Не знаю, объяснил ли кто уже, почему это и как это получается, но ведь истинная правда, что людям особенно милы вещи маленькие, миниатюрные или как-то уменьшенные. Например, увидит человек совсем крохотную комнатушку, такую беленькую, уютную норку, в которой взрослый мужчина с трудом вытянет ноги, — и начинает умиленно улыбаться, и говорит восторженно: что за прелесть эта комнатка! В Испанском зале Пражского кремля[99] или в главном нефе Сватовитского храма[100] такой умильной улыбки ни у кого не бывает: каждый там серьезнеет и почтительно оценивает взглядом гигантские масштабы. А увидит человек малую хибарку — и улыбается ей, и мнится ему, что жить там легко и счастливо; но никто не улыбается с нежностью, глядя на Национальный музей или Вршовицкие казармы, — вероятно, потому, что они большие. Мы смотрим с милой улыбкой на спящего котенка, но с глубокомысленным почтением взираем на спящего льва. Маленькое содержит в себе что-то игриво-интимное и пробуждает в нас неукротимую нежность, а большое, мощное принадлежит к области серьезного и даже несколько пугающего. Вряд ли кому-нибудь захочется спать в Испанском зале или жить под куполом храма святого Петра. Человек предпочтет спать в будке ночного сторожа или поселиться в пряничном домике. Я не верю, что можно полюбить слона и класть его с собой в постель, чтобы тискать его и гладить. Не думаю, чтобы кто-нибудь пожелал устроить большой аквариум и разводить в нем китов. Если кто держит золотых рыбок, то делает это не только потому, что они золотые, но и потому, что они маленькие. Точно так же никто не стал бы держать в клетке поющих херувимов, потому что они скорее всего существа довольно крупные, но их, конечно, разводили бы, если бы херувимы были размером с канарейку. Пока люди строили улицы для того, чтобы жить на них и переговариваться, они делали их узкими. Если бы какой-нибудь король или директор банка велел возвести себе опочивальню размером с вокзальный зал ожидания, мы сказали бы, что он сумасшедший, и, по-видимому, так бы оно и было. Малые вещи взывают к нашей нежности; большие вещи требуют от нас лишь уважения.
Но почему миниатюрные вещи исполняют нас какой-то особой радостью и блаженством — не знаю, не пойму как следует; может, это пережиток детства, когда все маленькое мы считали детским и своим. Когда я маленьким мальчишкой хотел ощутить себя в своем собственном мире, я залезал под стол или в какой-нибудь ящик. Сарай мне не подходил, он был слишком велик; поэтому я внутри сарая построил себе палатку из старого паруса. Пони казался мне ребенком коня; собачья будка представлялась вполне подходящим домиком для детей. Быть может, наше умиление при виде маленьких вещей — последний кусочек детства; но может быть и так, что это последний клочок живущего в нас прачеловека. Старик Адам явно должен был испытывать страх перед всем, что было больше, нежели он сам; он чувствовал себя в безопасности лишь перед тем, что не угрожало ему своими размерами. Можно себе представить, что при виде дикого кролика он испытывал большую веселость, чем при виде дикого медведя. Ему вольготнее жилось в маленькой пещере, чем в большом мире. Малые вещи, как правило, вещи неопасные. Лишь в малых масштабах безопасности и уюта в человеке смог раскрыться достойный удивления цветок нежности. Вероятно, человек питает неясность к малым вещам потому, что только по отношению к ним он может позволить себе эту нежность. Большие вещи — это вроде бы вещи без юмора; если бы слоны резвились, как котята, я думаю, это исполнило бы нас ужаса. Если бы колоссы Мемнона вдруг поднялись со своих мест и начали играть в футбол, это было бы зрелище почти апокалиптическое. Большие вещи осуждены на ужасающую серьезность.
В целом же мне представляется, что если человеку милы малые вещи, то это не потому, что сам он больше и умнее их, а потому что, соприкоснувшись с ними, он сам становится маленьким. Человек, играющий с котенком, не осознает, что сам он огромен, как гора, скорее наоборот, он чувствует, будто и сам стал доверчивым, игривым котенком. Человек, наклоняющийся над нежным цветком, сам внутренне уменьшается до предела, чтоб стать к нему ближе. Когда мы порой бежим от шумного света, нам приятно ощутить себя маленькими; потому мы и обращаемся к малым вещам. Мы отдыхаем душой на малых вещах; мы забавляемся мелочами. Океан не может служить развлечением — аквариум же вполне. Мы защищаемся от жизни, умаляя ее вес посредством малых вещей; существование становится для нас более сносным в те минуты, когда оно проходит в занятии чем-то малым. Жизнь теряет свой трагизм и обременительность. Освобождающая красота малых вещей заключается в том, что они, в сущности, непреодолимо комичны.
1926
Есть люди, что собирают почтовые марки; а иные хранят все открытки, когда-либо ими полученные; и время от времени они начинают их перебирать: смотри-ка, бульвар Де-ля-Пуассоньер, а это колонна Траяна в Риме, а вот открытка из Вацлавиц[101] — как она сюда попала? А вот Тараскон — и перед стеной замка все стоит этот человечек, уставившись в аппарат; кто б это был? Съездить бы туда: я бы посмотрел, стоит он там еще? Брно, Нюрнберг, Табор, а вот даже вид Александрии, надо же…
А есть и такие, что хранят старые расписания поездов; и в минуты тяжелой хандры, когда человек уж и не знает, за что взяться, начинают они искать по расписанию, как доехать до Полице[102] или, скажем, до Лиссабона; почему именно Полице или Лиссабон, не знаю, но только им становится легче, когда они узнают, что есть или был такой поезд, которым можно или можно было уехать, бросив тут все как есть, далеко-далеко — в Полице или в Лиссабон.
Но самое лучшее — лучше открыток с видами и лучше расписаний поездов — это географические карты. Конечно, я имею в виду не те, пестро-пятнистые, с красными, желтыми и зелеными государствами да черными железными дорогами, но те, где низменности помечены зеленым цветом, как нежнейшие луга, в зелень которых можно погрузиться взором, а возвышенности белесо-желтые, как иссохшая глина или спелые хлеба; горы повыше — коричневые, бурые, как скалы, ржавые, как мхи, еще более высокие горы — мрачного темного цвета; это уже голый камень, а надо всем — белые точки и бляшки: вечные снега. А еще тут есть голубые жилки — это реки, и извивы их так и тянут тебя за собой, и лазурные озера, сплошь закрашенные небесно-голубым, — зеркальца, не отражающие ни единого облачка; голубые в полоску болота и вечносиние моря, и пустыня с россыпью точек, подобная горке песку, в котором ты играл, когда был малышом.
И ты глазами прощупываешь карту, будто оглаживаешь ладонью весь земной шар. Вот тут зеленый язычок низменности проник в каштаново-коричневую область гор. О душа моя, как прекрасна эта прогулка по зеленому лугу среди скал! Там растет наперстянка и вербена, и полевые гвоздички, и темный чобор; внизу же, в лугах, — незабудки и ольшаник, и трепещут крылышками голубые мотыльки, пьяные от влажного воздуха. Но перейди сюда, на эти русые волнистые холмы, вклинившиеся в зеленые долины потоком злаков; здесь бредешь ты по выбеленным тропкам, солнце светит тебе в макушку, и желтый махаон скользит, как парусник, над светлой и пушистой от колосьев нивой. И ты видишь красные крыши деревушек, потому что города все сбежали вниз, в долины, и лепятся, как вытаращенные глазки, к голубым жилкам рек. Ты двигаешься от города к городу; обнаруживаешь городки столь потаенные, будто их, как реликвию, запрятали в самый дальний угол в ящике письменного стола, читаешь названия, которые никогда не появляются в газетах, ибо жизнь под ними течет тихо и безмятежно; ты найдешь среди них и такие, которые манят и притягивают к себе, будто там ждет тебя нечто прекрасное и удивительное. Ты останавливаешься перед хмурым бастионом гор; погружаешься в лощину и обращаешь взор наверх, туда, куда, точно дикие козы, вскарабкались верхушки гор; ты открываешь долины, полные уединения, где уже нет дорог и в которые ты жаждешь проникнуть, ибо, кто знает, может, именно там и скрыто прекраснейшее место на земле? Ты ищешь свой путь среди гор и людей; ты ищешь пустынь, покинутую людьми, но не богом, или дальние скоростные трассы, которые умчали бы тебя к новой жизни, захлестнув гомоном разноязычных голосов: ах, если б можно было начать жизнь сначала!
Да, прекрасны географические карты и полны таинственных знаков. Так хочется быть всюду; так хочется прожить все жизни, какие ни на есть на земле; так хочется все познать и всюду остановиться, насытившись усталостью и этим своим знанием. Но тебя не хватает и на то, чтобы прожить и прочувствовать даже карту мира, прочитать все ее знаки. Лишь изредка предпринимаешь ты по ней молчаливое путешествие глазами — и видишь многое, как видит странник, который хоть и не ставит перед собой цели, но все же странствует не напрасно.
1924
Выиграли ли вы круглую сумму в лотерею, нашли ли мешок червонцев или уступили тайной жажде окружить свои домашние грезы восточной роскошью, — но только вы решили купить себе красивый персидский ковер. Такого рода операция с персидскими коврами уже сама по себе — целое событие: прежде всего во время покупки вы должны курить, так как это создает какую-то восточную атмосферу; во-вторых, должны шагать по грудам драгоценных ковров с таким видом, будто вам в жизни ни по чему другому шагать не приходилось; должны держаться специалистом, который каждый ковер потрогает, пощупает с лица, с изнанки, что-то невнятно бормоча себе под нос; дальше следует ряд особых церемоний, от специального персидского жаргона до ожесточенного турецкого торга о цене, когда вы доводите продавца буквально до слез, причем он уверяет, что вынужден только из личной симпатии к вам отдать так дешево, себе в убыток, ну просто даром. Говорю вам, тут целый ряд острых ощущений. Но пока вы ступили только на порог Востока. Наконец вы остановили свой выбор на самом дешевом «казачке» и мчитесь домой, полный розовых мечтаний о том, как он будет выглядеть перед вашей постелью. Первый ковер… Это чем-то похоже на первую любовь.
На другой день у вашей двери раздается звонок. Появляется очень вежливый юркий человечек; он подталкивает перед собой молчаливого господина и уже в дверях сообщает, что пришел к вам, как к замечательному, изумительному знатоку персидских ковров; что привел с собой своего друга, разъезжающего по торговым делам и вчера только вернувшегося из этого… как его… из Константинополя — с коврами, которые, сударь мой, только для понимающих; что он привел его прямо к вам, чтоб вы взглянули — о, ничего больше, только взглянули на его товар, только испытали это наслаждение. Тут он отворяет дверь и кричит:
— Иди сюда, Вацлав!
Входит слуга с гигантским рулоном ковров на спине. У господина из Константинополя в самом деле эдакая персидская физиономия, но он молчит. А юркий человечек с Вацлавом развертывают первый ковер.
— Славная штучка, а? Вот бы вам такой…
Вы притворяетесь, будто «штучка» вам что-то не по вкусу.
— Я так и знал! — заявляет человечек торжествующе. — Вы, сударь, исключительный знаток. Так вот вам ширазский. Прямо для вас. Это может оценить только специалист.
Вам кажется, что этот ширазский дороговат. Тогда юркий человечек о чем-то шепчется с молчаливым спутником восточного вида не то по-персидски, не то по-турецки.
— Also meinetwegen,[103] — буркает перс.
И юркий человечек объявляет, что его друг отдает вам этот ковер просто так, совсем даром, только ради вас: всего за четыре тысячи. Вы устояли против всех соблазнов: не приняли в подарок ни ширванского, ни генчского, ни бухарского, ни белуджистанского, не говоря уже о керманах, циновках и всяких молитвенных; сумели уклониться на этот раз от всего, ради чего услужливый коротыш уверял вас, что вы — поразительный знаток и что настоящий товар лежит еще на таможне; увидите — заплачете от восторга. После чего он уводит перса с Вацлавом, пообещав опять прийти завтра. Ладно.
Через три часа к вам звонит господин в цилиндре. Подает визитную карточку и представляется: такой-то и такой-то, фабрикант, находится временно в стесненном положении, должен платить по векселям, решил продать свою собственную коллекцию ковров и… Вот он уже кричит на лестницу:
— Вацлав, komm her![104]
И Вацлав несет на спине новую груду ковров. Господин в цилиндре конфиденциально сообщает, что у него семейное несчастье; он готов отдать эти ковры за любую цену, сколько дадут, словом, ниже стоимости, но только знатоку, специалисту, понимающему в коврах; например, вот этот древний хаммадинский, вздыхает господин в цилиндре, или вот этот сказочный моссульский. Как ни удивительно, но на всех коврах, составляющих семейную собственность, оказываются инвентарные номера и свежие таможенные пломбы.
Вы отклоняете домогательства опечаленного посетителя. На другой день к вам является какой-то тощий субъект и просит разрешения переговорить с вами наедине; потом смущенно объясняет, что у него… у него есть персидские ковры… прямо музейные экспонаты… приобретены при особых обстоятельствах; конкретно, он выкрал их из царьградского сераля и доставил контрабандой в Прагу, — но, прошу вас, никому ни слова об этом; в общем, для знатока — вещи уникальные и по небывало низкой цене. И вот уже опять появляется Вацлав с грузом ковров; опять на них пломбы и инвентарные номера; и если вы опять упустили такой исключительно выгодный случай… так особенно не огорчайтесь: завтра к вам придет русская супружеская пара благородного происхождения, при побеге не захватившая с собой ничего, кроме дорогих персидских ковров, с которыми теперь под давлением нужды вынуждена расстаться; Вацлав уже ждет в коридоре, и на его коврах опять инвентарные номера. Потом является роскошный левантский еврей; он торгует коврами там-то и там-то, а здесь у него несколько штук, которых он никому не показывает: они — только для знатоков. За ним — какой-то молодой проныра; Вацлава с ним нет, но он знает один изумительный персидский ковер, который продали бы, если бы нашелся понимающий покупатель. Затем вас посещают один за другим венский адвокат, вдова в стесненном положении, грек, который не может уплатить пошлины и поэтому продает по дешевке роскошные ковры, но непременно специалисту.
Словом, если у вас только есть глаза и уши, вы за неделю научитесь различать переплетение, материал, возраст, свежесть тонов и чистоту рисунка; познакомитесь с мошенниками, знатоками, оригиналами, гениальными дельцами и мелкими жуликами; совершите своего рода путешествие на Восток; и, кроме того, сведете знакомство с удивительным, в одно и то же время старинным и современным ловким способом торговли, какого, пожалуй, ни в одной другой отрасли уже не встретишь. А это стоит того!
1923
Письма хранят из разных соображений. Прежде всего по мотивам чисто личным; это относится в первую очередь к письмам любовным. Затем — вследствие важности предмета, о котором в них идет речь. В-третьих, из уважения к писавшему. Далее — из-за того, что на них собираешься ответить. А иной раз — просто потому, что как-то жаль бросать в корзину написанное человеком, который не поленился дать вам наставление, выбранить вас, возразить вам, согласиться с вами, высказать свое мнение и т. п. Словом, у каждого есть много поводов беречь прочитанное письмо; и есть много писем, по тем или иным причинам отложенных в сторону и не попавших на дно корзины; и много есть выдвижных ящиков, куда можно складывать предметы, предъявляющие хотя бы робкую претензию не быть выброшенными на ту огромную вечную свалку, где бесконечность, «где Ничто»[105].
Незаметно за несколько лет в разных ящиках нарастает толстый культурный пласт, состоящий из старых писем, счетов, жировок, вырезок и других благоговейно сохраняемых бумаг, превратившихся от времени и наслоившейся пыли в какую-то однородную массу. При благоприятных обстоятельствах масса эта будет лежать в ящике до того дня, когда сделается посмертным наследием. Через какое-то время кто-нибудь растроганно покачает над ней головой, промолвит нечто вроде: «Бережливый был старик!» — перевернет несколько верхних листов, вытрет пальцы носовым платком и велит всю эту кучу сжечь. При неблагоприятных обстоятельствах, — как, например, переезд, генеральная уборка и другие подобные катастрофы, — этот культурный слой приходится иной раз вынуть из ящиков и что-то с ним сделать, чтоб он стал поменьше. «Ладно, разберем это», — мужественно говорит себе человек и начинает перебирать пропылившуюся массу лист за листом, вспоминая примечательные события своего прошлого.
Вот расписка: «За ремонт шкафа 45 чешских крон получил Ян Комарек». Какой же это шкаф? — удивляешься ты. И кто такой Ян Комарек? Безуспешно стараешься вспомнить, какие у тебя в жизни были шкафы… Ну, все равно. Дальше. Письмо приятеля: «Последнее Ваше письмо озадачило меня и возмутило…» Господи, какое письмо? О чем там шла речь?.. Ничего не поделаешь, разве вспомнишь теперь? «На Ваше уважаемое письмо сообщаю, что метр каменного карниза в данном оформлении обойдется…» Какого карниза? Ну, посудите сами: на что мне вдруг могли понадобиться какие-то каменные карнизы? Хоть убей, знать не знаю никаких каменных карнизов.
Но дальше, дальше! Что ни письмо, то загадка: в чем дело? Почему мне так писали? За что меня благодарят? Кто это такой? Разве я с ним переписывался? Кто эта Грета? Почему я это сохранил? А это? О чем тут, собственно, идет речь? Ничего не понимаю. И все это — мое прошлое? Удивительно. Испытываешь что-то вроде чувства неловкости, как будто читаешь чужие письма. Страшно неприятное ощущение, ей-богу. Да, надо все сжечь. А оставить только письма симпатичных, близких людей…
Да, ну, а в них о чем? Чем вызван этот упрек? К чему относится это выражение сочувствия? Смотришь на все это — такое интимное! — с недоумением, не представляя себе, в чем тут подлинный смысл, для чего все это было сказано. Если бы тебе пришлось по этим письмам составлять свою автобиографию, господи, вот была бы задача! Не поймешь, что к чему, просто чепуха какая-то! А будь пять таких ящиков, полных старыми бумагами, было бы еще больше путаницы и бессмыслицы… Ничего не поделаешь, придется все сжечь! Письмо за письмом падает в корзину, и ты похож на дерево осенью, роняющее желтые листья. Должно быть, ты — довольно старое дерево, если листьев в конце концов попадало много. Осталась только тоненькая пачка писем, в которых нам удалось прочесть хоть что-то живое; совсем незаметная пачка, которую мы укладываем на дно какого-нибудь ящика: сжечь и эту горстку, право, было бы жаль. Когда-нибудь она опять станет толстым культурным пластом, превратившимся от времени и насевшей на него пыли в неразличимую массу. И мы опять когда-нибудь начнем перебирать лист за листом, отчужденно, растерянно, с удивлением качая головой.
И — будьте здоровы — еще как расчихаемся от этой пыли!
1936
Есть люди, у которых нет денег; есть иные, которые не верят, что у человека есть душа, случаются и такие, что всю жизнь могут прожить без политических убеждений. Но что гораздо удивительней, бывают люди, у которых в кармане нет коробки спичек. Я знаю даже курильщиков, которые никогда не носят с собой спичек. Есть мужчины, которые как-то обходятся без поднимающего дух морального присутствия спичек.
Я вовсе не собираюсь превозносить практическую полезность спичек; но есть такие вещи, — как, например, перочинный ножик, спички, огрызок карандаша, блокнот, без которых я вообще не могу представить себе человека мужского рода. Есть вещи, без которых человеку просто не обойтись, и не потому, что они абсолютно практически необходимы, а потому что они в высшей степени поэтичны и авантюристичны. С того момента, как мальчишка начинает сознавать эпичность жизни, он вдруг обнаруживает, что не может обойтись без некоторых существенных, жизненно важных мужских предметов. Это спички, нож, огрызок карандаша и блокнот. И обрывок веревочки. У нас, взрослых, вместо веревочки — носовой платок, глубинная миссия которого состоит не в сморкании носа, а в связывании вещей. У настоящего мальчишки одежда — просто вместилище для этих совершенно необходимых пяти предметов. Одежда — просто набор карманов, служащий для хранения четырех или пяти главных элементов жизни.
Мне ли вам говорить, что такое перочинный нож: оружие, резец, пила, отвертка, долото, ланцет, сверло, бурав — короче, все, что делает из человека ремесленника, скульптора, воителя и техника, инструмент-оркестр, полный арсенал, мастерская о трех лезвиях. Карандаш служит для деятельности художественной и научной; он вполне пригоден для покрывания свежепокрашенных стен надписями и фресками; он являет собой свидетельство того, что изобретение письменности и ее прогресс сопровождают человека повсюду. В самом деле, огрызок карандаша в кармане у мальчишки определяет человека как существо пишущее. Соблазнительность блокнота связана не столько с его действительным содержанием, — у ребят блокноты обычно несут следы неэпической грязи и не поддающиеся химическому анализу отпечатки событий их личной жизни, — сколько с удивительной и беспредельно открытой возможностью того, что в нем могло бы быть написано, набросано и нарисовано. Блокнот — это лучшая книга на земле, ибо это летопись, которая никогда не была и не будет написана; это складная стена, которую мальчишка носит в кармане, но по рассеянности так никогда и не соберется размалевать. Тем не менее уже сама вероятность того, что когда-то, в будущем, в нем появится ужасно важная, уникально-историческая запись, придает блокноту таинственную и неоспоримую ценность. Значение веревки ясно каждому; ею можно связать врага или подвязать парус на тонущем корабле; при надобности также сделать кнут, инструмент музыкальный и практичный в то же время. Что касается музыки, то настоящий мальчишка умеет свистеть, сложив губы дудочкой или в два пальца (обратите внимание, что мужчины, вообще не умеющие свистеть, и во всех прочих отношениях никчемны, в них чувствуется какая-то извращенность), поэтому носить в кармане среди главных предметов жизни горн ему совершенно нет необходимости.
И, наконец, спички, предмет, принадлежащий к прекраснейшим и наиважнейшим. Я мог бы сослаться на Прометея, на огонь весталок, вечные светильники и религиозный культ огня; полагаю, что эти культово-ритуальные мотивы тоже внесли свою лепту в дело наполнения мужских и мальчишечьих карманов. Но вспомните, что было величайшей драгоценностью Сира Смита и Гедеона Спиллета, когда они со своим воздушным шаром пристали на Таинственном острове? Коробок спичек. Коробок спичек по сей день является сокровищем на том Таинственном острове, где обитает подросток. Коробок спичек означает возможность зажарить на вертеле дикого пекари, закурить трубку мира, отпугнуть диких зверей, разжечь костер на пустынном атолле и тысячу других романтических возможностей. Если у меня нет в кармане коробки спичек, я чувствую себя страшно неуверенно, я не могу огнем и светом дать отпор грозным опасностям, затаившимся во тьме. На чужбине полная коробка спичек была для меня такой же моральной опорой, как тикающие часы. Я думаю, многие люди курят только из-за того, что им доставляют радость и подбадривают спички.
Нет, что-то неладно с теми, кто ходит без спичек; они предали идеалы своей юности; это люди без охотничьих и флибустьерских инстинктов. Женскому полу такое еще можно простить; но мужчина, у которого нет при себе спичек, явно страдает отсутствием воображения и традиций. Это в тысячу раз нечистоплотнее, чем не иметь при себе носового платка. И когда у меня на улице снова кто-нибудь попросит прикурить, я уж ему такое скажу — пусть меня потом посадят.
1924
Наверное, вам попадались картинки, рассчитанные на то, чтобы заставить зрителя показать свою наблюдательность. На них — масса домов, людей, экипажей и всякого добра, под картинкой вопрос: что тут не так? И вот, оказывается, один человечек дробит щебень не правой, а левой рукой, два трамвая едут по одной колее навстречу друг другу, стрелки часов показывают шесть, а тень говорит о том, что полдень, а тут — хе-хе! — из нескольких труб идет дым, но в разные стороны, и т. д.
Вот уж полчаса, как я от нечего делать смотрю из окна наружу. На дворе — серый зимний день, ничем не примечательный; такой день, что невольно думаешь: «Поскорей бы уж март!» — или: «Хоть бы метель поднялась, что ли». Метель могла бы подняться, если бы ветер был западный; но вчера он дул все время с востока. А сегодня откуда дует? Посмотрим, в какую сторону тянется дым из труб. Ага, вон у Ф. дымный столб наклонен к востоку. А у Н. — к западу. Ей-богу, прямо в сторону запада. А теперь оба поднимаются параллельно — прямо вверх, к небу. А теперь опять одна труба дымит в восточную сторону, а другая — в западную. Мало-помалу уясняешь себе всю странность этого факта: не может же у каждого дома быть свой особый ветер? Ведь дует либо только западный, либо только восточный, и обе трубы — этого требует логика! — должны дымить в одну сторону: какой может быть спор? Тут что-то не так.
Да нет, все в порядке. Ветер веет с юга и слегка колеблется на лету, как это часто бывает с ветром. А я смотрю на обе эти трубы под несколько разными углами зрения. В действительности — ничего подобного: мне только кажется, что один столб дыма тянется на восток, а другой — на запад. Оба абсолютно честно тянутся прямо на север. Вот и все.
Нет, не все. Если бы мне теперь показали картинку, на которой одна труба дымит в сторону востока, а другая — в сторону запада, я сказал бы, что все — в полном порядке. Но меня подняли бы на смех: разуй, мол, глаза, — ведь тут трубы дымят в разные стороны. А я бы ответил: почему бы им не дымить в разные стороны? Пускай себе дымят: значит, ветер веет откуда-то с третьей стороны, понимаете? Тут они стали бы доказывать, что я мелю вздор; что, откуда бы ни дул ветер, дым из всех труб должен идти параллельно. А я все твердил бы, что все зависит от ветра. Тут они (те, другие) потеряли бы терпение и стали бы кричать, что я жалкий эмпирик, отрицаю самоочевидные, общепризнанные истины и вообще со мной нечего разговаривать; что дым должен идти либо на запад, либо на восток, а ни в коем случае не туда и сюда одновременно, а кто допускает такую возможность, тот — человек бесхарактерный, беспринципный, без определенного мировоззрения и отчетливой ориентации. Я попробовал бы объяснить им, что видел собственными глазами, как дым тянулся и на запад и на восток, и что в реальном пространстве довольно места для того, чтобы дыму порезвиться с четырьмя сторонами света, но они (те, другие) не дали бы мне говорить. И я ушел бы посрамленный.
Вот то-то и оно: как часто смотрим мы, куда тянется дым, вместо того чтобы поинтересоваться, откуда дует ветер.
1933
Пылающее сердце дома, светящее ночь и день, день и ночь за слюдяными дверцами; мирное, горячее, тихонько потрескивающее сердце, выдыхающее приветную теплоту из своего жаркого пузатого чрева, когда на дворе первый ноябрьский снег сменяется первым декабрьским дождем; радость домашнего очага, теплое пристанище, вечное поклонение огню и так далее. Как вы понимаете, я говорю о железной печке, именуемой «американкой».
Итак, два мастера установили ее в моей комнате, раз-два — разожгли огонь, и я, усевшись перед ней на корточки, стал придумывать все те благодарственные слова, с которых я начал. Теперь, сказал я себе, она будет гореть и светить до самой весны, как вечный светильник, как огонь весталок, как некий кумир на домашнем алтаре. Утром и вечером в него нужно засыпать кое-чего, — это уж дело Тонички, — и я буду сидеть около него, писать и время от времени ему поклоняться. И вся недолга.
И вот на следующее утро подбегаю к пылающему сердцу дома — а оно стоит черное и остылое. Я чувствую себя глубоко обманутым, в гневе призываю мастера и горько ему жалуюсь: мое пылающее сердце погасло. Мастер слушает меланхолически, потом бросает взгляд на «американку» и говорит: «Само собой, раз вы не закрыли трубу и вытяжку».
Ну, теперь будем знать. Я приношу свои извинения печке и мастеру и уже предвкушаю, как закрою на ночь трубу и вытяжку, что я и выполнил блестяще, испытывая гордость машиниста, ведущего скоростной состав. А наутро я прежде всего бросаюсь к пылающему сердцу дома. Оно в самом деле светит и греет; оно верно светило всю ночь, пока я спал. Теперь только насыпать коксу, и оно разгорится живым и ярким пламенем. Итак, мы насыпали коксу; а пылающее сердце спокойно погасло.
Снова я в гневе призываю мастера и возношу обвинения на него и на печку! Мастер внимает с равнодушием, которое мне представляется циничным; потом он издали бросает взгляд на печь и цедит сквозь зубы: «Само собой, раз вы оставили закрытой трубу и вытяжку…»
Боже, ну как все просто: вечером это надо закрыть, утром снова открыть, и все. И печурка действительно горит вовсю. Сердце дома пылает за слюдяными оконцами и пышет выгнутой грудью. Теперь будем знать. Но на четвертый день опять оно никак не хочет разгореться. Мигает сонно, чуть дыша под запотевшим железом, вид его вселяет тревогу, как больной. Я гневно зову мастера и осыпаю его бурными упреками. Мастер молчит, посасывая мокрую сигарету, и потом говорит: «Само собой, иногда надо выгрести прогоревшие угли: у вас решетка вся забилась».
Вот и сейчас, когда мы пишем эти строки, что-то в ней опять не так. Сидя за письменным столом, я кошусь на свою печку, которая сегодня, увы, никак не хочет бросить на меня свой огненный взгляд. Я уже не зову мастера: я хочу, чтоб она привыкла ко мне, а не к чужому человеку. Не знаю, какой мелочи не хватает ей сейчас; поверьте, труднее всего на свете открывать то, что само собой разумеется. А может быть, пылающее сердце дома разгорится по собственному побуждению и не стоит вмешиваться в материи столь деликатные.
Это как с сердцем человеческим. Мы чаще всего раним его тем, что забываем о какой-то малости. Утром или вечером что-то нужно было сделать, а мы забыли, и вот уже сердце человека потемнело и гаснет, как больное. Что-то нужно было приоткрыть или закрыть, чего-то добавить или что-то убрать, — черт его знает, разве все упомнишь? — а сердце уже не может справиться, преодолеть эту забытую мелочь, невыполненный элемент каждодневного ритуала.
Смотри-ка, в гаснущей печке что-то вдруг стало само собой потрескивать. Я ждал этого от нее: я знал, что это ее расстройство пройдет само по себе, как у всех хороших людей. Еще потребуется немножко времени, чтобы она забыла о том, что я ей сегодня недодал, а потом она разгорится, как домашний алтарь, и все будет в наилучшем порядке: я и моя печурка.
1922
Вторую половину прошлого столетия часто называют в философском плане — эпохой материализма; и в самом деле, бытовали взгляды, что все, что существует, есть некий материальный процесс. Подобно же и критики нравов той поры жалуются на массовые проявления этического материализма и на упадок идеализма.
Человек со стороны (например, Человек с Луны), читая слово «материализм», мог бы подумать, что люди той эпохи как-то особенно любили Материю, почитали ее и получали от нее радость или, по крайней мере, управляли ею с необычайной ловкостью и мастерством. Самое удивительное в этом деле то, что все было как раз наоборот. Материальные памятники той поры ни о чем не говорят столь отчетливо, как о полном отсутствии какого-либо уважения к материи. Никто отродясь не окружал себя более убогими материями, нежели люди из этой самой эпохи материализма; никогда столь небрежно и с таким равнодушием не обращались с материалом те, кто что-то из него делал. Эпоха материализма — это эпоха, открывшая подделку материалов: это характеризует ее отношение к материи куда глубже, чем все ее материалистические философии.
Окруженный товарным ширпотребом из эрзац-материалов, живя среди гипсовых и бумажных имитаций, плюшей, печатной резьбы и подделок всех видов, этот чудовищный материалист осмеливался весь мир конструировать в терминах материи. Но материя, из которой он строил Вселенную, была тоже товарной, эрзацной, искусственной и мертвой, как папье-маше, как гипс, как плохой столярный клей, как чугун; это была имитация материи — плохо сработанная, дешевая и очень уродливая; соответственно этому выглядела и Вселенная.
Что касается меня, то я тоже в некотором роде матерьялист; я бы не возражал против утверждения, что Вселенная, скажем, срублена из дерева — но срублена добротно и на совесть, с печатью творческого горения Вселенского Плотника, из дерева гладкого и неподдельного. Но поскольку она устроена куда сложней и таинственней, я изумляюсь ей тем больше; и, читая сейчас о том, как она слагается из альфа- и бета-частиц, я прихожу в трепет при мысли — до чего же это прекрасная, безукоризненная по мастерству и благородству работа. И я становлюсь пылким адептом материи; я хотел бы, чтобы мы все научились функционировать так же совершенно и безупречно, как атом; истинно говорю вам, в едином атоме вещества больше порядка и красоты, нежели в шитой золотом диванной подушке.
Итак, я полагаю, что с точки зрения ремесла материя — это цель, а никак не сырой материал. И из дерева, например, следует изготавливать не великолепную резьбу — а великолепное дерево. И медь должна быть для нас не жалкой статуэткой, но прекрасной медью. И бумага имеет ценность, когда она в полной мере и с полной отдачей выполняет свою роль бумаги, а не, допустим, бумажной веревки. Все материи прекрасны, когда они чисто и звонко играют предназначенную им природой партию.
Шкаф должен быть в первую очередь шкафом; но если ему хочется иметь еще какой-то зовущий ввысь идеал, то пусть он будет лучше прекрасным деревом, нежели прекрасным архитектурным сооружением. Быть деревом — высокая и драгоценная миссия, ибо это означает быть гладким, теплым по цвету, приятным на ощупь, прорезанным вдоль и поперек разными прожилками, украшать комнату и почти что обладать даром речи, причем половину слов поставляет природа, а вторую — человеческий труд. Мебель, ничего не говорящая ни о природе, ни о столяре, — плохая мебель. Быть деревом, далее, означает сохранять свою смиренность и простоту, не высовывать чересчур свои острые углы, служить верой-правдой и не гоняться за тем, что выставляется напоказ, и прочими украшениями; ибо все это, с древесной точки зрения, неуместно. Дерево от природы тяготеет к внутренним достоинствам: лишь дурной человек может заставить его вести себя нескромно и фальшиво.
Есть материалы простые и удивительно красивые, как лоза и солома, медь, лыко, обожженная и необожженная глина, но дутая импозантность полустолетия безвкусицы лишила нас радости пользоваться ими бесхитростно и прекрасно. Попробуйте раздобыть медный подсвечник, глиняный глечик, обливной горшок для цветов или грубую рогожку — не думаю, чтобы вы очень в этом преуспели. Если вы ищете обыкновенную дубовую доску, то вам она, пожалуй, обойдется дороже, чем доска под мрамор: и просто потому, что она стала раритетом в этом мире эрзацев и фальшивок. Я удивляюсь, как это до сих пор не изобрели искусственное дерево из старой газетной бумаги, искусственный чугун из зольных отходов, искусственный воздух — из дыма? Кажется, будто вся техника брошена у нас на фабрикацию фальшивых материй, вместо того чтобы облагораживать материалы естественные.
Убожество материала и качества труда прикрывается обычно разного рода отделками. Если на вашей суповой тарелке тиснут вид на Градчаны[107] или веночек из роз, знайте, что это очень плохой фарфор и было бы честнее есть свой суп из глиняной миски. Если вам предлагают приобрести «спальный гарнитур великолепной резьбы», будьте уверены, что это брак. Чем неустойчивее валюта, тем роскошней банкноты — то же самое и с товарами: чем больше украшений, тем меньше их подлинная ценность. «Богатая резная рама» — вовсе не резная, а печатная или лепная из гипса; настоящая резная рама, как правило, очень проста.
Отдайте предпочтение простым и порядочным материалам перед порочной вычурностью заменителей и отделок; черт побери, сделайте это хотя бы по соображениям морали! Фабричный ковер, притворяющийся персидским ковром ручной работы, — это ханжество, у вас под ногами — обман, вы ходите по фальсифицированной действительности, вы стоите не на твердой земле, а на неумеренных притязаниях, и лучше было бы для вашей души на том и на этом свете, если б вы посыпали свои полы песком смиренья. Это вопрос нравственной чистоты и искренности, чтобы все вокруг вас было честным и без обмана. Оригинальность вещей зависит не столько от их формы, сколько от качества природного материала: любой чистый, совершенный материал бесконечно оригинален — просто потому, что он не имитация. Фальшивая вещь так же ужасна, как и фальшивая улыбка.
Культура жилища, если это вообще культура, должна быть прежде всего элементом жизненной этики; и на вещах и в них самих живут правда и ложь, добродетель и порок, искренность и лицемерие, простота и чванство; если вы привыкнете мерить вещи, в кругу которых живете, этими понятиями, вам всегда будет легко сделать выбор; вы обнаружите волшебную закономерность: на стороне нравственно-положительной сосредоточена вся красота, весь хороший вкус и ясный стиль и, к тому же, все выгоды практического использования, на другой же стороне царят уродство, дискомфорт, непрочность и скрежет зубовный, аминь.
1924
Я очень люблю всякие технические новинки — не потому, что я их принимаю как должное, а потому что они вызывают у меня неумеренный восторг. Я не люблю их в том смысле, в каком любит практик, американец или покойный Индржих Флейшнер[108]; я люблю их как первобытный человек; я люблю их за то, что это удивительные, загадочные и не поддающиеся пониманию вещи. Я люблю телефон, потому что он таит в себе бездну неожиданностей, ну, например, когда АТС соединяет вас по ошибке не с тем номером и вы по-дружески обращаетесь к человеку: «Послушай, ты, балда», — или еще как-нибудь в том же роде; я люблю трамвай, потому что пути его неисповедимы, в то время как путь домой пешком — совершенно «исповедим» и потому неувлекателен. Я завел себе американскую печку, потому что она требует к себе столько внимания и постоянного личного контакта, будто держишь дома индийского слона или австралийского кенгуру. А теперь я завел себе шведский пылесос. Правда, может быть, следовало бы сказать, что шведский пылесос завел себе меня.
Господин, принесший и всучивший его мне, говорил, что внутри цилиндра находится мотор; по-видимому, так оно и есть, потому что, когда его включишь, пылесос производит шум, как небольшая фабрика. Далее, к нему полагается шнур и всевозможные трубочки и насадки, штук десять; во все это можно играть, как в детский конструктор. Шнур втыкается в штепсель, а другим концом вы возите по полу или по чему хотите; цилиндр при этом завывает, как паровой каток, и уже от одного этого воя страшно разогревается. Как видите, все очень просто. Ах да, чуть было не забыл о самом главном: внутри цилиндра есть такой мешочек, его нужно вынуть и вытряхнуть на газетку; и вот тогда-то и начинается: «Это просто невероятно!», «С ума сойти!» — и вы созываете весь дом, чтобы все лично удостоверились, сколько в этом мешочке пыли. Уверяю вас, восторги присутствующих и составляют главную выгоду от содержания пылесоса, ежедневно поставляющего вам массу ни с чем не сравнимых удовольствий.
До сей поры я верил в целый ряд вещей: в господа бога, в нравственные законы света, в атомную теорию и другие вещи, более или менее недоступные человеческому разуму. Ныне я вынужден также веровать в шведский пылесос. Мало того — я вынужден веровать в некое метафизическое, вездесущее и необыкновенное бытие пыли. Я верую ныне, что прах есмь аз и во прах обращуся, и даже, что я неустанно обращаюсь в прах. Я думаю, что из меня постоянно сыплется пыль, иду я или сижу. Я думаю, что, в то время как я это пишу, подо мной на кресле образуется кучка пыли. Мои мысли слетают на пол в образе жирной серой пыли. И когда я говорю, с моих губ слетает пыль, даже если я говорю истинную правду. Все обращается в пыль и прах. Иначе никак не объяснить наличие, количество и превосходную консистенцию пыли в моем пылесосе. То есть в его волшебном мешочке.
Любая вера и любой идол требуют соблюдения определенного ритуала. С той поры, что я служу Пылесосу, я каждое утро совершаю обряд ритуального Вытряхивания Мешочка. Выглядит это примерно так же, как когда салонный фокусник вытряхивает из рукава дюжину рюмок или из цилиндра — кролика, толстый пук бумаги и живую девочку; словом, это волшебство. Вы встряхиваете мешочек строго определенным движением руки и с трепетом душевным поднимаете вверх: перед вами лежит кучка пыли; говорю вам, это чистейшая магия. Пыль из Пылесоса — это не обычная грязная пыль: она густая, однородная, тяжелая и загадочная; это пыль, полученная колдовством, потому что вам ни за что не понять, откуда здесь набралось столько пыли.
Но если вдруг случится так, что кучка пыли как-то не особенно велика, вы сразу начинаете беспокоиться: так, должно быть, беспокоились язычники, когда их идол не хотел жрать их жертвы. Это дело вашей веры и какого-то честолюбия, чтобы кучка пыли была достаточно велика. Вы ищете какой-нибудь забытый уголок, где наверняка еще сохранились неиспользованные тайные залежи праха. Если б вы не стеснялись, вы бы пошли попылесосить улицу, дабы почтить своего молоха. В гостях вы всегда завидуете хозяевам — столько у них еще прекрасной, невсосанной пыли. Боюсь, что скоро я начну тайно таскать пыль домой, после того как выжму здесь последнюю щепотку.
Да, как видите, я просто преклоняюсь перед техническими новшествами. Если бы у меня было много денег, я бы купил еще трехфазовый мотор и паровую молотилку, а может, и машину для прокатки стекла. Или машину, делающую спичечные коробки. Пока что у меня есть только американская печка и шведский пылесос; но и этим двум идолам я служу с неизменным восхищением. Как-то раз моя американская печка горела у меня целых четырнадцать дней; а вчера — вы бы посмотрели, — сколько было пыли в мешочке. Это было восхитительно.
1924
Прошло уже добрых полтора десятка лет, с тех пор как мы бегали на Хухле[109] — смотреть первый самолет. Нас было там тьма, и ждали мы страшно долго. Вот огромная машина разбежалась и в самом деле оторвалась от земли, в самом деле пролетела целых пятьдесят, а то и сотню метров, и мы громко — победоносным, ликующим криком — с изумлением приветствовали это летучее чудо.
Теперь над моей кровлей каждый день ворчат и рокочут два-три, а иной раз и целая дюжина самолетов. Они тянутся под голубым или серым небом от Кбел[110] либо к ним, уже издали оповещая о себе страстным рокотом, несутся так стремительно, что прямо диву даешься, откуда у них столько прыти: не успели вылететь, а уж вон где — за фабрикой «Орион» и — готово! — исчезли из глаз. А теперь жужжит, купаясь в океане синевы, один светлый, озаренный и легкий, как мечта; но прохожий на улице, рабочий в огороде даже головы не поднимет посмотреть; он уж видел это вчера или в позапрошлом году, а потому не оглядывается, не приходит в восторг, не кидает шапку в воздух, приветствуя летучее чудо. Видимо, полет был чудом, пока люди летали из рук вон плохо, и перестает быть им, с тех пор как они начали летать с грехом пополам. Когда я сделал первые два шага, мама тоже сочла это необычайным событием, чудом, но позже она не увидела ничего особенного в том, что я протанцевал всю ночь. Когда господь создал Адама, он мог брать деньги с ангелов, сбежавшихся посмотреть на чудесное творение, которое ходит на двух ногах и говорит. А я теперь могу ходить и говорить целый день, ни в ком не вызывая удивления. Что касается меня, я, как только заслышу ворчанье и рокот самолета, так готов каждый раз шею себе свернуть, чтобы только еще раз увидеть то, что летит: вот создал человек металлическую птицу, — орла или Феникса, — и она возносится в небо, раскинув крылья, и…
Только присмотревшись внимательно, я начинаю думать, что, в сущности, самолет не так уж похож на птицу, даже вовсе не похож, хоть и летает. Он так же мало похож на них, как воробей, скачущий вон там по заснеженной ветке, похож на мотор «Испано-Суиза». Конечно, у самолета есть крылья, но крыльями обладает и Пражский Град, который, однако, от этого нисколько не становится похожим на курицу или чайку. Самолет так же мало похож на птицу, как торпеда на форель. Если бы человеку в самом деле вздумалось соорудить металлическую птицу, ручаюсь, что она у него не полетела бы. Человек, несомненно, хотел летать, как птица; но для этого ему пришлось делать совсем другое: изготовлять пропеллеры. Для того чтобы плавать под водой, как рыба, ему вместо плавников пришлось создать двигатель внутреннего сгорания и винт Рессела. Для того чтобы осуществить то, что делает природа, он всегда вынужден был подходить к делу совершенно иначе. В этом состоит невероятность и парадоксальность изобретений.
Так, прежде человек жил всегда в пещерах. Но когда их стало не хватать, он не занялся рытьем искусственных пещер в земле, а поступил совсем иначе: начал устраивать искусственные пещеры на земной поверхности, то есть строить дома. Решив вооружиться клыками, как лев, или рогами, как буйвол, он не стал брать клыки в рот или прикреплять рога к голове, а взял все это в руку. Человеку удавалось догнать природу только в тех случаях, когда он приступал к делу иначе, чем она. До тех пор, пока человек старался махать крыльями, как птица или бабочка, все его попытки полететь кончались неудачей. Задавшись целью передвигаться по земле быстрей, он не стал пристраивать себе четыре ноги, как у оленя ила лошади, а сделал колеса. Не удовлетворяясь своими собственными зубами, он сделал себе летающие зубы, которые держал в колчане. Веревочник, свивая веревку, пятится, то есть движется способом, как раз обратным тому, которым движется паук, ткущий свою паутину. Если б человек вздумал подражать пауку, он никогда не изобрел бы ткацкого станка. Вся техническая фантазия человека состоит в том, чтоб взяться за дело не с того конца, с которого берется природа; я сказал бы, с прямо противоположного.
Но вместо того, чтобы оценить по достоинству эту удивительную необычайность всех удачных изобретений, люди все время стараются включить их в круг явлений природы: самолет называют птицей, паровоз — стальным конем, пароход — левиафаном и т. п. Это доказывает, что, умея изобретать, они не умеют понять свои изобретения.
Когда я смотрю на гудящий самолет, уже исчезающий в небе, он кажется мне похожим не на летящую птицу, а на нечто гораздо более изумительное: на летающую машину. Ведь летящая птица — это вовсе не такое удивительное, неожиданное зрелище, как летающий человек.
1926
Старый Книгге, воспитывавший наших бабушек и матушек, по-видимому, не приходил в сколько-нибудь значительное соприкосновение с телефоном; поэтому телефон остался предметом невоспитанным и невежливым, и правила хорошего тона для него до сих пор не разработаны. Особенно неукротимо ведет себя телефон с тех пор, как появилась автоматика, сделавшая его столь удобным; раньше, когда нужно было обращаться к барышне на АТС, звонок по телефону был сопряжен с такими трудностями и препятствиями, что кому не нужно было позарез, тот и не звонил, и все было в порядке.
Мне не хотелось бы учить людей, потому что это по большей части бесполезно; но вот самому телефону я бы посоветовал усвоить несколько хороших правил, а именно:
1. Не следует звонить нам без дела. Сейчас телефон звонит обычно, когда мы сидим в ванне, бреемся, едим суп или как-нибудь иначе, как говорится, «в данный момент» заняты. Золотое телефонное правило гласит: звонить только тогда, когда есть хорошая новость, — все прочее можно оставить при себе.
2. Если уж звонить, то следует иметь хоть каплю терпения. Вот, например, стоите вы на стремянке, забиваете в стенку гвоздь, вдруг звонок. Молоток летит на пол, вы скатываетесь с лестницы и мчитесь к аппарату; но пока вы бежали, телефону надоело ждать, и на ваше задыхающееся «алло, я слушаю» отвечают лишь иронические гудки уже повешенной трубки. Вот этого телефону делать бы не следовало: есть жизненные ситуации, в которых человек никак не может за пять секунд достигнуть аппарата, хоть ты разорвись; а когда он наконец хватает трубку и обнаруживает, что, несмотря на всю эту гонку, никто уже не отзывается, тут и самый добродушный человек скажет «черт» или что-нибудь еще, чего говорить не стоит, и несколько минут будет ужасно зол на весь свет.
3. Телефон не забава, а средство экономии времени; разговор должен быть кратким, как телеграмма. А ведь иной раз по часу вещает телефонная трубка, так что даже ухо взмокнет. Телефонный стиль — брахилогия, или краткословие, это диктуется его механической природой. Кроме того, ничто не может лучше отравить вам жизнь, чем когда вы двадцать раз подряд набираете один и тот же номер, а там все занято и занято из-за какого-то нескончаемого разговора. В этом случае вы начинаете выражаться словами, отнюдь не украшающими человечество. Величайшая добродетель телефона — краткость. Я знаю одного человека, который, договариваясь по телефону, всегда назначает встречу на пять часов; когда его спросили, почему именно на пять, а не на четыре, он сказал: «По телефону пять короче, чем четыре».
4. Несколько более деликатным является следующее правило: если у вас зазвонил телефон, он должен сначала сообщить, кто вас вызывает, а не набрасываться на вас так: «Алё, это кто?» Правила хорошего тона требуют от каждого приличного телефона начинать разговор примерно так: «Алло, говорит советник Нечасек; это фирма Новак и Новотный?»
Я так ожесточился сердцем, что, если мне звонят и спрашивают: «Алло, это кто?» — я отвечаю, не теряя присутствия духа: «А вам какое дело?» Случалось, позвонит телефон и говорит так:
— Алло, это кто?
— Это Чапек.
— Кто-о?
— Ча-пек!
— Какой Чапек?
— Я не знаю, какой вам нужен. Самый обыкновенный Чапек.
— Как-как?
— Ну Чапек. «Ч» — как Челябинск, «А» — как аспидистра, «П» — как полигамия…
— Алло, это роддом?
— Нет. Это всего лишь доктор Чапек.
— Из роддома?
— Нет, из своей квартиры.
— Черт, я звоню в роддом, — возмущается телефон.
— По-видимому, это ошибка, — утешаю я его и слышу яростный щелчок трубки об рычаг.
Так что, если уж телефон служит не только для вызывания ярости, ему следует прежде всего назвать имя того, кто звонит; и если уж случится ошибка, ему не помешало бы сказать «извините» — это за те же деньги, а тому, кто зря подошел к телефону, все-таки приятно.
1931
— Это славная машина, — сказал шофер, когда я сел к нему.
— Поехали, — отозвался я.
Человек в кожаном шлеме взялся за торчавшую впереди ручку и повернул ее. Славная машина слегка откашлялась и, распространяя вокруг какое-то зловоние, осталась спокойно стоять на месте. Человек в шлеме что-то пробурчал себе под нос и стал грубо вертеть упомянутую ручку. Автомобиль оказался действительно славный; продолжал стоять смирно. Лошадь, например, не стала бы стоять смирно, если бы кучер схватил ее за ногу и начал, скажем, эту ногу выворачивать. Все-таки это большой прогресс — такая славная машина.
Испытав этим способом ее терпение, шофер снял куртку, поднял жестяной капот, под которым — главные внутренности машины, и всунул туда голову и плечи. Я не без волнения ждал, что он залезет туда весь, с ногами, а потом высунется наружу из выхлопного отверстия и предложит мне проделать этот же номер по его примеру. Но минут через пятнадцать он вынырнул из-под капота и промолвил:
— Готово.
Потом он опять стал вертеть ручку, и на самом деле все оказалось в порядке: славная машина стояла так же спокойно, как и раньше. Зато шофер потерял равновесие.
— Давайте я запущу, — великодушно предложил я, вылез из автомобиля и взялся за ручку.
И — удивительное дело! — не мог ее сдвинуть. Я прямо повис на ней — не поддается; навалился на нее грудью — не тут-то было; напер плечом — ни с места.
— Раскачка нужна, — заметил шофер и, в то время как я отирал пот с лица, одной рукой крутанул ручку.
Это был молодецкий рывок; тем не менее мотор не заработал.
— Всегда заводился, — промолвил шофер. — Отчего нынче — не пойму…
Засунув руки в карманы, он устремил на славную машину презрительный взгляд. Потом еще раз взялся за ручку, дернул. И вдруг ни с того ни с сего в машине зашумело.
— Видите, — сказал шофер, вскочил внутрь и стал передвигать какие-то рычаги.
Машина тронулась. Чудный миг!
Но надо уметь ездить. Когда едешь на автомобиле, не надо смотреть по сторонам, как будто тебе интересно, что о тебе говорят, а нужно глядеть прямо перед собой, слегка откинувшись, и молчать; разве только за полчаса процедить сквозь зубы, что, дескать, у машины легкий ход или что, мол, она хорошо взяла этот подъем. Кроме подъема, автомобиль берет еще повороты; километры он не берет, а делает. Можно также говорить о том, что дорога плохая. Но нельзя подавать шоферу советы. Подавая советы шоферу, ты только доказываешь, что первый раз едешь на автомобиле.
Шоферы — все народ молодой. Много еще воды утечет, прежде чем мы прочтем в каком-нибудь рассказе: «Верный старик шофер взялся дрожащей рукой за руль…» — или: «Преданный шофер Петр, еще крепкий для своих лет, обвязал себе шею ярким праздничным шарфом, чтобы везти молодую пару под венец». Когда-нибудь будут писать о «просторном дедовском авто», как прежде писали о старинных каретах, и о старых, видавших виды шоферах, подобно тому как теперь попадаются иной раз старые, видавшие виды извозчики. Мы всегда представляем себе будущее полным новизны; между тем в нем тоже будет много старого, устарелого. Хотите заглянуть в будущее? Вот, например: «Старенький шарманщик играл детям на стареньком охрипшем радиоорганчике, оснащенном еще электронными лампами…»
Так где мы остановились с нашей славной машиной? Да, да; сперва на одном холме, оттого что «в моторе задребезжало», потом на другом, оттого что мотор что-то закапризничал; потом где-то на деревенской площади, оттого что лопнула камера. На это зрелище сбежалось все село. Когда лопается шина, шофер чувствует себя как рыба в воде. «Подержи-ка вот это, Франтишек», — говорит он какому-нибудь юному обитателю деревни. И Франтишек, вспыхнув от гордости, берет и держит. «Подай-ка мне вон то, Франтишек», — говорит шофер другому. «А ты, Франтишек, сбегай, принеси пачку сигарет…», «Пойди сюда, Франтишек, накачивай». Дюжины юных Франтишков трудятся вокруг шофера; один, воспользовавшись моментом, гуднул в гудок — и сейчас же убежал. И через какие-нибудь четверть часа славная машина покидает деревню с ее услужливыми Франтишками.
Хуже, если славная машина остановится на площади какого-нибудь городка. Тут она привлекает массу зрителей и, радуясь их вниманию, просто отказывается ехать дальше. Ее обступает все мужское население «нашего старинного, но передового города»; женщины в таких делах не участвуют: покататься они не прочь, но более глубокого интереса к машине лишены. Зато налицо — восемь старцев, пользующихся случаем выбранить «дураков, разъезжающих на автомобилях». Затем — большинство молодых людей, которые подают шоферу советы и утверждают, что машина — плохая, прибегая при этом к разным техническим терминам. Затем — целая туча школьников, то есть Франтишков, застывших в молчаливом изумлении. Наконец, местный учитель и полицейский, удерживающие Франтишков на почтительном расстоянии от машины, которая может ведь вдруг поехать. Но машина славная: она не поедет. Шофера не видно: из-под капота торчат одни ноги. Изнутри машины доносятся какие-то звуки, но это не шум мотора, а ругань шофера по адресу магнето или чего-то еще. В конце концов пятьдесят Франтишеков с победным кличем катят славную машину через всю площадь в тень. Толпа все растет. Настроение приподнятое, торжественное. Не понимаю, отчего шофер так сердится, что мотор заглох.
К сожалению, через час толпа расходится: старики отправляются брюзжать в трактир, молодые люди — раз уж собрались! — идут играть в кегли, а Франтишки разлетаются во все стороны, как воробьи. Только две женщины стоят и болтают у колодца, как стояли час тому назад, а может, и сотни лет…
И вот славная машина, сделав все от нее зависящее, чтобы развлечь городишко, начинает погромыхивать, обнаруживая готовность ехать дальше. Последний Франтишек, с выбившейся сзади рубашкой, бежит за ней, крича:
— Щислив-о-о-о-о!
Но чудесней всего, когда славная машина остановится ночью где-нибудь в поле или в лесу и — ни с места, и вы по очереди то толкаете ее, то любуетесь на дивные звезды: это мгновение, когда вам становится доступна вся красота мироздания.
Уверяю, вас: никогда ни одно путешествие верхом или в наемном экипаже, пешком или в паланкине не могло и не может сравниться в смысле романтичности и обилия приключений с автомобильной поездкой. Надо только, чтоб была славная машина.
1925
Допустим, вы по каким-то серьезным соображениям — то ли из героизма, то ли из страха — решили купить себе оружие: автоматический пистолет или еще какой-нибудь пугач калибра «менее 18 мм», как предписывает закон. Уже входя в магазин, вы ступаете твердо и бодро, чтобы продавец не подумал, будто вы хотите застрелиться из-за несчастной любви или убрать с дороги соперника; потом вы выбираете с видом знатока, прикидываете на ладони вес пистолетов разных типов, примеряетесь, хороши ли они в руке; вы говорите о калибре и пробивной способности столь решительно, как если бы прямо из лавки шли убивать сорок разбойников. Все эти действия как-то напрашиваются сами собой.
Когда же выходите вы из магазина с револьвером в кармане — вы стали новым человеком: вы превратились в человека вооруженного. Чувства ваши сходны с теми, которые вы испытали тогда, когда вам впервые позволили надеть брюки. До этой минуты вы были беззащитным существом, находящимся под охраной общества; теперь же вы полноценный мужчина, который сам сумеет защитить себя. Вы идете по Вацлавской площади энергичней и уверенней, чем раньше: если б было можно, вы бы звонили, как заряженное орудие. Миниатюрная вещица у вас в кармане не просто оружие; это и рыцарский конь, проносящий вас сквозь пеший строй. Орлиным оком окидываете вы площадь: не нуждаются ли где в вашей помощи? Вы смотрите на прохожих, прищуривая левый глаз, будто целитесь. Вам хотелось бы угадать среди встречных тех, у кого в кармане тоже арсенал, чтобы кивнуть им по-мушкетерски. Вы шествуете, я бы сказал, с развевающимся плюмажем.
Когда же придете вы в знакомый дом, как-то само собой получится, что вы начнете перекладывать оружие из одного кармана в другой. «Ах, что это у вас?» — воскликнут ваши знакомые. — «Да так, — ответите вы небрежно, засовывая стальную штучку в карман, — так, пистолетишко». — «Покажите его нам!» — тотчас же откликнутся они, и тут вы неохотно вынимаете револьвер и показываете — сначала издали. Но в каждом из присутствующих мужчин в ту минуту вспыхивает древний инстинкт Ахиллеса: они протягивают к оружию руки, им так сладко подержать его на ладони и прицелиться. «Прекрасная вещь», — говорят они со знанием дела. «Ничего револьвер», — отвечаете вы с таким видом, будто уже ухлопали им дюжину индейцев. Что же касается женщин, то они, верные традициям дщерей Ликомедовых, начинают визжать от страха и ни за что на свете не хотят даже пальцем притронуться к этому грозному оружию; это переполняет вас особой, рыцарской гордостью и позволяет вам некоторое время повоображать. Разумеется, серьезный и рассудительный мужчина не позволит себе, осматривая заведомо незаряженный револьвер, взять на мушку своего ближнего и воскликнуть: «Я тебя застрелю!» — ибо в эту минуту, как известно, даже заведомо незаряженный револьвер стреляет, и вот вам и беда. Но почти каждый человек, рассматривая револьвер, обязательно приложит его к своему виску, будто примериваясь, что странным образом свидетельствует о дремлющем в нем сладострастном инстинкте самоуничтожения. Вообще оказывается, что оружие возбуждает в нас, мужчинах, самые нездоровые чувства: увы, мы никогда не будем пацифистами.
Ну ладно, эффект на публику произведен в полной мере; однако воздействие вашего пугача на вас самого гораздо глубже. Прежде всего вы обнаруживаете, что становитесь великодушным; ведь вы же запросто могли бы отправить на тот свет вагоновожатого трамвая, на котором вы вечером едете домой, но вы этого не делаете; его жизнь в ваших руках, но вы его пощадите. Вы сохраните жизнь и вон тому знакомому, что шагает по улице, размахивая руками. Но ведь могут случиться и другие происшествия: например, банда грабителей в масках может напасть на этот трамвай — вот тогда бы, почтенные, и выяснилось, для чего нужна такая штучка. Или вон в той машине вдруг позовет на помощь умыкаемая девица; а еще вот бывает, что кто-нибудь ни с того ни с сего спятит и начинает палить во все стороны. Словом, бывают такие обстоятельства, когда есть шанс загреметь: «Стой, стрелять буду!» Жизнь полна драматизма. И вот вы посматриваете туда и сюда решительным оком, чтобы вовремя подоспеть на помощь, выхватив из кармана свое доблестное оружие и делая рукой вот так и вот так: «Руки вверх, мерзавец!» Но как нарочно: не объявляется банда грабителей в масках и ни один прохожий на улице не угрожает жизни другого. Ладно, думаете вы, сейчас я заверну за тот темный угол, и выйдет на меня здоровенный детина; а я сделаю рукой вот так и вот так и скажу спокойно: «Ни с места, Кровавый Петер!» Сжимая ствол в кулаке, вы энергично вступаете в зону подозрительного мрака; но никто не выходит вам навстречу, лишь пара любовников жмут друг на друга с такой силой, что странно, как это они еще держатся на ногах. Вы подарите им жизнь и проследуете дальше, во тьму предместья. Но чу! Вот кто-то идет навстречу; да, здоровенный детина. Молниеносно прикидываете, что делать: то ли прострелить ему ногу при первом его поползновении, то ли просто пальнуть в воздух; а пока вы вытягиваете револьвер из кармана, парень… парень… между тем проходит мимо, втянув голову в плечи. А тут вы, мужчина с оружием, уже подходите к своему дому, вы несколько обескуражены: мир остался прежним, несмотря на героический потенциал, сосредоточенный в вашем кармане; он не стал темным лесом, где рыщут дикие звери и бандиты; он по-прежнему дружелюбен к вам, как был дружелюбен к мужчине без оружия.
И тут вы замечаете, что забыли купить патроны.
1925
Пан Смрж расскажет вам массу интересного о кактусах; но держу пари, что здесь вы не найдете описания одной прелюбопытной ботанической семейки, а именно семейства кактусятников, иначе — любителей кактусов. И толстая «Monographia Cactacearum» Карла Шумана[113] ни словом о них не обмолвилась; по-видимому, это область, слабо разработанная наукой. Насколько я мог заметить, ведя наблюдения в наших климатических условиях, любители кактусов в большинстве мужчины; они составляют свои собрания кактусов так, как другие мужчины собирают оружие — мечи, стрелы, копья, аркебузы, алебарды, дротики и тесаки. Страсть к кактусам, я бы сказал, это страсть воинственная и потому по преимуществу мужская. Потому и говорят, что кактус «вооружен» колючками и крючочками, и чем больше их у него, тем он прекраснее. Коллекция кактусов — это что-то вроде собрания воинских трофеев. Это дело для мужчины.
Второй почти всеобщей чертой истинных любителей кактусов является то, что в подавляющем большинстве они вербуются из среды людей не очень обеспеченных. Публика побогаче больше любит всякие там пальмы и кливии, азалии, филиреи, орхидеи и ананасы — во-первых, по той простой причине, что у них есть где их ставить, а во-вторых, надо сказать, что кактус раскрывает свою красоту лишь перед тем, кто находится с ним в тесном и трогательном контакте. Истинный любитель кактусов располагает всего одним подоконником или столиком; это и есть его сад. Но именно ограниченность места позволяет ему буквально совать нос в колючки и бородавки своих щетинистых подопечных, чинно сидящих на миниатюрных горшочках. На одном квадратном метре любитель кактусов может вырастить райские кущи. Нынешняя страсть к кактусам — показатель социального климата: это великая любовь к природе, втиснутая в минимальное пространство.
Третий характерный признак истинных любителей кактусов — анахоретство. До сих пор не выяснено, правда ли, что выращиванию кактусов отдаются люди от природы замкнутые, или же эта черта возникает в силу своеобразной акклиматизации; короче, истинный любитель кактусов выглядит таким колючим, что об него можно уколоться; его не волнует ни политика, ни футбол, ни прочие светские суетности; но стоит ему встретиться с другим таким же любителем — и вы только послушайте, сколько он всего знает и на каком профессиональном уровне ведет разговор!
Истинный любитель кактусов обожает латинские термины, он не просто любитель, он посвященный. Выращивать кактусы хотя и легче, чем возделывать цветную капусту, но это дело со своими учеными названиями и лабораторной чистотой больше напоминает науку. Истинное кактусоводство относится не только к области садоводства, но и к области коллекционирования: подоконник любителя кактусов — готовая коллекция. Я знаю собрание одного скромного любителя; кактусочки у него небольшие, с трудом выпестованные из дешевых деток, но налитые соком, ощетинившиеся колючками, блестящие от полноты сил. У него есть и мителла, называемая кое-где епископской камилавкой, и белоголовый гномик De Laetii, и маммиллярия с тугими сосочками, и царица ночи, и цереусы, голубые, как только что сорванные сливы, и эхиноцереусы, с колючками, толстыми, как когти, и острыми, как меланезийские стрелы, — редчайшие экземпляры, радость поглядеть. Чудо, где все это смог раздобыть скромный собиратель, и еще большее чудо, как он сумел это на своем подоконнике столь совершенно вырастить. Это чудо любви, ибо почти все чудеса в сей юдоли слез рождаются и творятся из любви. Маленькое собраньице расскажет вам о радостях выращивания кактусов больше, чем все оранжереи импортеров.
1929
Когда-то я мечтал перепробовать в течение своей жизни все вина, какие у нас здесь есть, так же как мечтал увидеть все страны, сколько их ни на есть на земле. Ни то, ни другое желание у меня, конечно, полностью до сих пор не сбылось; но с тех пор, как я познакомился со специальной терминологией характеристик вина, я испытываю искушение даже придумывать новые сорта вин.
Дело в том, что специалисты в области виноделия говорят о винах как о живых существах, даже прямо как о людях, так что маленько забираются в мою епархию: ведь человеческие свойства и достоинства и есть предмет писательского интереса. Так, крупные светила могут говорить о винах своеобразных и винах элегантных; им знакомы вина высокие и энергичные или вина мягкие, полные, богатые. Это вино послабей, зато оно элегантно и мило, другое простое, но с живинкой и приятное; третье же теплое и мягкое, четвертое — гармоничное, это в теле, то бархатистое, а есть еще круглые и резкие; бывают вина в лучшем возрасте и молодые, и такие, что уже перешагнули свою вершину, и т. д.
Я собирал всю эту терминологию винных качеств, пока меня вдруг не осенило, что из таких метких словечек можно составлять, придумывать и изобретать абсолютно новые, небывалые вина. Если вино может быть в теле, то почему бы не быть вину стройному, грациозному, даже немножко тощему? (Конечно, это белое.) Или я могу представить себе вино крепкое, атлетического сложения; вино низенькое, но коренастое и упругое; винцо сухое и жилистое, но отважное, как д'Артаньян, и прочное, как ремень. Есть вина сангвинические и вина меланхолические; но я бы желал попробовать, например, вина темперамента флегматического или вина с натурой нежной, мечтательной и созерцательной. Если есть вина элегантные и благородные, то почему бы не встретиться мне с вином потрепанным, но мудрым, как Сократ? Я хотел бы, чтобы одно из вин имело философские основы, а другое было не только своеобразным и энергичным, но чтобы из него била трезвая деловитость и практическая предприимчивость. Мне доставило бы удовольствие продегустировать вино с характером уравновешенным и отрешенным.
И зашел бы я в винный погребок и сказал так:
— Почтеннейший, я бы хотел выпить вина, — как бы это вам объяснить? — вина серьезного, отнюдь не легкомысленного юного фанфарона, но зрелого и испытанного и в то же время, понимаете, полного веры, оптимизма и бодрости; вина, разбирающегося в искусстве, начитанного и повидавшего мир; в нем должна быть и некоторая трагичность, как в бетховенском «Adagio», но при этом чуточка снисходительности и самая малость улыбки… — Сию минуту, сударь.
1930
Все это вовсе не так, как можно было бы подумать: отломи сухой табачный лист, покроши его, насыпь в трубку, раскури и дыми на здоровье, вознося благодарения творцу. Мальчишками мы это проделывали с сухими земляничными листьями, но это не вполне правильная технология. Ведь табак — предмет священный и требует массы обрядов, чтобы стать тем, чем он должен быть.
Сначала это крохотные светлые ростки в парнике; они выглядят очень мило, но вы бы ни за что не угадали, что из них получится. Эту мелочь пикируют и переводят из теплого рассадника в холодный; потом ее высаживают в хорошо увлажненные ямки на поле и до известной степени поручают господу богу, однако львиную долю забот человек мудро оставляет себе: рыхлить, полоть, прореживать, снова окучивать, обрывать цветы, выламывать негодные листья, петь за работой и вообще хороводиться с ними с весны и до осени. А между тем вырастают из саженцев райские растения почти в человеческий рост, с большими прекрасными листьями, составляющими, по-видимому, предмет особой гордости матери-природы; на ощупь они мягкие и бархатистые, как теплая кожица персика, и жарятся на солнце с огромным и явным удовольствием. Пейзаж с табачным полем выглядит экзотически, даже если посреди этого поля торчит нитраyский Зобор[115]. А потом эти прекрасные большие листья обрывают, и для табака открывается глава вторая.
В этой главе табак нанизывается на шнуры и сушится в огромных гирляндах, проветривается, проглаживается лист за листом, приобретая свой прославленный табачный цвет — чем светлей, тем лучше; потом его сшивают в пучки по десять — двенадцать листьев, пахнущих остро и пряно, и отправляют на склад для брожения. И вот теперь приходится табачному листу потрудиться, чтобы стать ароматным табаком.
Не очень ясно, что с ним такое происходит. Его увлажняют, чтобы он слегка подопрел, и охлаждают, чтобы он не перегрелся. Несколько раз его обрабатывают ферментами — соусируют, от чего он разогревается и в нем начинает бурно расти какой-то гриб, который и сообщает ему его подлинный вкус и аромат. И опять его переворачивают лист за листом, чтобы он проветрился, и вытирают на нем каждое пятнышко плесени. В этот период он пахнет странно, отдает столярным клеем и немножко вроде бы кислым. А потом его кладут под пресс, пока в нем снова не разовьется тепло, в котором он снова будет дозревать. И при этом листья еще сортируют, лист за листом — всего на каких-то тридцать шесть сортов. Так табачный лист трудится не менее года, прежде чем попадет в трубку и выдаст из себя голубое облачко жертвенного дыма. Говорят, что прежде чем обратиться в прах и пепел, каждый лист проходит через человеческие руки минимум сто раз. Посему уважайте его как подобает.
Да, это так: есть хорошие вещи, которые нужно потреблять, пока они свежие; и есть благородные вещи, как вино, табак и идеи, которые хороши лишь тогда, когда им дают время, чтобы идеально созреть. Есть редкостные свойства, есть особый огонь и крепость, что достигаются лишь с возрастом и терпеливым трудом. Есть вещи свежие, сезонные, как салат, и вещи старые, стократно перевернутые, как табачный лист. Благородные вещи — это те, что создаются долго и медленно, пока они перебродят и созреют. Глубокий запах табака — не только дар природы, но и дар времени и работы; впрочем, это в нем ощущается. Из этого вытекает урок касательно многих вещей человеческих, о коих стоит поразмыслить — сосредоточенно и в окружении голубых облачков табачного листа, который превращается в пепел.
1935
Кажется, большинство имеющих фотоаппарат получают его в подарок — на рождество или именины. Фотографический аппарат относится к предметам, о которых нормальный человек мечтает с детства, в то же время считая их излишними. Но к подаркам у человека никогда нет правильного профессионального подхода: подаренным фотоаппаратом владелец его стреляет направо и налево, как буйный помешанный, которому попал в руки браунинг, — сам изумляясь, что иногда получается снимок. При этом он никогда не пытается постичь великие тайны, — например, что же, собственно, делается там внутри: он явно избегает касаться таких технических подробностей, как шторка, резкость или, скажем, экспозиция. У него к аппарату отношение отчасти суеверное: бог пошлет — выйдет; не пошлет — не выйдет. Говорю вам: с дареным фотоаппаратом профессионально работать невозможно.
Если вы хотите заниматься фотографией профессионально, то купите себе аппарат сами. Но предварительно надо примерно в течение года объявлять при встрече всем знакомым, что вы собираетесь приобрести фотоаппарат.
— Покупайте «Альфу», — авторитетно посоветует один. — У меня «Альфочка». Снимает изумительно.
— Я бы «Альфу» даром не взял, — с возмущением заявит другой. — Если хотите иметь хороший аппарат, покупайте только «Дюрреншмидта». У меня «Дюрреншмидт». Вот это снимки!
— С «Дюрреншмидтом» пропадете, — предупреждает третий. — Купите себе лучше зеркальную камеру. Зеркалка надежней всех.
— Зачем зеркалка? — возражает четвертый. — Я двадцать лет старой «Коппелкой» снимаю — таких снимков больше нигде не найдешь.
— Да ну ее! — протестует пятый. — Что можно сделать с этим старым ящиком. Покупайте только «Элку». У меня «Элочка», и я вам говорю…
— Не слушайте никого, — ворчит шестой. — Ни один аппарат не даст вам таких снимков, как «Арцо». У меня, по крайней мере, «Арцо».
И так далее. Вооружившись этими сведениями (весьма противоречивыми, как полагается настоящим профессиональным сведениям), вы входите в магазин фотографических аппаратов и пробуете произвести внушительное впечатление на продавца, произнеся несколько ученых слов, вроде «линзы», «матового стекла» или «бленды». Но продавец не поддается: он обрушивает на вас всякие «светосилы», «фокусные расстояния», «шейнеры», «компуры», «преломления света», «углы изображения» и другие магические слова, с их помощью ясно доказывая вам, что вы обязательно должны купить аппарат «Нидермейер» и никакой другой. С этого момента вы говорите при встрече всем своим знакомым:
— Покупайте «Нидермейер». Я с другим аппаратом и возиться нипочем бы не стал. Вы не представляете себе, какая у «Нидермейера» изумительная глубина резкости.
Но путь к созданию фотоснимков долог. Прежде всего вам, может быть, и удастся открыть аппарат, но закрыть вы его все равно не закроете: где-то что-то держит; видимо, в конструкции какая-то ошибка. Вы бежите с ним к продавцу: дескать, аппарат не закрывается.
— Да как же ему закрыться, — ворчит продавец, — когда вы не утопили объектив.
На другой день вы опять у того же продавца: в общем, этот объектив не завинчивается.
— Да как же он может завинчиваться, — говорит продавец, — когда вы не отвели защелку.
Так вы узнаете, что самое сложное в искусстве фотографирования — открывать и закрывать фотоаппарат. Точно так же штатив, прежде чем привыкнет к вам, устроит целый ряд подвохов: например, как ни удивительно, одна нога у него окажется длинней других; либо он подставит вам ножку; либо окажет энергичное сопротивление вашим попыткам сложить его. Установка и складывание штатива — тоже один из самых трудных элементов искусства фотографирования.
Если вам удалось овладеть этими техническими хитростями, можете приступать к самому фотографированию. Вы устанавливаете штатив, открываете аппарат и начинаете показывать всем любителям, как надо это делать.
Первый снимок — один из самых напряженных моментов в жизни человека. Прежде всего вы уверены, что доставите своим родственникам огромное удовольствие, снимая их; и вы предлагаете им это как доказательство своего доброго отношения.
— Обязательно сегодня? — спрашивает родственник без всякого энтузиазма.
Такая неблагодарность вызывает досаду, но вы, подавив это чувство, объясняете, что сейчас как раз подходящее освещение и что это займет только одну минутку.
— Ну, тогда поскорей, — недовольно отвечает родственник и садится куда-то в тень, тогда как вы заранее очень удобно приладили фотоаппарат в другом месте.
И вам приходится долго упрашивать родственника, прежде чем он согласится пересесть ближе.
Но вот наконец он сидит, хмурый, сердитый. Скорей за дело! Прежде всего определить экспонометром продолжительность выдержки. Ага, диафрагма 6, при выдержке 1/25. Для верности — еще раз. Господи, теперь при той же выдержке получается диафрагма 18.
— Ну как? Готово? — ворчит родственник.
— Сейчас, сейчас.
А теперь выходит — диафрагма 9 при выдержке 1/5. Ах, это из-за той тучки. Теперь скорей! Сперва навести на резкость по матовому стеклу. Нет, сперва открыть объектив, потом навести на резкость. Нет, сперва отвести защелку на объективе. А теперь наводить. Так. Вот на матовом стекле появилось изображение.
— Отлично, — с облегчением вздыхает фотолюбитель.
— Есть? — радостно произносит родственник, встает и хочет идти.
Вы вынуждены, преодолевая бурный протест, снова усадить его на место и еще раз навести на резкость.
— Сейчас! — восклицает любитель, устанавливает диафрагму на 9, выдержку на 1/25 (господи, надо было на одну пятую, кажется! Ну уж ладно), нажимает спуск и…
— Слава богу, — произносит родственник, вскакивая.
— Погоди, погоди! — кричит любитель. — Я забыл завести затвор!
Опять наводка. Диафрагма, выдержка в порядке (если не считать того, что как раз в этот момент появилось солнце; да уж ладно!).
Только не забыть завести затвор!
С бьющимся сердцем нажимаем спуск. Чик — готово! Великий миг создания первого снимка прожит. Любитель отирает пот со лба: «Уф!»
— Долгонько, — ядовито бормочет родственник, удаляясь.
Но вы прощаете его грубость. Пускай идет себе, противный! Вот увидит свой снимок…
Вдруг любитель бледнеет, увидев, что оставил кассету в кармане и фотографировал просто на матовое стекло.
«Спасибо, хоть пластинки ни одной не испортил», — радуется любитель спустя некоторое время и начинает искать себе новую, более терпеливую жертву.
Теперь уж все пойдет как по маслу: усадить, навести, не забыть завести затвор, вытащить матовое стекло, вставить кассету, нажать спуск, чик! — и готово. Ха-ха, сущие пустяки! Теперь только удалить бумагу с фильмпака — вот он, снимок!.. «Черт побери, — вдруг вспоминает любитель, — я же забыл вынуть задвижку кассеты!»
Теперь пойдет веселей. Сперва расставить штатив, потом навинтить на него аппарат… Нет, сперва навинтить, потом расставить. Открыть аппарат. (Да что с ним такое, с проклятым? Не хочет открываться! Только не нервничать! Открывать понемногу и… Ах ты черт! Где-то держит! Чтоб ему пусто было…)
Ну теперь уж пойдет. Открыть аппарат — ура! Вставить матовое стекло, открыть объектив, навести, установить диафрагму и выдержку, завести затвор, вынуть матовое стекло, вставить кассету, поднять задвижку, нажать спуск, чик — все!
Да, но мы, кажется, забыли вытащить бумажную упаковку?
Одиннадцать кадров из первой дюжины отснято. Все члены семьи, включая собаку и кошку, отбыли свою повинность перед аппаратом. Теперь еще двенадцатая, и, милые вы мои, отдаю проявить и отпечатать всю дюжину!
— Страшно хочется знать, — бормочет себе под нос любитель, — как-то мои снимки вышли.
И вот — можете себе представить! — в этот момент во всей вселенной не находится двенадцатого объекта, который согласился бы фотографироваться. Ни гость не зайдет, ни нищий не позвонит; собака не выходит из конуры, кошка — в бегах. Любитель шарит взглядом вокруг, ища, во что бы прицелиться. Вон то дерево? Гм, оно совсем голое. Общий вид из окна? Ерунда. Тогда может быть, внутренность своей комнаты? Брр!.. Господи, хоть бы что-нибудь подходящее! Только бы закончить дюжину и отдать проявить. И уже завтра смотреть на первые свои снимки. Ах, только завтра!.. Да, но где же взять двенадцатый?
Наконец двенадцатый тоже сделан, и любитель мчится в мастерскую при магазине проявлять свои первые достижения. Первая дюжина. Постойте, кто же у нас там? Любитель перебирает в памяти все сделанные им снимки и обнаруживает, что у него на двенадцати кадрах тринадцать снимков!
На другой день он бежит смотреть на них, проявленные и отпечатанные.
— Ну, как вышло? — кричит он уже с порога.
— Прекрасно, — отвечает продавец, озаряясь покровительственно-ободряющей улыбкой. — Почти все удачно; только восемь или девять чуть-чуть не того, туманно.
Счастливый создатель снимков перебирает их один за другим дрожащими руками.
— А… на этом вот ничего не видно!
— Пустяки. Вы забыли поднять задвижку, — говорит продавец.
— Ага. А этот… этот удачный, только… только чуть-чуть перекошен.
— Немножко на резкость не навели, — успокаивает продавец.
— Ага… А у этого верхняя половина черная. Отчего это?
— Плохо подняли задвижку.
— А вот совсем черный!
— Это ничего. Видимо, оставили открытым объектив.
— Ага. А это что такое, скажите, пожалуйста?
— Это? Это вы на одну пленку два снимка сделали.
— Ага. А почему вот здесь Иозеф Мах[117] так страшно оскалился?
— Это улыбка, — отвечает продавец тоном знатока. — Но для первых снимков, сударь, изумительно удачно!
Один из неисследованных законов оптики гласит, что обычно первые снимки выходят изумительно, но затем дело идет все хуже и хуже. Чем ты становишься опытней и твоя работа профессиональней, тем более хитрые ловушки расставляют тебе наводка на резкость и выдержка, смещение перспективы, фон, блеск очков и прочие оптические явления. Имейте в виду: фотография — настоящий спорт; с нею связаны, во-первых, известное честолюбие и, во-вторых, отчаянный азарт.
Это — спорт такой же волнующий, как охота на тигров или лотерея: то промах, то небывалое везение, то несчастные дни, то целые фильмпаки, осененные благодатью; никогда не знаешь заранее, что будет. Я сильно подозреваю, что тут все дело в каком-то колдовстве или чуде, которое не зависит от нас и совершенно не в нашей власти.
Может быть, оттого, что удачный снимок представляет собой нечто дарованное свыше, нечто сверхъестественное, автор его вправе без всякого стеснения им хвастаться. Я, например, никогда не бегаю и не кричу о том, какую изумительную книгу я написал или как мне удалась какая-нибудь статья; но в то же время без малейших колебаний вытаскиваю из кармана сделанную мной фотографию и громко требую от каждого, чтоб он подтвердил, что она у меня замечательно удачна и что он в жизни не видел такого снимка.
Тут исчезает всякая скромность и благородная сдержанность самооценки: тут, милый, хвали, хвали меня, восхищайся моим талантом! Гордость фотографа по поводу удачного снимка — чувство довольно сложное: человек с фотоаппаратом, с одной стороны, хвастает своим искусством и личным своим достижением, а с другой — добивается похвал своему фотоаппарату и выслушивает их с довольной физиономией, как будто фотоаппарат — составная часть его личного достоинства, чем доказывает, что авторское тщеславие — составная часть тщеславия собственника.
Но бойтесь другой гордости, которая человеку с фотоаппаратом не к лицу: гордости художника. Хороший фотолюбитель — собиратель явлений действительности; подлинная прелесть его снимков заключается в неисчерпаемой красоте реальных предметов, воспроизведенных светом. Или очарование личного контакта. Портреты милых нам людей. Интимность воспоминаний. Все это — гораздо более ценно, чем фабрикация картинок, похожих на нарисованные, имитирование литографии или офорта, погоня за настроением, светотенью и прочими живописными трюками.
Если вы не дорожите и не способны любоваться простой, голой действительностью, лучше не устремляйте на нее своего объектива, которому самим господом богом положено правильно и отчетливо ее отражать (при условии, что вы не забыли сделать надлежащую наводку на резкость).
Не менее своеобразно и отношение фотографируемого к сделанному с него снимку. Самый безропотный чувствует себя болезненно задетым, если лицо его вышло на фотографии недостаточно выразительным или на нем застыла какая-то глуповатая улыбка. И самый отъявленный скептик радуется, видя, что лицо его приобрело на фотографии серьезное, глубокомысленное выражение, отмечено печатью мужественной красоты. Я думаю, дьявол — и тот очень огорчился бы, если бы его фотокарточка выдала все его безобразие и ту низкую роль, которую он играет во вселенной. Отсюда ясно следует, что каждый человек относится к самому себе с нежностью и даже с уважением; что он хочет быть красивым, ярким, способным вызвать любовь с первого взгляда.
Есть люди, которых прямо терзает страх, что они никогда не выйдут на фотографии так, как им хотелось бы. И вдруг иной раз получилось, что лицо их глядит со снимка — милое, живое, интересное. Они долго с удовлетворением созерцают это свое лучшее «я», — потом вдруг разражаются:
— Послушайте, да у вас просто чудесный аппарат!
1930
Как раз в день торжественного открытия недели изобразительных искусств в газетах появилось одно из тех сообщений, с которыми мы встречаемся все чаще и чаще. Некий коллекционер приобрел старинную картину, чья подлинность была установлена опытными экспертами; тем не менее картина оказалась подделкой, и коллекционер потерпел убыток в сумме двадцати семи тысяч чешских крон.
По природе я не злораден. Но, читая сообщения об обманутых собирателях полотен знаменитых старых мастеров, я не в силах отделаться от чувства, которое можно выразить словами: так им и надо. Они пострадали из-за того, что задались целью покупать картины старые и знаменитые. А пойди они в мастерскую какого-нибудь художника, еще не успевшего стать знаменитым покойником, и унеси оттуда под мышкой какую-нибудь его картину, у них была бы хоть уверенность, что картина и подпись на ней — подлинные. Покупать непосредственно у художников или, во всяком случае, при их жизни, — вот самый простой способ оградить себя от подделок. Кроме того, это самый простой способ поддерживать изобразительные искусства, чтобы художники могли жить и творить. Кто покупает только старые картины, тот кормит одних торговцев, агентов и спекулянтов старыми картинами. Спору нет: они тоже хотят жить, но искусству, подлинному искусству от этого ни тепло, ни холодно.
Читая биографии тех старых мастеров, чьи произведения нынче благодаря их стоимости имеет смысл подделывать, мы убеждаемся, что обычно при жизни этих художников на их картины не было такого спроса и что им даже не снились те суммы, которые платят за эти картины теперь. Миколаш Алеш[118] получил за свои классические рисунки по гульдену либо оплачивал ими свои счета в трактире. Если бы тогда нашелся коллекционер, который давал Алешу хоть пятую часть того, что платят за его картины теперь, покойный Алеш мог бы жить иначе и творить свободней, а не выполнять заказы, часто совершенно нелепые.
Все дело в том, что большинство так называемых коллекционеров, по существу, не понимают искусства и не имеют к нему серьезного, чуткого подхода; они не решаются судить о художественной ценности произведений живого автора и боятся сделать неудачную покупку. При жизни Навратила[119] никто не ценил его картины на вес золота, так как в них не видели ничего выдающегося. А теперь Навратил котируется, как акции Смиховского пивоваренного завода, и покупается примерно с той же целью: поместить капитал да, быть может, еще и нажиться в случае повышения в цене. Покупая Навратила, ничем не рискуешь — разве только наткнуться на подделку; а выбирать среди современных картин — тут, друзья мои, требуется немного художественного чутья и способность угадывать талант, еще не получивший официально установленной музейной оценки. Может быть, вот этот молодой мастер, у которого в данный момент ни гроша за душой, лет через пятьдесят после своей смерти станет знаменитым старым мастером, за поддельные картины которого коллекционеры будут платить десятки тысяч крон; а пока что — картины его идут по нескольку сотенных, и это уже дает ему возможность жить и писать.
Но, понятное дело, гораздо эффектней указывать на стену: дескать, вот тут у меня Пипенгаген[120], а тут ранний рисунок Чермака[121], — нежели говорить: это один ныне здравствующий художник, и голову даю на отсечение — картина хорошая.
У нас до сих пор не нашлось ни Третьякова[122], ни Щукина[123], ни Немеса[124], ни Камондо[125], ни как еще там эти великие коллекционеры зовутся — которые, обладая вкусом и уменьем ориентироваться в развитии современного изобразительного искусства, собирали бы воедино выдающиеся художественные ценности и в то же время несли бы по отношению к создающим эти ценности художникам функцию мецената — или нет, нечто еще более нужное: функцию сочувственной культурной среды, избавляющей художника от необходимости творить в атмосфере безразличия и непонимания. Для развития искусства, создаваемого ныне здравствующими художниками, необходимо наличие людей, им интересующихся, а не коллекционеров, гоняющихся за ценностями, созданными рукой давно умерших, за аттестациями и экспертизами, вместо того чтобы подходить к картине с мерилом, которого не может заменить никакой эксперт, — с непосредственной оценкой ее художественных достоинств.
1934
Даже самый аккуратный человек (как, например, я) иногда, хоть раз в жизни, бывает вынужден, — как правило, внешними обстоятельствами, — проникнуть в заросли дремучего девственного леса, полного бурелома, поваленных великанов, гниющей древесины и опавших листьев; я имею в виду — в свою собственную библиотеку. Ему приходится извлечь оттуда все свои фолианты, тома, брошюрки и тетрадки, патентованным пылесосом собственных легких очистить их от пыли и в фанатическом порыве страсти к систематизации худо-бедно их рассортировать. С какими приключениями он при этом встретится и что переживет — составило бы предмет особого разговора; наша задача — рассказать подробно об отчаянных попытках нашего аккуратного человека снова водрузить книги на полки и упорядочить их хоть немножко с учетом содержания. Прежде всего, как само собой разумеется, он поставит рядами большие книги в переплетах: энциклопедический «Научный словарь» Отто[126], и «Жизнь животных» Брема, и «Историю» Палацкого[127], и прочие солидные тома, — работа приятная и благодарная, все равно что ставить рядами солдатиков. Потом очень хорошо уставляется французская литература: зеленые книжицы издания Алькана и Фламмариона[128], желтые «Меркюр де Франс»[129], белые «Нувель ревю»[130], оранжевые Кальмана Леви[131], будто армии в разной униформе, но одного размера; ну просто радость ставить их на полки. А потом идут книги английские, почти все в переплетах с золотыми корешками, ростом невеликие, но удобные. А затем следует главное войско — ядро, центр, видавшие виды ветераны домашних битв: чешские книги.
И черт бы их побрал всех скопом: писателей, чешских издателей, чешских бумажников, и я не знаю кого еще. Черт бы их побрал за то, что они думают о чем угодно, только не о том, что книжка в конечном счете должна попасть в книжный шкаф; она должна стоять там в ряду других; и она должна туда влезать и не должна там теряться, и вообще должна как-то осознавать свой статус, обеспеченный ей до конца дней в систематизированной и доступной для граждан библиотеке.
А тут один поэт выжал из себя дюжину стишат и спешит их тиснуть на формате 30х25 см — получилась тетрадочка тощая, как блин, и широкая, как альбом; всунь ее между больших книг, и она исчезнет с глаз твоих навеки; поставь ее среди книг поменьше, и у нее сразу же загнутся углы и макушка. Она никуда не помещается и всюду мешает, всюду выставляет свое тощее убожество, ломается, короче, черт бы ее побрал. А другой поэт, очевидно, полагая, что его книжицу ты будешь до смерти носить с собой в жилетном кармане, вместил плоды своего труда в томик 6x4 см; и вот ищи теперь для него место в шкафу. А иной литератор испытывает пристрастие к высокому и узкому формату, другой же — к низенькому и широкому, у третьего что ни книжка, то новый издатель, у четвертого что ни томик, то новый — символически! — формат. Я бы назначил специальную премию тому, кто сумеет изящно составить в ряд все старые сочинения Виктора Дыка[132] или вышедшие до сего дня творения Отокара Фишера[133]. Целый божий день ты можешь пытаться разместить в шкафу чешскую литературу, а потом в отчаянии сядешь на пол и видишь, что перед тобой скорее груда соломы, куча бумаги, чем упорядоченная библиотека.
В самом деле, чешскую литературу, по-видимому, почти повсеместно характеризуют две черты:
1) любовь к ужасающе тонким тетрадочкам — подобным сморщенным ломтикам сухофруктов с дерева, скудно плодоносящего; к тетрадочкам, которые невозможно переплести с чем-нибудь еще и которые поэтому обречены на медленное превращение в сухую листву;
2) пристрастие к слишком большим или малым форматам, коротким и широким, высоким и чахоточно-узким, но неизменно, насколько только возможно, неудобным и несопоставимым. В отличие от этого, французов, например, характеризует тенденция не издавать книгу до тех пор, пока она не наберет приличный, ну хотя бы стопятидесятистраничный, объем, а затем ее издают в определенном унифицированном или хотя бы практически удобном формате, который позволяет при чтении спокойно держать книгу в руках, а после чтения так же спокойно поставить ее на полку, где она не будет торчать выше всех, но и не затеряется среди других. Ну что ж, по-видимому, это и есть тот самый французский рационализм, противный западный практицизм, в то время как у нас…
…Но когда вам придется приводить в порядок свою библиотеку, у вас невольно вырвется это «черт бы их побрал», и вы вздохнете — ну когда же наконец наши авторы и издатели вспомнят о читателе и его любви к порядку; когда уразумеют, что нормальное место книги — на книжной полке, а там ей никак не повредит некая разумная толщина и определенный, не превышающий разумных пределов рост, при котором меньше страдают и книги и читатели. По-моему, тут не так уж трудно договориться.
1922
Нередко мы пристаем к своим ближним с трафаретным вопросом — назовите вашу любимую книгу. Как и большинство трафаретных вопросов, этот отличается удивительной неточностью. Правильнее было бы спросить; какую книгу вы любите читать в той или иной жизненной ситуации? Не подлежит сомнению, что один и тот же человек в разные периоды жизни отдает предпочтение разным книгам: так, одна книга привлечет его в счастливую эпическую пору мальчишества, когда он раздумывает, то ли ему смастерить пращу, то ли приняться за роман Кервуда[134]; иная книга понадобится в годы отроческого пробуждения чувственности; но уже другая — если он по уши влюблен; и опять же совсем не та в течение всей остальной жизни, когда человек постепенно становится солидным и расчесывает гребнем сначала первые, а затем и последующие седины. Впрочем, все это старо, как мир, и остается лишь удивляться, почему, раз уж издаются книги для детей и подростков, никто до сих пор не додумался издавать книги с таким же точным указанием, что они адресованы молодым ослам или старым хрычам, разведенным дамам или брюзгливым холостякам. Но даже если не учитывать возрастной градации, все равно любая книга, пускай хоть самая лучшая, не универсальна. Например, Библия никак не подойдет для дорожного чтения. В приемной зубного врача едва ли кто-нибудь разложит томики стихов в расчете на то, что они помогут пациентам скоротать томительные минуты. К утреннему кофе берут не «Отверженных» Гюго, а скорее газету.
Вообще я бы сказал, что утро как-то не подходит для чтения. По утрам это занятие кажется пустой тратой времени. И только по мере того, как день клонится к вечеру, у людей начинает проявляться и постепенно возрастает тяга к чтению, чаще всего достигая апогея к ночи. Словом, читатель принадлежит к разряду ночных животных, и потому его эмблемой должна быть сова, а ни в коем случае не какая-нибудь там курица или утка (последние скорее подходили бы как символ читательской ненасытности). Только газеты предназначены для утреннего читателя, жующего сдобную булочку или висящего на поручне в битком набитом трамвае; можно сказать, что газета — это парус, под которым человек вплывает в божий день. В отличие от газеты, журнал принято читать после обеда, тогда как книга, подобно любви или кутежу, обычно откладывается на ночь.
Но все это станет значительно сложнее, чем кажется на первый взгляд, если принять во внимание различные жизненные обстоятельства. Возьмем конкретный пример: ты порядком вымотался за день, и чтение для тебя вроде доброго куска мяса, — тут уж не до деликатесов, просто хочется по-богатырски набить утробу, как дровосеку после работы, и ты начинаешь поглощать какой-нибудь объемистый роман с основательно закрученным сюжетом, лучше всего — уголовный, а нет уголовного — так приключенческий, предпочтительно с морской тематикой. В случае умеренной хандры, переутомления, равно как и под бременем забот, можно читать роман экзотический, исторический или же утопический, главным образом по той причине, что самому-то тебе нет никакого дела до всех этих далеких стран и эпох. Неожиданно заболев, мы жаждем чтения в высшей степени возбуждающего и увлекательного, без сентиментальности, но непременно с благополучным концом; короче, здесь будет как нельзя более к месту детективный роман. Если же болезнь хроническая, откладываешь даже детектив. Хочется чего-нибудь благодушного и положительного. Скорее всего нас удовлетворит Диккенс. Внимательный читатель, видимо, уже заметил, что Диккенс или Гоголь вообще способствуют улучшению аппетита. Мне еще не довелось испытать, какой книге отдаешь предпочтение на смертном одре; но меня заверяли, что в тюрьме, особенно когда твоя жизнь висит на волоске, невозможно по-настоящему переварить Достоевского и даже Ирасека[135], говорят, будто in carcere et catenis[136] самое большое удовольствие могут доставить «Граф Монте-Кристо», «Три мушкетера» или, к примеру, «Красное и черное» Стендаля.
По воскресным дням охотнее всего читают эссе, хотя бы потому, что они способствуют погружению в умеренную праздничную скуку; далее произведения классические, знание которых обязательно для всякого образованного человека; вообще, читая в воскресенье, вы совершаете подвиг добродетели, тогда как в будни это представляется чем-то безнравственным, вроде обжорства. Самое подходящее чтение для дачи — старые календари или журналы «Наша охота»[137] и «Гостеприимный хозяин»[138], если вы найдете их в местном трактире; а если их не окажется, то, на худой конец, вы будете в состоянии взяться даже за «Деревню»[139]. Осенью лучше всего читается Анатоль Франс, очевидно, в силу своей особой зрелости; зимой согреваешься любым чтивом, вплоть до пухлых психологических романов, от которых летом бежал как от чумы. Толстые романы вообще хороши в непогоду и метель: чем сильней ненастье — тем толще роман. В постели как-то плохо идут стихи, постель — царство прозы; стихи же обычно читают, примостившись на самом краешке стула, словно птичка на ветке. На ходу можно проглядывать путеводитель, газету или последние главы увлекательного романа, а также памфлеты на злобу дня. У кого болит зуб, тот берется за романтику, которой пренебрег бы при насморке. Если же вы чего-то с нетерпением ожидаете (письма или визита), тут придутся кстати короткие рассказы. Например, Чехов.
Есть еще, кроме того, превеликое множество книжек, по поводу которых затрудняешься сказать, когда и при каких особых обстоятельствах их вообще можно осилить; до сих пор не могу в этом разобраться.
1927
Как известно, человек, читающий книгу, уносится мыслью в иные края и переживает судьбы иных людей, ну, например, судьбу Горнозаводчика[140] или Человека, который смеется; в результате он стремится избавиться от собственной телесности, которая приковывает его физически к его месту и его личной судьбе.
Это означает, что человек, который читает, усаживается или укладывается как можно удобней, чтобы его телесность ему не мешала и не отвлекала его. Потому случается, что внимательный читатель кладет ноги на стол, или подпирает подбородок ладонью, или позволяет себе неосознанно еще какое-нибудь недозволенно-комфортабельное положение; короче говоря, он укладывает свое грешное и обременительное тело так, чтобы оно оставило его в покое и не заявляло о своих правах. Потому-то большинство людей и читает, например, в постели. И это не потому, что чтение — любимое занятие лежебок, а потому, что положение лежа — излюбленная поза читателей. Читатель в трамвае висит, держась за поручень, как спелая и сочная груша. Читатель в поезде проявляет тенденцию класть ноги на противоположное сиденье или на колени своим спутникам. У некоторых людей диван, кушетка, софа или шезлонг вызывают любовные ассоциации; во мне же эти предметы благосостояния рождают ассоциации читательские. Нация, потребляющая максимум чтива, — англичане; поэтому они создали самые удобные кресла на земле. Английское производство романов находится в прямом отношении с промышленностью, производящей мягкую мебель. Я еще не встречал человека, который читал бы, держа в руке гантель или прыгая на одной ножке. Лишь при исключительно неблагоприятных условиях люди читают стоя. Человек в процессе чтения потребляет уйму равновесия и стабильности, поэтому его центр тяжести должен иметь весьма солидную точку опоры.
Конечно, есть разные взгляды на удобство. Мальчишкой я обожал читать, лежа на животе под кроватью, когда дело касалось трудной и запретной литературы; а книжки приключенческие и про путешествия я лучше всего воспринимал, качаясь на суку прекрасного ясеня, с кроной, подобной джунглям. «Хижину дяди Тома» я читал под стропилами чердака, а «Трех мушкетеров» — верхом на заборе. Самое сильное читательское переживание связано у меня с сидением, согнувшись в три погибели, на верхней перекладине стремянки, но что это была за книга, уже не припомню. Сегодня я бы вряд ли отважился на такие вольные упражнения; да и круг чтения у меня с тех пор несколько усложнился, и я уж не знаю, в какой позе следовало бы мне читать, ну, скажем, «Историю жирондистов» Ламартина[141] или сочинения Фрейда[142].
Человек, который читает, ищет уединения; прежде всего, наверное, потому, что в эту минуту он безоружен перед лицом любого из своих ближних, а во-вторых, потому, что чтение есть действие в высшей мере антиобщественное. Если кто-нибудь рядом с вами погрузился в чтение книжки, то считайте, что его нет подле вас — он где-то в другом месте; он никак не связан с вами — он общается с другими людьми. Читающий человек всегда как-то раздражает того, кто в данный момент не читает; тот, который читает, усмехается или хмурит брови, а вы не знаете почему; он так страшно чужд вам, что вы уже начинаете размышлять на тему, что бы такое сделать ему нехорошее за его оскорбительную недружелюбность. А посему ты, желающий предаться чтению, останься в строгом одиночестве; так будет безопаснее. Именно в силу этого люди с сильно развитым семейным инстинктом любят читать вслух: они смутно ощущают, что, читая про себя и только для себя, они выпали бы из круга семьи.
При всем уважении к литературе следует признать: книга, которую мы только что дочитали, вызывает в нас легкое чувство отвращения — как тарелка, с которой мы кончили есть. Мы убираем ее, чтобы она не мозолила нам глаза. Лишь очень безалаберные люди, вроде меня, бросают прочитанные книги там, где их захлопнули. Но ничем мы не дорожим меньше, чем прочитанными газетами. Нет страшнее оскорбления, чем сказать кому-нибудь, что он для нас все равно что прочитанная газета.
Исправный читатель разрезает книгу не спеша, ибо при этом он наслаждается; там прочтет два словечка, тут целую фразу и глотает слюнки, как гурман, предварительно оценивающий блюдо, которое ему подают. Когда же он разрезал книгу до конца, он совершает обряд усаживания; он располагается поудобней, вертится во все стороны, пробует положить голову так, а ноги эдак, пока, наконец, не обнаружит… да, вот так хорошо… Просто невероятно, до чего же некоторые люди перекручены, когда читают книжки.
1925
Иной человек, как говорится, ни к чему не может себя пристроить. Такие никчемные создания обычно поступают на службу куда-нибудь в библиотеку или редакцию. Тот факт, что они ищут себе заработок именно там, а не в правлении Живностенского банка[143] или Областном комитете, говорит о неком тяготеющем над ними проклятии. Я тоже одно время принадлежал к таким никчемным созданиям и тоже поступил в одну библиотеку[144]. [145] Правда, карьера моя была весьма непродолжительна и мало успешна: я выдержал там всего две недели. Однако могу все же засвидетельствовать, что обычное представление о жизни библиотекаря не соответствует действительности. По мнению публики, он весь день лазает вверх и вниз по лесенке, как ангелы в сновидении Иакова, доставая с полок таинственные, чуть не колдовские фолианты, переплетенные в свиную кожу и полные знаний о добре и зле. На деле бывает немного иначе: библиотекарю с книгами вообще не приходится возиться, — разве что измерит формат, проставит на каждой номер и как можно красивей перепишет на карточку титул. Например, на одной карточке:
«Заоралек, Феликс Ян. О травяных вшах, а также о способе борьбы с ними, истреблении их и защите наших плодовых деревьев от всех вредителей, особенно в Младоболеславском округе. Стр. 17. Изд. автора, Млада Болеслав, 1872».
На другой:
«Травяная вошь» — см. «О тр. в., а также о способе борьбы с ними» и т. д.
На третьей:
«Плодовые деревья» — см. «О травяных вшах» и т. д.
На четвертой:
«Млада Болеслав» — см. «О травяных вшах и т. д., особенно в Младоболеславском округе».
Затем все это вписывается в толстенные каталоги, после чего служитель унесет книгу и засунет ее на полку, где ее никогда никто не тронет. Все это необходимо для того, чтобы книга стояла на своем месте.
Так обстоит дело с книгами библиотечными. Книга, принадлежащая частному лицу, наоборот, отличается той особенностью, что никогда не стоит на своем месте. Раз в три года меня охватывает неистовое желание привести свою библиотеку в порядок. Это делается так: нужно снять все книги с полок и навалить их на полу, чтобы рассортировать. Затем берешь из кучи какую-нибудь книгу, садишься куда попало и начинаешь ее читать. На другой день решаешь действовать методически: сперва разложить по кучкам: здесь естествознание, тут философия, там история и не знаю уж, что еще; причем в сотый раз обнаруживаешь, что большая часть книг не относится ни к одной из этих куч; как бы то ни было, оказывается, что к вечеру ты все перемешал. На третий день пробуешь рассортировать как-нибудь по формату. А кончается тем, что берешь в охапку все подряд, как лежит, и впихиваешь на полки, после чего опять успокаиваешься на три года.
Что касается способа пополнения библиотеки, то он обычно таков. Увидев в книжном магазине какую-нибудь книжку и воскликнув: «Вот эту надо взять!» — торжественно несешь ее домой; там месяц оставляешь ее валяться на столе, чтобы была под руками, потом чаще всего даешь кому-нибудь почитать или в этом роде — и книжка бесследно исчезает. Где-то она, конечно, есть; у меня целая огромная библиотека, которая где-то есть. Книга относится к тем удивительным предметам, которые обычно ведут какое-то полупризрачное существование: они «где-то есть». К этому же разряду вещей принадлежат: одна из двух перчаток, ключи, домашний молоток, воинский билет и вообще все нужные документы. Все это — вещи, которые невозможно найти, но которые, однако, «где-то есть». Если человек недосчитается сотенной бумажки, он не говорит, что она «где-то есть», а говорит, что потерял ее или что ее украли. Но, недосчитываясь, скажем, «Похождений Антонина Вондрейца»[146], я с истинным фатализмом говорю, что они «где-то есть». Понятия не имею, где находится это книжное «где-то», представить себе не могу, куда деваются книги. Думаю, что, когда я попаду на небо (как предсказал мне г-н Гётц[147]), первой райской неожиданностью будут для меня все мои книги, которые теперь «где-то есть» и которые я найду там аккуратно расставленными по содержанию и по формату. Господи, какая это будет огромная библиотека! Представьте же себе, что было бы, если бы книжки не имели удивительного свойства мало-помалу затериваться! Сколько бы их развелось на белом свете! Держу пари, что они не поместились бы в наших квартирах, даже если использовать чердаки и подвалы. К счастью, книги наделены замечательной способностью постепенно исчезать и «быть где-то», вне опасности, что мы их обнаружим.
Книг не выбрасывают и не сжигают в печке. Их исчезновение окружено тайной. Они «где-то есть».
1926