На этот раз я намеренно воздержусь от поэтических излияний по поводу зимы и всех ее прелестей, а подойду к ней с чисто научной меркой. Ведь мы, мальчишки, ко всему, что сопутствует зиме, относились сугубо научно и профессионально; мы стремились установить, из чего она складывается и какое ей можно найти полезное применение. Нынешняя молодежь довольствуется лыжами да хоккеем и уже не получает от зимы так много, проявляя к ней скорее спортивный, чем исследовательский интерес. А вот Папанин и его товарищи на плавучей льдине продолжили то практическое изучение зимы, которое в определенном возрасте начинал каждый порядочный мальчуган. Итак, со специально научной точки зрения над зимой можно проделать великое множество экспериментов. Приведу здесь хотя бы некоторые из них.
Можно ловить в ладони падающие снежинки, чтобы затем погрузиться в изучение их формы, но сохранить отпечаток снежной звездочки не удавалось пока даже на самой нежной детской ручонке.
Можно установить опытным путем, каков на вкус обыкновенный снег; этот эксперимент проводят и щенки, причем, как правило, с тем же результатом (кашель и рези в животе).
Можно исследовать вкусовые качества мороза; я однажды проделал подобный опыт на медной дверной ручке и поплатился кончиком языка, ибо он примерз к металлу.
Далее, существует возможность выдыхать колечки пара или прижиматься носом к замерзшему окну;
а также писать пальцем по стеклу, обнаруживая тем самым свои художественные и литературные таланты.
Сосульки сосут, дабы выяснить, насколько они вкусны и питательны;
сбивают с крыши снежками или камешками, что позволяет на практике убедиться в их особой хрупкости и услышать мелодичный хрустальный звон;
наконец, наблюдают в процессе таяния, для чего кусок льда обычно тайком засовывается в отцовский карман.
На катках можно с успехом исследовать законы скольжения (стоя, на корточках, на одной ноге и даже с пируэтом).
Ледяная поверхность открывает широкий простор для достижения высоких скоростей на привязанной деревяшке, на одном коньке и — в совершенно исключительных случаях — даже на двух.
Санки — прекрасное приспособление для опытов по езде сидя, лежа на животе и (чаще всего с печальным результатом) сидя задом наперед.
Снежки делаются по-разному, в зависимости от качества снега; если снег мокрый, его нужно крепко сдавить в ладонях, и снежок получается малого калибра, зато значительной пробивной силы; из нормального плотного снега легко можно делать снежки самого большого размера; когда же снег сух и рассыпчат, как сахарная пудра, следует атаковать неприятеля целыми облаками снежной пыли.
Стряхивание снега или инея с веток деревьев предоставляет ценные данные о том, насколько быстро проникает снег за шиворот и как далеко он может забраться.
Снежные бабы являются важным, а для большинства смертных и единственным творческим дерзанием в области монументальной скульптуры,
тогда как, оставляя на только что выпавшем снегу отпечаток своего тела, мы скорее обнаруживаем интерес к искусству автопортрета.
Следы на снегу позволяют вписать в историю мира ваши инициалы; то же самое можно попытаться сделать и способом окропления, но подробнее на этот счет мы распространяться не будем.
Наиболее благоприятные условия для изучения снежных обвалов создаются, если запустить снежком в крышу сарая.
Да не будет забыто также исследование всевозможной замены футбольного мяча ледяным осколком, упавшим с телеги, когда лед развозили по закусочным; впрочем, мы нередко наблюдаем, что этим многообещающим видом научной работы увлекаются люди вполне серьезные и зрелые преимущественно по пути домой со службы, если им кажется, будто на них никто не смотрит.
Как видите, куда там зимнему спорту равняться с тем богатством, которое доставляет зима любознательному и технически развитому мозгу нормального мальчишки!
1938
Мы, правда, говорим «волшебница-весна», и возражать против этого не приходится, коли мы намерены восхвалить апрельское утро либо майский вечер, когда распускаются сирень и жасмин. И все же если толковать понятие волшебства, или чародейства, более добросовестно — то, как свидетельствуют наиболее достоверные специальные источники, каковыми являются сказки, — истинно чародейское искусство в том и состоит, что некто, желая вызвать изменения на обозримом пространстве окрест себя, помашет волшебным прутиком либо пробормочет колдовское присловье — и вмиг взору явится сверкающий замок, либо бескрайняя гладь, либо еще какое дотоле не слыханное чудо. Истинное волшебство — это отнюдь не кропотливый или усердный труд; напротив, это — всегда неожиданная и ошеломительная вспышка. Работать медленно, терпеливо, тратя много времени, сил и труда, и в результате создать нечто небывалое — это называется творчество, но подлинное и неподдельное волшебство в том, чтобы лишь прищелкнуть языком либо взмахнуть каким-нибудь прутиком — и готово.
Нет сомнений, что в точном смысле этого слова весна — не волшебница. Правда, нам никогда не удавалось видеть, как распускается первый цветок форзиции либо раскрывается первая березовая почка; цветок и листочек заставляют себя ждать, и нам приходится запастись ангельским терпением. Газон не покроется зеленью за одну ночь, и береза не оденется за день ослепительной листвой; понадобится премного труда, прежде чем ее тонкие хрупкие веточки станут шелестящей на ветру живой кроной. Пройдут еще долгие дни и недели, покуда все неслышно подготовится, неприметно набухнет и нальется цветом; лишь после долгих колебаний и мелкой возни из этой неприметности, неощутимости исподволь родится волшебная весна.
А вот зима — та трудится по-иному, следуя всем классическим предписаниям о волшебстве. Проснувшись поутру, вы идете взглянуть в окно, и вдруг то, что вчера было черной и твердой землей, оказывается ослепительнобелым и пышным от снега; весь мир преобразился до неузнаваемости, он иначе вылеплен, у него иная тишина, другая структура — и если бы в рождественскую ночь меня, сонного, перенесли, скажем, на остров Пасхи — перемена не показалась бы мне столь разительной, как когда выпадает первый снег.
А то ночью подморозит, и на окне, откуда ты привык видеть крышу соседа, нежданно-негаданно засеребрятся заросли папоротника, искрящаяся хвоя, белый мох и веероподобные водоросли ледяных цветов. Вот то-то и оно — говорю я — попробуй-ка кто-нибудь сделать так, чтоб вы проснулись в оранжерее со столь необыкновенной флорой! Если уж волхвовать, то как следует, измышляя при этом совершенно новый мир.
Или вот вам — всего лишь иней; он высыпал трескучей лунной ночью, и весь мир цепенеет теперь в его ослепительной, невыразимо хрупкой красе. То, что вчера было черным корявым деревом, сегодня стало гигантским кустом мраморно-искрящихся кораллов; то, что вчера было голой, отталкивающей зарослью, теперь стало выкованной из серебра решеткой; паутина на ветхой беседке превратилась в серебристые кружева; сухие листья на земле изукрашены серебром, а смерзшиеся звезды сухой травы сверкают, словно сотканные из стекла. Каждая игла на елке или пихте обведена сверкающими полосками; черные листья каштана обрамлены серебряной филигранью, высохший стебель тысячелистника весь ощетинился нежнейшим кружевом инея, — да что я буду вам говорить, когда вы все это знаете сами; ведь вы тоже, наверное, пробовали лизнуть белоснежную веточку и потрогать искусно подобранные кустики инея. Рождественским утром вы тоже видели сады, в которых цвел иней с такой фантастической пышностью, которая не под силу никакому маю со всем его черешневым цветом и благоуханной черемухой; вы тоже были свидетелями того, как все это озарилось солнцем, чуть шевельнулось в кронах дерев, и от сверкающего белизной наряда не осталось и следа; что поделаешь, ведь это — всего лишь волшебство, а оно недолговечно. Правда, творчество — это кропотливый труд; никогда, упорно трудясь, не сделаешь столько, сколько сотворит один только взмах волшебной палочки, но творчество, — мы бы выразились так, — все-таки более солидная и основательная работа.
1937
Проснувшись как-то поутру, я первым делом заглянул в газеты — осведомиться, что нового (и гнусного) на свете, а потом поглядел через окно на небо, чтоб узнать, нет ли чего нового и под солнцем, и тут — к удивлению своему, обнаружил, что над окном моей мансарды ровной чередой повисли двенадцать сосулек. Самая большая и самая прекрасная сосулька была длиной с локоть и толщиной в руку; все остальные были немножко короче и тоньше, — вероятно, для того, чтобы сразу было ясно, что даже среди сосулек не может быть никакого равенства. Я не берусь утверждать, что двенадцать моих сосулек — такое уж необычайное и редкое явление. Поразительным тут было, собственно, только то, что при виде их я ни с того ни с сего ощутил буйную радость. И когда я удивился, обнаружив, что блаженно ухмыляюсь и потираю от удовольствия руки, то понял: так же как многое другое (снег, например, гусеницы, ракушки, кролики и шарики), сосульки неразлучны с воспоминаниями о детстве.
Право, только мальчишка может по-настоящему оценить столь любопытный предмет, каким оказывается сосулька; впервые увидев ее, он тотчас с радостным изумлением обнаружит, что:
1) сосульку можно обломить, и при этом раздастся весьма приятный стеклянный звук;
2) сосульку можно сосать; и хотя это ужасно холодно, а детские лапки коченеют от тающего льда, но как новинка сезона — это редкое удовольствие;
3) сосульки, намерзшие на водосточном желобе, удобно обстреливать, как мишень, снежками, особенно если поблизости нет окон. Сшибить этакую здоровенную сосульку, чтоб она с сухим треском вдребезги разлетелась по стылой земле хрустальными осколками, — это, бесспорно, одно из величайших наслаждений и славнейших жизненных удач; тот, у кого ни разу за всю жизнь не было своей сбитой сосульки, не знает, что такое молодечество, зима и красота мира, а главное, он не знает, что такое настоящая сосулька.
Да, да, так оно и есть: сосульки слишком тесно связаны с детством; потому-то, дружище, ты и теперь смотришь на нее с восхищением и восторженно улыбаешься, и у тебя такое чувство, что сегодняшний день тем и хорош и весел, что осенен двенадцатью ледяными сталактитами. Смотри, ты мог бы протянуть к сосульке руку и попробовать убедиться, с каким чудным стеклянным звоном она отломится, но ты не сделаешь этого; тебе вдруг станет как будто жаль ее. Ты мог бы отломить кусочек и пососать, но и этот интерес теперь почему-то безмерно далек от тебя. Что это, неужто в тебе совсем угасло детское желание испытать, на что годится сосулька, и что вообще можно делать с разными вещами, которые встречаются на свете? Нет, желание скорее всего не угасло, но теперь мне интересно другое, чего я не замечал раньше, — мне интересно, например, как сосулька растет. Она как бы складывается — кольцо за кольцом, слой наслаивается на слой, пока не образуется такой вот длиннющий сталактит. Это только кажется, будто сосулька стекает с крыши; на самом деле она — результат терпеливого сложения. Стоит только присмотреться внимательнее, чтоб увидеть горизонтальные звенья, но можно установить и еще кое-что, — например, откуда дул ветер в тот момент, когда сосулька росла, ибо на противоположной ее стороне образуется шишка — в зависимости от того, куда отлетала замерзавшая капля воды; вся сосулька равномерно разделена этими карнизами, как стебель хвоща. А пока я отмечал все это, самая крупная из моих сосулек увеличилась на целое звено, и теперь я могу сказать, что видел, как сосулька растет.
Так обстоит, очевидно, дело с человеческим познанием вообще. Наверное, во всех вещах человека интересовало сперва, можно ли сломать их, полизать либо как-нибудь еще употребить; только сотни, а может, тысячи лет спустя ему сделалось любопытно, как вещи возникают и какой закон за этим стоит. Может, человечество молодо, пока оно пробует, на что годятся разные предметы или материалы — ну, скажем, в пищу либо для войны; когда же оно повзрослеет, то станет наблюдать, уже не торопясь и более внимательно, как вещи, собственно, выглядят, как они возникают и какие морфологические либо генетические законы управляют ими. И во многом — увы! слишком во многом — мы все еще находимся на стадии, когда любят лизать либо, любопытства ради, разбивать вдребезги.
1937
Чтоб не было кривотолков и чтоб никто не подумал, будто я завистлив, — желаю всем, кто в эти зимние дни носится по горам, сыпучего, доброго, сорокасантиметрового снега, счастливых спусков со склонов и всяческих удач вообще. Да будет так!
Но, наблюдая перед праздниками и воскресеньями переселение народов, толпы молодых людей и дев с лыжами на плечах, массовое лихорадочное бегство в белое великолепие гор, я прежде всего говорю себе, что не все паломники и паломницы ищут чисто спортивных наслаждений в телемарках, христианиях и как там еще называются всякие штучки; многие просто вываляются и вымажутся, нападаются, и вымокнут, и устанут, как собаки, ибо не каждому из нас дано благоволение, необходимое во всем. И потом, я уверен, что отнюдь не всех пилигримов влечет в туманные дали страстная потребность отдаться белому великолепию гор и благоговеть пред их божественной чистотой; ибо если бы на этом свете существовало такое мощное массовое влечение к красоте, величию и чистоте, то это должно бы чуточку больше отразиться на наших городах, да и на наших привычках и порядках. Угрюмые ворчуны сочли бы, что эти зимние горные вылазки ни то, ни другое — просто мода. Что же касается меня, то, на мой взгляд, это нечто еще более слепое, чем мода. Что-то сродни инстинкту. Нечто вроде атавизма. Бегство назад, к природе.
Naturam expellas furea, tarnen usque recurret, — изгони природу в двери и полезешь за ней через окно. Выживи ее из города и поедешь за ней в горы. К этому вело все. Из-за того что на наших улицах снег превратился в препятствие для транспорта, мы вынуждены искать места, где снег остался просто снегом, самым что ни на есть снежным снегом. Потому что, чем дальше, тем меньше селимся мы в диких чащах, но больше странствуем, чтобы пожить лагерем в лесах. Гоняемся за солнцем и водой, потому что перестали быть крестьянами и рыбаками. Более того, мы как бы заново открыли для себя и солнце и воду и теперь набросились на них с ненасытной и невиданной страстью. После долгого сидения мы обнаружили у себя свои собственные ноги и принялись исступленно использовать их, окрестив это занятие спортом. Такое открытие — это прежде всего оценка. Мы оценили снег, воду и солнце, воздух и движение; мы сделали мир более прекрасным и драгоценным. Власть над природой — великое приобретение, однако столь же полезна для нас истинная оценка ее сил. Мальчишка, который катается на санках, строит снежных баб, сосет сосульки, — к космическому явлению зимы имеет куда более прямое отношение, чем контора по очистке снега. Я не говорю, что контора эта не нужна или бесполезна, но я рад, что в целом первенство здесь за мальчиком и санками.
Еще далеко не все открытия сделаны нами. Наверное, мы еще откроем и оценим луну и звезды; наверное, мы еще полюбим вкус дождя, строительной стружки или чего-нибудь еще, научимся находить наслаждение и в ветре, — как дети, запускающие змея. А ведь еще остаются у нас цветы и зверюшки. И, наконец, придет, наверное, время, когда мы обнаружим, что города и улицы — это часть вселенной, а люди — исконная и добрая частица природы, и начнем пестовать их с огромным удовольствием и восторженной страстью. Да будет так!
1931
Если говорить истинную правду, дело обстояло так: я опасался за свои растения. Меня беспокоили японские анемоны и хризантемы, розы и только что высаженные в грунт Abies concolar[65], дрок и новый флокс, так же как и все прочее, что растет и цветет в той части вселенной, которую я называю своими владениями. От этакой сухой, морозной, бесснежной зимы, зимы черной, бесплодной — ничего хорошего ждать не приходится; почва в такие бесснежные зимы не отдыхает, не может согреться и напитаться влагой; обнаженные ростки растений вымерзают, рвутся корешки, почки обжигает морозом и вообще в природе поднимается настоящий ералаш. Так-то вот, значит, обстоят дела, и потому каждый садовод ждет не дождется, когда же наконец повалит снег, — он хлопочет все время с ноября по март и стучит по барометру в надежде приманить обильные осадки. Но вот если зима пустая и голая, черная, сухая, как кость, сирая и никудышная, тогда садоводы…
То-то и оно: даже тогда наш брат-садовод не обратится с укоризной к небу и не скажет: «Господи боже, пошли снегу хотя бы на мой сад! Хотя бы на мои анемоны и розы, а если уж на них, так и на тюльпаны — ведь это же тут вот, совсем рядом, а заодно уж занеси и остальные клумбы!» Я говорю, наш брат-садовод не станет сам сводить счеты с небесами, он живет среди себе подобных и подстрекает их против самовластья погоды, говоря:
— Лишь бы не было гриппа! Когда зима сухая — грипп тут как тут. Небось сами замечали — нападает много снега, болезни — как рукой снимет; оно и понятно, занесет бациллы снегом, вот они и погибнут, к тому же во время снегопада воздух очищается — и болезней как не бывало.
В этом все дело, — нужен снег.
Безработица! Что может быть хуже безработицы?! А если бы выпал снег, пришлось бы чистить улицы, тут бы тебе сразу и работа нашлась! А вот если такая мерзкая зима…
А как быть в этом году детям? Ни тебе на санках покататься, ни снежной бабы слепить — куда это годится? А вот если бы нападало снежку, то и ребенок ваш выглядел бы, как огурчик, как персик или как наливное яблочко.
Вообще во времена моего детства все было иначе: каждый гол — снегу по колено, сосульки — чуть не до самой земли, да что говорить — зима так уж зима! Все так и сверкало чистотой и великолепием. А нынче? Ну как тут не грустить и не раздражаться, если стоят такие черные, туманные, грязные зимы! Чистое безобразие — вот что я вам скажу…
На каждом шагу только и слышишь: наш век — век спорта. А нет чтобы подвалить снегу. Нет того, чтобы люди могли покататься в Страшницах под крематорием. Какое там! А ведь не всякий может позволить себе махнуть с лыжами в Швейцарию или там в Илемнице. Если бы все было по-моему — так снега нападало бы вволю, все бы смогли поразвлечься спортом — и был бы полный порядок!
Возмущаясь черной, бесснежной зимой, все эти и тому подобные доводы высказывал и я, — наверное, оттого, что не рассчитывал на сочувствие людей к моим анемонам, а может, потому, что это уж в характере человека — принарядить свою личную заинтересованность интересом общественным; короче говоря…
Положа руку на сердце (перед глазами моими возвышенное представление, что в ту же минуту пятьдесят тысяч читателей прижимают руку к сердцу), ответьте мне: не происходит ли то же самое с великим множеством общественных, гражданских и общечеловеческих интересов? Не протаскиваем ли мы под общественной и демократической декларацией обожаемый товарец своего личного интереса, личной скорби либо своих излюбленных грез? И наши общественные идеалы, протесты и программы — не есть ли всего лишь маска, за которой мы сами перед собой скрываем желания приватного и зачастую эгоистического свойства?
Скорее всего так оно и есть. Да будет так. И на тебе — снег уже выпал, а я все еще исповедуюсь в своем эгоизме, признаюсь в своем лицемерии и обнажаю свое истинное лицо. А пока я бью себя в грудь и каюсь, дети вопят и верещат, катаются с горы на санках, на улицах громыхают лопаты недавних безработных, мир стал прекраснее, а люди веселее, — и точно — веселее от того, что ступают по снегу. Что ж, еще раз (коли уж мы пришли к этому) скажите, положа руку на сердце: может, наши эгоистические желания в конце концов полезны для мира? Речь тут уж не о снеге, а о политике и прочих значительных проявлениях эгоизма. Может, они только кажутся нам эгоистическими; а скорее всего через них (почти бессознательно) проявляется забота о том, чтобы мир стал прекраснее, его шум веселее; чтобы зародыши будущих дел не погибли.
1931
Среди всех прочих месяцев февраль, надо признать, отнюдь не пользуется особой популярностью; он какой-то слишком короткий и с изъянцем; зажат меж такими богатырями, как январь и март; он и хотел бы позаимствовать кое-что у того и у другого, да только куда бы он с этим приобретением сунулся? Скажем, одарит нас морозом либо вьюгой, но все это уже не имеет прежней грозной зимней величавости; морозы его только покалывают; его снег — замызганный, его ледяной покров — одни лишь мелкие осколки; чем более прибывает свету, тем явственнее проступает его морщинистое и простуженное, злобное и пятнистое лицо. А иногда, напротив, он дает себе передышку и притворяется, будто чуть ли не он один подготовил весну; повеет южный или западный ветерок, земля размякнет, зажурчит повсюду вода в канавках и ручейках, засияет солнце, и от почвы пахнет теплом; потянет носом человек — действительно ли это мягкий весенний воздух? Но куда там! — К утру вновь затвердеет земля, так что звенит под ногами, а живая водичка ослепит ледяной корочкой; это даже не канун ранней весны, тут еще недостает милости божьей.
Вот я и говорю, — мало, очень мало дано февралю месяцу, половинчатый это месяц, ни зимний, ни весенний, однако есть в нем нечто такое, что отличает его от остальных месяцев года. Прежде всего — в феврале снова нарождаются сумерки. Собственно, зимой сумерек нету, нету зыбкого перехода между днем и вечером, сразу вдруг навалится тьма — и все тут; засветят люди огонек — и продолжают заниматься своей работой. А вот в феврале подкрадывается потихоньку час сумерек, и кажется, что больше стало дневного сияния, все вещи будто пронизаны светом и излучают его из самих себя, как только подойдет их час и наступает то таинственное и сладкое мгновенье, когда так и кажется, что вещи покойно и доверчиво рисуют сами себя своим собственным тихим светом; тут оставит человек на миг зряшные свои занятия, сложит руки на коленях и позволит себе плыть в неспешном течении дня, а потом засветит со вздохом лампу и произнесет: «Добрый вечер».
Вторая перемена будет заметна только зоркому глазу: у февраля свои краски. Трава еще ржавая, почва еще выбелена морозом и нет еще на ней влажно-багровой пышности, но на ветвях и веточках стволов — нерешительно, понемножку — прибывает разноцветных оттенков. Это еще не почки, из которых в марте будет соткана желтовато-зеленовато-розовая дымка раскидистых зеленеющих крон; это крайне сдержанный, с трудом угадываемый цвет, скорее предчувствие его в каждом голом прутике. Дело просто в том, что в феврале по каждой веточке начинает двигаться сок; зеленое лыко набухает, морщинистая кожа расправляется, разглаживая свои зимние складки, и лоснится полнокровным здоровьем, силой жизни; на сухопарых веточках пробуждаются коричневые, пурпурные, желтоватые краски; прутики вербы становятся золотистыми, березовая роща обретает нежную лиловость; фруктовые сады проблескивают темным багрянцем; то, что зимой было черным, как гравюра, переливается теперь тонкими красками. Они едва обозначены, но они уже тут, и не успеешь оглянуться, как пробрызнет их дождичек искрящихся почек, шелковистая светлость сережек и свежая зелень травы. Я знаю, зима еще не так далеко, но по всей вселенной уже совершается нечто новое, что принадлежит только маленькому неказистому месяцу, февралю, — уже напряженно блестят голые ветки, трудясь на благо весны.
1937
И все же ты — только начало, которого мы дождались после долгой зимы; ты, подснежник, ты, ранний шафран, и ты, цветок таволжника, ты, ивовая сережка; прежде чем набухнет первая почка и развернется первый лист — вот вам, пожалуйста, уже распустился цветок; природа еще не воспряла, а он уже расцветает, как первая любовь. Все остальное придет много позже: и страстная жажда роста, и труд корней, неслышная и упорная борьба за жизнь; а тебя, первый цветок, растение создает только из себя самого. Еще скована морозом седая земля, корни не тянут соков из все еще спящей почвы, и первый цвет растение выбрасывает из собственной плоти. Поскольку брать ему больше неоткуда, оно вкладывает в свое весеннее начинание собственное сердце. И это хорошо.
Что до нас, людей, то ты, весенний цветок, не верь всякому поклепу, не так уж здесь скверно. И мы хотели бы устроить на земле и рай, и божий мир, и воскресение, и вечную весну, и тому подобные вещи, а пока лишь спорим, как это осуществить, откуда что брать и кто этим должен заниматься — и так далее все в том же роде. Нам представляется, что земля, на которой мы живем, еще не поспела для того, чтобы на ней мог разрастись, выражаясь языком садоводов, райский сад; короче говоря, пока что это не получается. А если мы приглядимся попристальнее, то наверняка найдем людей, которые уже вкладывают в это благое начинание все свое сердце, а средства сделать наш мир лучше они черпают из глубин собственной души. Как первую любовь.
Я вас уверяю, что первому подснежнику (у него нет иного имени, и дело свое он совершил анонимно, ради чести и славы своего рода) нужна была невиданная отвага, чтоб решиться и осуществить великое дело весны. Он должен был пробиться сквозь снег и лед, как всамделишный крохотный ледокол; он устремился к своей весне на собственный страх и риск, бесстрашно принимая удары ночных морозов и утренних заморозков. И что поразительно: этот ранний цветочек — вовсе не идиллия солнечных дней; это — результат мужества, дерзаний и жажды приключений. Аванпост, выдвинувшийся далеко вперед за линию фронта и размахивающий белым флагом. Первопроходец и покоритель. Первый колонист в негостеприимном краю. Первый белый парус на глади океана.
Тут и дерзость, и скромная покорность естеству. И это славно.
А что касается зелени, то теперь зеленеет поистине все: здесь из-под земли высовывается коренастый и плотно упакованный росток, там веером разворачивается молоденький лист, такой изумрудный, что ни с чем другим не сравнишь; мало того. Если приглядеться попристальнее, то можно увидеть, что вся эта юная жизнь продирается к свету из гнили и тлена минувшей осени, что она по самую шейку увязла на гигантском кладбище минувшего произрастания. Только весною предается земле прошлогодний лист; только в пору новой зелени превращается он в прах и пепел. Как следует присмотревшись ко всему этому, мы увидим, что весной земля усеяна вовсе не цветом; скорее, вся она — сплошной мертвый лист, тлен и распад того, что жило год назад. Только теперь погребается год минувший, только теперь остывшая жизнь предается земле, из которой она поднялась. Нет воскресения мертвым. Есть восстание из мертвых.
Так вот ты о чем, свежий листок, раскрывшийся меж тлеющих листьев, — ты, видно, хочешь сказать, что вечна неразрывность жизни и смерти.
1929
Что правда, то правда: пасха так же богато изукрашена народными обычаями и поверьями, как и рождество: эти празднества были столь же чудотворными и языческими, как и зимний солнцеворот. Но есть здесь и большая разница: таинство рождества в значительной мере представляется пророческим, меж тем как таинство пасхи — скорее колдовское. На пасху не льют свинец, не разрезают яблоки, не отворяют скорлупки орехов, не жгут свечи и не всматриваются в глубину вод, чтобы узреть будущее. На пасху собаки лают не для того, чтобы подать знак, с какой стороны ждать жениха; все эти предсказания принадлежат рождеству. На пасху ворожат, чтоб все были здоровы, чтоб удался урожай и так далее. На пасху не пытают таинственную судьбу, желая узнать, что с нами будет, но ищут способа оказать на это будущее чудодейственное влияние. Умойся, девушка, в ручье на рассвете — и будешь целый год пребывать во здравии. Сделай то-то и то-то, исполни то или иное магическое предписание — и все в порядке: будущее в твоих руках. На рождество ты не властен над тем, какую форму примет излившийся свинец; не властен над тем, что откроется в сердцевине яблока — крест или звезда; не в твоих силах предотвратить, чтобы твоя свечка по погасла раньше прочих. А вот на пасху ты уже как будто становишься немножко хозяином своей судьбы: стоит совершить то-то и то-то — и ты уж непременно останешься цел и здоровехонек. Так беги же скорей и делай что надобно!
По всей видимости, тут надо рассуждать так: на рождество — слово за ночью, а на пасху — за божьим деятельным днем. На рождество природа спит, — тут уж делать ничего нельзя; и человек, связанный с нею, ждет, сложив руки, пока кончится зима. Нет у него средств повлиять на ход вещей; важно лишь как-нибудь пережить зиму. И тогда на человека, что мечтает и ждет, нисходит вещее настроение. Если делать ничего нельзя, остается только пророчествовать. Человек с плугом уже не задает беспомощных вопросов об урожае, потому что урожай в определенной мере — дело его рук; может, конечно, пойти град либо начаться засуха, но человек, как бы там ни было, делает все, чтоб на его поле вырос урожай. Колдует, чтобы темные силы не причинили ущерба ни плодам его труда, ни здоровью; поэтому он ставит освященные свечи от гроз и освященную вербу от тяжких недугов. Он не пророчествует, а содействует доброй судьбе. В пору зимнего солнцеворота он сидит в полутьме и тоскует по прорицаниям и знамениям: явись мне, скажи, что станется со мною и со всеми нами, ибо сам я определить это бессилен. В весеннее равноденствие у него уже появились дела, хвала господу, он уже снова немножко хозяин и творец своей судьбы. А вокруг все приходит в движенье, природа выступила в свой великий поход; это уже не зимняя спячка и оцепенение. А потому и весенняя ворожба — совершенно непохожа на зимнюю: это уже не та метафизическая беспомощность и бессилие, что лишь вопрошают судьбу о будущем, но уже некое действование, пусть слабая, но попытка деятельно влиять на благополучный исход.
И, как мне кажется, с нас уже довольно зимних предвестий. Вся Европа принялась за гаданье; решался один и тот же тоскливый вопрос — что будет и чем это кончится. Вероятно, пора бы уже приняться за весеннюю ворожбу и что-то делать, чтобы все завершилось благополучно. Вот если все мы сделаем то-то и то-то, если все мы выполним надлежащие предписания — мы будем живы и здоровы. И в этой ворожбе все должны помогать друг другу; тот, кто делает хоть что-нибудь, уже не станет беспомощно вопрошать судьбу о том, что нас ждет впереди.
Только не допускайте даже мысли о том, будто мы совсем уж бессильны повлиять на грядущее; самомалейшее воздействие лучше, чем пустые пророчества. И в этом заключается все таинство весенней ворожбы; грядущее, пусть в малой степени, хоть немножко, но в нашей власти.
1935
Говорю по собственному опыту: город — урочище гнусное, нездоровое, а для человека — просто вредное. И при этом я имею в виду не пыль, не дым, не отравленный воздух и прочие ужасные опасности для нравственного и физического здоровья людей, что подкарауливают нас на улицах. Я имею в виду то ненормальное и прямо-таки страшное обстоятельство, что обитатель улиц обычно вообще не видит ни звезд, ни луны. Истинный внутригородской и уличный абориген уже из-за одних только фонарей не видит ни Большой Медведицы, ни Полярной звезды; из-за сплошной стены домов он даже не имеет представления о том, полнолуние сегодня или только-только народился новый месяц; да если он даже и знает об этом, то ему это, выражаясь его же собственными словами, — «до лампочки».
Если говорить о звездах, то астральное и планетарное влияние их на человека безоговорочно взято под сомнение; что же касается луны, то ученые люди признают ее воздействие только на приливы и отливы, на морского червя мблалоло, на рост некоторых цветов и бактерий да еще, пожалуй, на лунатиков, влюбленных, поэтов и кошек. Но не об этих воздействиях в данном случае речь; речь идет о том факте, что если обитатель улицы возведет очи горе, то не увидит искрящихся звезд на небе и не заметит сияющего лунного лика. Выйдя на порог дома, не повстречает, как ближайших своих соседей, Венеру или Юпитер. Не суждено ему стремить свой шаг по знаку месяца, не ведомо ему даже, черна или светла сегодня ночь. Живет он в беззвездной пещере, будто земноводное, не осознавая этого. Ведь и пещерный обитатель этого не осознает.
Обитатель улиц живет в городе, а иногда даже — в очень большом городе; но он не живет во вселенной, потому что не живет под звездами. Он живет среди миллиона людей, но никак не среди миллиона звезд. Его мир кончается за Высочанами либо за Бубенечем вместо того, чтоб заканчиваться за Арктуром[66] либо за Млечным Путем; это в самом деле ничтожно маленький мирок, раз он не разверзается в бесконечность. Не так существенно изучать орбиты звезд или же уметь отличать Альтаир[67] от Альбирео[68]; куда важнее быть в любую минуту убежденным, что есть над нами звезды и существует космос. Человек улицы должен отправиться, скажем, в Збраслав[69], чтобы лишь там обнаружить существование вселенной; а провинциал сразу оказывается в ней — стоит только ему переступить порог дома и задрать кверху нос. Если бы люди встречались вечером под звездами, а не под лампой, я ручаюсь, что они не стали бы долго говорить о политике либо о никуда не годных порядках; под звездами лучше говорить о любви, о завтрашнем дне и об иных тихих и серьезных вещах. Под звездами можно сойти с ума или влюбиться, но невозможно рассердиться. Таинственные астральные влияния существуют и впрямь; звезды мощно воздействуют на человека, если он любуется ими, но звезды не способны влиять на людей, которые разглядывают световую рекламу Лионского заведения[70] либо читают в кафе театральные новости. Под звездами человек причастен великой славе мира; он увенчан звездами.
Еще более глубоко влияние лунное. Я не думаю ни о сверхъестественной красоте лунной ночи, ни об полумесяце Османидов, ни о серебряных лунных замках; я имею в виду лунные обращения и фазы. Обитатель улиц руководствуется календарем, ему известно, что сегодня первое, пятнадцатое либо двадцать седьмое число, и этим исчерпывается все, что напоминает ему о коловращении времени. Его время не записано торжественно и величаво на лунных четвертях. Его жизнь не разделена на небесные обороты и не слагается из светлых либо темных периодов. Первое число каждого месяца, когда он получает свое жалованье, не свидетельствует о вечном коловороте времени; это явствует из полнолуния. Время между двумя полнолуниями — глубже и важнее времени, протекающего между первым и последним числом месяца. Время городского жителя — это только даты, это только — числа, но отнюдь не небесное явление; оно не проистекает из вечности, которая есть время вселенной. Человек, наблюдающий лик месяца, живет уже не по тикающим на стене ходикам, но по безмолвным планетарным часам; вследствие этого он меряет жизнь, я бы сказал, весьма длинными локтями.
Когда я в последний раз переселялся, я думал, что перебираюсь на самый дикий и заброшенный край города; но вскоре я обнаружил, что переселился куда дальше: чуть ли не на луну, по соседству от звезд.
1926
Я не знаю, какое это явление: атмосферное, акустическое либо какое иное, но (хотя я отродясь не помню, какой сегодня день или число, и различаю их только по шапкам газет) так уж повелось, что воскресным утром, стоит мне раскрыть глаза, как я ощущаю какую-то особенную подавленность, недовольство жизнью, нежелание встать, общую слабость воли и совершенное отсутствие настроения что-либо предпринимать или делать; это состояние можно было бы еще определить как тоска, занудство, хандра, сплин или же скучища. Обыкновенно я мучу себя исследованием этой внезапной депрессии до тех пор, пока наконец не догадаюсь: а-а-а, наверное, сегодня воскресенье. И впрямь — настало воскресенье.
Так вот, я не знаю, откуда это на меня находит; то ли это некое особое влияние атмосферы, то ли магнитные помехи, то ли еще что; может, во вселенной в воскресный день и в праздники что-нибудь выключают, и из-за этого как-то нарушается обычный порядок в природе. Нужно бы научно определить, растут ли по праздникам и воскресеньям травы и деревья; но эмпирическим фактом является, по крайней мере, то, что красные числа в календаре отмечены обычно либо тем, что в эти дни больше выпадает дождей, либо становится более жарко; духовная деятельность стеснена; от собак как-то особенно гнусно воняет, а дети чем-то раздражены; бывает также ветрено, много людей тонет, происходит множество автомобильных катастроф, актеры играют хуже, чем обычно, поезда и трамваи ходят куда как плохо, что-то скверное творится с пищеварением, а пиво и литература много хуже, чем в остальные дни. Возможно, конечно, что воскресенье и праздники приходятся на время своеобразных и периодических космических помех, отчего в воскресенье я пробуждаюсь просто-напросто с физическим предчувствием: сегодня что-то не в порядке. Отсюда эта таинственная тоска.
По другой версии, это — явление акустическое; ты просыпаешься и не слышишь отдаленного и безграничного шума человеческого труда, и тебе чего-то недостает. Это удручает так же, как если вдруг остановится мельница. Объяснение это однозначное и потому — неправильное, ибо с катастрофическим предчувствием воскресенья я пробуждаюсь и в совершенно незнакомых городах, и даже в горных приютах; даже если бы меня забросило бурей на пустынный остров, где не было бы Пятницы, то однажды утром я наверняка проснулся бы с жутким ощущением, что сегодня что-то не в порядке и мне ничегошеньки делать не хочется. «А-а, — догадался бы я под конец, — наверное, сегодня воскресенье». И это на самом деле оказалось бы так.
Ручаюсь, что все эти уикэнды, походы и народные торжества — всего лишь отчаянное бегство от воскресной депрессии; люди считают, что нужно довести себя до изнурения, дабы забыть о сокрушающей скуке дня воскресного. Горе им, ибо воскресенье преследует их по пятам на Сватоянских порогах[71] и на Карлштейне, в Дивокой Шарке[72] и на стадионах «Спарты». Куда благоразумнее поступает тот, кто встречает воскресенье лицом к лицу на городских улицах либо преодолевает его дома, переболев им, как гриппом. В городе обнаруживается, что воскресный день еще можно кое-как перенести, в нем есть доля чего-то торжественного, прелестно выглядят девушки, а кроме того, можно читать воскресные газеты. Островоскресное состояние прорывается только после полудня; город испускает из себя сонную одурь, и на улицу выходят люди, которых в другое время вы нипочем не увидите. Оказывается, тысячи людей существуют лишь в воскресенье: это старые девы, вдовы и сироты, мужчины с усами, дядюшки и тетушки, монашки и старушки, удивительные существа, которые выглядят так, будто тридцать лет провисели в шкафу и только по воскресеньям выходят проветриться, чтобы их не источила моль. На улицах видишь необычные, чисто воскресные лица, бледные, носатые, усатые, конопатые, веснушчатые, помятые; людей, одетых, как правило, бедновато, но чисто; на всех — отпечаток чего-то стародавнего или, скорее, — вневременного; кроме воскресных дней, такие лица и такие костюмы можно встретить еще на бедных похоронах. К четырем-пяти часам на улице появляются целые семьи, что открыто обнаруживают свое существование также только по воскресеньям: ну встретишь ли в будни семью в полном составе — вместе с противными мальчишками, которых одергивают на каждом шагу, с дочками, у которых торчат оборки штанишек, с маменькой, колышущейся, словно лодка, и папашей, что посасывает сигару в мундштуке и критикует состояние улиц и новостроек? Воскресный род людской, говорю я вам, одинаков в Риме, в Париже и Лондоне; из воскресенья в воскресенье он обращает мир в вещь, неистребимую и страшную: в местечко.
В воскресный день мещанин прячется не от города и его гама; он бежит от «местечка» с его сплином и его ленивой сутолокой. Это «забитое» местечко, в будни укрытое в мастерских, в лавчонках и дома, оставляет для себя воскресенье и праздники, чтобы завладеть улицами и площадями, это не только прогулка, это — почти манифестация: мы тут. Мы, старые девы, папеньки и маменьки, дядюшки и тетушки. Мы — вне времени. Мы — вечные.
1927
Позвольте мне выставить у позорного столба ту несправедливость, которую поэты позволяют себе по отношению к природе, замалчивая ее великие и прекрасные заслуги. Да, разумеется, иногда они плетут венки из незабудок, воспевают розы и украшают свои вирши лилиями либо повиликой; однако нам не известны факты, чтобы они собирали роговик или веронику, прославляли луговой петушок либо нежным словцом помянули цветущий щавель. Не для них цветет купальница, лютик, камнеломка; не склонятся они над голубой будрой, не изумятся весеннему сочевичнику, и не поразит их ослепительный блеск калужниц; теперь я еще сделаю это за вас, барды: пусть лишь грубым языком неловкой, непоэтичной прозы; но впредь честно свидетельствуйте в пользу того, что просится быть увиденным и услышанным, ничего не утаивая о своих поэмах.
Прежде всего вот она — удалая, блестящая калужница, чей желтый цвет так красив и богат оттенками, как ни один другой желтый цветок в мире: цвет насыщенный, сочный и глубокий, столь густой и ядреный, как будто цветок калужницы трудился над своей окраской целые столетия. Когда же калужница сбросит свою блестящую корону, останется после нее щетинистый и твердый семенник: крошечная и гордо вскинутая булава. Говорю вам: калужница — это сила; сила, плечистая, здоровая и ветвистая, огонь-девка, рукастая, грудастая, крепышок среди всех других цветов. Маленькая, коренастая, плотно сбитая богатырша. Не спорьте, калужница — молодица на загляденье!
А вот — камнеломка, целые пригоршни цветов, букет молочно-белый, сияющее буйство на стебле, жестком, как ремень; луга полны ею, их словно снегом припорошило, и всякий цветок торчит и вытягивается, как тополек, из прибитой к земле розетки листьев. Никак не нацветешься ты, стойкий и неизбывный цветик; я знаю, каждый из нас делает, что может, но тот, кто нечто уже совершил, тот понимает, что значит исполнить долг.
А что за прелесть вероника — голубое облачко в траве, непонятно откуда взявшийся кусочек затуманившегося голубого неба, словно припорошенного пыльцой прекрасной погоды; мирная и трогательная лазурь бессчетных голубых очей; меж стеблей травы, словно дети меж планками забора, высматривают они — что же творится на улице? Да чему там твориться? Вот только пришел кто-то чужой, — ты чей, малышок с вытаращенными глазенками? А я Вероникин. Так, так, значит, ты из семьи Вероники; ну, что ж, это славно, этого нечего стесняться.
А лютик? Лютик — это само изящество, тонкая упругость и яркая, серная, сопранная желтизна; высоко над травой сверкают блестящие и холодные чашечки на таких тоненьких стебелечках, словно они сами по себе парят в воздухе. Ты цветешь не на земле, мой золотой, а в свободном пространстве, как звезды небесные. Высока твоя дума, ядовитый цветок; а ведомо ли тебе, как жмется к земле почтенная и милая лапчатка?
А ты, благородная, рослая купальница; бледная, чуть поблекшая желть шарообразных цветков, слишком изысканных, чтобы раскрываться до конца. Разве так, полураскрыться слегка, чтоб выдохнуть тонкий аромат. И даже если бы купавок были полны луга, все равно каждая останется сама по себе: такие уж это аристократки.
Роговик, роговик: вот они — буйные белые цветики, у которых каждый лепесток вырезан сердечком. Роговик — он такой: коли цвести, так уж целыми коврами либо подушками. Отчего это цветы на низких стеблях цветут так купно, так богато и густо? Не оттого ли, что они так близко к земле и к ее силе? А может, потому, что нужно застелить и заполнить всю землю, в то время как парить можно и в воздухе? Нам никогда не заполнить мирового простора, но землю мы можем укрыть ковром своей работы.
А вот — петушок, трепещущий на ветру растрепанными лепестками; розовые флажки, ветерок, поднимающий рябь на лугах, белая пена роговика, а над ней — воздушные кораллы петушков, рыжие метелки щавеля и голубое облачко вероники; широко раскинувшаяся калужница степенно покачивает своими крохотными крепкими булавами, меж тем как огромными хлопьями падает снег цветков камнеломки; дети, соцветья, звезды, — наступает пора сенокоса.
1936
Взрослые давно уже успели забыть, что такое взаправдашние каникулы. Где им! Что бы они ни делали, они не могут уже так полно отдаться им, как дети. Попусту они разглагольствуют каждую весну о том, как в этом году заждались лета, как поедут и будут отдыхать на всю катушку; но, очутившись в желанном раю, они обнаруживают, что там либо слишком жарко, либо, напротив, непрерывно льет дождь; что без конца их жрут нахальные мухи, что еда не та, что всюду полно муравьев, что никуда не годится пиво, что купанье далеко, окружение противное, не с кем и словом перемолвиться и вообще — скучища; в прошлом году было куда лучше… и еще три тысячи семьсот сорок подобных «что». Напротив, если мне не изменяет память, ребенку ни мухи, ни муравьи — не помеха, нипочем ему жара, непогода или там плохая еда, ему абсолютно все равно, каких взглядов придерживаются ближние, не зависит он и от природных красот, на фоне которых разыгрываются его каникулы; ребенку достаточно сознания того, что наступили каникулы; его каникулы, я бы выразился, хороши сами по себе. Это Чистые Каникулы.
Чистые, настоящие, или просто детские, Каникулы, с этимологической точки зрения — никакие не праздные дни; нет в них никакой праздности, а, напротив, есть деятельная и сосредоточенная полнота. Главное, этим еще не доказано, что школа для ребенка — мучение и тяжкий изнурительный труд; это говорит скорее о том, что школа в глазах малыша — лишь чудовищная трата времени, которое можно было бы использовать куда лучше и интереснее. Насколько мне помнится, сам я в школе (кроме так называемой школы жизни) скорее изнывал от скуки, чем перенапрягался сверх меры. Самое глубокое наслаждение в каникулы — это как раз удовольствие необязательности дела; великое блаженство свободы.
Правда, и во время Чистых Каникул остается куча распоряжений насчет того, что можно, а чего нельзя; к примеру, нельзя есть зеленые груши или таскать за хвост кошек. Но зато заметно убыло распоряжений, предписывающих, что должно делать. Не нужно идти в школу. Не нужно сидеть тихо. Не нужно писать домашние задания. Не нужно почти ничего; а можно почти все, кроме того, что не позволено. Нежданно-негаданно вокруг образуется вольный простор для разных затей и бесчисленных интересов; в каникулярном мире больше места, больше пространства, больше увлекательных дел и открывающихся возможностей. Попросту говоря, мир каникул не обужен приказами, что нужно и должно делать. Вольный простор — это тебе не пустой простор, напротив, он полон вещей и событий, изобилует содержанием и обширностью интересов. Вольный простор, простор Чистых Каникул — безграничен, хоть и простирается не дальше угла нашей улицы либо забора нашего сада.
Другая великая радость настоящих каникул — это использование Времени. Каникулярное время не раздроблено и не измельчено указаниями о том, что делать в эту и следующую секунды; в нем нет расписания занятий, есть лишь неделимый и нескончаемый бег времени с утра до самой ночи. Каникулярный день состоит не из часов, но из чистой протяженности и непрерывного течения. Он безбрежен и притом полон потаенных бухт, как все еще не разведанное озеро; его не проплывешь и за день, а завтра, ребята, глазу откроется новая гладь времени, и конца ему не видать. Это время более обширно и необозримо, чем любое другое; сколько бы мы ни прожили, нам никогда больше не придется жить во времени, столь же необъятном; сколько бы мы ни прожили — никогда уж не доведется нам проводить время так, само по себе, время в его величии и славе, как это бывало в дни детских каникул.
Взрослый давно уж не получает такого удовольствия от своих отпусков; тщетно будет он искать утраченные Чистые Каникулы на морских берегах или горных вершинах. Сдается, что взрослые уже не получают былого ни с чем не сравнимого удовольствия от ничегонеделания и свободы; и разве не видим мы, как повсюду на свете взрослые делают все возможное, чтобы мир состоял из одних обязанностей и распоряжений? По каким-то причинам с возрастом люди во многом утрачивают понимание того, какая прекрасная вещь свобода; она уж не доставляет им прежней радости, а что до наслаждения величием и славой Времени, — на это они больше не способны. Для них уже не существует таких Чистых Каникул, когда бы не ощущали они остро и мучительно: боже, как быстро бежит время!
1937
Я бы хотел играть на гармонике или на шарманке, чтобы выразить мои чувства музыкой, ибо воскресенье на пражской окраине и впрямь звучит, как этакая полифоническая музыка, издали, с одной стороны, сопровождаемая корнет-а-пистоном и граммофонами, а с другой — вздыхающими, завывающими, тягучими, взвизгивающими, блеющими, воркующими, басящими и вторящими звуками, которые заключены в плебейских инструментах. Выглядело бы это до ужаса сентиментально и чудовищно банально; один голос исполнял бы затасканную песенку, а другой — любовную серенаду. Тут следует заметить, что я не учел еще открытых кафе и танцулек, иначе мне понадобился бы целый оркестр.
Воскресный день на окраине делится на четыре пояса. Первый — самый край города, неподшитая кромка со свалками и мусорными кучами, старыми домишками, пустырями и полем, вклинившимся меж только что построенных зданий, с оградами и ремонтными мастерскими, с колониями палисадников и вагонами, использованными под жилье, с железнодорожными насыпями, белыми козами — и кучей детей; в воскресный полдень здешний люд выбирается на свет божий, посиживает на порожке, почитывает газеты, пасет коз, греет на солнышке свои немощи, присматривает за детьми и слушает, как бранятся соседи. Люд этот не ходит ни на прогулки, ни на экскурсии — так же как деревенские жители не ходят в воскресенье в поле или в лес; их воскресенье — неторопливое, крестьянское, домоседское. Лишь любители-садоводы копошатся на своих крошечных наделах, вскапывают и утюжат газоны, размечают их шнуром и сажают рассаду в нежные ямки; всюду уже обнажили свои зеленые шпаги ирисы, как оглашенные цветут тюльпаны, кивают первыми кистями молодые кусты сирени. А с вечерней поливкой наступает серьезный момент, когда садовый люд усаживается на свои лавочки и радуется тому, что еще он посадит в будущее воскресенье.
Второй и третий пояс то и дело проникают друг в друга; не знаю, отчего на картах Большой Праги они не обозначены разными красками — это пошло бы на пользу обеим группам их воскресных хозяев. Ибо второй пояс — заповедник для семейных людей, а третий — для влюбленных. Обычно это труднодоступные места, не отличающиеся красотами природы, скорее наоборот. Семьи, как правило, раскидываются табором в мирной полутени, в красивом местечке; мамаша, прежде чем опуститься наземь, подберет юбки, папаша снимет пиджак, после чего они поговорят немного о заботах насущных либо сделают замечание детям. «А хорошо здесь», — заметит папаша, любуясь видом смиховских труб либо карлинским Домом инвалидов[73]. «Ах, какая прелесть!» — воскликнет девушка, отыскав со своим милым уютный уголок, откуда, кроме кустарника, ничего не видать. Но в следующий момент туда же направит стопы целое семейство — в поисках тени и красивых пейзажей.
«Добрым людям и притулиться негде», — бросает мамаша довольно громко, а возлюбленные провожают удаляющуюся семью ненавидящим взглядом. Но когда воскресенье переваливает за полдень — им уж не до того, чтобы оглядываться вокруг; прижавшись и замерев в каком-то бесконечном немом поцелуе, влюбленные, как выразился один поэт, «позволяют миру идти возле»[74]; мир это и делает сплошь и рядом, рассуждая при том о жареной баранине либо о тетушке, которая приедет из Пардубиц[75].
Четвертый пояс — это необъятный мир путешествий поездом либо пароходом; этот мир уже не принадлежит воскресной окраине, разве что своими возвращениями. Стоит только загромыхать воскресному поезду, в окнах которого полно разнообразных лиц, на него воззрятся со всех откосов и изо всех закоулков.
«Ну, мне пора», — вздохнет девушка, и подберет волосы под шляпку. «Ну, по домам», — прикажет папаша; и садоводы, что полили свои нежные саженцы и теперь наслаждаются покоем на орошенном клочке земли, тоже устало, спокойно провожают взглядом убегающий состав, думая о своей резеде.
1926
Собственно, садясь за письменный стол, я собирался писать о чем-то другом (не о судах, нет), но в тот момент, когда я брал в руки перо и бросил взгляд на окно, следя за кружившейся мухой и улетающей мыслью одновременно, на глаза мне попался паровозик, далекий, громыхающий паровозик, обыкновенный, поездивший на своем веку пассажирский состав, одним словом, скорый поезд, из тех, что ходят «на Бенешов, Табор, Весели[76], Вену»; катил он откуда-то из-под Богдальца к Гостиваржу[77]; не успел я оглянуться, как он свернул в поля и был таков. У меня осталось только перо в руках и поразительная, немая, невысказанная, особенная зависть человека, сидящего дома, к тем, кто уезжает в неведомые края.
И вот что интересно: если бы час назад ко мне пришел сам творец и сказал: «Карел, собирайся, через час на Бенешов и Весели пойдет скорый; подумай, ты ведь сможешь проехать через Богдалец в Гостиварж, и вся округа вблизи этого полотна будет тихо завидовать тебе, потому что поезд унесет тебя в широкий и вольный мир, между тем как они обречены торчать за двумя своими оконцами — ну, поезжай, господь с тобой», — тут я наверняка начал бы выкручиваться, лепетал бы, что по чистой случайности как раз сегодня мне это не слишком удобно, я как-то не в расположении, и потом мне надо написать статью, — в таком духе я придумал бы еще пятьдесят предлогов, лишь бы отвертеться от сделанного предложения, и с облегчением вздохнул бы, когда великий искуситель, закрыв за собою двери, оставил меня в покое. Да и вы, по-моему, поступили бы точно так же; но это вовсе не помешало бы нам в следующий раз с грустью провожать проходящий мимо поезд, завидуя пассажирам, алкая новых горизонтов и неведомых целей. «Да, — думаем мы про себя, — эти вот едут, а я, бедняга…»
У вагонного окна стоит господин и любуется, как проносится мимо и исчезает бескрайний и незнакомый мир; этому хорошо, он небось едет… А господин стоит у оконного стекла, любуется далекими оконцами и думает себе: «Славно, должно быть, живется за этими окошками; колышутся занавесочки, кругом тихо, воздух свежий — вот бы пойти и постучаться: „Разве вы меня не знаете? Я тот-то и тот-то, проезжал мимо, и захотелось мне вдруг заглянуть в ваше оконце, как хорошо, наверное, за ним жить, жизнью тихой и полной“. А вот тропинка — мне никогда не пройти по ней; а что там дальше, в этой равнине? Наверное, что-то прекрасное и удивительное, какие-нибудь рощи либо родники. Пройти бы до конца этим путем, поглядеть, каков мир там, за холмом, обогнуть угол этих домов, посмотреть, кто или что скрывается за ними, пожить тут и все разузнать, — какие это бесконечные, интригующие, таинственные возможности, мимо которых меня провозят, как зверя в клетке! Привет, привет вам, люди, которые остановились здесь, чтоб помахать рукой вслед поезду, хорошо вам живется, хотелось бы мне оказаться на вашем месте, да вот видите — я должен ехать, должен и не могу поступить, как мне хочется».
И неужели вы полагаете, что господин, стоящий у вагонного окна, доедет до неведомых земель? Даже если я исключу возможность того, что путь он держит только до Бенешова, — никогда не добраться ему в неведомые края; и даже если бы ехал он в Италию либо на Яву, никогда не очутится он в неведомой земле, ибо неведомая земля не та, что лежит где-то далеко, а только та, где нас нет. Неведомая земля — та, куда мы никогда не доберемся, или та, которая осталась позади. Я никогда не мог попасть в неведомые страны; много дней и ночей путешествовал я поездами и пароходами, чтобы убедиться, что неведомые земли или лежат где-то в иной стороне, или же у нас дома. Так пусть господин у вагонного окна отправляется во все четыре стороны, нигде не ждут его приключения, ибо если только событие на самом деле произойдет и в самом деле будет пережито, оно тотчас перестанет быть увлекательным приключением; это — проклятая реальность. Быть на Яве или на Луне для тех, кто уже там, — вовсе не авантюра; но это — немыслимая авантюра для того, кого там нет. Для человека, машущего шляпой вслед уходящему поезду, романтические дали находятся именно в тех краях, куда мчит этот поезд; для господина в вагоне романтическими представляются те места, мимо которых он следует без остановки. Не знаю, но вполне возможно, что кому-то представляется чем-то несбыточным и романтическим сидеть у окна и писать статью, в то время как меня манит таинственная возможность отправиться к Бенешову…
Да, что же, собственно, мне хотелось сказать? А-а, только лишь то, что именно поэтому всякий человек долго провожает взглядом уносящийся поезд и именно поэтому самыми прекрасными и заманчивыми представляются ему как раз те края, которые мелькают за окнами громыхающего вагона.
1925
О нем следовало бы говорить «звучный август». Хотя природа притихла и птицы уже давно отпели — разве что, готовясь к отлету, застряли в тростнике либо на опушках леса; тут полно птичьего гомона и щебетанья, но более других месяцев август звучен людской суетой и спешкой; еще скрипят подводы с урожаем, еще звенят косы, косящие отаву; но в этот скрип и звон уже вплетается сбивчивый перестук цепов; безостановочно жужжит молотилка, шуршит солома, тарахтит на полях трактор и, огибая ниву, кричит на ленивую упряжку пахарь: «Н-но, пошла!» Это — главный августовский клич, великая музыка позднего лета; но тем самым уже просеиваются голоса осени, ветер свищет иначе, громче, ветру теперь есть чем шелестеть, оп вкладывает меж губ тугую осоку и пробует на ней играть.
Но главное — как будто прибыло стад; всюду коровы, подбирающие остатки выкошенной отавы; стерня кишит гусиными стаями; отовсюду слышен крик детей, лихое гиканье мальчишек-пастушков и взвизги девчонок-гусопасок. Так перекликаются поле с полем, а ветер уже несет звуки дальше — до другой деревни; босоногий карапуз нагоняет страх на больших, грузных коров, ругается, как большой, да еще надувается, будто горлопан-петух. Август принадлежит детям больше, чем любой другой месяц года; никаких тебе школ, поле все нараспашку, бескрайний простор, и кричи сколько влезет! Дикое гоготанье гусей, шелестящий топот стад и восторженный детский визг — все это тоже истинный голос августа.
И пальба. В такое вот августовское воскресенье бухает то справа, то слева; крестьяне с ружьишком таскаются по высокому картофельному полю и ба-бах! — по стае куропаток, ба-бах! — по улепетывающему со всех ног зайцу; добыча невелика, но сколько грохоту и треску! У крестьян на лице какое-то очень задиристое выражение: и это картофельное поле, дескать, наше, и то кормовое, и стерня из-под овса — все это наши владения, где мы вольны в животе и смерти. И даже если мы не принесем домой зайчишку с обвисшими ушами — все равно мы уже доказали, кто хозяин. А потом вдруг из глубин сумерек прогремит еще один одинокий выстрел — это, наверное, перебежал самец косули из соседнего лесничества; скрылся, разбойник, но все-таки мы успели хотя бы выстрелить по нему из засады.
У леса тоже свой август. Всякую минуту хрустит где-то ветка, отовсюду из молодого подлеска слышен треск, как будто через него пробирается кабан. Это — грибники. Грибники-одиночки смахивают на нелюдимых меланхоликов; шастают по лесу, свесив голову, и всячески сторонятся людей — не дай бог откроют их места. Грибники-коллективисты двигаются по лесу цепью и время от времени перекликаются друг с дружкой.
— Нашел?
— Не-ет.
— А должны бы быть.
— Тут уж кто-то прошелся.
— Нашел!
— Хорош?
— Крепышок!
Ибо, — да будет вам известно, — о грибах здесь говорят как о существах живых. Хруст сухих ветвей и шорох в молодом подлеске — такая же слава звучного августа, как и звук цепов и оружейная пальба под августовским небом.
1934
Тех и других этим летом было несметное и благословленное множество. Что до грибов, те вели себя выше всяких похвал; они росли повсюду — и в плохих, и в хороших местах, росли даже на лугах и посреди дорог, поодиночке и тесной семьей, они делали все, что могли, чтобы как можно больше походить на школьные картинки и муляжи грибов съедобных и ядовитых. Тут были и белые «для маринада», боровички золотистые, будто поджаренная булочка, и темно-коричневые, всякие — вплоть до важных шляпаков, с головою красновато-черной, заиндевелой до синевы, стройные подосиновички на крепких ножках, роскошные мухоморы, семейства розовых и зеленых сыроежек, груды пепельных и черных опят, дружины маслят и всякие прочие грибочки.
Много хуже обстояло дело с грибниками. Не только потому, что их было чересчур много. Homo homini lupus, — или грибник люто ненавидит грибника, попавшего в лес раньше, чем он сам. «Здесь уже кто-то побывал», — ворчит грибник-мизантроп, стоит ему только забраться в чащу; в это мгновенье он от души желал бы, чтоб на свете рождалось как можно меньше людей. Но, как я уже заметил, сейчас даже не об этом речь. Хуже всего то, что большинство людей, грибы ищущих, вступают в лес с неким представлением, что мало искать грибы, их желательно было бы губить, — наверное, для того чтоб в этом месте никто больше ничего не нашел. Поэтому, раскопав во мху грибки, они в своем иродовом рвении отыскать еще не рожденных их собратьев, выдерут с корнем и весь мох вокруг; им в голову не придет, что тем самым они обнажат и изничтожат грибницу, лишат лес естественного влагохранилища, одинаково необходимого как деревьям, так и грибам. Встретив гриб незнакомый или, по их понятиям несъедобный, они, повинуясь неосознанному инстинкту разрушения, непременно растопчут либо вдребезги разобьют его палкой. Есть грибники, подозрительно относящиеся к красноголовому подосиновику; наткнувшись на него, они не могут хотя бы не пнуть его ногой; не оставят они в покое славную сыроежку, растопчут масленок, вывернут с корнем подберезовик и четвертуют рыжики и шампиньоны; их извилистый путь по лесу отмечен растоптанными и сшибленными грибами. Они не оставят в живых мухомор или гриб-зонтик — как бы ни были те красивы; они неутомимы и последовательны в своем стремлении разрушать. Прослышали, наверное, что кто-то собирает такие виды грибов, которые им неизвестны, и именно потому топчут все подряд.
Одна черта в грибниках хуже всего: они приходят в лес, который им не принадлежит, который существует не для них одних, и хозяйничают в нем с тупой ненавистью. Зрелище леса в нынешнем, благословенном для грибов, году — ужасно… Было бы ничуть не удивительно, если бы в обозримом будущем доступ людям в лес был строго-настрого заказан. Что мы знаем о таинственном симбиозе лесных растений, что нам известно о том, как связаны жизнь грибов и жизнь деревьев? Но даже если бы они не были связаны — великий грех лишать лес его гномов-грибов, так же как грешно лишать луга и межи их эльфов-цветов; люди, которые не могут оставить после себя нетронутой поэзию природы, недопустимы в лесу и заслуживают того, чтобы лесники пламенными языками и суковатыми палками изгнали их вон. Видимо, могло бы принести пользу и назидание, прочитанное в школе; а главное, — и это, я бы сказал, вопрос демократического мироощущения, — нужна потребность как можно реже отказывать в праве на жизнь кому бы то ни было, будь это всего лишь добрые духи леса.
1934
Предположим, что где-то среди полей и лесов есть у вас свой шалаш, бунгало, дача или как там это еще называется; а возле него — клочок земли, который вы считаете своим; либо, скажем, ничего такого до сих пор у вас нет, но вы желали бы все это иметь. Тогда знайте, что осенние дни вовсе не та нора, когда хозяин готовится к зимней спячке, а совсем наоборот, это нора, когда в нем начинают яростно бродить садоводческие соки; вот тут-то и принимается он высаживать на своем крохотном участке саженцы всевозможных пород, деревья и деревца, кусты и пирамидки. Весна — пора цветов, в то время как осень — сезон, когда сам садовод становится здоровым дубом и закладывает будущие густые кроны, то есть копает в земле ямки и рассаживает корешки того, что когда-нибудь станет буйным кустом либо вековым деревом; потом он укроет их землей, утопчет ногами, как следует польет — и готово, а теперь дело за природой — пусть покажет, на что она способна.
Да, да, в тени у стены — весенний крыжовник, а у колонки с водой — бузину; спокон веков бузина живет возле деревенских колодцев. Здесь будет полоска сиреневых кустов, и рядом с их голубыми и лиловыми кистями должен изливаться золотой дождь ракитника. Syringa laburnum; да разве уж сами эти названия не звучат перезвоном колоколов, утренним и вечерним? А здесь пусть цветет жасмин — ради того, чтоб насыщать ароматом весенний вечер, и послеполуденное солнце пусть играет на белоснежных цветах трилистника либо таволги; после пронесшейся весенней грозы нет ничего прекраснее красных чашечек диервиллы, и важно, и пышно кивающих из тяжкой, орошенной влагой листвы. Да, все это должно расти именно тут; а еще Rosa rugosa, румяная айва и глог, да, да, ну разве можно было бы жить на свете без глога? Словом, тут следовало бы расти хотя бы самому необходимому.
Но постойте, ведь существует же не только весна; разве нечем украсить дни позднего лета или осени? Так копай же дальше свои ямки, садовод; здесь должны вознести свои красные ягоды кизильник, а барбарис и рябина смогут развесить богатые кисти своих киноварных кораллов; тут загорится осенним багрянцем лаковое дерево, и татарский клен вспыхнет неопалимой купиной. Ну вот, теперь хорошо; правда, и для зимы хорошо бы оставить немножко красок; а раз так — копай дальше, садовод, рой ямки под желтые и коралловые прутики кизила, под зеленые ветви сакулы, а здесь, у ручья, — под пурпурные и золотистые веточки вербы… Вот теперь наконец делать больше нечего; год — короток, и в нем только четыре времени года.
Погоди, а это что за росток? Смотри-ка, это Prunis sachalinensis, сахалинская вишня, — для нее надо подыскать просторное место, ибо этот тоненький прутик станет кустом высотой в тридцать метров. А хилая метелочка — это сакура, которая в один прекрасный день поднимется так высоко, что чуть ли не по небу поплывет розовое облако ее цветов; а вот, смотрите-ка, еще один прутик, из него вырастет черемуха, могучая, словно купол, черемуха из сада нашего детства.
Ну вот, теперь уже все, не правда ли? Слава богу, засажен еще один кусочек земли. Вокруг гудят черные бездонные леса, где-то высоко блестят светлые стволы ясеней, в лучах осеннего солнца золотятся верхушки дубов, тяжелые и грузные, как скалы; но человек, утыкавший землю прутиками, ничего этого не видит; он оглядывает отмеренный ему участок земли, где из мокрой травы торчат несколько тощих и голых, темных прутиков, и шепчет про себя с глубоким и почти благоговейным удовлетворением: «Ну вот, теперь тут уже не так голо!»
1926
Это была бы великолепная карта, если бы на ней в соответствии с природой были верно нанесены краски нашей земли. Конечно, там следовало бы передать темную зелень сосновых боров, сочно-зеленый цвет ельников и светло-зеленую кудрявость рощ; но более всего тонов и оттенков придала бы этой карте самая почва, как мы видим ее теперь, перед наступлением осени, только что вспаханную, еще не обветревшую и не слинявшую от морозов и суши. Конечно, карта эта в какой-то мере совпадала бы с картой геологической, но не выглядела бы слишком по-ученому и больше радовала бы взор, ибо была бы яркой и богатой оттенками, как творение художника, который с любовью смешивает на своей палитре разные глинки и краски, стойкие и не блекнущие.
Это была бы широкая гамма красок — от белого цвета песков до маслянистой черни самых плодородных почв. Кое-где пашни получались бы белесыми, светло-серыми; земли, запорошенные пылью, пропыленной или выбеленной засухой, окрасились бы цветом очень бледного, с синеватым оттенком, какао либо молока, куда капнули капельку кофе. Дальше — глинистая желтизна с разнообразными оттенками от охры до ржавчины, полосы светложелтой, ярко-желтой и рыжей земли, с различными оттенками неаполитанской или индийской желтой или жженой охры; самой многообразной была бы, разумеется, коричневая гамма — от соломенно-светлого до глубоких и насыщенных тонов сепии, от оттенков нестойких до ярко-коричневых, как шоколад; коричневый цвет с оттенком кофейным, каштановым, обожженной глины или теплой смуглоты хлебных караваев, сухой и блеклый коричневый цвет мелко вспаханной каменистой почвы либо пышные тона глубоко вспаханных наносных почв и заливных лугов. И, наконец, земли красные, багровые, от ржаво-опаленных до ярко-красных, отливающих фиолетовым, во всей интенсивности сиенны, цветной глины и кирпичных тонов — красок, опаленных огнем; есть розовые земли или места, окрашенные словно запекшейся кровью, либо румяные, словно пылающие в лучах медленно заходящего солнца. Край подле края, почти у каждой деревни — иная цветовая доминанта и иная яркость почвы; теперь, когда урожай собран, перед нами в полную мощь предстает цветовая карта обработанной земли.
Чего только не попадает в нее: кучи извести и груды черного навоза, удобрений, шлака и разные мучицы; интересно, что сотни и сотни лет труда не смогли ни перекрасить, ни разбавить родные цвета земли. Столько столетий человек удобряет навозом и ворошит эту тонкую корку пашни, из года в год покрывает ее культурным слоем труда, но багровый край по-прежнему остается багровым, а желтый — желтым; землю невозможно перекрасить; даже векам не под силу переменить ее речь и окраску. Не могут их изменить ни трактор, ни мотыга; после русого жнивья либо после темного картофельного поля снова своим исконным тоном коричневеет или светло желтеет земля. Земля никогда не признает униформы; народы и культуры могут перемешиваться, сменяя друг друга, но то, что они будут попирать ногами, нельзя разнести на копытах коней или грубо перемешать. Наверное, поэтому мы так любим говорить о родной земле; нам хочется ухватиться за ее устойчивость и постоянство. Вы только полюбуйтесь, господа, на эту землю — какой крепкий и прочный по краскам материал; она переживет нас.
Говоря о красках осени, мы не можем забыть о прекрасных и теплых красках пашни, раскрытой плугом. И с этой стороны мы, слава богу, находим у нас землю, благословленно пеструю, облаченную в переменчивые покровы. Мы, как говорится, вылеплены из всевозможных образчиков почв, все геологические эпохи сложились, чтобы совместно произвести этот небольшой край. И только люди различных цветов и оттенков плохо переносят друг друга, наверное, потому, что, говоря в масштабах геологии, они появились здесь только со вчерашних пор. И так будет продолжаться еще долго, пока разноцветной картой народов и государств люди не станут любоваться с таким же наслаждением, как и разноцветной картой земли.
1933
Человек неразрывен с природой. «Вот уж листва опадает, и параду конец, — думает он про себя, — останутся лишь голые ветви». Но если с течением времени (для этого хватит нескольких десятков лет) мы попристальнее приглядимся к ним, то обнаружим, как много еще сохранилось в этих голых веточках, сколько в них характера и своеобразия. Начнем с коры; кроме багровокрасной, как у кизила, зеленой, как у ракитника, желтой, как у ивы, белой, как у березок, серебристо-серой, как у буков, бывает еще коричневая, каштановая, охровая либо черная, обтягивающая, гладкая до блеска, морщинистая, изборожденная, чешуйчатая, растрескавшаяся либо шелушащаяся, — по каждому прутику можно отгадать, где он вырос, каждый обладает характером всего дерева или куста. А что до ветвей и строения кроны — то всего нашего запаса слов не хватит, чтоб найти подходящее выражение для каждой разновидности разрастания и композиции ветвей. Есть ветви раскидистые, раскоряченные, однобокие, искривленные и угрюмые, посаженные на материнскую ветку жестко и причудливо; бывают другие, выносящиеся легко и плавно, как будто расчесанные; третьи — устремляющиеся прямо вверх, желтоватые, развесистые; бывают ветви поникшие, торчащие торчком, как прутики, или растрепанные, мускулистые либо иссохшие, словно кости, а то еще косматые, как шевелюра; гибкие и мясистые или же, как хворост, твердые и сухие. Всякий кустик и всякое дерево делает это как-нибудь по-своему, в соответствии с определенным родом и видом; только когда опадает листва, мы можем обстоятельно разглядеть это бесконечное разнообразие природы, но лучше всего это делать, когда ветви покроются инеем.
А если добраться до корней — сколько же там поразительных и своеобразных различий в цвете и строении, ворсистости, волокнистости, раскидистости и полноте; до конца человек не способен оценить все это по достоинству, и, может, только господь бог любуется этим с наслаждением, радуясь, какая у того вон дерева либо у того вот куста прекрасная корневая система. «Какое же это диво — подземный пейзаж», — думает он.
Вообще, когда им говорим, что осенью природа отрешенно ждет смерти, и тому подобные глупости, мы оцениваем это чисто по-людски, то есть несовершенно. Прежде всего природа имеет то преимущество, что в подавляющем большинстве случаев попросту не умирает; во-вторых — она не позволяет себе такой сентиментальной слабости, как отрешенность. Напротив, она встречает осень с твердой решимостью и собранностью, словно сказав себе: какие тут разговоры, мы должны подготовиться как следует; сосредоточимся и мобилизуем для самозащиты все свои силы. Без жертв тут никак не обойтись, отдадим все свои листья, затянем потуже пояс, сократив обмен веществ, упрячем свои сахара, крахмалы и прочие химические составы в корни. Поспешим, поспешим; скорбь и печаль тут не помощники; горевать и сетовать нечего; ведь зима может нагрянуть всякую минуту, — так пусть встретит ее крепкий ствол, способный выдержать испытание, способный зеленеть и цвести, как только минует эта треклятая зима. «Продержаться до весны, сохранив все запасы», — вот теперь нага лозунг.
Как видите, если осенняя природа и говорит о чем-нибудь, то вовсе не об «отрешенности», но о мужественном ободрении.
Но вот однажды ночью ударит внезапно и жестоко седой мороз. Голые ветви вдруг проступят с небывалой и яркой отчетливостью, которой до тех пор мы за ними не замечали; какое все вдруг сделалось строгое, оцепенелое, неприступное, чуть ли не звенящее, как проволока или стальные прутья. Все подготовлено; каждая голая, твердая веточка — опорный пункт, защищающий подступы к жизни. Мы называем это — голые ветви, а меж тем это — ростки жизни, одевшиеся в защитный панцирь.
1934
У каждой поры свой знак, и не только на небе, но и на земле. Весна приходит под знаком птицы, всей летающей твари вообще; даже весенний Эрос — и тот крылат, и все животные, что возвещают нам весну, — крылаты; крылато все живое — будь то жаворонок, ласточка, мотылек или только что упомянутый Эрос. Лето — пора стихий, солнца, воздуха, воды и земли; поэтому оно совершается под знаком созданий стихийных — таких, как виллы, русалки, водяные, жар-птицы, полудницы и лесные нимфы, создания в большинстве своем лысые, нагие и эфирные, так что невозможно вообразить, чтобы они страдали от ненастья либо ветреной погоды. И, наконец, осень живет под знаком зверя шерстистого, укутанного шубой, рыжей либо коричневой, как каштаны, как осенняя листва, как всевозможные вызревшие по осени плоды; это — пора оленей, фавнов, кабанов и лисиц, пора, когда мужчины перестают пугать девушек и отправляются на охоту за косматым зверьем. После чего День поминовения оказывается той зарубкой, которая напоминает человеку, что год вступает под знак существ домашних, — таких, как души усопших — домовые, праздник убоя свиньи, треск огня и книжки.
За всю свою жизнь я не убил ни одного зверя; но когда в октябрьские дни случалось мне встретить лисицу, белку или самца-оленя с самками, я вдруг остро ощущал, что вступаю в совсем иной мир: в их мир; ибо октябрь по каким-то неведомым законам принадлежит им больше, чем любая другая пора вечности. Летом встретишь косулю, — как если бы встретил красавицу-девушку; благослови тебя бог, красотка, тебе нечего меня бояться. Но вот осенью встретишь оленя — словно бога либо нечто другое, столь же предвечное; затаишь дыханье и стоишь безмолвно, боясь совершить святотатство; стыдишься назвать свое восхищение его истинным именем, которое есть — благоговение.
Говорю вам, всякий олень — в какой-то мере олень святого Губерта; и когда он стоит, высоко подняв голову, увенчанную ветвистой дугой драгоценных рогов, широко расставив уши, окаменев в благородном недоверии, — в этот миг на его челе и впрямь как бы сияет нечто равноценное знамению креста. Да, если бы я был святым и христианином — это непременно был бы сверкающий крест, но поскольку человек я суетный и маловер — знак мой не крест, а что-то большое и неясное. И ты, охотник, не станешь целиться в олений лоб, ибо то был бы грех; целься, но целься в предсердье, и пусть при спуске курка охватит тебя душевная мука и страдание. Ты не разрушишь короны на голове животного и не раздробишь знака на его челе; и когда ты украсишь оленьими рогами стену, то почувствуешь себя захватчиком, который прячет в тайник похищенную корону убиенного короля. Ибо даже похищенная корона — предмет, достойный особого благоговения.
Случилось это не со мной, хотя от людей моей профессии можно ожидать чего угодно, вплоть до ребячества либо шутовства; то был муж, облеченный высокой властью, твердый и гладкий, словно меч, и жесткий, будто камень; можете мне поверить, из людского теста редко когда выходит столь крутой замес. Так вот, на октябрьском лугу перед ним как-то явилось двадцать, пятьдесят, сто светозарных и величавых ланей, увенчанных королевскими рогами; и тут у этого мужа перехватило дыханье, и он, чуть ли не дрожа от восторга или благоговения, прошептал, что это какое-то доисторическое мифическое зрелище; долго-долго стоял он так, а потом удалился тихо, неслышно, как ни из одной часовни не отходил, ни от одного капища; и еще добрый час спустя, после того как было ему явление, говорил голосом куда более тихим, чем обычно. Я привожу этот случай как свидетельство того, что зверье в октябре несет на себе печать некоей великой и божественной тайны.
Наверное, поэтому охотники, возвращаясь из засады, разговаривают необычайно шумно и громко — им необходимо стряхнуть с себя страшные чары немоты. «Вот это да! — орут они во все горло. — Слышь, подошел олень ко мне шагов на сто пятьдесят; я, почитай, битый час глядел на него, да так и не выстрелил. Да, голубчики, вот это был красавец! А полчаса спустя — снова олень; едва я подоспел — а он уже несется через поляну. Взял его на мушку с расстояния шагов семидесяти; но этот похлипче был. Да, голубчики, угощусь сегодня! Господи, и чего это я со вчерашним оплошал!»
Причина проста, ибо самые великолепные олени всегда те, которые не попали под выстрел охотника. И святой Губерт наверняка видел своего дивного оленя, оленя с крестом, в ста пятидесяти шагах от себя; ибо знайте, в противном случае, он непременно уложил бы его на месте. Даже с сияющим знаком креста на челе. И угодил бы в предсердье.
1927
Такое под силу только осени: один день весь пронизан солнцем; чистый, словно только что вынутый из шкатулки, он сияет вплоть до пурпурного заката; а другой день родится темным, весь замызганный хлюпающим дождем; он — сплошной туман, сырость и сумрак с самого раннего утра. Такие золотые и черные дни бывают только поздней осенью. Еще немного — и солнце будет другим; каждый следующий день сильнее клонится в глубины ночи, с каждым днем ночь все шире раскидывается над бескрайней и стылой землей.
Но пока еще это наше старое солнце, зрелое зрелостью всего, что мы узнали и собрали; мы доживаем еще свой старый год.
Нет, в том, что предзимье так печально и тяжко, будто тяжелая крышка люка, — повинен лишь мрак; в том повинен мрак, который неумолимо катится на нас, словно прибывающая черная вода. Мы стоим на берегу ночи и делаем отметины: вот опять прибыла; поглотила еще один кружочек белого дня; еще немножко дальше переступила демаркационную линию вчерашнего дня. Так довольно, довольно; света осталось уже такая малость! Уже довольно тьмы, довольно отступлений, довольно печали, не пора ли начать черпать из иного сосуда? Нет, не пора, еще не пора, мы еще не погрузились на дно ночи, на дно мрака; мы еще должны довольствоваться ночником и ворошить страницы былого. Не будь нетерпелив; ведь уже намечена незримая черта солнцеворота. Ничего великого не случится, никакими пушечными залпами, никаким фейерверком не будет отмечен этот твердо определенный час; он будет таким же, как всякий иной, теперь уплывающий от нас, только прибавится чуточку света, — но время это вот-вот наступит, и задержать его больше ничто не сможет. Мы, слава богу, не сегодня родились и знаем, что у нас во вселенной все возвращается на круги своя.
А впереди еще одна отметина, как памятка в семейной книге: рождество. Собственно, рождеством замыкается коловращение года; рождество вершит зрелость осени. Возвращение домой. Празднество домашнего очага. Звезда дома. Долог и тяжек год, и бог знает, сколько нагромоздит он судеб, и потерь, и приключений, но в конце обязательно будет возвращение домой, освящение дома. Войди же под кров свой, ибо год завершается.
Пусть идет дождь, пусть; пускай намокнут пашни и развезет дороги, пусть пробирает до костей мороз и седой иней ляжет на траву: все это испытание и подготовка. Странствие ли это по году или путь по истории — все равно: нужно вынести и эти тяжкие и мрачные дни.
Правда, мы тоскуем по свету; но у нас остается еще домашняя лампа; и при ее свете видно далеко вперед. Так засветим же все свои лампы, чтобы люди нашли дорогу из мрака домой. Настало время тьмы; так не гасите ни один огонек в нашем доме. Это был бы грех.
Долог и тяжек год, но он мудро устроен, пускай он завершается ночью и непогодой — и это для чего-то нужно. Для того, чтобы мы лучше и надежнее освоили свой собственный дом.
1938
Мы еще не можем утверждать, что год кончается; за городом, скажем, на межах и полях, еще царит оживление; любая козочка и коровенка стараются выскочить на пастбище, прежде чем их запрут в хлев, где им легче представлять вифлеемские ясли; еще цветут богородицыны слезки, отливает золотом крестовник и надумала цвести ползучая лапчатка. Что до почвы, то она трудится во всю мочь: она взрыта, вспахана и проборонована и теперь только вбирает в себя влагу и воздух, благоухает и проветривается, дышит и мало-помалу рассыпается, превращаясь в рыхлую пашню. В лесу еще мокнет белый гриб, коченеют желтые лисички и очерчивают причудливые круги ведьмины кольца, которым никак не могут подыскать научное название; повсюду видны румяные дядьки, которые рубят, собирают и отвозят на телегах благоуханные ветви. И животных теперь как-то больше, чем летом; с каждой пашни то с шумом взлетает стая куропаток, то заяц, петляя, стреканет к лесу, тяжело хлопают крыльями тетерева, и на пасеке белеют светленькие спинки косуль. В общем, как я уже сказал, повсюду довольно оживленно, но вдруг, нежданно-негаданно — падет на землю мглистый сумрак, то там, то сям промелькнет огонек, и весь мир вдруг немыслимо осиротеет; лишь проскрипит, направляясь в деревню, неспешная подвода да одинокий путник, засунув руки в карманы, ринется куда-то решительно и угрюмо. Год еще не кончается, но дни подходят к концу.
Темна осень, что и говорить, но и тут славно все устроено. Иначе не блистали бы столь торжественно последние краски: багрянец шиповника и пышная алость ягод барбариса, шарлах вишневых крон, темная желть лиственниц и тяжелое золото опавших листьев каштана (вон погляди, как среди них блестит темно-коричневый глаз каштанового плода, приоткрывшийся в лопнувшей скорлупке). И не будь этой тьмы — не сиял бы для нас так ярко истинный и самый желанный цвет осени: свет родных окон.
Говорят, осенью природа отходит ко сну. Это лишь приблизительная правда; она готовится ко сну, как это делаем мы сами; медлит, раздевается, продлевая удовольствие, и хочется ей еще немножко поболтать о том, что было сегодня и будет завтра; и прежде чем она отойдет ко сну, перемешаются у нее воспоминания о прошлом с планами будущих дней. Еще не опала нынешняя листва, а на ветвях и сучках уже видны твердые, налитые почки грядущей весны. Ну вот, а теперь можно и уснуть, ведь и выспаться должно впрок.
Вот я и скрасил для себя истинное и ежегодное явление осени. Тем, что открыл собственную берлогу. Ежегодным возвращением в свою постель. Никогда не потягиваешься в постели блаженнее, никогда не спится благодатнее, чем в ту пору, когда укорачиваются дни. Чего только не воспевали поэты, но я не слышал, чтобы кто-нибудь из них вместо грудей и небесных явлений воздал хвалу обычной теплой постели. О сновидениях тоже написано препорядочно, но кто описал несравненную приветливость подушки и доверчивую ладонь ямки, промявшейся под тяжестью нашего тела? Так прибавим же к вящей славе осени еще и восхваления человеческого гнезда: да будет оно ласково к спящим, нежным ко всем больным и освежающим для утомленных; да найдет и заяц тут добрый кусточек, и косуля — сухую ямку, и воробей — надежное укрытие под застрехой крыши, аминь.
1937
Как быстро бежит время от утренней лампы до лампы вечерней; только-только присел человек поработать, как уж пора ужинать. И наступит ночь, и тебе некогда даже поймать перепутанные сны; и снова зажигаешь лампу, чтобы начать день, такой же краткий и серый, как вчера. Не успеешь оглянуться, как нужно привыкать писать новый год на своих письмах. Так быстро бежит время между новогодней утренней лампой и вечерней лампочкой святого Сильвестра, и наоборот.
Не знаю, как это получается, но когда я был помоложе, день был как-то длиннее. В этом нет сомнения. Во время войны нас обманывали всевозможными способами, тогда же, наверное, нас надули и со временем; наверное, земля с тех пор вертится поспешнее и часы тикают быстрее, но мы об этом не имеем и понятия, поскольку вечером мы были так же утомлены, как когда-то. Я, во всяком случае, со всевозможной определенностью утверждаю, что тогда день был намного длиннее, а во времена моего детства — бог ты мой! — день был попросту бесконечен. Такой детский день был как беспредельное озеро с до сих пор не изученными берегами; утром ты выплывал по его глади под надутыми парусами, и невозможно было подсчитывать часы — столь велик и торжествен был каждый из них. Такой день был словно заморское плаванье, словно победное шествие, словно целая жизнь, полная впечатлений, приключений и дерзаний; такой день был обширен, как Илиада, длинен, как год, богат и неисчерпаем, как пещера Сорока Разбойников. Даже теперь я могу оценить все радости и горести тех дней, но уже не способен понять, откуда я брал на них время. Если бы я снова попробовал стрелять из лука, меня очень скоро настиг бы полдень, я не успел бы как следует натянуть тетивы; но в то время между завтраком и обедом я успевал разбить стрелой стекло в окне, объесться слив, пройти через несколько стычек с неприятельскими племенами, почитать, сидя в кроне дерева, «Таинственный остров», выкурить в сарае трубку мира, схлопотать заслуженную затрещину, наловить в спичечный коробок сверчков, искупаться в запрещенном месте, перелезть через забор, обойти соседей-ремесленников и поглазеть на их работу; сверх того предпринять не одну грабительскую вылазку или разведку и пережить кучу сильных ощущений. Да, нет сомнений: тогда время было примерно раз в десять длиннее, чем теперь.
И потом, когда с годами возрастали мои сумасбродства и сфера жизни моей расширялась, возможности одного дня были тоже беспредельны и неисчерпаемы. Сидеть у ног профессоров и высасывать из них мудрость, сновать под окнами предмета своей первой любви, писать стихи, мечтать, бродить, танцевать, разглядывать витрины антикваров, читать как помешанному и терять время всеми мыслимыми способами — да возможно ли, чтоб одного дня хватало на столько волнующих событий? Я пытаюсь разрешить эту загадку; думаю, что сам я не изменился, но как-то сморщилось и сжалось время… Ну вот, пожалуйста, снова смеркается; пора засветить вечернюю лампу. Опять день — поминай как звали, черт знает, куда он так скоро пропал. Не принес ничего нового, ничего не дал и вообще — не длился; наверное, я мог бы предпринять что-нибудь, куда-то пойти, чем-то насладиться, что-то увидеть; но все как-то некогда.
Ну вот — минул еще один день, не оставив после себя ничего, кроме этого очерка на столе; снова минул год — и ничего не принес мне; впрочем, погодите; пусть день был короткий, но ведь что-то ты делаешь; год быстротечен, но ведь все-таки в него вложен какой-то труд. Ты меньше живешь, но создаешь больше, и даже если это не многого стоит — но была же работа, а она — самое захватывающее развлечение в жизни.
Ты думаешь, что зря расходуешь отпущенные тебе дни; ну хорошо, не надо брюзжать; ты, быть может, не тратишь их, а раздаешь даром.
1925
Ничего не поделаешь, все твердят одно и то же: самое тяжкое еще впереди, мы едва-едва на пороге злых времен, нас ждут трудности, ненастье и всяческие разочарования, а в особенности: дожди и туманы, бесснежные морозы, темень, ураганы и слякоть, пронизывающие холода, сырость, метели, трескучие морозы, гололедица и прочие спутники зимы. Не поможет нам даже господь бог; нужно поднять воротники и переждать, когда все это кончится; продержаться до весны; дождаться новой конъюнктуры — прорастания, всходов и цветов.
Мы, люди, любим поговорить о раскрытой книге природы, по которой ты, сынок, должен учиться. Только помни, сын, в книге природы написано несколько иначе. Переждать и продержаться, да. Но не ждать. Браться за подготовку к весне уже на пороге зимы. Идти навстречу самому худшему с хорошо подготовленным ранцем — ранцем надежды. Теперь стоят серые декабрьские дни, но для природы — это вовсе не печальный конец уходящего года, но энергичное начало года будущего. В зимнее время природа не только являет нам решимость выдержать, но еще большую решимость дать всходы и цвет. С первыми, официально установленными морозами раскрылся первый розовый цветок волчьего лыка, усеянного бутонами. Мороз не мороз, а он цветет себе — и все тут. Уже накануне нового года можно видеть лигуструм; пусть погибнет от морозов цветок-другой, но медлить с началом нельзя. Еще не установилась зима, а мы уже открываем дорогу первым приметам весны. Будь что будет, но в книге природы записано так: слагаемые лета грядут неудержимо.
Ну что ж, мой сын, учись по книге природы. Возможно, что мы еще не умеем верно разгадывать и читать знамения; скажем, из-за той самой уверенности, что впереди нас ждут трудные времена, мы не замечаем робких сигналов поворота к лучшему. И главное — слишком уж мы сосредоточиваем свое внимание на заботах о том, как пережить непогоду, вместо того чтобы готовить будущее вёдро. Осень в природе — не обреченное ожидание зимы, это налаживание будущей весны. Очевидно, в своем экономическом и политическом мышлении мы делаем ошибку, когда проблему плохих времен формулируем так: выстоять. Вероятно, нам следовало бы спросить самих себя: как подготовить времена лучшие, чем прежде? В книге природы начертано: даже самое суровое время — это время не только самообладания и обороны, по наступления и роста. Новый росток держится за жизнь не только старыми корнями, он держится за нее и бутонами будущего цветенья. Так-то, сынок.
Если бы и мы могли сказать: это что еще за разговоры! Да, мы вступаем в трудные времена, но у нас уже все готово, малыш, чтобы подрасти и окрепнуть; в нас уже много сил для грядущего рассвета; кое-что, наверное, померзнет и посохнет, но никакая утрата не может спутать нашу обширную и хорошо обдуманную программу: стать еще немножко сильнее и жизнеспособнее.
1931