«Люди в доме»… — так о жильцах дома не говорят, зато говорят о малярах, водопроводчиках и прочих мастерах, подмастерьях и учениках, которые время от времени вторгаются в наше жилище и переворачивают там все вверх дном под предлогом, что им якобы надо что-то исправить, починить или окрасить.
И тогда человек жалуется своим друзьям и знакомым, что у него «люди в доме».
Придерживаясь старого, так называемого релятивистского, принципа, я считаю, что люди бывают разные! И «люди в доме» тоже разные.
Самое большое впечатление на меня произвели
БЕТОНЩИКИ,
когда они появились однажды, чтобы соорудить в моем саду бетонную плевательницу, называемую бассейном. Точно в десять часов тридцать семь минут подкатила к моему дому грузовая машина, в которой восседали шестеро верзил в комбинезонах. Это было великолепное зрелище! Я был просто потрясен их американизированным размахом и стремительным, современным темпом.
Шестеро верзил немедленно задвигались около машины, сбросили с нее какие-то балки и доски, мешки с цементом, железные пруты и гору песку, грузовик загрохотал, великаны мгновенно вскочили в него, а на месте действия остались двое усатых, запорошенных белым дядек, похожих на старых мельников. Оказалось, что зовут оставшихся Пепиком и Фердой и они бетонщики.
В их обществе я провел много приятных минут, так как работали они без показной торопливости и все время твердили, что бетон должен застыть. Похожи на них
КАМЕНЩИКИ
главным образом по внешнему виду; пока они у меня работали, я проверял по ним часы, — когда каменщик положил свою лопатку, мастерок или молоток, можете голову дать на отсечение, что во вселенной наступил, с точностью до одной тысячной секунды, полдень или уже пять часов дня. Просто поразительно, на чем только не способен лежать во время обеденного перерыва каменщик: на железной траверсе, на груде кирпичей, на оглобле телеги, с молотком или кирпичом под головой; иногда это больше похоже на трюк факира, чем на полуденную сиесту.
Каменщики чаще всего сельские жители; по субботам в одиннадцать часов утра они отряхивают руками пыль со своих брюк, чтобы выглядеть покрасивее, и едут к своим женам; в понедельник рано утром они опять наводняют город; зиму проводят в деревне.
Зато паркетчики, маляры и другие строители, подобно черным дроздам, происхождения и нрава городского.
Во время работы они поют, чего каменщики никогда не делают, потому что, поверьте мне, — хотя это против всех правил фольклора, — гораздо больше поют и насвистывают в городе, чем в деревне.
МАЛЯРЫ
любят петь больше всех, особенно когда красят потолки или верхние части стен; тогда они стоят наверху на стремянках и, видимо, воображают себя птицами, поэтому петь — сплошное удовольствие.
Так как маляры каждую минуту ходят за водой или варить столярный клей, то у них завязываются живые контакты с кухонным персоналом, и они заполняют собой весь дом: когда же спустя неделю маляры собирают свои стремянки, горшки, мешочки с красками, щетки и утаскивают все это, чтобы оккупировать на этот раз уже другое жилище, дом становится словно вымершим. На головах они носят бумажные шапочки, которые мастерски изготовляют из куска газеты (преимущественно из «Чешского слова»[80]).
МАЛЯРЫ-ПОЛИРОВЩИКИ
самые нелюдимые, они выставят вам окна и двери и удалятся с ними на чердак или в подвал, наверное, потому что любят одиночество.
Оттуда слышно, как они насвистывают, часто даже дуэтом. Знайте, что окна и двери прежде всего шпаклюют, потом зачищают и, наконец, покрывают эмалевой краской: на свежей эмали особенно четко видны отпечатки ваших пальцев. Когда маляры закончат свое дело и повесят окна и двери на прежние места, после них останется запах скипидара, и вскоре вы обнаружите, что часть окон и дверей вообще не закрывается, в то время как другую часть окон и дверей совсем нельзя открыть.
МОНТЕРЫ,
слесари и водопроводчики отличаются от всех других рабочих тем, что их повсюду сопровождают ученики. Ученик им несет кожаную сумку с инструментами и во время работы ко всему сосредоточенно приглядывается: иногда мастер бросает: «Славичек, подай мне тот французский». И Славичек подает тот французский. «Пепичек, подай мне паклю». И Пепичек подает паклю, после чего скучает дальше.
Такие ученики бывают большей частью у ремесленников-металлистов. Я еще никогда не видел ученика у каменщика или ученика у бетонщика; там встречаются поденщики и подсобники, но не бывает никаких учеников. Ученик изучает ремесло таким образом; он:
1) должен что-то подать,
2) должен что-то подержать,
3) должен за чем-то сбегать.
Кроме того, он посещает два раза в неделю ученическую школу, пытается говорить мужским голосом и твердит, что ему уже шестнадцать. Мастер или рабочий, сопровождаемый учеником, неразговорчив, не поет и не свистит и вообще сохраняет особое профессиональное достоинство.
«Люди в доме» обычно обедают на месте работы, едят чаще всего хлеб с салом, сидя на земле и опираясь спиной о стену. Потом, надвинув кепку на глаза, они проводят свой час отдыха, не жалуясь на невыносимые условия, мошенничество и прочие общественные порядки. Этим они существенно отличаются от представителей так называемых независимых классов.
1929
Того, кто переезжает, вы сразу узнаете по ссадинам на руках, по синякам и шишкам и по какой-то явной усталости — словно человек только что совершил самую тяжелую в своей жизни работу.
Вчера он, взволнованный, то и дело выбегал из дома в ожидании машины со своей мебелью; но машины нигде не было… Тот, кто переезжает, мчится к телефону и звонит экспедитору:
— Алло, машина еще не пришла.
— Ну да, — отвечает телефон, — наши люди сейчас, должно быть, завтракают.
В двенадцать часов дня:
— Алло, машины все еще нет.
— Ну да, — говорит телефон, — наши люди теперь как раз обедают.
В три часа машина наконец прикатила. Тот, кто переезжает, из-за бесконечного ожидания сам еще не обедал: теперь он бежит со всех ног на улицу, чтобы приветствовать первую партию своей мебели, но около машины никого нет. Наши люди ушли полдничать.
Через некоторое время на месте действия появились шестеро сильных, как львы, и охочих до работы грузчиков.
— Так что, будем разгружать? — И первое, что они вытаскивают, — это сломанная ножка от стола.
— Здесь какая-то ножка, — спокойно сообщает специалист по разгрузке. Из соседних окон выглядывают люди, — надо же посмотреть на нового жильца. «Ох, — думает тот, кто переезжает, — вынесли бы сейчас мою прекрасную библиотеку, чтобы соседи видели, кто я». Но вместо этого грузчики вытаскивают из машины всякую ерунду и старый хлам, который валялся где-то на чердаке прежней квартиры. О существовании этого удивительного барахла хозяин даже не знал.
— Это на чердак! — торопливо говорит новосел, но грузчики, как назло, выволакивают из машины полосатые перины, старые коробки, разбитые ящики и прочую ветошь, которая словно нарочно пользуется таким исключительным стечением обстоятельств, чтобы поваляться на солнце, прежде чем исчезнуть опять на чердаке или в подвале.
Между тем соседи уже насытились видом этого цыганского табора и удалились от окон, очевидно, оценив по достоинству нового жильца.
Только теперь приходит очередь выгружать настоящую мебель. Грузчики пыхтят под тяжестью библиотечных шкафов, которые обычно бывают выше, чем двери, шире, чем лестницы, и длиннее, чем повороты на лестничных клетках или в коридорах. Каждый предмет мебели где-то застревает и не идет ни вверх, ни вниз; а новосел в двадцатый раз смущенно осведомляется: «Пройдет ли там шкаф?»
— Франта, поднимай!
— Подай на меня!
— Подожди! Я ослаблю ремни!
— Подымай! Выше!
— Это надо поставить!
— Это надо положить!
— Это надо разобрать!
— Надо отвернуть ту ножку!
И, наконец, каким-то образом все удается, и даже не пришлось рубить топором мебель, а дом разбирать и снова строить; все, абсолютно все каким-то чудом стоит на своих местах. Уф! — едва переводят дух грузчики, поставив наконец непокорный предмет на свое место, но тот, кто переезжает, толкает теперь этот неподдающийся шкаф, стараясь его еще хоть немножко подвинуть. Совсем разбитый от усталости и потный от возбуждения новосел чувствует себя так, словно он всю эту неподъемную махину притащил сюда на собственных плечах.
Это было вчера; сегодня мебель стоит уже у стен, и новосел, забравшись на стремянку, пытается вбить в стену костыль для картины. После трех звонких ударов молотка раздается один глухой. Новосел стукнул себя по пальцу. Затем отлетает кусок штукатурки и костыль со звоном падает на пол. Испробовав таким образом все стены, переехавший вызывает строителя и протестует против бесстыдной твердости кирпичей.
— Надо было взять американские костыли, — сухо говорит строитель; знает ведь, что заранее об этом не предупредил. Потом новосел пробует укрепить портьеры на бетонных траверсах или прибить зеркало, но проламывает дыру в стене. Когда же ему удается окончательно изуродовать свою квартиру, угодить себе молотком по голове и сломать стремянку, он наконец решает, что надо пригласить специалистов.
Теперь у него работают электрики, водопроводчики, каменщики, слесари, столяры, обойщики, полировщики и представители всех остальных профессий; новосел всем мешает, пытается украдкой что-нибудь сделать сам, но, испортив все, виновато отходит в сторону.
Весь дом гудит от стука, грохота, приколачивания и окриков; думаю, что эти постукивающие духи не что иное, как призраки бывших переселений.
Наступают, наконец, тихие сумерки, и тот, кто переехал, бросается в изнеможении в кресло. «Так, — думает он, — теперь я включу электричество и посмотрю, как все это у меня выглядит», — и поворачивает штепсель, — света нет. Он бегает по всей квартире и щелкает выключателями, но все напрасно. Тогда новосел мчится к ближайшему монтеру и тащит его на место стихийного бедствия. Но монтер только взглянул на какую-то дощечку в прихожей и говорит:
— Ну конечно, как же может гореть свет, если у вас нет еще счетчика.
В темноте — свечей тоже нет — пробирается тот, кто переехал, к своей постели.
Помоги ему бог, завтра он будет вынимать из ящиков книги.
1925
Однажды утром ты просыпаешься, с тобой творится что-то неладное, немного болит голова, ломит поясницу, першит в горле и свербит глубоко в носу, — в общем, ничего страшного, но тем не менее ты целый день без причины раздражен и, сам не зная почему, ругаешь всех подряд. А к вечеру на тебя наваливается стопудовая тяжесть, суставы становятся мягкими, мышцы дряблыми, будто тряпочными, ты вдруг неистово чихаешь раз двадцать кряду — и пошло! Со слезящимися глазами, в шлепанцах, сидит этот комочек человеческого горя у печки, жалкий и мокроносый, кряхтит, пьет какой-то чай, чихает, кашляет, по комнате передвигается с опаской, избегает людей; его знобит, голова раскалывается, и вообще это вовсе не голова, а тяжелый шар, руки-ноги словно перебитые, под носом платок, вид страшный. Всяк, кто увидит этого беднягу, удались незаметно на цыпочках, ибо буйная и здоровая твоя веселость для него невыносима, он жаждет одиночества, покоя и сухих носовых платков. Он хотел бы сорвать с себя голову и повесить ее сушить на печку, хотел бы разобрать на части свое поруганное тело и устроить каждую часть в отдельности, он хотел бы… хотел бы… Ах, если б он знал, чего он хочет! Если б хоть что-то было достойно его желания! Если б где-нибудь во всей вселенной нашлось что-нибудь теплое и ласковое, что принесло бы его несчастной, тяжелой голове и покой, и забвенье! Уснуть? Да, если б не эти нелепые, кошмарные сны! Раскладывать пасьянс? Да, но разве он выйдет! Читать? Да, но что? И тут это жалкое подобие человека поднимается и, пошатываясь, плетется к своей библиотеке.
О, библиотека, пестрая библиотека с тысячью корешков, хочу отыскать в тебе книгу, которая утешила бы меня, несчастного.
Э, нет, тебя, книга толстая и назидательная, мне сегодня не одолеть, ибо ум мой скуден и туп. Мне хотелось бы читать такое, что не станет напоминать о моей тупости и непонятливости, что-нибудь легкое, увлекательное, забавное… Фу, юморески, прочь с моих глаз, сегодня ваше вульгарное ехидство несносно, ведь вы превращаете и без того жалкого, обиженного судьбой человека в мишень для издевок, а я и сам обойден судьбой, и не мне наслаждаться сознанием того, как мы, несчастные люди, можем быть смешны и отданы на поругание.
Может быть, ты, героический роман, уведешь меня в те далекие века, в те эпические времена, когда не было насморка и здоровые, великолепные мужи пронзали жалкого соперника шпагой быстрее, чем я вытру нос? Нет, рука, протянутая к героической книге, бессильно опускается, сегодня я не поверю в блестящие и великие подвиги, человек — существо слабое и маленькое, униженное и миролюбивое… Нет, не лезьте ко мне сегодня с доблестью и честью, со страстями роковыми и ореолом славы! Идите прочь с любовными переживаниями и опьяняющим лобзаньем царственной красавицы; разве человек с мокрым платком под носом может думать о чем-либо подобном?
Прочь, прочь, все не то, подайте мне детектив, чтоб захватил меня, дайте кровавую драму, чтоб влекла меня, затаившего дух, по волнующим следам жуткой тайны. Нет, нет, опять не то, сегодня мне не до тайных ходов и злодеев, покажите мне лицо жизни приветливое, явите людей в их обыденной жизни. Но только, ради бога, без всякой психологии. Сегодня у меня не хватит терпенья возиться с эмоциями, — черт его знает почему, но чужая психология всегда мучительна. Как будто нам мало своих собственных переживаний. И для чего только пишут книги?
М-да, эта книга чересчур реалистична, а сегодня мне хочется забыть о жизни. Та слишком грустна и безнадежна, эта — жестока и требует, чтоб человек каялся и самоистязался. А та вон — легкомысленная и пустая — ну ее! Эта просто недоступна моему пониманию. А эта, желтая, — такая горькая и безнадежная. У каждой своя боль. И почему это пишут книги чаще всего люди злые и несчастные?
Стоить возле пестрой библиотеки в раздумье и дрожишь от озноба и жалости. Где взять что-то… что-то, ну просто что-то хорошее… и доброе к нам, сирым… и утешительное? Что не изранит… не изранит человека во всей его малости и ничтожности…
И тут он сует руку в угол шкафа и вытаскивает книгу, которую читал по меньшей мере сто раз, когда и дух и тело бывали особенно истомлены. Свернувшись на своем диванчике, он берет сухой носовой платок и, прежде чем углубиться в книгу, облегченно вздыхает…
Не знаю, но скорей всего это старик Диккенс.
1925
Разумеется, у меня и в мыслях нет подбивать кого-либо болеть, но уж если кто-нибудь за это возьмется, то скорей всего он и без моей инструкции изберет для себя нормальное, так сказать, классическое течение болезни. Всякую болезнь, перенесенную добросовестно и надлежащим образом, можно сравнить с древней Галлией, разделенной на три части[81].
I. Первая, или предварительная, — когда человеку становится как-то не по себе, а если уж говорить прямо, то просто препаршиво, что-то где-то болит, — в общем, он не в своей тарелке, но заболеть пока еще окончательно не решил.
«Так, пустяки», — уговаривает себя субъект, подвергшийся напасти, трусливо избегая неприятного предположения, будто у него что-то не так. «Вот еще, — твердит он себе, — ничего у меня нет, само пройдет, лучше об этом не думать; можно чем-нибудь заняться; или пойти гулять; либо выпить рюмочку сливовицы».
«Нельзя ни в коем случае поддаваться, — храбрится он сам перед собой, — всему виной этот дурацкий холод; завтра снова буду как огурчик».
II. Однако ни завтра, ни послезавтра он как огурчик не становится. Тогда, собрав всю свою волю, человек отметает неопределенность и решает болеть. Собственно, болезнь не является физическим состоянием. Более или менее неприятное физическое состояние есть лишь предпосылка или повод для того, чтобы решительно взять на себя роль больного. Болеть — это еще не значит испытывать недомогание, это скорее значит, что человек принял решение посвятить себя этому занятию, то есть отнестись к себе как к больному. Тогда он переходит во вторую стадию: болезнь непрофессиональную, или любительскую, когда ты сам себе лекарь. Каждый рядовой больной-любитель имеет свои собственные испытанные средства, избавляющие от всех недугов. Одни верят в потогонное, другие в золототысячник, некоторые признают только компрессы, в то время как для иных превыше всего горячее вино с корицей. Более изощренный и образованный больной действует и более методично: прежде всего он ставит себе диагноз. Обычно такие больные предпочитают аппендицит, менингит или гнойную ангину; правда, сбивает с толку отсутствие температуры, но тут можно предположить, что причиной тому является редкая и опасная форма упомянутой болезни. Чем образованней больной, тем более опасный недуг он себе выбирает. Простой смертный всего-навсего простужен, у больного интеллигента бывает исключительно бронхит, плеврит или еще что-нибудь латинское, но, чтобы там ни было, это, вне всякого сомнения, чрезвычайно серьезно, и тут уже дело чести, чтобы человек, решивший болеть, болел чем- нибудь всерьез и опасно; игра должна стоить свеч.
Взгляните-ка на него: не правда ли, свой недуг он несет с достоинством, усевшись в кресло в жарко натопленной комнате, окруженный чашками чая, отваром проскурника и ромашки, весь в компрессах, с градусником, носовым платком и легким чтеньем под рукой.
— Эге-ге, — говорите вы, — что это с вами стряслось?
— Воспаление желчного пузыря, не иначе, — отвечает он с олимпийским спокойствием.
— Не может быть, — участливо говорите вы, — где у вас болит?
— Тут и тут, — отвечает больной, и тогда вы пылко восклицаете:
— Что вы, друг мой, это не желчный пузырь, у меня это было, у вас всего-навсего почки.
— Значит, у вас были почки? — с живым интересом вопрошает больной. — И у вас болело и тут и тут?
— А как же, — продолжаете вы бодро, — не стоит обращать внимания, только ешьте все без соли и пейте одно лишь молоко.
Но вот является второй ближний и находит страдальца в кресле, в руках у того блюдце с кашей, кружечка молока, легкое чтение и носовой платок.
— Э, — молвит гость, — что это с вами?
— Почки, — мрачно отвечает больной, — плохи мои дела, дружище.
— Какие там почки, — щебечет гость, — это, голубчик, грипп — у меня тоже был грипп, вы не огорчайтесь; выпейте бутылочку коньяку, и будете как огурчик!
Однако третий ближний решительно пресекает мрачные мысли больного.
— Это не грипп. Нынче все называют гриппом. У меня проходило точно так же, как у вас, а оказался плеврит. Не переживайте, я провалялся месяц. Поставьте компресс, заберитесь в постель и хорошенько пропотейте.
Короче говоря, пока больной еще поддерживает связь с внешним миром, он вскоре выясняет, что:
1) у значительного большинства его близких были когда-то точно такие же симптомы и недомогания, но болезнь носила всякий раз иное название;
2) те, у кого подобные симптомы были, значительно участливей, общительной и вообще симпатичней, чем те, у которых отродясь ничего подобного не было;
3) и еще — и это особенно утешает и обнадеживает больного: у других тоже бывало такое.
Но как только больной остается предоставленным самому себе, он предается занятию, рекомендованному некоторыми философами, а именно: погружается в самосозерцание и самоанализ. С беспокойством прислушиваясь к многообразным голосам своего тела, он обнаруживает, что сейчас у него кольнуло справа, а сейчас слева, теперь в горле, а потом в печени или еще где-то (возможно, это надпочечники или селезенка). Чем больше он сосредоточивается на своей болезни, тем его ощущения неопределенней и хаотичнее. Если звенит в ухе, он считает, что это воспаление среднего уха или чего-то еще. Его болезнь, за которой он наблюдает со столь пристальным вниманием, становится все более необузданной, она как будто разбухает, и тогда больной собирает всю волю, чтобы принять героическое решение. Идти к врачу, и — баста. Может статься, что врач действительно что-то обнаружит, но это уже не играет роли.
III. Итак, третья стадия. Болеть профессионально, или с помощью медицины. С той минуты, как человек обнажает перед врачом свое бренное тело, болезнь уже более не его личное дело, она становится как бы собственностью врача. Больной уже не субъект, носитель симптомов, он теперь объект прослушивания. Столь радикальная перемена действует на него, как легкий шок, но он, собрав все силы, чтоб не выдать себя, всячески старается создать впечатление, будто ничего серьезного у него нет, он много и добродушно говорит, но врач на это не реагирует: врач елозит холодным ухом по груди пациента, по его спине, буркает «вдохните», «выдохните», «повернитесь». Пациент покорно исполняет, но в нем все нарастает чувство горечи и обиды. Он более не хаотический, растревоженный дух, а нескладный кусок мяса, чужой и безобразный, который поворачивают, прощупывают и простукивают — «доктор, это не я, это просто-напросто мешок человеческой субстанции, ох, и дурацкий же у меня вид, куда девалось мое достоинство, какого черта я сюда полез».
Доктор выпрямляется:
— Можете одеваться.
Вместе с жилеткой и пиджаком к страдальцу возвращается необходимая толика нормального для человека самоутверждения, и его гражданское «я» опять соединяется с телом.
— Значит, так, — говорит доктор, — в общем, ничего страшного, будете делать то-то и то-то, лежать, не курить.
Пациент выслушивает его с явным разочарованием.
— А… что, собственно, со мной? — выдавливает он наконец.
Врач отвечает что-то по латыни.
— Ага, — облегченно вздыхает пациент. — Слава богу, теперь наконец у этого имеется название, и во всей истории не остается ничего непонятного, ибо болезнь наконец получила имя.
Больной несет свою болезнь домой, чтобы продолжать лелеять ее. Теперь, когда у нее есть имя и она стала своеобразной вещью в себе, чем-то, что имеет границы, что заключено в определенные рамки, теперь он уже не должен заниматься собой, он должен заниматься исключительно своей болезнью, имеющей латинское название.
И, по прошествии какого-то времени, встретив ближнего, который слегка занемог, он радостно и со знанием дела восклицает:
— Да-да, у вас то же самое, что было у меня.
1932
Итак, когда мне стало совсем невмоготу, когда в три часа ночи я вскочил с постели и, схватившись за голову, забегал кругами по комнате, пища, как перепуганная насмерть мышь, я сказал себе: «Нет, так этого оставить нельзя, нельзя молчать о муках человеческих; с ними надо бороться».
И вот, исполняя клятву, данную в ту страшную минуту, я пишу рассказ о воспалении надкостницы.
Нормальное течение болезни таково: поначалу страдалец с деланной легкостью сообщает своим ближним, что у него, кажется, побаливают зубы. На что ближние, желая его успокоить, отвечают, что это, мол, просто так, должно быть, продуло, и лучше всего прикладывать сливовицу, уксус, настойку йода, холодный компресс, нагретый шерстяной платок, перекись водорода, свинцовую примочку и прочее, то есть все, что в данный момент взбредет им в голову. Применение всех этих средств приводит к тому, что боль, до сих пор неопределенная, обостряется и начинает долбить, сверлить, драть, колоть, палить, разбухать, расти и подниматься. Значит, достигнута вторая стадия заболевания, когда несчастный решает, что больше терпеть нельзя, и начинает поглощать всевозможные порошки: аспирин, амидопирин, новомидон, родин, тригемин, верамон и множество других. Порошки действительно помогают: сверлящая боль утихает, но человек вдруг начинает опухать.
Дрожащими пальцами ощупывает он свою припухлость, и ему кажется, что она больше всего, к чему он когда-либо в жизни прикасался. Ближние тем временем разбиваются на два лагеря; одни утверждают, будто необходимо делать холодные примочки, чтоб припухлость не увеличивалась и опала, на что другие возражают, заявляя, что опухоль необходимо распарить, чтоб она быстрее созрела. Страдалец предпринимает попеременно и то и другое, в результате чего опухоль, созрев, затвердевает, она чуть ли не лоснится от буйной силы, а боль, бодрая и посвежевшая, вырывается на свободу, предпринимая штыковые атаки направо и налево. Больной зуб при этом почему-то становится огромным, он вылезает из ряда прочих зубов и то и дело цепляется за них, что дает ему возможность испытывать ослепительную, как молния, боль. На этой стадии, буркнув что-то ужасное, страдалец нахлобучивает шляпу и мчится к своему дантисту. Бывают в жизни минуты, когда человек способен и на такие героические решения.
Вопреки всем ожиданиям, ваш врач не проявляет бурного сочувствия; он лишь бормочет себе под нос:
— Нуте-ка, поглядим, что там у вас, — и, не обращая внимания на протесты, стучит каким-то инструментом по вашим зубам, после чего впадает в легкую задумчивость. — Дело в том, — произносит он мрачно, — что этот зуб надо вырвать.
И тут вдруг в вас просыпается какое-то исключительное благородство, и вы уподобляетесь родному отцу, проявляющему ангельское терпение к нерадивому потомку, прежде чем от него отречься.
— Лучше пока подождать, — с горячностью заявляете вы, — вдруг он образумится и нам удастся спасти его, как вы считаете?
Представьте себе — сейчас этот негодник действительно болит немного меньше.
— Ладно, — ворчит дантист, — денек подождем.
Он отпускает вас, прописав какие-то притирания, мази и примочки.
Но уже по дороге обратно зуб вдруг передумывает и снова ведет себя как обезумевший: вы мчитесь домой, набив карманы аптечными склянками и банками, горя нетерпением поскорее приняться за спасательные работы. С нечеловеческой самоотверженностью вы пытаетесь сберечь несчастный зуб (ибо делаете это в его интересах, а не для себя). Вы полощете рот, натираетесь едкими снадобьями, мажетесь зловонной йодной мазью, ставите компрессы из свинцовой примочки, и снова полощете, и снова ставите компрессы, а в перерывах между всем этим бьетесь головой об стенку, пытаетесь считать до ста, мечетесь взад-вперед по комнате, словом, любым способом пытаетесь убить время; ибо никакое чтение не в силах даже на пять минут заглушить воспаление надкостницы. Мне хотелось бы раз в жизни написать такую хорошую и увлекательную книгу, чтоб она смогла заинтересовать человека, страдающего воспалением надкостницы. Это еще никому не удавалось. Что касается меня, то я пробовал читать книги, проверенные во время других болезней, например, Библию, «Три мушкетера», Диккенса, детективы и садовые прейскуранты, но ни в одной я не нашел облегчения и забвенья.
Сейчас великомученик сосредоточен лишь на одном: на спасательных работах. Подобно матросу на тонущем корабле, без передышки откачивающему воду, человек, постигнутый воспалением надкостницы, так же без передышки ставит компрессы, полощет рот и мажет десны.
Если бы врач рекомендовал ему читать задом наперед «Отче наш», каждые семь минут по три раза плевать на север, обвязывать красной ниткой левую ногу, выкрасить кончик носа медным купоросом и каждые четверть часа глотать ложку отвара дикого каштана, то он, священнодействуя, неукоснительно проделывал бы все это со страстной аккуратностью. Кроме того, это помогло бы скоротать день.
И вот день, действительно, проходит и наступает ночь. Описать ее невозможно, как невозможно описать бесконечность, достаточно лишь сказать, что к первому проблеску зари все уже окончательно и бесповоротно решено. «Зуб надо рвать. Утром же иду и твердо заявляю: „Пан доктор, делайте со мной, что хотите; я готов на все“». Странно, но это героическое решение доживает лишь до утра; утром оказывается, что сегодня воскресенье — врачи не принимают. Существует какая-то особая закономерность: воспаление надкостницы созревает обычно к воскресенью. Как правило, в ночь с субботы на воскресенье оказывается, что зуб надо рвать. Это вполне определенно находится в причинной связи с тем, что в воскресенье ни один врач не принимает.
Сей факт страдалец принимает с двойственным чувством: с одной стороны, он возмущен и клянет зубных врачей, бессмысленную привычку отмечать воскресенье и вообще праздники. Клянет весь свет, а главное, то обстоятельство, что зуб нельзя вырвать; хотя, с другой стороны, подавляет в себе чувство глубокого облегчения, потому что нельзя идти к врачу рвать зуб. По крайней мере, сегодня. Надо подождать.
Итак, последний день, день великого ожиданья. Больной уже не ставит компрессы, не полощет рот и не прикладывает вату, он лишь корчится, извивается и бегает взад-вперед, с ужасом взирая на часы: «О, черт, когда же это наконец прекратится?» Или сидит, раскачиваясь всем телом, чтобы хоть как-то одурманить себя. Каждые полчаса он глотает что-нибудь болеутоляющее, в результате чего ему становится по-настоящему плохо. В состоянии оцепенения он доживает до ночи и забирается в постель. Это последняя ночь перед казнью.
Боль, которая до сих пор терзала только один зуб, теперь растеклась; вот она уже наверху, внизу, в ухе, на виске, в горле. Горячая, раскаленная, пульсирующая. Страдалец дрожит, его трясет от озноба и яростного нетерпения, он скрипит зубами, и, о, боже, что он натворил! Визжа и завывая, он вскакивает с постели и мечется на дрожащих ногах по комнате.
Когда же силы покидают его, он усаживается на постель и, скрипнув зубами, начинает раскачиваться всем телом в отчаянном нетерпении. И все повторяется сначала. В три часа ночи он решает, что так этого оставить нельзя, человечество более не может так страдать. После чего валится обратно на постель и погружается в мучительное забытье.
Что касается меня, мне мерещилось, будто больной зуб и его визави вовсе не зубы, а пасторы, один из которых, тот, что болит, побывал у римского папы и потому второй не смеет к нему прикасаться. Стоит же ему прикоснуться, как я тотчас же просыпаюсь от боли.
«Почему, — удивляюсь я, — никто не может до этого пастора дотронуться? Вот глупое правило!»
И получаю ясный и не терпящий возражения ответ: «Да, таково предписание со времен Роберта Гискара[82]».
Я смиряюсь, ибо к традициям отношусь с почтением.
Потом мне мерещится, будто во рту у меня вовсе не зубы, а кактусы: больной зуб — это колючая опунция, а его визави — цереус с длинными шипами; стоит только им приблизиться друг к другу, как они сцепляются своими колючками и я просыпаюсь.
Со слезами на глазах я говорю себе: «Я так их пестовал, и вот благодарность!»
В подобных сновидениях больной доживает до рассвета.
Конец короток и ущербен. С трясущимися коленками добирается страдалец до своего дантиста.
— Пан доктор, — заикается он.
— Садитесь, — приказывает тот.
— А больно не будет?
— Не будет, — говорит врач, лязгая какими-то инструментами.
— А… его обязательно рвать?
— Обязательно, — ледяным тоном произносит врач в приближается к больному.
Великомученик вцепляется в ручки кресла.
— А… больно не будет?
— Откройте рот!
Несчастный наносит несколько ударов ногами и руками в живот и грудь дантиста; прижатый к спинке кресла, он пытается кричать, но в это мгновенье ему делают инъекцию.
— Было больно? — спрашивает врач.
— Н-н-нет, — мямлит страдалец неуверенно. — А до завтра подождать нельзя?
— Нет, — буркает доктор и задумчиво смотрит в окно.
По улице ходят люди, как будто здесь, у этого окошка, не разыгрывается одна из величайших трагедий.
— Ну, теперь пора, — удовлетворенно сообщает доктор. — Откройте рот!
Пациент закрывает глаза, чтобы не видеть орудие пытки.
— Но…
— Шире!
Во рту что-то хрупает, видимо, это соскользнули щипцы.
— Больно не будет?
— Прополощите, — откуда-то издалека басит доктор и показывает что-то белое.
О, боже, разве этот зуб был такой маленький?
Через три дня бывший страдалец ходит от одного к другому и рассказывает, что у него было воспаление надкостницы.
Но люди так бесчувственны. В лучшем случае, они говорят:
— Это еще что! Вот когда у меня было воспаление надкостницы… — И начинают выкладывать, как врач долбил им долотом челюсть, или еще что-нибудь в этом роде.
А другие равнодушно замечают:
— Надкостница? Со мной такого в жизни не бывало.
И больше вашей историей не интересуются.
1929
Стало уже общепринятым мнением, что кошка обладает преимущественно свойствами женского характера, тогда как у собаки скорее мужская натура. Я полагаю, что это мнение опирается на своеобразную закономерность природы: в самом деле, почти все домашние кошки принадлежат к слабому полу, между тем как подавляющее большинство собак, с которыми нам приходилось иметь дело, представители мужского начала. Кот, существо довольно редкостное, наделен мужественными чертами характера, как мало кто из знакомых мне мужчин. Если принято утверждать, что кошка ветрена, подобно всякой женщине, то кот неверен, как настоящий стопроцентный мужчина… Только на этот раз я собираюсь говорить о собаках.
Мужчина прежде всего ценит в собаке породу или, по крайней мере, делает вид, что знает в этом толк. «У этой псины недурно поставлены лапы, — скажет он, — но уши, по-моему, недостаточно хороши». — «Да что вы! — возразит другой. — У него самые прекрасные уши, какие я когда-нибудь видел, вы только обратите внимание, как стоит левое…» Короче говоря, мужчина питает к собаке своего рода кинологическое пристрастие, что, по всей вероятности, является атавизмом, полученным в наследство от далекого предка-охотника; в то время как женщина ценит в своей четвероногой собственности главным образом пажеские наклонности. «Он обожает меня!» — говорит она растроганно и невозможно балует пса, делая его изнеженным, вздорным и непослушным, как все, кого мы слишком любим. Пускай никто не пытается уверить меня, что женщины ни в чем не уступят нам, мужчинам, — они не способны создавать философские системы и воспитывать собак.
Но более всего мы готовы превозносить собачий интеллект. «Она только что не говорит!» — скажем мы, забывая, что на самом деле собака, конечно, говорит, но на языке, отличном от нашего. Я сам часто слышал, как пес совершенно отчетливо ворчал: «Окаянные блохи!» Иной раз он явственно крикнет: «Спасайся, кто может!..» — или «Караул!» — а то — ругается, и притом довольно-таки крепко. Я считаю, что если бы пес умел говорить, как мы того нередко желаем, он выражал бы свои мысли в несколько грубоватой форме, отдавая предпочтение словам неприличным и вульгарным. Если бы пес умел говорить, он был бы совершенно несносен в избранном обществе. Характер у него простецкий и открытый, это добродушный малый, но уж никак не барич.
Когда мы обращаемся к собакам с речью, они смотрят нам в глаза, и минутами кажется, что хоть немного понимают нас, даже пасть приоткрывают от избытка внимания. Однажды в прошлом году я искал где-то на Шумаве грибы и заблудился; в конце концов мне посчастливилось найти тропку, которая вывела меня из лесу через болота к уединенному хутору. Подхожу я туда, и вдруг навстречу мне кидается огромный сенбернар, больше меня ростом, и принимается зловеще рявкать. В одной руке я держал большой гриб, в другой — два и потому был абсолютно беззащитен. Тогда я окликнул пса и сообщил ему о себе все, что мог: кто я такой, почему иду именно здесь, а не другой дорогой, но пес продолжал облаивать меня самыми последними словами. Я решил, что он не понимает чешского языка и попробовал усовестить его по-немецки. Признаюсь, я еще ни с кем не разговаривал так учтиво, как с этим сенбернаром. Я предлагал ему мир; я был полон добрых намерений и взывал к его разуму. Мой монолог продолжался до тех пор, пока я не заметил, что, столпившись за изгородью, меня серьезно слушает все население хутора и что пес тоже умолк, раскрыв пасть от изумления. Это был самый большой ораторский успех в моей жизни.
Есть люди, которые чувствуют себя оскорбленными, если их облает собака; они замахиваются на нее палкой или делают вид, что хотят бросить камень. Мало кто сохраняет достоинство, даже если на него нападает крошечная шавка. Мне кажется, что человеку гораздо более пристало вступить с вышеупомянутой шавкой в переговоры, — ведь могущество речи и разума действует магически, и даже самая взъерошенная собачонка через некоторое время поймет, что человека все равно не перебрешешь. Если бы собаки владели даром речи, договориться с ними было бы, пожалуй, так же трудно, как с людьми.
1926
Некоторые люди отмечены какой-то злокозненностью судьбы; обычно этих людей называют неловкими, как будто они виноваты в том, что вещи в их руках непонятным образом оживают, проявляют своеволие и порой даже дьявольский темперамент. Скорее их можно считать волшебниками, ибо стоит им только прикоснуться к неодушевленным предметам и вещам, как те вдруг начинают проявлять невообразимое буйство. Если я забиваю гвоздь в стену, то молоток в моих руках сразу оживает и живет жизнью столь странной и неукротимой, что в конечном счете разбивается либо стена, либо мой палец, либо какое-нибудь из окон на противоположной стороне комнаты. Если я пытаюсь завязать сверток, то бечевка начинает проявлять пронырливость и коварство поистине змеиные; свивается в клубок, выскальзывает из рук и, наконец, проделывает свой излюбленный трюк — крепко-накрепко привязывает мой палец к свертку. А один мой товарищ, который столь рискованно влезает в дела высокой политики, что всем остается только удивляться, никогда не отваживается откупорить бутылку; он прекрасно знает, чем все это кончится: пробка останется у него в руке, в то время как бутылка с неожиданной ловкостью из рук вырвется и кинется на пол. Люди глупы; вместо того чтобы признать тут особую магию, они смеются над теми, кто проявляет эту удивительнейшую способность оживлять вещи, и считают их неловкими, неуклюжими, несуразными, нерасторопными, неповоротливыми, ни к чему не пригодными, растяпами, пентюхами, чурбанами и мямлями.
В действительности же все дело здесь в том, что эти неловкие люди так обращаются с неживыми предметами, как будто бы те были живыми, то есть — строптивыми и наделенными своей собственной неистребимой волей — в то время как ловкие люди обращаются с этими же предметами и взаправду как с неживыми, считая, что с ними можно делать все, что угодно. Любой приказчик в магазине обращается с бечевкой не как с коварной и изворотливой змеей, а просто-напросто как с послушной и мертвой веревочкой: раз-два, и все готово. Молоток в руках каменщика — это не норовистый баран, упрямый и бесноватый, который тыкается, куда только ему взбредет в голову; это неживой и пассивный инструмент, который бьет лишь по тому месту, по какому ему бить положено. С точки зрения людей неуклюжих, такое укрощение предметов — не иначе, как настоящее волшебство. Но так же точно и ловкие люди должны были бы признать, что неловкость — дело таинственное и магическое.
Я, например, убежден, что сказки о вещах, которые умеют разговаривать, выдумали не умелые и мастеровитые люди, а наоборот, именно магики-растяпы. Я думаю, что Андерсен как-нибудь упал со стула или, может, вместе со стулом — и это внушило ему мысль, что стул-то порой может быть живым и способным разговаривать. Глупый Гонза[83], который поздоровался с мосточком и пожелал ему долго здравствовать, наверняка боялся, как бы этот самый мосточек не сбросил его ненароком в речку, но будь Гонза членом Клуба туристов, он не стал бы разговаривать с мостом, ибо пребывал бы в совершеннейшем убеждении, что ничего подобного с ним случиться не может. Умелые, ловкие приносят в наш мир героическое представление о неограниченных возможностях человека; но и неуклюжие люди — те тоже, в свою очередь, поддерживают эпическое, можно сказать, прямо сказочное, представление о безграничных трудностях, случайностях и препятствиях на пути человека. Образ стеклянной горы, возвышающейся за бездонными пропастями, мертвыми озерами и непроходимыми лесами, выражает живой опыт людей неловких: до чего же трудно куда бы то ни было добраться или что-либо предпринять и как легко при этом расшибить себе лоб.
Но я хвалю растяп не за их склонность к фантазиям; значение этих людей куда больше. Мне хочется сказать о том, что сделали они для развития человечества и прогресса. Ведь именно неуклюжие люди открыли путь для самого крупного изобретения в истории человечества. Ведь это они, презираемые вами пентюхи и мямли, привели человечество к разделению труда. Сначала должен был родиться первый невозможный пентюх, чтобы более ловкий и умелый сопрачеловек отстранил растяпу от обработки кремня или от обделывания кожи и сказал: «Пусти-ка ты, балда, дай-ка лучше я за тебя это сделаю». Так нерасторопный человек создал специалиста. Если бы все люди были одинаково ловкими и расторопными, не возникло бы разделения труда, а в результате — не было бы прогресса. В то время как некоторые пралюди умели добывать огонь, а другие умели убивать мамонтов или северных оленей, существовали уже редкие прогрессивные индивидуумы, которые не умели ничего. Или, возможно, умели что-то, но это никому не было нужно. Один — никчемный человек от скуки считал звезды, другой — извлекал из собственного рта всякие звуки, которые смешили людей и которым те стали подражать; третий, скажем, развлекался цветной глиной и сажей и намалевал в Альтамире первые фрески. Это были, очевидно, совершенно беспомощные и чудные растяпы, которые, возможно, и мозговую кость толком не сумели бы разбить. Люди способные открыли, как можно из камня сделать нож; но неловкие — они тоже пришли со своим открытием, они доказали, что эту работу лучше предоставить другим; они создали общество, опирающееся на себя самое.
Сильные и ловкие люди поняли, что для того, чтоб выжить, надо быть охотником и воином. Но и растяпы доказали, что достаточно лишь нескольких охотников и воинов, чтоб и другие люди были живы. Человек переставал быть всего-навсего охотником, когда стали появляться очень плохие охотники. Так если бы все без исключения умели шить обувь, не было бы сапожников. И если бы не было нас, неловких растяп, не было бы ни Прометея, ни Эдисона.
1925
Существует мнение, что самым большим удовольствием в этой юдоли печали, именуемой жизнью, является работа. Однако известны два вида удовольствия, получаемые от работы; когда ты что-то делаешь сам и когда ты смотришь, как работают другие. Причем этот второй вид удовольствия имеет к тому же два оттенка: либо это наслаждение лентяя, который охотно дает советы, как за что взяться, охотно критикует, но сам только наблюдает за стараниями других, либо это наслаждение работодателя и заказчика: он поручил что-то для себя сделать и теперь нетерпеливо и напряженно следит за тем, как осуществляется его воля. Иными словами, это наслаждение фараона, приказавшего построить себе пирамиду, или современного человека, решившегося обить себе кресло, покрасить переднюю или обновить штукатурку; короче говоря, удовольствие созидателя.
Но когда идет строительство, люди опять же ведут себя по-разному, в зависимости от их характера. Для одних — людей нетерпеливых, холерического темперамента, нервозных да еще со склонностью к пессимизму — вторжение в их быт мастерового равносильно несчастью и является чем-то таким, что можно сравнить только со стихийным бедствием или вражеским нашествием, которое они и пытаются переждать, дрожа в каком-нибудь закуточке. Вокруг них кипит работа, но они замечают только шум, только беспорядок и мусорную свалку, возникающую всегда около любого человеческого дела. Для них мука видеть, как вещи, которыми они будут пользоваться, рождаются хаотично, с грохотом и медленно. И если бы к ним пришел сам «РАЗ-ДВА-ТРИ — ГОТОВО БЕРИ» и предложил им в мгновение ока закончить строительство, одним взмахом своего дьявольского хвоста поставить все на свое место, — с условием, конечно, что они ему тут же отпишут свою душу, — я очень боюсь, что они не отказались бы от такого предложения и даже не раздумывали бы. Что угодно, только бы поскорей пришел конец всему этому бесчинству и беспорядку, который называется работой.
Совершенно иначе ведут себя натуры деятельные и оптимистичные, хотя и здесь наблюдаются глубокие различия. Они любят постоять над мастером и всегда вмешиваются в его дела, всецело отдаваясь приятному чувству преимущественного положения и господства; они прямо-таки излучают какую-то энергию, будто полководцы, посылающие свои войска в штыковую атаку. Работа доставляет им удовольствие только в том случае, если в ней чувствуется порыв, стремительность, старательность и лихорадочные усилия, — и тогда они еще больше увеличивают рабочий беспорядок, беспрестанно что-то приказывая или подгоняя кого-то громкими криками и проклятиями. Они ревностно приглядывают за каждой заклепкой иль багетом, а также и за тем, чтобы все было сделано с надлежащей обстоятельностью. Хотя делу это и не помогает, но они получают максимум удовольствия уже и оттого, что могут приказывать другим и бранить их за ошибки; это — редкое наслаждение.
Наконец, встречаются и прирожденные строители, которые испытывают невыразимое удовольствие уже только оттого, что по их воле что-то делается. Они не слышат ни грохота молотков, ни скрипа напильников; для них все это — только радостное и бурное движение жизни. Как зачарованные, они пробираются среди строительных лесов и лестниц, бродят по колено в стружках, перелезают через кучи мусора и опилок — лишь бы быть там, где родится новая вещь. Они мешают мастеровым, как могут, но выгнать их никто не смеет, потому что это ведь они — строят. Они восхищаются ловкостью рабочих и все время допытываются, почему это делается так, а не иначе; допрашивают, сколько у них детей, — и вообще во время строительства узнают массу всяких подробностей о жизни людской и о человеческих профессиях. Скажите, ну где бы им приобрести столько опыта, не решись они, в своем порыве предпринимательства, покрасить себе переднюю или заново перетянуть кресло, доставшееся от покойного дедушки.
Но извините, бога ради, мне пора бежать, нужно посмотреть, как там у меня красят дверь. Маляры, конечно, справятся и без меня, но следует все-таки вовремя быть на месте и заранее представить себе, как великолепно будет выглядеть эта дверь, когда она вся будет выкрашена.
А завтра, завтра уже никто не будет колотить молотком и беспокоить тебя во время твоей тихой работы; во всем доме установится благодатная и какая-то обновленная тишина, всюду воцарится праздничный порядок.
И ты отложишь перо и начнешь раздумывать, а что бы все-таки еще велеть привести в порядок.
1937
Хотя и есть люди, у которых вообще нет никакого увлечения, но они — редкость — особая игра природы, наподобие левшей, святых, вегетарианцев и прочих исключительных явлений. Однако обыкновенный нормальный человек, как правило, отличается определенным более или менее тихим помешательством, которое носит скромное название «увлечение». Случается, он собирает марки, выращивает кактусы, страстно любит ходить по грибы, держит аквариумы с рыбками, играет в шахматы, ловит в эфире радиоволны и тому подобное. Я говорю о людях вообще, в то время как мне следовало бы признаться, что речь идет только о мужчинах. Женщины куда реже — даже крайне редко — поддаются страсти коллекционирования, выращивания редких цветов и вообще какому бы то ни было любительству. Вероятно, происходит это потому, что они гораздо меньше любят играть, чем мы, мужчины; или же потому, что их интересы носят скорее личный, чем деловой характер и являются скорее универсальными, чем узко специализированными; но это уже вопрос другой. Пока нам достаточно констатировать, что на одну женщину, имеющую какое-либо хобби, приходится девять страстно увлеченных мужчин. И когда господь бог приказал Ною, чтоб он поместил в ковчег «всякой твари чистой по семи, мужского пола и женского, а из скота нечистого по два, мужского пола и женского… и всех зверей по роду их, и всякого скота по роду его, и всех гадов, пресмыкающихся по земле по роду их, и всех летающих по роду их, всех птиц, всех крылатых», — разумеется, он обращался к нему как мужчина к мужчине, то есть как коллекционер к коллекционеру. И только затем обратился он к жене Ноя и приказал: «Ты же возьми с собой всякого пропитания, чтоб было чем кормиться».
Каждое порядочное увлечение имеет две стороны. Первая — эмоциональная, это — просто пристрастие или какая-то любовь к предмету. Человек держит рыбок, потому что любит их. Или коллекционирует бабочек, потому что приохотился к их таинственной красоте. Но давайте не будем переоценивать этот эмоциональный фактор. Гораздо более существенным компонентом каждого любительства является другой, типично мужской фактор — а именно склонность к специализации. Человек становится коллекционером и собирает марки не только потому, что они ему нравятся, а скорее потому, что таким образом он реализует свои определенные знания и осуществляет определенные правила коллекционирования. Мужчина становится коллекционером или начинает выращивать растения прежде всего потому, что он стремится к специализации, причем с намерением стать специалистом в той сфере, какую он сам для себя избрал. Ему совершенно недостаточно быть страстным охотником, он страстно хочет быть и знатоком охотничьего дела. Я бы сказал, что хобби — это мужская тяга к специализации, появляющаяся в области игр. Ведь увлечение только до тех пор остается увлечением, пока оно является игрой и той радостью, которую сам себе доставляет человек. Вы с кем-нибудь знакомы долгие годы. И вдруг с удивлением узнаете, что ваш знакомый коллекционирует фарфор или гоняет голубей. Как правило, люди о своих увлечениях не рассказывают, даже немного стесняются их и уж наверняка не терроризируют ими свое окружение.
Настоящее увлечение может быть только делом страсти и никак не делом принципа. Стоит нам что-нибудь начать делать из принципа, как это уже перестает быть увлечением и нашим частным делом. Принцип и проявляется как раз в том, что мы пытаемся навязать его своему окружению. Возьмем, скажем, филантропию. Можно предаться ей с большим увлечением, но только, если мы делаем это потихоньку и для своего удовольствия. Но если мы благотворительны из принципа, то здесь уже начинаются публичные проповеди и всяческие мероприятия; мы уже вменяем в обязанность всему свету принять нашу филантропическую программу. В этом, кстати, и состоит вся разница между увлечением и манией: увлечение остается игрой, в то время как мания — вещь страшно серьезная и принципиальная. Например, мы не умеем оставлять при себе наших политических взглядов и расценивать их как свой частный интерес. Нам никак не удается в тиши своего кабинета скромно коротать вечера над народнохозяйственными выкладками. Как только что-нибудь становится нашим принципом, тут уж нет спасения — мы должны обеспокоить этим все свое окружение, должны убедить его, поучить и привлечь на свою сторону.
Из вышеизложенного следует, как полезно и выгодно для всего человечества, что столько интересов и страстей остается у людей только увлечением.
1936
Человеческий характер полон противоречий; так, например, большинство людей очень любит получать письма и очень не любит письма писать, хотя то и другое находится в явной причинно-следственной связи. Правда, имеются люди, которые пишут письма охотно и даже с какой-то разнузданностью, как, например, влюбленные или лица, считающие своим долгом обругать редакцию за некую вчерашнюю статью и подписаться «Один из многих» или «Ваш читатель». Но это все люди из рода чудаков, такие же, как и те, что до смерти любят слушать доклады, что способны всю ночь напролет ловить хрипы и шумы в радиоприемнике, или такие, что даже любят рано вставать. Однако люди в большинстве своем не любят рано вставать, не любят, когда долго говорят другие, и, в особенности, не любят отвечать на письма. Что касается этого последнего качества, то здесь можно предположить, что обыкновенный человек берется за письмо, только когда сам хочет получить на него ответ, — и, таким образом, как только сам он получает какое-либо письмо, это главное побуждение исчезает. Нежелание писать письма проистекает, очевидно, из присущей человеку лености. Однако пристрастие получать письма, по всей видимости, имеет корни более глубокие и более таинственные.
Сколько раз, заслышав рано утром звонок, ты ликовал: «А, это почта!» — и сколько раз дрожа от нетерпения принимал какой-нибудь счет, газету или уведомление из налогового управления; и тем не менее назавтра ты будешь снова в определенный час с замирающим сердцем ждать, не раздастся ли звонок, а когда раздастся, ты радостно воскликнешь: «А, это почта!» Не то чтоб ты ждал чего-то определенного, чего-то такого, что очень важно для тебя, над чем ты думаешь или работаешь и должен почтой получить ответ. В глубине души своей ты ждешь, что утренняя почта однажды принесет тебе нечто непредвиденное и неожиданное; ты и понятия не имеешь, что бы это могло быть; может, это будет письмо с неба, а может, твое назначение кавалерийским генералом в португальскую армию или вдруг сообщение, что ты удостоен премии за добродетель; но откуда-то по почте должно что-то прийти, что изменит твою судьбу, наградит тебя по заслугам, откроет перед тобой неожиданные возможности или исполнит твои непризнанные желания.
«Откуда-то что-то придет», — вот она, эта мистическая и безграничная возможность, которая, несмотря на весь твой опыт, открывается тебе в каждом звонке почтальона.
Когда прачеловек отправлялся, скажем, в лес за дровами, перед ним на каждом шагу открывались таинственные возможности: он мог найти клад гномов, мог встретить трех парок, увидеть золотой папоротник или танцующих вилл. Когда я направляюсь на Индржишскую улицу[84], я, честное слово, не жду, что на разбитой мостовой обнаружу клад гномов, встречу в трамвае трех парок, совещающихся как раз о моей дальнейшей судьбе, или увижу на Юнгманновой площади танцующих вилл. Круг неизвестных и неожиданных возможностей в обычной жизни современного человека чрезвычайно узок и несуществен. Никто, вставая поутру, не надеется ни с того ни с сего совершить нечто неожиданное и удивительное; и все-таки на дне человеческого сердца всегда теплится непрестанное ожидание, что сегодня как раз и случится что-то совершенно непредвиденное и великое — откуда-то что-то придет.
Но постойте-ка, кажется, зазвонил звонок. А, это почта! Человек, принимающий свою почту, держится вроде небрежно (дело чести: подавить свое тайное волнение) и хладнокровно (впрочем, я ко всему готов), он вертит каждое письмо в руках и не спешит — как не спешил бы, если бы открывал дверь в тринадцатую комнату заколдованного замка. Наконец после некоторого промедления, до краев исполненного важностью минуты, он открывает свою почту.
Совершенно необъяснимо, почему так плохо, с такой недостойной поспешностью вскрываются письма на театральных подмостках или в кино, — ведь там разорвут конверт, ты не успеешь и опомниться, даже не усядутся для этого поудобнее. Нет, так это не делается.
Человек, которому пришло письмо, прежде всего сядет. Затем только примется разрезать конверт и будет делать это медленно и стойко — будто недоверчиво поднимать крышку заколдованной шкатулки; сейчас все решится. — Как ни странно, и на этот раз, по какой-то случайности, не пришло ничего особенного; это всего лишь счет от книгопродавца и какое-то письмо, черт бы его побрал! (Снова на него отвечать.) Дверцы неограниченных возможностей на сегодня снова захлопываются. Только дни завтрашние таят в себе неизвестное великое событие.
И самое удивительное здесь то, что состояние вечного ожидания знакомо и людям, которым в общем-то совершенно нечего ждать; у них нет дяди в Америке, они совсем не мечтают о том, чтоб что-то неизвестное произвело переворот в их жизни, и даже испугались бы, если б им предстояло принять какое-нибудь новое назначение. И все-таки, когда звонит почтальон, отзывается и в них слабенькая тоска или надежда, что возможно… кто знает… что-нибудь да и придет из этого великого чужого мира… Слава тебе господи, это всего лишь журнал или предложение на поставку машины или нескольких мешков угля… Но вечное человеческое ожидание чего-то неожиданного и чудесного никогда не бывает окончательно и бесповоротно обмануто.
1925
Бывали времена, когда всем одеянием человека была власяница. Бывали времена, когда человек наследовал от своего почтенного предка «также пару штанов суконных, также кафтан темного сукна», после чего всю жизнь носил это наследство и снова, послушный воле божьей, передавал в пользование следующему поколению. Ныне уже нет такого комфорта, хочешь не хочешь, а человеку приходится порой посещать «своего» портного (ибо у всякого уважающего себя гражданина есть свой портной, как и свой доктор, свой адвокат, свой владелец табачной лавки и вообще великое множество своих людей), чтобы обзавестись новым костюмом. («Новый костюмчик, пожалуйста», — как говорит его портной.)
Как правило, все происходит примерно следующим образом: человек садится и небрежно листает модные журналы. В них он видит множество энергичного вида молодых людей, поразительно долговязых, необычайно широкоплечих и с полным отсутствием живота. Они, облаченные в домашнее платье, выходные костюмы, брюки-гольфы, регланы, ульстеры или смокинги, курят сигареты, натягивают перчатки или стоят просто так, о чем-то разговаривая, или вообще ничего не делают, а изображают современных, предприимчивых молодцов. С тихой неприязнью человек разглядывает их, думая о них свое: и откуда у таких бездельников и мошенников, говорит он себе, берутся на все это деньги? Этак каждый сможет — стоять у зеленого автомобиля и натягивать перчатки, а вот если бы тебе пришлось зарабатывать…
— Ну так, какой же костюмчик? — спрашивает вдруг портной за спиной ожидающего.
Человек пугается и тычет в того самого бездельника у зеленого автомобиля: «Может, вот этот, а?»
Мастер с достоинством склоняет голову:
— Ну что ж, хорошо, слегка спортивный фасон. Сегодня, уважаемый, все больше носят в спортивном стиле. А какой материальчик вы бы желали? У нас имеются новейшие образцы: Латекс, Вителло, Гемендекс.
— Ну хотя бы Латекс, — говорит человек робко.
— Превосходный материальчик, — соглашается портной и снимает с полки рулон чего-то серого. — Извольте взглянуть хотя бы этот. Или, может, вы желаете что-нибудь получше? — спрашивает он и кладет на прилавок что-то ядовито-зеленое.
— А нет у вас чего-нибудь… получше? — несмело спрашивает заказчик.
— Прошу, прошу. Есть у нас вот такой кусок, — щебечет пан портной и раскидывает на прилавке нечто синее. — Извольте взглянуть, — говорит он, набрасывая на себя это синее и с видом античного трагика заворачиваясь в него, как в тогу.
— Ну так можно синий, — говорит заказчик, чтобы как-то покончить с этим вопросом. «Все-таки не ядовитая зелень», — думает он с облегчением.
— Чудесный материальчик, — заверяет портной, — мы только что сшили из него костюмчик для пана советника.
— А… вы должны с меня снимать мерку? — с трудом выдавливает заказчик, словно спрашивает у своего зубного врача, надо ли рвать зуб.
Пан портной снисходительно склоняет голову.
— Нет нужды, — успокаивает он, — ваша мерка у нас записана. А какие карманы?
— Карманы?
— Да, какие вы предпочитаете карманы?
— Ну… поприличнее, — произносит заказчик. (И дались им эти карманы!) — И брюки тоже поприличнее.
— Внизу с отворотами? А какие пуговицы на пиджак?
— …Поприличнее.
— Да нет… в один ряд или в два?
— С меня хватит и одного, — защищается клиент. — А когда приходить на примерку?
Примерка — это уже совсем иной обряд. Прежде всего заказчика заталкивают за занавесочку в цветочках; там только стул и зеркало, а в остальном слегка похоже на бар.
— Хорошо бы пану примерить брюки, — деликатно уговаривает мастер; человек, чувствуя себя как у доктора, снимает одежду с мрачной и немного смиренной решимостью.
Если уж надо, что поделаешь. И тут ему протягивают нечто бесформенное и обвисшее; заказчик влезает в это — а пан портной опускается перед ним на колени и в такой позе некоторое время смотрит на него с немым и восторженным обожанием.
— Прекрасные брюки, — выдыхает он наконец и начинает ощупывать и щекотать клиента в различных анатомических местах. — Вот тут мы слегка поднимем, — щебечет он, — а здесь кусочек выпустим. — Вот и хорошо. Теперь примерим пиджачок, и дело с концом.
Этот пиджачок состоит из одного рукава, воротника из мешковины, ваты и каких-то кусков материи, прошитых белой ниткой; все это мигом скрепляется булавками. «Сейчас, минуточку», — успокаивает мастер и, склонив голову, углубляется в безмолвное созерцание. А заказчик тем временем стоит, как столб, тщетно стараясь выглядеть хоть сколько-нибудь достойно; он выпячивает грудь, подбирает живот и пытается походить на решительных, стройных, плечистых молодцов из модного журнала; но в целом напоминает хорошо откормленное, неповоротливое пугало с капустного поля. Тут же, пользуясь его безвыходным положением, вокруг собирается вся мастерская.
— Отличный костюмчик, — говорит с одобрением пан портной и, бросаясь на заказчика, отрывает одной рукой воротник, а другой рукав, после чего распарывает скрепленные куски материи и начинает перекалывать все заново.
— Вот здесь уберем, — говорит он, успокаивая заказчика, — а здесь слегка выпустим. Будет отличный костюм!
— Так уже все? — с облегчением спрашивает заказчик. Пан портной с легким сожалением склоняет голову.
— Еще разок вам придется прийти, уважаемый, — говорит он внушительно. — Совсем короткая примерочка.
Это и вправду короткая примерка; человека только ставят, надевают на него жилет и пиджак, потом отрывают воротник, карманы и распарывают остальные куски материи. Потом на нем все заново закалывают.
— Ну теперь отлично.
— А когда мне еще прийти? — робко спрашивает заказчик.
— Больше приходить не надо. Все готово.
Наконец в один прекрасный день человек выходит из дома в новом костюме и, увидев красивый зеленый автомобиль, словно случайно останавливается возле него и начинает натягивать перчатки, оглядывая вселенную с видом решительного, стройного, плечистого молодца.
1936
Обычно человек не так уж внимателен; пока это не затрагивает его собственных интересов, он смотрит на все рассеянно, не вникая в суть. Только когда, скажем, каменщик возводит твою собственную стену, ты начинаешь присматриваться, как он растирает раствор, как кладет кирпич, раза три постучав по нему мастерком, как он умело все это делает, точно и ловко. Или замечаешь садовника в своем саду; ни у кого другого так свободно не входит в землю заступ, земля не становится такой рыхлой, никто так по-хозяйски не чувствует почву, как настоящий садовник. Я бы сказал, что это уж — от господа бога. Конечно, можно стоять над душой у человека, делающего работу, и говорить ему под руку: «Ну-ка, приятель, поспеши!» — или советовать: «Знаешь, дружище, я бы сделал это иначе!» Но лучше открой глаза, чтобы увидеть, как красиво делает свою работу человек, находящийся на своем месте: как любовно берет он в руки свой инструмент, как все ему послушно, как он знает свое ремесло и как владеет им. «Владеть» — вот истинное слово, ибо оно означает, как независим человек, который умеет что-то делать, и как его работа дает ему возможность по-своему править и царить. Я знаю, очень приятно видеть у ручья незабудку или играющего ребенка, но не менее приятно, говорю вам, видеть человека, хорошо делающего свою работу. Насколько его движения красивее и изящнее, чем движения человека неумелого; я бы даже сказал, что они благороднее.
Да, это — от господа бога, и если такому человеку его умение досталось тяжело, то теперь оно для него как особый дар или милость. Вот почему нас не раздражает его превосходство над нами, людьми неловкими и неповоротливыми; мы признаем это превосходство без всякой неприязни, особенно, если сами не каменщики и не садовники, и поэтому пока у нас есть время и мы можем тешить свой взор, наблюдая за работой человека на своем месте. Он прекрасен, словно прекрасная женщина или красота вообще. Просто удовольствие смотреть на него. Поэтому воздадим почет человеку, занимающемуся своим делом.
Но ведь и у всех нас есть свой большой дом и свой сад; там мы вечно что-то строим и что-то исправляем, и вокруг нас всегда полно людей, призванных привести все в порядок. У каждого из нас хватает работы, но взгляни хотя бы краешком глаза на тех, кто призван к работе наиважнейшей. Оставь на время свою работу и присмотрись к тем, кто делает свое дело искусно и точно, ловкими и красивыми движениями умелого человека. И если ты увидишь таких людей, то не потеряешь времени напрасно, любуясь ими с восхищением и признанием. Любой работник достоин своей мзды, но подлинный мастер достоин большего: стать примером. Тебе так и не дано понять до конца, в чем же его секрет: чем дольше ты глядишь, тем удивительнее представляется тебе его труд и умение и тем таинственнее его искусство, с каким владеет он своим ремеслом. И ты понимаешь, что важно не только то, что человек делает, но и как он это делает, с каким умением и каким мастерством. Подлинное мастерство непостижимо, и познается оно по одной ему присущей красоте. Любая красота непостижима. И человек на своем месте непохож на человека, просто делающего свою работу, скорее он напоминает естественно растущее дерево, ибо все, чему он научился, он делает с абсолютной естественностью. Свой дар он не может никому передать в наследство. Научиться этому нельзя. Как нельзя заменить человека, который на своем месте; нет, тут должен только прийти другой человек, со своим даром, чтобы по праву занять свое место.
Так поэтому остановимся и воздадим почет человеку на своем месте.
1926
Впервые воткнув в землю росток, человек ходит на него смотреть по три раза в день: ну как, подрос уже или нет? Затаив дыхание, он склоняется над ним, приминает землю у его корешков, расправляет листочки и вообще всячески мешает ему расти, считая это полезной заботой. А когда растеньице, несмотря на все, принимается и растет, как на дрожжах, человек удивляется такому чуду природы, словно произошло нечто необычное, и считает это одной из самых своих больших личных удач.
Позже, да, позже все уже по-другому, позже человек засаживает свою грядку с небрежностью профессионала: вот так-то и так-то, а теперь докажи, на что ты сам способен. Если какой-нибудь росток не примется, он пожмет плечами: сам виноват. А что другие растут, так это естественно, — ведь я подготовил им прекрасную почву, и было бы просто неблагодарностью, если бы они не росли.
Впервые в жизни отправившись за пределы своего отечества, человек прежде всего чувствует страх перед той неизвестностью, в которую он ввергает себя, но не слишком подает вид. Во-вторых, он ощущает непреодолимую страсть к приключениям, гордость завоевателя и мужество первопроходца; душа его скромна, но преисполнена безмерной гордости и почти болезненной чувствительности. Так знайте же, меня ждут неведомые дальние края; я не просто такой-то, а великий искатель приключений.
Когда же человек в десятый или двадцатый раз отправляется за границу, то, надвинув дорожную кепку на глаза и заложив руки за спину, предается самосожалению. Боже, какое бремя, какая скука. Опять скитаться черт знает где, иметь неприятности с таможней, менять деньги, искать ночлег в незнакомом отеле. Черт меня дернул опять ехать и т. д. и т. п.
Когда человека в зрелом возрасте впервые выбирают членом какого-нибудь комитета или секретарем общества, он прежде всего чувствует себя глубоко польщенным, и для его скромной особы — это целительный бальзам, льющийся на его обостренный комплекс неполноценности; вместе с тем его так и распирает от гордости, и он говорит себе, смотрите-ка, мир во мне нуждается. И я покажу, на что способен; это новая эпоха в истории; с этой минуты все переменится, все будет реорганизовано, начнется разработка новых задач. — Боже мой, надо только иметь вкус к работе, и тогда произойдут чудеса. Наконец-то появилась возможность глубоко и действенно вмешаться в происходящее…
Когда же человека в десятый раз выбирают куда-то, его одолевают совсем иные чувства. Прежде всего, он принимает это как должное: я в этом разбираюсь, у меня есть опыт… Для меня дело привычное, не требующее большого труда; но если опять какой-нибудь придира начнет приставать ко мне… Нет, господа, благодарю за честь, которую вы мне оказываете, но простите, для меня это в тягость… Впрочем, если вы настаиваете на моем избрании, я обещаю вам, что буду проводить прежнюю линию, а не только исполнять свои функции. (Боже мой, какая трата времени! И почему я, идиот, надрываюсь ради других?)
Впервые в жизни видя свою статью, напечатанную в газете или журнале, человек чувствует сильное сердцебиение, девичий испуг и вместе с тем торжественное парение души. Ну вот, теперь тысячи людей держат в руках мою статью; боже, что они о ней думают! К примеру, вот этот господин, так внимательно читающий газету… Прочел он мою статью или нет? Что, если ему сказать: «Уважаемый, прочитайте лучше вот эту статью…» Все-таки удивительная вещь — воздействовать на общественное мнение, высказывать миру новые мысли и тому подобные вещи. Боже мой, у меня столько новых идей, я мог бы писать о многом и все равно никогда не смогу написать до конца обо всем, что во мне сокрыто! Предоставьте мне побольше места и тогда увидите.
Годы спустя идет человек по улице и вдруг прячется в подворотню. Черт возьми, снова мне навстречу этот тип… опять будет приставать ко мне с какой-нибудь статьей для его журнала… я тебе покажу статью! И о чем только человек может писать все время? Что я, солитер какой, состоящий из одних статей? Вот если бы не писать никаких статей, была бы жизнь…
И так во всем, кроме рождения и смерти; их человек, слава богу, переживает только один раз и впервые.
В этом и заключается жизненная гармония и уравновешенность: то, что одни делают впервые с вдохновением и восторгом первопроходцев, другие совершают в сотый раз, неохотно, молча, по заведенной привычке. Мир, в котором все бы происходило впервые, был бы прекрасен и безумен; мир, состоящий лишь из вещей, проделанных в сотый раз, был бы отвратителен, вечно одинаков и почти разумен. Только у поэзии есть привилегия — все виденное видеть впервые и говорить обо всем впервые с тех самых пор, как стоит мир.
1935
Каждый раз, когда я читаю о молодом поколении в литературе, в искусстве и бог знает в чем, я на мгновение становлюсь в тупик. Мне начинает казаться, будто пишущие особо хотят подчеркнуть, что речь идет о поколении каких-то двуногих или покрытых кожей. Люди всех поколений, известных мне, ходят на двух ногах, и все они покрыты кожей; все поколения, которые сегодня можно встретить, в сущности — молодые. Если же действительно встречаются старики в буквальном смысле этого слова, то они пережиток прошлых эпох; но они чрезвычайно редки, и их следовало бы хранить, как реликвии. Мы же, все прочие, — от десяти до восьмидесяти лет, — молодежь; вопрос о возрасте был снят как бы по молчаливому уговору, перестал быть целью жизни.
В мои детские годы еще существовали старые люди; это были мужчины лет сорока и выше, в большинстве своем усатые, с длинною трубкою, мрачным взглядом и, главное, с глубоким презрением к зеленой молодежи. В сорок лет эти мужчины назывались зрелыми, а в пятьдесят, как говорится, видели Авраама, с чего и начинался преклонный возраст. Борода и меланхолическая серьезность были идеалом двадцатилетних; молодые люди стыдились своей молодости, считая ее слабостью и недостатком. Едва человек достигал совершеннолетия, как старался показать, что ему, мол, знаком горький жизненный опыт, и рассуждал о многом с разочарованностью мужа, давно уже не питающего никаких иллюзий. Внешне свое отношение к жизни они выражали богатой растительностью, егерскими рубашками[85] и установившимися привычками, такими, например, как постоянное место в трактире или своя пивная кружка.
Посмотрите, каким парнем, каким молодцом выглядит современный пятидесятилетний мужчина по сравнению с солидным и угрюмым тридцатилетним мужчиною прошлого; посмотрите, как он скачет, как пляшет, как ездит, — лицо при этом румяное и гладкое, точно детская попка, — на всем, на чем только можно ездить. Если вы хотите ему польстить, назовите его «молодой человек» и перепутайте «молодого человека» с его же внуком. Ни одному Воронову не удастся произвести такого омоложения[86]; это результат иного взгляда на жизнь; люди помолодели, потому что перестали становиться старыми. Пока мы еще не придумали, как называть двадцатый век, — то ли веком автомобилей, то ли веком радио. Его следовало бы назвать веком молодых людей; ибо тут-то и произошли наиболее глубокие перемены по сравнению с минувшим столетием. Люди — если только они не рассуждают о политике и не пишут передовиц — стали веселее, чем прежде; мне кажется даже, что и здоровее. Бывают, конечно, умрет такой шестидесятилетний юноша; все мы удивимся и покачаем головой над такой преждевременной кончиной. Уже не видно ныне долгожителей, нет мужей, поседевших в тяжелой борьбе, почти не осталось величественных старцев; зато сколько великолепных парней, которые еще в семьдесят пять лет сажают деревья и прыгают через овраги. В отличие от тех, чья молодость довольно коротка, эти юноши преклонных лет несут свою молодость гораздо скромнее; они не кричат о себе «мы молодые», не называют себя «молодым поколением» и явно не показывают, что хотят перевернуть мир. В конце концов человек привыкает к своей молодости и перестает ею громко похваляться; только те, кому молодость далась с трудом, держат себя вызывающе, как нувориши. Но постойте, у вас это тоже пройдет, если будете молодыми слишком долго.
Если бы суждено было появиться поколению, которое захотело бы принести в современный мир нечто новое, это было бы поколение двадцати- или тридцатилетних старцев с длинными ниспадающими бородами, установившимися привычками. Они с укоризной смотрели бы на современных поседевших юношей и презирали их, как стадо, неопытное и легкомысленное. Они говорили бы о своих болезнях и чаще вспоминали о смерти, о своих разочарованиях и о всяких жизненных мытарствах. Однако, пока я наблюдаю жизнь, родятся, наоборот, совсем молодые люди и даже просто дети. Еще никто такого не знал, чтобы мир хотел состариться. Дурная привычка стареть пережила самое себя.
1928
К числу типичных и древних анекдотов относятся те, где с различными вариациями говорится, что женщины будто бы не способны сохранить ни одной тайны; расскажи им что-нибудь, заклиная молчать, и завтра же об этом будет знать вся улица. Не знаю, сколько подлинной правды в этом извечном поклепе; возможно, его придумали доисторические мужья как предлог, чтобы не рассказывать дома своим женам, о чем, сугубо мужском, говорилось на их амфиктиониях[87] или на других весьма представительных советах и совещаниях. Ну ладно, пусть будет так; однако тот, кто считает эти почтенные анекдоты выражением древнего человеческого опыта, неизбежно придет к выводу, что в нашем мире мы, мужчины, полны тайн, о которых молчим как могила, в то время как женщины с какой-то удивительной, даже страстной общительностью готовы раскрыть все, что без них осталось бы тайной; короче, женщина и тайна — понятия как бы взаимно исключающие. Однако мудрец, который придет к такому умозаключению, роковым образом ошибается, как могут ошибаться одни лишь серьезные мудрецы; дело обстоит скорей всего наоборот. У женщин не только особая склонность к таинственности, но и поразительная способность множить и плодить эту таинственность. Я утверждаю, что, не будь на свете женщин, тайн было бы куда меньше. Женщина и тайна — неотделимы друг от друга.
Громогласно и прилюдно разглагольствовать с трибуны или на углу улицы — дело мужское; половина человечества, та, что шепчет, — женщины.
Правда, мужчины, — я имею в виду порядочных и нормальных мужчин, — как правило, не раскрывают своих секретов; происходит это, однако, потому, что у них их просто нет. Между собой они редко секретничают, не собираются в коридорах по углам, чтобы пошептаться о чем-нибудь. Природа наделила их голосом, который звучит излишне громко; они, сказал бы я, от природы животные общественные. Годами я жил и работал только среди мужчин; ни одна дверь тогда у нас толком не закрывалась; все обсуждалось так громко, будто шла перебранка. И вообще там, где скопище мужчин, например, в казарме или трактире, единственным средством общения является оглушительный крик, слышный за версту. Существо, которое так громогласно выражает себя, не может быть другом тайны.
И наоборот, там, где собираются женщины, — шушуканье и шепот; не знаю, о чем они там шепчутся, но это наверняка какая-нибудь тайна. Обратите внимание, как они носятся со своими сумками — будто что-то в них скрывается. Хотя в сумке лежит всего-навсего кулек с конфетами, они торопятся ее прикрыть, как нечто таинственное. Если женщина хочет вам что-нибудь сказать, она предпочтет сделать это с глазу на глаз, даже если ей надо посоветоваться с вами всего лишь о том, где найти дешевого стекольщика. Вообще, понятие «с глазу на глаз», без сомнения, — женское изобретение; мужчины водят дружбу чаще втроем или вчетвером; женщины — парами. Трое мужчин — это уже общество; две женщины — это уже некая тайна. Тайна мужчин — коллективная тайна; это тайна заговорщиков, тайна масонов или совета министров. Тайна женщины — глубоко интимна; это тайна пана X или пани Y. Тайна мужчин — все то, о чем они молчат, пока не выболтают в трактире. Тайна женщин — все то, о чем они шепчутся, склоняясь друг к другу. Женщины способны сделать тайну из чего угодно, даже из шелковых чулок. Они готовы таинственно шушукаться о прислуге или о новом платье. Они спросят у вас, что вы скажете о последнем сочинении того или иного автора, и непременно наедине. Они деликатно прикроют двери, собираясь говорить о вещах, которые никого на свете не интересуют. Неизвестно, что страшнее — гласность или любовь к тайне, но факт остается фактом: без тайн, вероятно, мы не могли бы жить.
Поэтому старый анекдот, толкующий о том, что женщины не могут удержать тайны, их оскорбляет. Более того, женщины одни понимают толк в тайне; они не выкрикивают ее, как мы, а сообщают шепотом, серьезно и таинственно; никогда не открывают ее на людях, а только доверительно. Неправда, что они разрушают тайну, напротив, они передают ее нетронутой дальше, храня ее дыхание и всю красоту ее таинственности. А случись тайная дипломатия или тайные заговоры, женщины тут как тут, они не позволяют умереть тайнам, ибо в этом и состоит их истинное предназначение.
1926
Кто веселее, мужчина или женщина? Мы привыкли считать, будто мужчина — это нечто ужасно серьезное, а женщина — существо улыбчивое, шаловливое. На самом же деле женщина чаще всего создание удивительно серьезное, в то время как мужчина — сосуд шалости и шуток. Недоразумение это, вероятно, возникло оттого, что в большинстве случаев мужчина занимается в жизни делами серьезными и мрачными, такими как политика, чтение лекций в университете, писание передовиц, высшая бухгалтерия, вождение машин и проч. Конечно, все это так, однако серьезность занятий вовсе не означает серьезности натуры.
И еще. Кажется, что женщина охотнее развлекается, то есть охотнее позволяет себя забавлять, чем мужчина. Что правда, то правда; однако указывает ли эта потребность развлечения на отсутствие свойственной натуре веселости? Я мог бы буквально засыпать вас примерами того, как мало среди женщин юмористов и комиков; можно сказать, что юмор, в той же мере как философия, военное дело и проч., — исключительно мужская привилегия. Пусть себе психологи углубляются в проблемы пола, но факт остается фактом — мужчины по натуре гораздо больше расположены к шутке, балагурству и необузданному веселью, чем женщины.
Стоит сойтись двум мужчинам, как уже начинается потеха. Больше всего на свете мужчина любит над кем-нибудь подшутить, чаще всего над пиететом к собственному папаше, к отцу-юнцу, по его собственному выражению. Я никогда не был министром, и, надеюсь, никогда не стану; но я глубоко убежден, что господа министры на заседании кабинета привязывают к стулу фалды соседа, посылают через стол друг другу записочки, а когда кто-нибудь на минутку отлучится, запихивают ему в портфель любовные послания, бумагу от ветчины либо трефовую десятку, а если и не совершают ничего подобного, то ценою невероятных усилий. Поддразнить кого-нибудь, разыграть, совершить какую-нибудь проделку — подлинно мужская страсть.
И наоборот, женщина вероятнее всего — благодарнейший зритель во всяких таких проделках, но сохрани боже, чтобы она стала их зачинщиком и виновником! Прежде всего потому, что ужасно не любит сама оказаться жертвой какого-нибудь розыгрыша; широкая и доброжелательная улыбка, с какой она встречает удачную шутку, тут же меркнет, как только шутка достигает цели. И еще — черт знает, что из этого получится? Если она сама возьмется кого-нибудь разыгрывать, то носит это неприятный и личный характер, тут уж ничего не поделаешь. А в-третьих, это вообще для нее чуждо, не свойственно, как-то у нее не получается, нет в ее шутке добродушного наскока, сердечности, короче говоря, переполняющей и заразительной веселости.
Она любит смеяться, но не доверяет смеху других, она старается не проявлять инициативы и не вызывать смеха, боится, очевидно, поставить под сомнение собственное достоинство, вечно являющееся ее слабой стороной. Человек, боящийся оказаться смешным, никогда не может быть до конца веселым. Что женщина действительно может, так это смеяться, но шутка как таковая, клоунада сама по себе, эксцентричность, полная отдача богам смеха — это все не для нее.
И еще — это, надо полагать, солидарность или недоверие друг к другу; если женщины одни, они не подстраивают подругам розыгрышей. Если женщина и совершит какую-нибудь проделку, то, как правило, в ней всегда будет виной мужчина; поздравит ли она кого с первым апреля, в этом тоже будет виноват мужчина. (Из чего видно, что женщины больше боятся женщин, чем мужчин.) Но и это она делает только тогда, когда подражает нам, мужчинам. Хранители смеха в жизни — мужчины.
Нет, женщина — отнюдь не весела; и если сквозь жизнь она проходит «с улыбкой на устах», то это притворство: она существо серьезное, как смерть. Мы, именно мы, те, иные, бородатые и патлатые, упрямые и гадкие, — олицетворяем смех жизни; мы дорожим этим и во время наших серьезных занятий — машинами и философией, на кафедре и за плугом — мы помним, что под кожей у нас зашиты кости Вечного Шута, которого создал бог, чтобы на свете было легко и весело. Видно, и в этом сказалась его мудрая воля.
1923
Говорят, что, в отличие от взрослого человека, ребенок непоседлив и непостоянен, что ему всегда хочется чего-нибудь новенького и т. д. и т. п. Это сущая правда, но правда и то, что взрослый человек тоже непоседлив и непостоянен, как ребенок, что он тоже всегда хочет чего- нибудь новенького и т. д. и т. п. Пусть дети непоседливы, точно блохи; но если ребенок обратится к вам с просьбой рассказать ему сказку, он хочет, чтобы вы рассказали именно ту, которую вы рассказывали уже вчера, позавчера и двадцать раз до этого; хотя бы ту, о зайцах, которые делали гоп-гоп-гоп-ца-ца, или ту о песике, который на прогулке встретил котенка, и что из этого получилось. Остерегайтесь нарушить эти классические сюжеты какими-нибудь дополнениями или изменениями; ребенок желает услышать только то, что понравилось ему вчера, позавчера, и он почувствовал бы себя обманутым, если бы песик не встретил котенка и все получилось бы не так, как должно получиться. Потом, прослушав полюбившуюся ему сказку, он бежит искать что-нибудь новенькое в песке или в ящике для угля.
Итак, именно взрослый человек, а не ребенок требует, чтоб ему постоянно рассказывали что-нибудь новое или о чем-нибудь новом. Как было бы хорошо, если бы каждую неделю я мог слово в слово повторять какую-нибудь свою статью, которая вам пришлась по вкусу (только не знаю какую), если бы, скажем, каждую пятницу я садился и, довольно потирая руки, начинал снова писать статейку, которая уже появилась до того, по крайней мере, раз двадцать и каждый раз находила у вас одобрение; наверно, я что-нибудь в ней улучшил бы, скажем, заменил одно слово другим, чуточку переделал фразу, но так, чтобы вы даже не заметили. А вы с пятницы уже ждали бы мой опус и прочли бы его затем с полным удовлетворением, ибо он все такой же и такой же прекрасный, как и раньше, а потом, ну, потом взяли бы и пошли искать чего-нибудь новенького у себя под боком среди личных своих дел.
Взрослый человек неприятно непостоянен, ежедневно ему подавай новую заметку, новую передовицу, новую судебную хронику, новый роман, он почувствовал бы себя обманутым, если бы каждый день ему не сообщали чего-нибудь новенького. Либо все время рассказывай ему одно и то же разными словами, либо все время разное, но одними и теми же словами. Ежедневно он с интересом читает, что у кого-то украли пальто, но вчера пальто украли в «Славии», а сегодня в «Унионке»[88]. Ребенок гораздо постоянней и последовательней; если ему бы тридцать раз рассказывали историю об украденном пальто, то произойти это должно все тридцать раз только в «Славии» и нигде в другом месте. Мы, взрослые, предпочитаем ежедневно читать о новых результатах новых состязаний, но ребенок с его твердой верой в неизменный порядок вещей раз и навсегда принял исход борьбы Гонзы с драконом и с полным основанием требует, чтобы этот исход был неизменен; если каждый раз будет получаться по-иному или каждый раз Гонза будет бороться с кем-нибудь другим, то сказке конец. Ибо, в отличие от реальной действительности, царство сказок вовсе не безответственно и произвольно, а наоборот, весьма последовательно, незыблемо и чудодейственно размеренно. Поэтому сказка может без конца повторяться; это — область неизменных реальностей. Подлинная сказка должна начинаться всегда одинаково, так же как покойный Гомер всегда вынужден был начинать словами: «Гнев, о богиня, воспой…»[89]; начни он в один прекрасный день по-другому, он потерял бы весь свой авторитет. Вам кажется, что вы только повторяете ребенку сказку; но для ребенка она не повторяется, а просто продолжается, поэтому-то она и не должна изменяться. Существуют вещи, которым положено неизменно быть одинаковыми, как, например, молитва; ее таинственная сила заключается в том, что человек с помощью одних и тех же слов возвращается к одному и тому же состоянию мысли, это скорее всего какое-то особое ощущение уверенности. Нельзя петь песню, как кому заблагорассудится, тот, кто ее поет, принимает ее мелодический строй и словесный порядок, если же он затянет ее на свой лад, ручаюсь, получится нечто невообразимо фальшивое. Поэтому мы не правы, упрекая одного прославленного политика в том, что он тянет одну и ту же песенку; если бы он каждый раз ее менял, она вообще перестала быть таковой и для него самого, и для слушателей. Если мы действительно хотим петь песенки или рассказывать сказки, мы должны пойти на твердую их неизменность; если бы каждый день мы говорили что-нибудь новенькое, мы бы говорили плохо.
Классическая литература — это литература, от которой мы уже не ждем, что она расскажет нам что-нибудь новое. Поэтому-то мы так высоко ее и ценим; по этой же причине мы ее и не читаем. И напротив, современную литературу мы читаем, как читают газеты; мы ждем, чтобы она раскрыла нам, что же нового в мире, а как только она нам раскроет, мы отбрасываем ее, словно вчерашнюю газету. Если бы мы прочитали ее трижды, по всей вероятности мы и в ней нашли бы что-нибудь неповторимое, но это уже удовольствие, которое мы уступаем детям.
1925
Я мог бы привести целый ряд больших и сладостных радостей жизни, например, любовь, добрые деяния, любимые кушанья, майский день, успех, главный выигрыш и массу прочих прекрасных вещей. Но, размахнись я еще шире, я наверняка не забыл бы про одну согревающую нас радость, доступную каждому человеку, — удовольствие давать советы своему ближнему.
Каждый из нас (поскольку я могу судить и о себе) ужасно любит советовать, недаром слово «любить» («rad») и «советовать» («raditi») имеют общий корень, из чего следует, что уже наши предки любили давать советы своим ближним, скажем, тем, у которых промокли ботинки (если только тогда были ботинки). Это просто в характере человека — в каждом случае охотно показывать свое превосходство над другим, советовать ему, как тот должен поступать. Вероятно, дело тут, я бы сказал, в сублимированном и чистом злорадстве, которое испытывает любой нормальный человек при виде затруднений своего ближнего. Не совсем ясно, потому ли человек дает советы, чтоб показать, насколько он выше того, кому советует, или же потому, что его толкает на это чувство общительности и любопытства. Ясно только то, что, попадись, допустим, увязшая на дороге машина, возле которой лихорадочно возится шофер, — лежит в пыли или засунул голову куда-то под капот, — каждый уважающий себя человек на минуту остановится, посмотрит с особым удовлетворением на эту возню и потом сочувственно скажет: «Придется вам, дружище, дотянуть свою колымагу до города на паре коров!» — или: «Мне такая пакость и даром не нужна!» Потерпевший ни за что не примет вашего совета, а только заворчит в ответ и грубо от вас отмахнется; вероятно, его разгневало ваше интеллектуальное превосходство.
Если рассудительный человек дает совет, он, как правило, не скажет: «Сделайте вот так, дружище», — или «Сделайте то-то», — а скажет иначе: «Я бы на вашем месте поступил вот так». Я бы на вашем месте подыскал себе выгодную работенку, чтоб не терпеть нужды. Я бы на вашем месте подал жалобу на этого фрукта, и пришлось бы ему платить как миленькому. Я бы на вашем месте поехал в Аргентину и завел бы там кукурузную плантацию, сам черт не помешал бы мне разбогатеть! Человек обычно знает с удивительной уверенностью, что бы он сделал на месте другого; пока он дает совет своему ближнему, вся жизнь да и весь мир представляются ему сказочно простыми, легкими, многообещающими, стройными. Порой человек сгибается под тяжестью проблемы, какого цвета материю выбрать себе на костюм: то ли эту коричневую, то ли ту синюю. И тут появляется твой ближний и без малейших колебаний изрекает: «Я бы выбрал вон ту коричневую». Такой твердой уверенностью человек обладает лишь тогда, когда речь идет об интересах другого. Дающий советы полон энергии, решительности, рассудительности, уверенности и предусмотрительности; но возникни необходимость дать совет самому себе, как тут же все эти достоинства исчезают!
Если вы не хотите, чтобы ваш совет пропал зря, советуйте по возможности в самой общей форме. Вот, например, приходит к вам человечек — ему не на что купить еды, а работы у него нет. Обычно вы ему не говорите да и не можете сказать: «Идите туда-то, там о вас позаботятся». А скажете примерно так: «Выше голову, дружище, не отчаивайтесь. Подыщите себе какую-нибудь постоянную работу, а найдете, держитесь за нее. Бог мой, человек в любой области может пригодиться! Стоит только открыть глаза!» — и так далее и тому подобное. Советуя так, мы с особым удовлетворением ощущаем, сколько в нас мудрости и как хорошо мы знаем жизнь. Подавая совет, мы меньше всего думаем о помощи ближнему, мы думаем о той чистой и благоразумной радости, какую приносит нам совет как таковой. Существуют конфузливые люди, которые вместо общих советов охотнее дают нуждающемуся пару крон. Они, так сказать, лишаются приятного сознания, что оказали моральное воздействие на жизнь и будущее своего ближнего. Такие люди всегда в проигрыше.
К иному сорту удовольствий относятся советы кузнецу, как надо ковать, или министру, как надо действовать. Если до этого дойдет, каждый из нас с готовностью посоветует всем на свете специалистам, как они должны поступать. Но оттого, что мир в наших советах не нуждается, мы, по крайней мере, чувствуем удовлетворение, что все в этом мире идет как попало, что мир получает по заслугам, поскольку не руководствуется нашим мнением, и мы вправе сказать: так ему и надо! Последствия пусть сам расхлебывает, как говорят люди, советы подающие.
Из всего сказанного очевидно, что подача советов — неисчерпаемый источник радостей и удовольствий.
1927
Человеческое любопытство имеет свои удивительные законы. Так, например, некая фирма в своей витрине с помощью обычного волшебного фонаря показывает вечером изображение самоходного плуга. Сотни две прохожих стоят на тротуаре и глазеют. Каждый останавливается, несколько минут удивленно смотрит на неясное изображение и, удовлетворенный, шествует дальше. И если бы в этот момент рядом с ним на мостовой появился настоящий самоходный плуг, он лишь глянул бы в его сторону, — что там еще за дребезжащее чудище ползет? — но наверняка не остановился бы. Показывали как-то на городских экранах кинопортреты популярных кандидатов последних выборов[90]. Тысячи людей толпились на улицах и не спускали глаз с портретов доктора Гербена[91], доктора Ванека[92], депутата Вотрубы[93] и еще не знаю кого. Но если бы в этой толпе вдруг появился живой доктор Гербен, либо Ванек, либо Вотруба и захотел пробраться вперед, никто на него и внимания не обратил бы, даже не посторонился бы; еще и локтем поддал бы, что его обеспокоили. Можете прозакладывать что угодно, но стоит только выставить на Вацлавской площади большую фотографию Национального музея, как через минуту там остановится всякое движение — толпа тысяч в тридцать заполонит всю площадь и будет самозабвенно созерцать фотографию Музея, который находится в двух шагах и в который никто никогда не заходит и просто не замечает. А то покажите на экране шагающего мужчину, и можете быть уверены, что тысячи шагающих мужчин остановятся и преградят путь еще нескольким тысячам шагающих мужчин, чтобы только взглянуть на изображение шагающего мужчины, к которому они не проявили бы ни малейшего интереса, шагай он рядом с ними.
Тут вы сразу же можете усмотреть один из законов человеческого любопытства: оно вызывается не реальностью, а воображением; оно вытекает не из интереса к вещи, к данной ситуации, а из потребности воображения. Образ вещи, представление ее воздействует на любопытство гораздо сильнее, чем сама вещь. Поместите на витрине раздавленную сливу и снабдите ее надписью, что на этой сливе сломала ногу пани Голоубкова с Высочан[94], и вы вызовете стечение народа; при этом сама бедная пани Голоубкова никого не заинтересует. Если в доме № 77 по Длоугой улице отравился портной с пятью детьми, несколько тысяч горожан совершит паломничество на Длоугую улицу посмотреть на этот дом № 77. Сам этот дом № 77 не представляет ничего особенного, но в связи со случившимся он уже наделен чем-то любопытным. Двадцать тысяч народу сбежалось на Браник посмотреть похороны убитой семьи часовщика; из-за столпотворения гробы нельзя было даже пронести к могилам. А были это обычные похороны, какие бывают, когда кто-нибудь умирает от чахотки или от болезни почек; никто ведь и не ожидал, что покойники вдруг сбросят крышку гроба и укажут пальцем на присутствующего убийцу. По существу, эти похороны не отличались от тысячи других; интерес к ним был порожден исключительно силой воображения.
Обычно говорят, что любопытство связано с чем-нибудь новым, необычайным или по какой-либо причине исключительным. Да, трамвай, нормально идущий мимо нас, никого не интересует; но стоит соскочить дуге, как тут же появится повод для любопытства. Однако часто повод является только предлогом. Нормальный механизм действительности не нарушен — нарушается только механизм нашей души. Вон, видите, человека там, на противоположном тротуаре? Предположим, что этот человек кузнец. Если хотите, в этом нет ровно ничего особенного, и все же вы на него взглянули не без любопытства; потому что я вывел вас из состояния безразличия и присоединил к вашему видению некий образ, элемент воображения, который разрушает обычное бездумье.
Теперь вы сами видите, что любопытство проистекает вовсе не из потребности что-то узнать, а скорее что-то себе представить, и что оно развивается не из-за отсутствия интересных событий, а из-за отсутствия интересных представлений. Толпа потому так и любопытна, что она не мыслит.
1922
Пока есть возможность, человек должен осуществить и испытать буквально все, даже (вопреки противоположному мнению Бернарда Шоу) и умереть[95], чтобы проверить, есть ли хоть какая-нибудь загробная жизнь. Вот только существуют на свете нетерпеливые и немножко бестолковые люди, которые, хоть лопни, желают узнать это еще при жизни; к такому сорту людей принадлежу и я, поэтому в свое время я предпринял серьезные попытки побеседовать с душами умерших. Берется столик или доска, которую можно вращать, двое или трое людей кладут на нее руки и морщат лбы, при этом никто ни о чем абсолютно не думает, как говорится, сосредоточиваются. Потом этот столик или доска и вправду начинают вращаться, отвечают на глупые вопросы и даже пишут. Все это нам отлично удалось, успех эксперимента был бесспорным и огромным; результат, однако, был таков: мы спрятали вращающуюся доску за шкаф и заявили, что отныне ни с одним духом разговаривать не намерены.
Прежде всего нам кажется, что в мир духов затесались какие-то проходимцы; это сам гохштаплер (к сожалению, здесь у нас нет соответствующего чешского слова). Почти каждый дух, стучащий по столику, если не объявляет себя вашей тетушкой или приятельницей вашей тетушки, вероятно, желая этими родственными связями вызвать ваше доверие, то называется какой-нибудь всемирно известной или исторической личностью — Наполеоном, покойным Яном Жижкой[96], Толстым или королевой Викторией, на меньшее он не согласен. Никогда он не представится Яном Трчкой, бывшим пекарем из Пухова, или Вацлавом Седлачеком, при жизни бывшим дорожным мастером в Печках. Дух, который вещал нам, был неким персидским философом, но таков уж я, что гораздо больше поверил бы, если бы он представился Антонинон Миллером, известным в свое время почтмейстером, или Анной, бывшей уборщицей из больницы, ныне избавившейся от тягот земных. Меня просто оскорбило, что дух из загробного мира приходит ко мне в таком экзотическом обличье. Я поверил ему так же, как мог поверить какому-нибудь потертому джентльмену, который вдруг на углу представился бы мне индийским раджей. И не удивился бы, объяви он мне астральное предписание положить для него ровно в полночь сто крон на третьей ступеньке кладбищенской часовни. Я чувствовал, что меня считают земным простаком и недотепой. Я просто не мог ему доверять, поэтому не мог в него и поверить, хоть он и обращался ко мне, вернее сказать, именно потому и не поверил, что он обратился именно ко мне.
Другая удручающая особенность, проявляющаяся в выступлении духов, состоит в том, что они вообще не умнее и не серьезнее нас, жителей земли, скорее наоборот. Занимаются всякими глупостями, например, передают привет от вашего покойного прадядюшки, о котором при жизни вы совершенно не заботились. Если дух вещает нечто «сверхинтеллектуальное», то уж не как Сократ или инвалид-папиросник с Малой Страны, а только как госпожа Елена Блаватская[97]. Один персидский философ засыпал нас такой чудовищной теософической болтовней, что волосы стали дыбом. Взгляды у него были мистика-коммивояжера, который дальше третьего класса не пошел, а затем весьма слабо уразумел весьма посредственную брошюрку о монизме. Пытался писать на санскрите, — это было чудовищно. Думаю, он был немного не в себе, увлекался иностранными словами и ультрафиолетовыми лучами, атомами и гармонией сфер. В жизни я не встречал более бестолкового и самонадеянного существа, чем этот дух персидского философа. Пусть будет ему Вселенная пухом.
С тех пор я бесчисленное количество раз встречался с духами; хотя они и не стучали по столику и не оставляли следов своих рук на парафине, однако совершали гораздо более мудрые и достославные поступки. Я имею в виду дух живущих людей. Когда я читаю сочинения Бернарда Шоу, добрейшего Честертона или других умных людей, меня наполняет весьма твердое убеждение, что духи существуют и даже пишут. Когда я слушаю Отокара Бржезину, я убежден, что общаюсь с духом, даже если и не уношу с собой оттиска его руки на парафине. Это настоящий дух, который не выдает себя за персидского мудреца. Одна почтенная старая пани напоминает мне королеву Викторию, хотя и не стучит по столику, — она шумно хлопочет за большим столом, и хлопоты ее доказывают не существование астрального мира, но удивительное существование нашего мира и его особых связей. Я могу не обращать внимания на просьбы покойного дедушки, но могу быть очень внимательным к тому, что мне говорят окружающие и близкие люди; в конце концов они тоже духи. Мне кажется, что живые люди понимают все гораздо лучше, чем духи, стучащие по столику; и что они, собственно, гораздо интересней. И если бы я захотел узнать, существуют ли в нас, земных существах, бессмертные ангелы, я скорее стану искать их в своем соседе или в самом себе, чем в каком-то там духе, которому не могу помочь и который не может помочь мне.
1926