, хор женщин, оплакивающих ужасы войны. Стихи мне показались чудовищными. На каждом шагу: «О, горе, горе!» — и тому подобное. Но рука пана Фольтэна на сей раз была еще щедрее, и мы постарались угодить ему, как только могли.
— Знаешь что, Fatty, — говорю я, — давай я тебе сделаю стадо овец со свирелью и песнь любви; всякие «бе» да «ме» и мечта любви — это как раз по моей части. А ты за это положи на музыку «О, горе, горе!» Ты ведь прямо создан для «О, горе!» и хора жен и матерей, а пан Фольтэн не догадается, кто что писал.
Песнь любви получилась у меня такая, что добродетельный Fatty только краской заливался — такое это было воркование и страстные стоны.
— Послушай, — защищался он, — я не могу ему это отдать, он меня засмеет. Разве похоже, чтоб я мог такое сочинить?
Зато с каким совершенством сконтрапунктировал он «О, горе!» в виде cantus firmus; многоголосие оттенялось легким эхом, и все завершалось протяжной монотонностью звучащих в унисон альтов — прямо мороз подирал по коже.
Когда мы сдали пану Фольтэну работу, он не скрыл своего удовлетворения; только на Fatty глянул поверх моей пасторали почти с укором.
— Холодная музыка, — произнес он с сожалением. — Разработка отличная, но нет страсти.
— Да, — промямлил несчастный Fatty.
Видно, наш меценат решил к нему придираться!
— Вы еще не любили, не так ли?
— Нет, — прошептал Fatty покаянно.
— Это плохо, — заявил пан Фольтэн. — Артист должен, должен любить — страстно, безудержно, дионисийски…
— Да, — снова выдохнул Fatty и в ужасе заморгал глазками; он, видимо, боялся, что к следующему разу наш меценат потребует от него доказательств безудержной страсти. Вместо этого ему всего-навсего была поручена тема «девы, идущей с амфорой к колодцу». У Fatty отлегло от сердца — тема была как раз для него. Мне достался речитатив герольда, возвещающего о войне, а Ладе — любовный дуэт пастуха Эзрона с какой-то Юдифью. Дуэт сочинил я, Ладичек обработал герольда, потому что любил фанфары; он ввел туда шесть трубачей — шесть труб, голубчик, наслаждался он, это уже кое-что!
Пан Фольтэн чуть ли не обнял нас, когда мы принесли ему свои партитуры. Он был прямо по-отечески счастлив.
— Эти листы, юноши, я спрячу до тех дней, когда вы станете великими музыкантами. Я вижу, вы делаете успехи.
Мы его и правда любили. Он был великодушен и обожал музыку — чего еще требовать от человека? Он стал расспрашивать нас, как мы живем, с кем встречаемся, и тому подобное.
— Так нельзя, юноши, — решительно объявил он, — придется мне ввести вас в свет. Большой художник должен уметь держаться и в самом высшем обществе. Он должен быть как князь. Настанет время, когда вы будете сидеть за одним столом с королями и любить благороднейших принцесс…
Fatty глаза вытаращил от ужаса, зато Ладичек только подмигнул, будто хотел сказать: что до принцесс, так я хоть сейчас.
— Так вот, — продолжал пан Фольтэн, — у меня почти каждую неделю собирается музыкальное общество. Выдающиеся артисты, интеллектуалы, критики… Совершенно интимное общество, но вам эти люди могли бы быть полезны, а? Вы приобретете ряд знакомств — артисту это не помешает. По крайней мере, вам откроется путь к успеху. Какие у вас костюмы, юноши?
Оказалось, что все лучшее было на нас.
Пан Фольтэн критически осмотрел нас и сморщил нос.
— Нет, это не годится, — сказал он. — Знаете что, я закажу для вас отличные смокинги. А вы придете ко мне на вечер и сыграете что-нибудь из своих сочинений. Решено? Это для вас — лучший старт в жизнь.
Он был явно рад, что может оказать нам и такую услугу. Он направил нас к первоклассному портному и велел прийти показаться ему, когда все будет готово.
Ну, что ж, мы пришли. Был знойный летний день, и нам чудилось, что все оборачиваются на трех молодых людей, шествующих по улице среди бела дня в вечерних костюмах. Высокий Ладик шел небрежно, словно прекрасный благородный принц, я чувствовал себя как в день конфирмации, а несчастный Fatty потел и надувал щеки, будто его ведут на казнь, а смокинг нестерпимо жмет под мышками. Пан Фольтэн всплеснул руками при виде наших сорочек и ботинок.
— Юноши, это не годится, — заявил он. — Вы должны купить себе приличные галстуки-бабочки, сорочки и лакированные туфли; в следующий четверг приходите сюда в восемь часов вечера, соберется общество. Я буду рад, если вы исполните композиции, которые посвятили мне.
Ладно, мы явились в полной сбруе, как только часы пробили восемь: Ладичек, небрежный, как князь, я, торжественно взволнованный, и Fatty Микеш — весь одеревеневший от страха. Мы позвонили, и нам открыл двери лакей в шелковых чулках и напудренном белом парике.
— О господи, — только и выдохнул Микеш, но Ладик прошел в двери величественно, будто у него самого дома был десяток лакеев, и откуда только у скрипачей такие повадки?
В передней было пусто.
— Господа — музыканты? — опросил лакей. — Пожалуйте сюда, я о вас доложу.
Он завел нас в маленькую комнатку и оставил одних любоваться друг другом. Через некоторое время появился пан Фольтэн в коричневом бархатном сюртучке и с развевающимся галстуком.
— Привет, привет, юноши, — произнес он рассеянно и скороговоркой, — я сейчас распоряжусь, чтоб вам дали поесть.
И исчез.
Вскоре в комнату вплыла горничная с подносом.
— Вам надо поесть, — объявила она.
Ладик с бутербродом в зубах начал приставать к служанке. Она принимала это как нечто вполне естественное и лишь попискивала: «Ах вы, такой-сякой» или «ах, оставьте, что это вы, право», — и тому подобное. У Микеша, видно, горло перехватило — он не мог есть, а я, младший член нашего трио, был смущен непонятно отчего. Когда горничная удалилась, показав Ладику язык, Ладичек, высоко подняв брови, заметил:
— Братцы, похоже на то…
— На что? — спросил F atty сдавленным голосом.
Ладичек пожал плечами:
— Я бы лучше пошел домой.
Тут в дверях возник лакей:
— Маэстро Фольтэн вас ожидает.
Мы гуськом поплелись за ним. В большом салоне стоял пан Фольтэн в своем коричневом сюртучке, а рядом с ним — не очень красивая, будничная, неуверенно улыбающаяся пани.
— Дорогая моя, — обратился к ней пан Фольтэн совсем по-рыцарски, — позвольте мне представить вам моих юных друзей.
Мы промямлили что-то насчет особой чести и по очереди приложились к ее короткой, мягкой руке. А пан Фольтэн уже радостно приветствовал первого гостя.
— Проходите, проходите, — восторженно восклицал он, — будьте как дома!
Потом появился второй, третий гость; пан Фольтэн уже не обращал на нас никакого внимания. Ладик толкнул меня локтем:
— Смотри, никаких смокингов!
Мы трое стояли в углу черным островком, в то время как радушный пан Фольтэн у дверей издавал приветственные клики, а его пани, неуверенно и мило улыбаясь, подавала входящим руку. Гости входили один за другим и, бросив на нашу черную группку вопрошающий отчужденный взгляд, упругой походкой направлялись в соседний салон, где, по-видимому, находился буфет. Чем дальше, тем пуще обливало нас жаром: в смокингах не было никого. И никто с нами не разговаривал.
— Что нам делать? — прошептал я.
— Подожди, — зашипел Ладичка и ткнул в ребро Fatty, который стоял в оцепенении, будто коротенький толстый идол. — Слушай, да пошевелись ты хоть немножко.
Fatty и впрямь моргнул и начал дрожать.
— Нам бы надо рассредоточиться, — зашептал Ладик в ярости, — чтобы мы не так бросались в глаза.
— А как? — выдохнул совсем потерявшийся Fatty.
Страдания его, по-видимому, достигли предела, и он готов был расплакаться — от унижения или еще от чего; его детские губы кривились и дрожали. Ладичек побледнел и нахмурил брови. В ту минуту он выглядел великолепно. Как раз в этот момент пан Фольтэн провожал в буфет какую-то знаменитость, если судить по восторгу, какой источал хозяин, Ладичек сделал два шага вперед и слегка поклонился.
— Позвольте, сударь, — сказал он громко, — представить вам композитора Микеша.
Знаменитость растерянно взглянула на нас, а бедняжка Fatty в испуге отвесил поклон, будто мешок муки наклонился. Пан Фольтэн покраснел и глотнул слюну.
— Да-да, — промолвил он поспешно и нервозно, — очень способный композитор. А это… пан… пан… пан Прохазка.
Ладичек протянул знаменитости руку с бесстыдством урожденного принца.
— Очень приятно, сударь…
— Кто это был? — прошептал вновь остолбеневший F atty.
— Почем я знаю, — отвечал Ладик равнодушно я хмуро.
Пан Фольтэн, выйдя из буфета, сразу направился к нам.
— Господа, — сказал он с тихой яростью, — не забывайте, что вы здесь не гости, а… а…
— …нанятые музыканты, — спокойно подсказал Ладик. — Извольте.
Пан Фольтэн повернулся на каблуках и поспешил к дверям. Большая гостиная постепенно заполнялась группками гостей, возвращавшихся из буфета.
— Пошли, братцы, — шепнул Ладичек, — в музыкальный салон!
Рояль фирмы Стейнвей был уже выдвинут на середину комнаты, и на нем лежала темно-коричневая миттенвальдская скрипка. И наши сочинения с любовно выведенным посвящением маэстро Бэде Фольтэну. Понятно, это был бунт челяди, но мы ничего не могли с собой поделать. Мы грянули внезапно тра-ля-ля, тру-лю-лю, фу-ты ну-ты, — мы с Fatty в четыре руки за роялем, Ладичек со скрипочкой под подбородком — короче, первоклассная пошлятина из ночного кабаре; Fatty радостно скалился, а Ладик кружился и приплясывал, ни дать ни взять — заправский цыган-премьер, даже прядь волос на лоб скинул, шельма. В дверях показались изумленные лица. Мы забренчали еще пуще, а Ладичек надувался прямо на глазах и кланялся, будто собираясь играть гостям «на ушко». Но тут в салон ворвался пан Фольтэн и захлопнул за собой двери. Он был бледен и трясся от бешенства.
— Вы рехнулись, вы… вы…
— Простите, сударь, — промолвил Ладичек, удивленно поднимая брови, — разве мы не ваш домашний оркестр?
Не прошло и минуты, как мы очутились на улице; но нам полегчало. Утром мы отправили пану Фольтэну наши новые наряды; только мстительный Ладик предварительно раздобыл свечку, чтобы закапать смокинг воском.
Тогда у нас было такое чувство, что мы обманулись в своем меценате. Но с тех пор нам как музыкантам пришлось кое-чего хлебнуть, и все это было не намного лучше. Впрочем, пан Фольтэн тоже в нас обманулся: никто из нас не стал композитором. Наш бедный Fatty, наш гениальный Микеш, вскоре умер от болезни Паркинсона — осложнение после гриппа, Ладичек Прохазка исчез где-то в России, а я стал, как пишут на афишах, «партия фортепьяно — В. Амброж».
В рассказе пани Карлы Фолтыновой проскользнуло упоминание о двух лицах, сыгравших некоторую, хотя и эпизодическую, роль в жизни и творчестве Бэды Фольтэна. По вполне понятным причинам мы не могли обратиться к ним с просьбой рассказать о своих встречах с покойным композитором; те немногие сведения, которые нам удалось прямо или косвенно получить об этих лицах, мы помещаем здесь для сохранения последовательности и связи событий.
Первая из них — «заграничная певица», как ее назвала пани Карла Фолтынова. Когда-то она действительно была одной из самых прославленных оперных звезд, и о ее капризах примадонны, ее романах, драгоценностях, полученных гонорарах и разорванных контрактах ходили невероятнейшие слухи. В ту пору, когда она гастролировала на нашей сцене, слава ее уже угасала; артистке было далеко за пятьдесят, а Бэда Фольтэн едва переступил рубеж тридцатилетия. Тем не менее она сохранила свою женскую привлекательность, и ее выступления не кончались провалом, как намекает пани Фолтынова: ее актерское мастерство все еще производило сильнейшее впечатление.
Автор этих строк сам присутствовал в театре, когда она в ту гастрольную поездку пела в «Кармен». В антракте я встретил в фойе Бэду Фольтэна.
— Как она вам понравилась? — спросил я его.
Фольтэн скорчил гримаску.
— Никак, — сказал он сухо. — Слишком стара.
— Еще бы, — говорю я, — вы только посчитайте: она уже была знаменита, когда стала любовницей…
И я назвал одного из крупнейших в мире оперных композиторов, который уже лет двадцать как покоился в могиле. Такое говоришь не по мерзости характера, а просто потому, что трудно удержаться от соблазна.
Бэда Фольтэн выпучил на меня глаза.
— Неужели? Но это потрясающе! Откуда это вам известно?
— Да это всем известно, — сказал я. — А потом у нее был такой-то, а за ним такой-то… — И я назвал одну владетельную особу, великого тенора и знаменитого писателя. На Фольтэна это явно произвело огромное впечатление.
— Послушайте, она, должно быть, сказочная женщина! — воскликнул он с восхищением, — Я хотел бы с ней познакомиться!
Когда занавес опустился, я увидел, что Фольтэн стоит в первом ряду кресел; он аплодировал как безумный, чуть не падая в оркестровую яму. Он остался там почти в полном одиночестве, продолжая яростно аплодировать, и дождался-таки, что прославленная примадонна особо ему поклонилась и послала воздушный поцелуй.
Через два дня она уехала с ним куда-то в Альпы; она должна была выступать в «Мадам Баттерфляй» или в чем-то еще, но это была очередная из ее широко известных эскапад. А еще через три дня ко мне явился Бэда Фольтэн, уничтоженный и в таком волнении, что у него даже подбородок дрожал мелкой дрожью.
— Прошу вас, — зашептал он, — пожалуйста, позвольте мне пожить у вас несколько дней; я еще не хочу возвращаться домой…
Я всплеснул руками:
— Как, эта старая Венера вас уже вытурила?
Он покраснел и оскорбленно нахмурился.
— Ну, что вы, — процедил он сквозь зубы, — она в меня впилась с такой страстью… Жуткая особа! Вот увидите, она еще за мной приедет… Я не хочу, чтобы она меня разыскала.
— Фольтэн, — говорю я, — зачем вы с ней, собственно, убежали?
Губы его дрогнули, он с усилием глотал слюну:
— Я думал… я думал, в ней бог знает что… Вы же сами говорили, кто ее любил!..
Он прожил у меня с неделю. По некоторым намекам и отдельным вырвавшимся у него репликам я понял, что они сняли виллу где-то на берегу Вольфгангзее, но чтя в первую же ночь у них разыгрался жуткий скандал, и неукротимая оперная богиня обрушила на голову Фольтэна целый сервиз хрусталя. Наутро она отбыла — кажется, в Италию, — а Фольтэн потихоньку вернулся домой.
Собственно, мне было жаль его. По-моему, у него это было отнюдь не то, что называется любовным помешательством, а скорее своего рода честолюбие: он желал ее, потому что она была любовницей одного из величайших композиторов, какого-то короля и прочих знаменитостей, а может, потому, что сама была знаменитостью, — кто знает? Я иногда думаю, что хотя бы таким путем он хотел стать чем-то вроде преемника того блестящего музыканта и композитора, который некогда ее любил. Быть может, он считал, что такой удел достоин великого артиста — опалить себе пальцы в этом почти историческом пламени. Спустя годы он любил показывать пятнышко, оставшееся у него на шее после золотухи, поясняя, что это след удара кинжалом. Из ревности, мол. А затем таинственно намекал: это память о божественной N — знаете, та, что была возлюбленной знаменитого композитора… Он и мне рассказывал эту версию: наверно, забыл, что мне сей эпизод известен несколько более подробно.
Другая личность, которую упомянула в своих воспоминаниях пани Фолтынова, — «слепой Каннер». Речь идет, по всей вероятности, о Ладиславе Каннере, который ныне исчез с наших горизонтов, но в свое время был хорошо известен в определенных музыкальных кругах и среди завсегдатаев пражских ночных заведений. Он и в самом деле был почти слеп и действительно был музыкантом, но где он учился играть, никто не знает. Он фанатически ненавидел консерваторию и презирал «ученых господ музыкантов»; стоило указать ему на кого-нибудь, сказав, что это — «господин из консерватории», как он впадал в такую ярость, что мог бы его задушить. Каннер был низенький, плешивый и чудовищно нечистоплотный, лицом похожий не то на Верлена, не то на Сократа. Жил он где-то за Ольшанским кладбищем в дощатой конуре, где, разумеется, не было никакого рояля, да и вообще ничего не было; на что он существовал, неизвестно, но около полуночи его всегда можно было найти в каком-нибудь из кабаков от Жижкова до Коширж, если там служила хоть одна толстая буфетчица и стояло какое-нибудь, хоть самое разбитое, пианино. К этому времени он бывал уже вдрызг пьян и нес ахинею, бессмысленно тараща остекленевшие, невидящие глаза. Время от времени он поднимался и шел к роялю поиграть; когда он был пьян, то всегда ходил играть, как иные ходят в уборную, — у него это было что-то вроде неутолимой, настоятельной и нечистой потребности излиться. Иногда он зло и едко пародировал сочинения «господ музыкантов» (и где только он при своем образе жизни мог их слышать?), иногда для собственного удовольствия играл неистовые и темные импровизации, порой играл по заказу, за деньги; но никогда не исполнял чужих пьес или песен. Когда ему говорили: «Каннер, сыграй мне вальс из „Кавалера роз“[160]», — Каннер, скрипя остатками коричневых зубов, сипел: «Каннер не играет!» Ему нужно было говорить так: «Каннер, сыграй мне, что плевал я на весь мир. Каннер, сыграй-ка, что мне нужно прикокнуть свою девчонку, эту шлюху потасканную. Каннер, сыграй что-нибудь непотребное». И Каннер тут же начинал играть. Я сам не музыкант, хотя музыку люблю чрезвычайно; но однажды я нарочно привел в ночной бар, где Каннер выколачивал музыку из рассохшегося пианино, одного большого дирижера. Дирижер слушал Каннера в таком напряжении и лихорадке, что лицо его все время искажалось гримасой, как у безумца. «Этот тип — гений! — хрипло шептал он, с силой сжимая мне руку. — Это животное даже не может понять, что играет! Постойте, — и снова по лицу его пробежало что-то похожее на нервный тик, — постойте, что это?.. Господи боже, вот свинья! Вы слышите, вот сейчас… сейчас…» А Каннер отрывисто ржал, бесстыдно раскачивая свою пульсирующую варварскую рапсодию. «Еще! И еще!» — скрипел и скрежетал он и как одержимый подпрыгивал на табуретке. «И еще! Вот так!»
Я не мог удержать моего дирижера; он вскочил, пошел к Каннеру и сунул ему тысячу крон.
— Свинья, — сказал он, бледный от волнения, — а теперь вы будете играть то, что пристало играть такому великому и гениальному музыканту, как вы, скотина!
Каннер поднялся, весь синий и ощетинившийся; я думал, он бросится на моего дирижера и станет его душить, но он только пятился и, заикаясь, повторял:
— Каннер не играет! Каннер не играет!
Дирижер взял его за ворот.
— Каннер! — сказал он грозно.
И вдруг Каннер начал как-то чудно и жалко усмехаться.
— Я знаю, — вымолвил он, внезапно отрезвев, — вы такой-то. — И он назвал имя великого дирижера. Как этот полуслепой человек узнал его — не понимаю.
— Ну так как? — процедил дирижер сквозь зубы. — Услышим мы что-нибудь пристойное?
Казалось, Каннер сейчас рухнет на колени.
— Прошу вас, маэстро… прошу вас, — хрипел он, — прошу вас, нет… Перед вами — нет!
— Почему?
Каннер дрожал, как лист.
— Я скот, маэстро… Я уже не сумею… Пожалуйста, отпустите меня!
— Пойдем посидим вместе, Каннер, — сказал дирижер. — Можешь говорить мне «ты». Я тоже ведь немножко понимаю в музыке, а?
Это был странный вечер. Каннер, едва ворочая языком, в порыве отчаянного, фанатического обожания не спускал с дирижера своих выпученных глаз, подернутых зеленоватой пленкой бельма. Когда звучало имя Баха, или Бетховена, или Сметаны, или другое подобное имя, он ударялся лбом о край стола и невнятно бормотал:
— Маэстро, я недостоин.
Потом все как-то смешалось; за нашим столом очутился какой-то маляр, и все мы были на «ты».
— Я тоже мастер, — кричал маляр. — Каннер, играй!
— Каннер, — сказал дирижер, — сегодня я тебе буду играть. — И сел к роялю. — Ты это помнишь? — Каннер все бился головой об стол и всхлипывал: «Недостоин». — Ты это помнишь, Каннер? А это? Это Глюк. А это? Это Гендель…
Маэстро не был особенно хорошим пианистом, но память у него была отменная.
— А этого Баха тоже знаешь? Погоди, сейчас будет то место. Ты слышишь, Каннер?
Было похоже, будто он служит сумбурную и сумрачную мессу за погибшую человеческую душу. Или изгоняет бесов. Он был бледен, волосы у него торчали в разные стороны, по лицу пробегал нервный тик; я никогда не видел, чтобы он так сурово и самоотреченно отдавался музыке.
— Каннер, вот сейчас, слушай! Ты слышишь это? Друг! Боже, какая музыка! Каннер, ты все еще недостоин?
А Каннер в отчаянии мотал головой.
Под утро я провожал дирижера. Он был мрачен, как черт.
— Жаль окаянного пропойцу, — брюзжал он безнадежно. — У него в одном мизинце больше музыки, чем у меня в обеих руках!
А маэстро был не из тех, кто мало себя ценит.
Я напомнил этот незначительный эпизод лишь для того, чтобы стало ясно, каким человеком был Каннер. Тем более удивительно, что он сошелся с Бэдой Фольтэном, или, вернее, Фольтэн с ним. Для всех тех, кто знал элегантного, ухоженного Фольтэна с его шикарной гривой, моноклем в глазу и золотой цепочкой на запястье, Фольтэна светского и возвышенного, навсегда осталось загадкой, почему он терпит рядом с собой эту жалкую человеческую развалину, и не только терпит, но и пытается завязать с Каннером самые близкие отношения. Они появлялись вместе в дешевых кабачках, где играл Каннер; обычно после этого Фольтэн грузил его в экипаж и вез к себе домой. Фольтэн намекал, что пытается спасти Каннера нравственно и как художника, но при этом напаивал его до бесчувствия и даже сам как-то опустился, будто и он подвергся каннеровскому разрушительному воздействию. Фольтэн явно и даже демонстративно пренебрегал собой, словно ему хотелось выглядеть легкомысленным и слегка помятым представителем богемы. Он страстно поддакивал Каннеру, подогревая его презрение к ученым господам музыкантам. «Музыка должна быть вот где, — восклицал он, ударяя себя в грудь, — а не в школьном свидетельстве; Каннер, мы им еще покажем, этим буквоедам! Человек должен быть обуян музыкой, — кричал он, сверкая глазами, — творчество — это бешенство и упоение!»
В ответ на это Каннер мотал головой и что-то каркал невпопад. Фольтэн загружал его в экипаж, и они отбывали. Странная парочка.
Некоторое время спустя они разошлись — почему, не знаю. Встречаю я как-то Фольтэна — снова светского, надушенного и с моноклем — и спрашиваю, как поживает Каннер. Он нахмурился и сморщил нос.
— Невозможный тип, — проворчал он с неприязнью. — Пропащее дело. Я пытался его спасти, но…
И он безнадежно махнул холеной рукой с золотой цепочкой на запястье.
А потом как-то ночью я встретил на улице Каннера, разумеется, пьяного, и спросил его, между прочим, о Фольтэне. Он понес какой-то вздор, что будто Фольтэн хотел его зарезать. И все поминал какую-то Юдифь.
— Юдифь-то моя была, — твердил он, — и он не имел права… не имел права… плевал я на его деньги, сударь! — злобно скрипел он. — Передайте ему это, сударь! И еще скажите, что я ему свою Юдифь не отдам!
Я сначала подумал, что он говорит об опере, о которой столько распространялся Фольтэн, но потом вспомнил, что в одном кабачке, куда они вместе ходили, была черноволосая буфетчица, которую они называли Юдифь, великая грешница. По-моему, они оба за ней ухлестывали, во всяком случае, Каннер был от нее без ума, однажды я слышал, как он там импровизировал «Песнь о Юдифи», — этакий необузданный сексуальный порыв или нечто в этом роде; я жалел только, что этого не слышал маэстро дирижер. Возможно, они разошлись из-за этой Юдифи; однако воспоминания пани Фолтыновой, пожалуй, свидетельствуют в пользу первого предположения.
Как уже говорилось, Ладислав Каннер вскоре после того исчез; он просто перестал появляться в привычных кабаках; прежде чем его собутыльники о нем вспомнили, немало воды утекло, и Каннер пропал бесследно. У каждого поколения артистов есть свои чудаки; но этот помешанный и полуслепой музыкант исчез слишком рано, чтобы занять достойное место хотя бы в хронике своего времени.
Мои встречи с покойным паном Фольтэном продолжались недолго и носили, собственно, деловой характер. Как-то он пришел ко мне в оперу, где я работал консультантом по вокалу, с особой просьбой: помочь инструментовать его оперу «Юдифь», которая была уже совсем готова. Он сказал мне, что он самоучка, играет с детства и страстно любит музыку, но обстоятельства не позволили ему поступить в консерваторию.
— Возможно, — сказал он мне, — я больше поэт, чем музыкант; меня увлек сюжет «Юдифи», и я задумал было написать драму. Но я не мог ничего с собой поделать; каждая сцена, которую я писал, каждый диалог, который я создавал, неумолимо и властно вызывали в моем сознании музыкальный образ. Вместо речи я слышал пение.
Он беспомощно пожал плечами.
— Я был просто вынужден писать это в виде музыкального произведения. Мало-помалу оно росло само, музыка и текст. Сейчас я вчерне закончил работу и не знаю, что делать дальше. Все-таки мне не хватает некоторых технических, я бы сказал, ремесленных, навыков — например, в оркестровке…
— Простите, сударь, — сказал я ему, — в искусстве нет ничего ремесленного. Искусство целиком должно быть совершенным ремеслом и целиком должно быть искусством. Так непозволительно говорить, сударь, — заметил я ему, — оркестровка отнюдь не ремесло. Взгляните на Берлиоза[161], сударь. Или перечитайте партитуру «Дон-Жуана», какое же это ремесло! Нет, так не годится, сударь; тогда нам с вами не о чем разговаривать…
Он стал извиняться, что, дескать, не то имел в виду, просто он вполне отдает себе отчет в том, как остро не хватает ему определенного технического опыта и знания законов музыки; ему нужны только некоторые указания или советы, которые помогли бы ему в дальнейшей работе, и потому он обращается ко мне; вслед за этим он предложил мне гонорар, который удивил меня своею щедростью.
— Нет, так нельзя, пан Фольтэн, — сказал я ему, — я не могу это принять. Я могу давать вам уроки, пока вы не найдете кого-нибудь получше; я бы рекомендовал такого-то и такого-то. — И я назвал ему нескольких хороших музыкантов. — Я больше специалист по вокальным сочинениям, — сказал я ему, — но даю и уроки. Столько-то и столько-то в час. Однако советую вам позаниматься у кого-нибудь другого, если вас интересует инструментовка. Инструменты — не моя специальность, пан Фольтэн, мне достаточно человеческого голоса. Вряд ли я буду вам полезен.
— Но мне нужна именно ваша помощь, — сказал он. — О вас все говорят, что вы исключительно строгий и взыскательный музыкант. А мне как раз не хватает дисциплинированности, — сказал он. — Я опасаюсь, как бы мое музыкальное проявление не стало слишком беспорядочным. Признаюсь, я немножко варвар. Я знаю, — сказал он, — у меня переизбыток творческой силы и воображения; но я не вполне уверен, что в моем произведении есть истинный и стройный порядок.
— Это не годится, пан Фольтэн, — сказал я ему, — порядок должен быть в вас самом. Знаете что, я взгляну на вашу оперу, но я не смогу научить вас ничему такому, чего не было бы в вас самом. Весьма сожалею, но, простите, это абсолютно исключено. Такой библейский сюжет, как «Юдифь», — сказал я, — это очень серьезная вещь, пан Фольтэн. Хотя это и апокриф. Я сам пытался сочинять на темы псалмов, сударь, и знаю, что это такое. Трудно. Очень трудно.
Мы договорились, что я приду к нему домой и он проиграет мне главные темы своей «Юдифи», — тогда мы все и обсудим. Я пришел к нему, как мы условились; пан Фольтэн принял меня весьма сердечно и тут же заговорил об общей концепции «Юдифи».
— Прошу вас, не надо, — сказал я ему, — сначала сюжет и сразу же извольте проиграть. Кусок за куском, пан Фольтэн, строчку за строчкой. Чего нет в строке, того нет и в концепции.
— Как хотите, — сказал он. — Тогда начнем с увертюры у ворот Бетилуи. Представьте себе пастушеский пейзаж, любовный напев свирели. Утро, и дева Юдифь с кувшином идет к колодцу за водой.
— За ворота? — сказал я. — Но это ошибка: в укрепленных городах колодцы всегда были внутри стен, сударь. Так не годится.
— Но это, мне кажется, несущественно, — возразил пан Фольтэн. — Ведь мы говорим о музыке, а не об истории. — Вид у него был раздраженный. — Ну, затем входит герольд Олоферна с трубачами и призывает город Бетилую сдаться. Город отказывается. Потом трубы трубят тревогу и хор женщин скорбит по поводу начала войны. Это увертюра.
— Извольте проиграть, — сказал я. — Для музыки всего этого даже многовато.
Играл он не очень чисто, но достаточно бегло. После пассажа с девой у колодца он остановился.
— Здесь у меня нет перехода к трубам и герольду, — извинился он. — Я не знаю, как от пасторали перейти к фанфарам.
— Но вы должны это сами знать, пан Фольтэн, — сказал я. — Вы должны знать, что там у вас происходит. Но, пожалуйста, играйте дальше!
Он продолжал и сам напел арию герольда. Потом снова остановился.
— А теперь город отказывается сдаться Олоферну. Этого у меня еще нет. А теперь сигнал тревоги, — сказал он и ударил по клавишам, — и плач женщин.
Вся эта сцена длилась восемнадцать минут.
— Пан Фольтэн, это не годится, — сказал я. — Абсолютно не годится. Вы можете все выбросить и начать сызнова.
Он был уничтожен и судорожно глотал слюну.
— По-вашему, это так плохо?
— Плохо, — сказал я. — Мне очень жаль, но приходится это сказать. По большей части у вас там все хорошие вещи, но все вместе очень плохо. Ваша пастораль — это Дебюсси, но пастух со свирелью совсем сюда не подходит — это пастух в стиле рококо. А рококо здесь никак не может быть: ведь библейский пастух — это кочевник, сударь, кочевник, вооруженный копьем! Музыкант должен думать! Дева с кувшином хороша, это почти классика. Чистая работа, но свирель с ней не сочетается — в свирели есть что-то от фавна. Этому там не место, сударь, нечисто звучит и как-то несерьезно. Словом, это абсолютно исключено. Фанфары — это Верди, «Аида». Ловко скомпоновано, с блеском, драматично и эффектно, только я бы этого сюда не вводил — тут бы нужно что-нибудь более строгое. Тревога в городе — вообще плохо. Это, извините, веризм, натурализм, в общем — не музыка. Дальше у вас там хор женщин на слова «О, горе, горе». Очень хороший хор, пан Фольтэн. Просто отличный. Его даже жаль включать в оперу. Лучше сделать самостоятельное вокальное сочинение. Я бы на вашем месте, пан Фольтэн, оставил оперу. Опера — не чистый жанр. Это театр и еще многое другое. Это не чистая музыка. Вы могли бы писать чистую музыку, — вот, например, дева у колодца или хор женщин. Не знаю, что вам сказать еще…
Он слушал, тихонько касаясь клавиш.
— Наверное, вы правы, — сказал он с усилием. — Во мне всего так много… И я не в состоянии со всем этим совладать, я не могу причесать, пригладить… — Он вдруг встал и пошел к окну. По спине его было видно, что он плачет.
— Послушайте, пан Фольтэн, — сказал я, — так не годится. Нельзя плакать. Искусство не игрушка, чтобы из-за него плакать. Нельзя думать о себе. Важно не то, что есть в вас, а то, что вы из этого сделаете. Желаете сочинять оперу — сочиняйте, но плакать — это, сударь… Тогда я не могу даже тут оставаться. Никаких таких чувств, пан Фольтэн. Искусство — труд. Творчество — это труд, труд и труд. Сядьте-ка к роялю и сыграйте вариации на тему пасторали. Попробуйте ее как «Largo» в мажорном ключе.
Он громко высморкался, как ребенок после слез, послушно сел к роялю и не глядя коснулся клавиатуры.
— Пожалуйста, — сказал он, — не надо сегодня! Сегодня я не могу. Покажите мне сами, как вы это мыслите.
Я не люблю импровизировать, по все же проиграл героическую вариацию на его мотив. Он просто сиял от счастья.
— Недурно, — воскликнул он. — Вы думаете, в таком виде увертюра пошла бы?
— Попробуйте теперь сами, — сказал я.
Он сел к роялю и точно, до последней ноты, сыграл мою вариацию; должно быть, он обладал необыкновенной музыкальной памятью.
— Ну что это такое, пан Фольтэн, — сказал я. — Ведь вы повторили мою вариацию! Попробуйте что-нибудь свое.
Наморщив лоб, он стал играть, но у него опять получилась та же вариация, только он ввел эту противную тему свирели. Я покачал головой. Он перестал играть и сказал:
— Простите, я сегодня не чувствую истинного вдохновения.
— Да вам и не нужно никакого вдохновения, — сказал я. — Музыка, сударь, должна быть такой же точной, как знание. Вы должны знать, чего вы хотите. Размышлять нужно, вы понимаете меня? Никакого вдохновения. Только труд.
Он надул губы, как капризный ребенок.
— Этого я не умею. Я не могу творить по сухому расчету.
— Жаль, — сказал я. — В таком случае я ничему не смогу вас научить, пан Фольтэн. Весьма сожалею, но мне больше у вас нечего делать.
Глаза Фольтэна снова увлажнились.
— Как же мне быть? — шептал он сокрушенно. — Я ведь должен закончить свою «Юдифь».
Он был так по-детски несчастен, что мне стало жаль его.
— Послушайте, пан Фольтэн, — сказал я, — давайте поступим так: я разберу с вами «Юдифь», ноту за нотой, и буду говорить вам, где что плохо или как бы это написал композитор. А вы уж сами сделаете выводы, как и что исправлять, согласны?
Пан Фольтэн согласился, и я начал давать ему уроки.
Я столь пространно описываю свой первый разговор с паном Фольтэном, потому что из него, я полагаю, вытекает несколько выводов. Во-первых, что Фольтэн и впрямь фатально любил музыку и его снедало желание написать оперу; пожалуй, он выбросился бы из окна, если бы кто-нибудь помешал ему в этом. Во-вторых, он, безусловно, был самоучкой и дилетантом, которого ставило в тупик задание, пустяковое для самого посредственного студента консерватории. В-третьих, — судя по некоторым отрывкам, которые он мне проиграл, — он обладал редким и прекрасным даром. Тем более меня озадачивало и изумляло, что с такими удивительно чистыми композициями, как дева у колодца или хор женщин, у него соседствовали банальные и даже второсортные пассажи, а он совершенно не понимал различия между ними.
Кроме того, я вынес из первого урока убеждение, что мы с паном Фольтэном, к сожалению, никогда не найдем общего языка. Он явно принадлежал к тем художникам, которые считают искусство каким-то средством самовыражения и самоутверждения, средством, благодаря которому беспредельно проявляется их собственное «я». Я никогда не мог примириться с таким пониманием искусства — не скрою, все личное кажется мне чем-то наносным, замутняющим художественное проявление. То, что есть в тебе, что делает тебя человеком и неповторимой личностью, весь ты — это только материал, материя, но отнюдь не форма; если ты художник, ты обязан не умножать материю, а придавать ей форму и вносить в нее порядок. У меня всегда перехватывает дыхание, когда я читаю в Писании: «В начале сотворил бог небо и землю. Земля же была безвидна и пуста, и дух божий носился над водою». Носился в отчаянии, ибо то была лишь материя без формы, материя «безвидна и пуста». «И сказал бог: да будет свет! И стал свет». Это следует понимать как первый акт самопознания: материя осознала самое себя в брезжущем рассвете; это начало всяческого формотворения. «И увидел бог свет, что он хорош, и отделил бог свет от тьмы». Сказано: «отделил». Это означает: расчленил, отграничил и очистил. «И отделил воду, которая под твердью, от воды, которая над твердью. И назвал бог твердь небом. И сказал бог: да соберется вода, которая под небом, в одно место, и да явится место сухое. И стало так. И назвал бог сушу землею. И увидел бог, что это хорошо». Слова эти о сотворении богом «вначале» неба и земли, означают именно то, что не само возникновение, а только вот это отделение и упорядочение явилось истинным началом и божественным творческим актом. Я не мастер толковать Библию, я только музыкант и понимаю это следующим образом: вначале ты один, материя безвидная и пустая; ты один, и твое «я», твоя жизнь, твой талант — все это лишь материя: не творчество, а лишь сотворенность. Как бы широко ты ни распахивал свое «я» и ни наполнял свою жизнь — ты все равно не более чем материя, пустынная и хаотичная, над которой дух божий носится в отчаянии, не зная, куда опуститься. Ты должен отделить свет от тьмы, чтобы материя обрела форму; ты должен отделять и отграничивать, чтобы возникли четкие контуры и мир предстал пред тобою в полном свете, прекрасный, как в день своего сотворения. Ты творишь лишь постольку, поскольку придаешь форму материи; творить — значит расчленять и снова и снова создавать конечные и незыблемые границы в материи, которая бесконечна и пуста. Отделяй, отделяй! Иначе мир твой растечется бесформенной материей, на которой еще не почила милость божия. Ведь уже слушая и глядя, воспринимая и познавая, ты разграничиваешь предметы или звуки; и как же чисто и ясно, строго и умно должен ты их разграничить, если ты творец и пытаешься идти по стопам божьим! Отделяй, отделяй! И пусть творение твое исходит из тебя — все равно его начало и конец заложены в нем самом; его форма должна быть столь совершенно замкнута, чтобы в ней уже не оставалось места ни для чего другого, даже для тебя самого, — ни для твоей самобытности, ни для твоего честолюбия, ни для чего из того, в чем находит себя и упивается собою твое «я». Не в тебе, а в самом себе творение должно иметь свою ось. Все дурное, все нечистое искусство возникает оттого, что в нем осталось что-то личное, что не стало формой и не обрело самостоятельности, — это и не суша, которую бог назвал землею, и не собрание вод, названное морем, но — болото, материя нерасчлененная и пустая. Большинство художников, как и большинство людей, лишь до бесконечности умножают материю, вместо того чтобы придать ей форму; у одних она извергается подобно адской лаве, у других отлагается подобно осклизлому илу на берегах вод; и снова и снова кипит и купится земля безвидная и неискупленная, чающая грозного и прекрасного акта творения. Отделяй! Отделяй! — никогда не потеряет силы и не перестанет устрашать этот строгий закон, закон дня первого.
Ибо и сатана проникает в искусство, стараясь подпортить; вы всегда узнаете сатану, ибо он от природы тщеславен и суетен. Он кичится материей, оригинальностью или мощью; всякая чрезмерность, всякое буйство порождены его пагубным дыханием; любая мания величия, все показное раздувается его нечистой и судорожной гордыней; все, что есть в искусстве дешевого, блестящего, рассчитанного на легкий успех, — это краденые блестки его обезьяньей спеси; все неоконченное и незавершенное — это поспешные следы его лихорадочного нетерпения и вечного ничегонеделания; всякая фальшивая и показная форма — это взятая напрокат маска, которой он тщетно старается прикрыть свою безнадежную пустоту. Всюду, где работает художник, — как везде, где человек стремится достичь высот духа, — бродит дух зла, подстерегая случай проявить себя, искусить и вселиться в тебя. Сам творить не умея, он стремится овладеть тобой. Чтобы погубить твое творение, он насылает порчу на тебя, разъедает твое нутро самовосхвалением и самодовольством. Чтоб обмануть тебя, чтобы ты не узнал его в его истинном, безобразном обличье, он выдает себя за тебя самого, принимая на себя защиту твоих интересов. «Это я, — шепчет он тебе. — я твое [162], твое гениальное, жаждущее славы „я“. Пока я с тобой, ты велик и независим и будешь творить как захочешь: лишь себе будешь служить». Ибо дьявол никогда не настаивает, чтобы ты служил ему, — только себе, себе служи; он отлично знает, почему делает так, знает, как управлять человеческими душами и поступками. Его вечное несчастье, но и сила его в том, что у него нет ничего своего: мир принадлежит богу, и нечистый дух не имеет в нем своего дома. Ему дано лишь разрушать то, что не принадлежит ему, и ты никогда не можешь быть уверен, что дьявол не вмешивается в твои дела. Одного только дух зла не умеет — творить чисто и совершенно.
Слава богу, теперь я могу наконец вернуться к теме искусства; но я должен был сказать о боге и о сатане, ибо — поверьте! — нет искусства вне добра и зла. Напротив, в искусстве для самой возвышенной добродетели и для самой низкой подлости и порока больше места, чем в какой-либо другой человеческой профессии. Есть искусство чистое, которое стремится работать чисто и совершенно; есть искусство, в котором форма вещи отделена и искуплена, и, я бы сказал, обожествлена — ибо творение может нести на себе как отпечаток отчетливой святости, так и смутного проклятия. Все зависит только от тебя, чем больше ты любишь мир, с тем большим усердием будешь ты пробиваться к полному познанию его таинственно-совершенного бытия. Твой урок тебе задан не для того, чтобы ты мог проявить себя в нем, но для того, чтобы ты им очистился, освободился от самого себя; твори не из себя, но собой; твердо и упорно добивайся лучшего видения и слышания, более ясного понимания, большей любви и более глубокого знания нежели то, с каким ты приступал к своему делу. Ты творишь для того, чтобы через свое творение познать форму и совершенство мира. Твое служение ему есть служение богу.
И, напротив, есть искусство нечистое и проклятое…
На этом обрывается текст Карела Чапека.
О композиторе Фолтыне должны были рассказать еще несколько человек — из их «показаний» прояснилась бы картина последних дней героя. К сожалению, автору уже не пришлось ни выслушать этих свидетелей, ни прочесть их письменные материалы. На листке бумаги осталось лишь несколько записей, тихих и безмолвных, как смерть. Всего несколько строк, написанных почерком бесконечно близким, который для меня больше, чем лицо, больше, чем голос того, кого я потеряла. Эти строки мало что сказали бы непосвященному — когда бы не было у меня горького счастья недавних вечеров, когда два человека в доме своем говорили друг с другом о своей работе.
Для Карела Чапека тот, о ком он писал, был больше чем живой человек; обычно неразговорчивый, он мог часами рассказывать о своем герое; глаза его горели, и лицо освещалось каким-то особым выражением, делавшим его красивым, — как всегда, когда он говорил об искусстве. Потому я так много знаю о композиторе Фолтыне, и решаюсь дополнить свидетельства предыдущих рассказчиков без каких-либо подробностей, полагая, что за многоточием, поставленным смертью, не нужно много чужих слов.
Я знаю, автор хотел, чтобы Фолтын наконец слепил кое-как свою оперу «Юдифь». Плагиатом и подлогом, кражей художественных мыслей он породил жалкое и чудовищное музыкальное произведение, которое в течение долгих лет было его манией. Сам он не вложил в него ничего, кроме болезненного тщеславия быть художником, — человек, столь неспособный проявить себя, — ни в ученье, ни в любви, ни в чем.
— Может быть, когда-то в нем что-то и было, что завладело им целиком, — сказал мне однажды Карел Чапек; сумерки сгустились, и мы не видели даже глаз друг друга, — но его, беднягу, убила лживость — он попал в мир жизненной лжи и уже не смог из него выбраться. Он был воплощением лживой фантазии и полного неприятия правдивой действительности, он порвал с ней нравственные узы, — понимаешь? — и как, из чего хотел он после этого творить, несчастный глупец?..
Разумеется, никто не принял его оперу, хотя, будучи богатым человеком, он пытался устранить препятствия и трудности с помощью денег; но однажды, когда он уже был нищ и беден, он отыскал «своих людей», которые помогли «Юдифи» появиться на свет божий.
Это было так. Бэда Фольтэн, уже сильно потрепанный и отощавший, ходил по кабакам, выискивая старых и новых друзей. Он плакал, бахвалился, молол вздор и пил и всем и каждому рассказывал о своей опере. А потом плелся домой — без шляпы, роскошно встряхивая своей артистической гривой, смущая порой позднего прохожего громким разговором с самим собой. Часто он прислонялся к холодной стене дома и выразительно прикладывал руку к сердцу; случившиеся при этом уличные мальчишки и всякая шпана посмеивались, потому что никто не знал, как сильно на самом деле у него болит сердце.
А потом одна веселая компания вдруг уцепилась за Фольтэна и его «Юдифь». Ну, что с ним, ненормальным, делать — давайте разыграем для него чудную комедию и сами повеселимся. «Эта несправедливость должна быть исправлена, Фольтэн!» — «Мы поможем вам прославиться, маэстро!»
Он бегал по городу, как безумный, приглашая всех, кого знал еще по своей прежней жизни, и особенно тех, кто когда-то не верил в его «Юдифь».
Один из его добрых друзей нанял помещение для этого коварно задуманного представления, какую-то киностудию, где для желающих демонстрировались фильмы; позади экрана находилась крохотная сцена, несколько квадратных метров — все равно не было денег, чтобы нанять больше хористов. Фолтын сам собрал оркестр и певцов из отставных и начинающих актеров, бегал на репетиции, хватался за сердце и горел. На свой вечер он явился во фраке, который у кого-то одолжил, и, войдя в зал, несколько раз благодарно тряхнул своей гривой в сторону первых рядов, где сидели его друзья, устроившие это торжество. Конечно, он не знал, что его давно не считают нормальным человеком, что он попался на страшный розыгрыш, что время сделало из него дурака, шута и паяца, болтуна и враля, мошенника, жалкое существо, — ибо подлинное лицо человека, как бы долго ни укрывалось оно за фразой и духовным гримом, в конце концов всегда предстает перед людьми.
Разумеется, опера имела бурный успех у званой публики, овация и крики «браво» вынудили красного и счастливого Бэду Фольтэна выйти на авансцену, он кланялся, встряхивая шевелюрой, и изображал полное нервное изнеможение, вызванное творческим напряжением. С великодушной признательностью он оглядел первые ряды тех, кому был обязан этим триумфом, потом перевел взгляд дальше, на ряды вопящей публики, — и тут румянец славы и успеха на его покрытом потом лице сменился смертельной бледностью.
Бэда Фольтэн вдруг впервые увидел свой мир ясно, без лжи и самообмана, таким, каким он на самом деле выглядел оттуда, с театральной рампы, — сотни знакомых лиц, которых он знал по своим чаепитиям и музыкальным вечерам, сотни людей, которых он посвящал в свой поддельный и нечистый замысел, лицо критики, которую он тщетно пытался подкупить, изображая то смирение, то надменность художника.
Челюсть у него начала странно отвисать, он никак не мог удержать рот в закрытом состоянии, как приличествует в столь торжественный момент, потому что отчетливо и ясно увидел, что вся эта аплодирующая толпа насмехается над ним. Господа из трактира, потешившие себя довольно дорогой шуточкой, бывшие приятели, принявшие приглашение, чтобы вдоволь посмеяться над безумцем. Его зрители сыграли с ним такую же комедию, как и он с ними, — отсюда он теперь видит это, убитый горем, раздавленный, разоблаченный, жалкий враль; он видит, как один подбивает другого кричать и восторгаться еще громче, видит локти, подталкивающие соседей, видит лица, искривленные усмешкой, качающиеся перед ним, словно маленькая сцена стала вдруг палубой корабля среди бурного моря.
Он выбрался за кулисы, ослабев от ужаса, стыда и отчаяния; сердце его сжалось в комок, как раздавленная собачонка, и дышится ему тяжко-претяжко. Издевательские аплодисменты в зале усиливаются, кто-то даже неприлично затопал ногами, и снова выкликают его имя подлые, насмешливые голоса.
Бэде Фольтэну стыдно упасть в обморок, а бежать нет сил, впрочем, бежать и некуда, за кулисы набились артисты, которые стоят на его пути мягкой и непроницаемой стеной.
— Вас вызывают, господин композитор!
— Выйдите же поклониться, маэстро!
— Покажитесь им, Бэда Фольтэн!
Покажитесь им, Бэда Фольтэн, — верещат жидкие голоса жалких музыкантов, которые за несколько сотен согласились участвовать в этой веселой комедии, покажитесь им, призывают его их язвительные взгляды, покажитесь этой ревущей своре в зале, которая явилась обеспечить вам успех, ибо вы, несчастный, всю свою жизнь только к тому и стремились! Покажитесь им, ведь сейчас они наконец могут видеть вас таким, как вы выглядите на самом деле, пусть же насладятся этим зрелищем, как и мы, которым вы так же смешны!
Его еще несколько раз выталкивали на сцену, и несколько раз он возвращался к насмешливым лицам участников спектакля. В нем уже не осталось ничего, ничего от прежнего Бэды Фольтэна, — куда девалась его осанка и гордая посадка головы, волосы падают на бледное лицо уже не так, как прежде, когда он владел своей длинной шеей, пот струится по отворотам убогого фрака и ноги потешно подгибаются. Это редкое, редкостное развлечение для аплодирующей публики, и пуще всего она смеется, когда он обеими руками хватается за сердце, потому что до сих пор этот манекен все только ломал комедию, и это, конечно, лишь забавное продолжение сцены изнеможения гения, обессилевшего под бременем славы.
«Как это возможно?» — думает Фолтын, у которого сдавило сердце и горло, а пол сцены предательски и озорно убегает из-под ног. Что случилось с его и их глазами, которые вдруг увидели все так, как оно есть? Какая это злая, жестокая и враждебная толпа! Ее крики и хлопки еще туже завинчивают тиски, сдавившие ему горло и сердце. Ему хочется плакать, как маленькому, он опирается на плечо фаготиста и грязным платком вытирает пот и все думает, кого попросить о милости, чтобы можно было наконец перестать выходить и кланяться этой подлой и злодейской шайке в зрительном зале.
Фаготист терпеливо поддерживает потное и обмякшее тело, и у Бэды Фольтэна есть несколько секунд, чтобы обратиться к господу богу. Всю жизнь я бился и мучился, пожирал и покупал, чтобы дождаться этого дня! Всю жизнь я служил чему-то, что считал своим призванием! Он думает, что втягивает носом, а сам громко плачет; сердце, раздавленная собачонка, корчится от страшной боли. Господи, как это возможно, ведь на это ушла вся моя жизнь, все это жалкое ничтожное время, отмеренное мне тобой!
В тот вечер «Юдифь» так и не была исполнена до конца, потому что Бэда Фольтэн сошел с ума, чего, конечно, вовсе не желала публика, которая давно считала его ненормальным. Беднягу увезли в Богницы, как он был, в чужом фраке, и директор психиатрической больницы, который числился у автора предпоследним в списке свидетелей, должен был дать показания о его конце. Я могу сказать лишь то, что знаю от автора и из рассказа пани Фолтыновой: что через два дня он там умер.
— У него будут прекрасные похороны, — звучал голос Чапека в последних сумерках нашей совместной жизни. — Многие из его знакомых в порыве трогательного сочувствия придут с ним проститься. Знаешь, в конечном счете жизнь должна иметь и своих несчастных безумцев, а смерть, пожалуй, последнее из божественных установлений, к которому люди еще питают хоть каплю почтения. Пани Фолтынова все-таки добрая душа, славные устроила похороны, достойные доброго имени ее семейства. И во время церемонии в крематории один знаменитый профессор из консерваторских сыграл на органе Генделево «Largo», а в конце наш лучший струпный квартет — Бетховена. Не всякому так везет, правда?
Разумеется, я спрошу у них, как это вышло и почему, — но я заранее знаю, что они мне ответят: он хотя и не был артист, но все-таки сгорел из-за искусства. Так и кое-кто из нас берет себе задачи не по плечу, а из этого всегда получается трагедия. А кроме того, наверняка прибавит кто-нибудь из них, вы знаете, с этим Фолтыном странное дело: плагиатор, убожество и фигляр, а несколько истинных крупиц в нем все-таки было. Правда, для всей жизни этого мало, очень мало, сударь, но на Страшном суде не должна затеряться ни одна крупица золота. А Фолтын оставил нам целых две в своей убогой лоскутной «Юдифи». Есть там одно место с очень забавным текстом «О, горе, горе», а потом этот мотив девы — музыка чистая и прозрачная, как вода в священном источнике. Мы долго размышляли над этим, сударь, бог знает, откуда это у него взялось!
— Так это для него сочинил тот Fatty, которого ты уморил болезнью Паркинсона, помнишь?
— Да, он. Вот видишь, когда-то никто не хотел признать, что у этого мальчика есть талант, — но вот это осталось с нами, и это главное. Хотя б за это похоронили безумца Фолтына как настоящего артиста…