Пока Цадо очень тщательно умывался, он думал о том, что говорила та девушка.
Он пробыл у нее весь прошлый вечер, всю ночь и следующий день. Только в сумерках он вернулся в Хазельгартен. Он заранее попросил разрешения у Альфа. Тот обязал его вернуться не позже сумерек, и Цадо выполнил свое обещание, вовремя вернувшись в деревню. В доме, где они квартировали, он не нашел никого, кроме одного обер-ефрейтора, известного тем, что в промежутках между операциями он только пару часов был трезвым, а все остальное время постоянно спал, потому что он поднимался со своего лежбища на матрасе из соломы только для того, чтобы пить дальше, до тех пор пока он снова не падал. Мужчина был безвредным. Он много говорил, когда пил, но был добродушным. Он лежал на матрасе из соломы и смотрел остекленевшими глазами, как Цадо принес большую миску с водой и поставил ее на печь. Комната, в которой они лежали, когда-то была хорошей комнатой крестьянской семьи. Они вытащили мебель и поставили ее в амбар. Матрасы выложили в ряд на полу. Так в комнате появилось больше места. Они лежали там вшестером, с их вещами и большим количеством предметов, нужных им для ежедневного употребления: миски для мытья, несколько больших кастрюль, кофейник с вязаным чехлом для сохранения тепла, столовые приборы, собранные из шести различных домов. Одеяла, старые занавески, которые они использовали для чистки оружия, и точило Цадо нашел на кухне какого-то дома. Возле железной печи на полу стоял граммофон с огромной трубой. Сначала был один только граммофон. Они нашли трубу позже за домами на куче хлама. Водители использовали ее как воронку для заливания бензина. Она даже сейчас воняла им. Но аппарат играл. Солдаты нашли несколько пластинок. Это были старые песни бабушкиных времен, но кто-то позже принес из того местечка, в котором располагался штаб, полудюжину новых дисков. Они играли их попеременно. Не осталось никого, кто не знал бы их уже наизусть.
Когда вода для умывания нагрелась, Цадо поставил миску на стул и разделся. Другой в углу неподвижно смотрел на него. Цадо обтирал верхнюю часть туловища, при этом тихо насвистывая. Девушка говорила ему что-то о любви.
Обер-ефрейтор в углу потянулся к бутылке. Это был «болс» и происходил он еще из Голландии. Обер-ефрейтор владел еще половиной ящика этих бутылок. Он сам их украл. Когда они уходили из Хардервейка, он с водителем поехал на продовольственный склад, чтобы забрать для роты 50 килограмм хлеба, двенадцать килограмм масла, столько же сыра, две тысячи сигарет и сто бутылок «болса». Часовые в то время уже не особо за ним следили, и обер-ефрейтор вместе с водителем утащили дополнительно еще два ящика «болса». Потом они из поделили. Половина ящика, которой он еще владел, было остатком его доли. Он не был жадным, и по этой причине никто не воровал у него «болс». Достаточно было сказать ему, что хочешь бутылку, и он ее давал. Но в наличии был шнапс лучше «болса», потому остаток в ящике обер-ефрейтора продержался довольно долго. Водитель тайком перевез ящик из Голландии до Хазельгартена на своей машине. Иногда он приезжал сюда, и тогда они на пару с обер-ефрейтором выпивали бутылочку. Они дружили еще со школы.
– На! – буркнул обер-ефрейтор. Цадо не осталось времени, чтобы подумать, чего хотел пьяный. Он увидел, как к нему летит бутылка, и едва успел перехватить ее. Она чуть не выскользнула у него из рук, потому что его ладони были скользкими от мыла. Но он схватил ее, прижав к телу, сделал из нее глоток, и бросил ее назад.
– Отстегни пистолет, – бурчал обер-ефрейтор, – нельзя мыться с пристегнутым пистолетом…
Цадо прищурил глаз на своем лице, похожем на хищную птицу, и посоветовал обер-ефрейтору:
– Не пей так много. Если они снова отправят тебя на операцию, у тебя не будет верной руки.
– Пистолет… , – бурчал мужчина. – Заряженный и на предохранителе… Хи… Идиот… Пошел купаться с пистолетом.
Девушка была уже не очень молода. Одна из тех женщин, у которых не было никого, кто был бы в них заинтересован. Ни семьи, ни мужа. Только солдаты.
Цадо взял с собой для нее немного еды. Несколько консервных банок с мясом мула, хлеб в целлофане, несколько банок сардин в масле. Все с офицерской кухни. Цадо был одним из немногим, с которыми повар играл в покер. Для таких людей всегда что-то находилось. Цадо позволял повару выигрывать. Когда он играл с поваром в покер, то рассматривал как личную неудачу, когда у него был «флеш». Нужно было давать выигрывать повару. Тогда у того улучшалось настроение и вытаскивал те продукты, которые были в дефиците. Сигареты и «шокакола» были важнее, чем пара замызганных банкнот, которые проигрывал.
– Все уже больше не солдаты… , – бормотал обер-ефрейтор. Он поставил бутылку и снова пил. Он два дня назад вернулся после операции. Другие охотно шли с ним, так как он был силен как медведь. Однажды он пронес раненого восемнадцать километров на спине и спас его. Этот солдат уже лежал в кустах со стволом «Беретты» во рту, и обер-ефрейтор был последним, кто проходил мимо него. Он взял его с собой…
Он отставил бутылку и удовлетворенно громко рыгнул. Потом он взял сигарету и смотрел, как Цадо насухо вытирал кожу.
– Будь осторожнее, чтобы ты не взорвался, – ухмыльнулся Цадо. Обер-ефрейтор небрежно махнул рукой. При этом он коснулся горящим концом сигареты своей руки. Искры разлетелись в разные стороны, но мужчина, казалось, не заметил этого.
Мы должны всегда оставаться вместе, говорила девушка. Было темно, и в комнате пахло духами, знакомыми Цадо. Они как-то нашли большую бутыль его в каком-то голландском парфюмерном магазине и взяли с собой. Баллон, в конце концов, оказался в штабе, и офицеры разлили его для себя по пивным бутылкам. Было время, когда уже на улице местечка, в котором находился штаб, можно было унюхать, в каком именно доме он расположился. Не было смысла ломать себе голову, кто мог бы подарить эти духи девушке.
– Фронт, наверное, больше не изменится, – говорила девушка, – тогда мы навсегда останемся вместе, и когда война закончится, ты будешь жить у меня. Это будет так прекрасно…
Цадо играл с ее волосами. Он любил эти полные, тяжелые волосы. Он не видел их, он слышал только ее голос. Этих девушек было легче выносить в темных комнатах, чем в освещенных. Он больше не помнил точно, что ответил ей. Но он знал, что он дал ей надежду. В той деревне было не много девушек. Было хорошо знать, к кому было бы можно пойти, когда очередная операция снова закончится.
У этой девушки было что-то материнское. Когда он уставал, она снимала с него ботинки и носки. Она раздевала его и все аккуратно складывала. Она гладила его брюки и стирала его рубашки. Она не была особо красивой. Даже не особо испорченной. Она только жила в деревне, которая была занята Вермахтом.
Цадо задумчиво вытирал насухо своие волосы. На полу была маленькая лужа рядом с миской для мытья. Она одинока, думал Цадо, она так же одинока, как мы. Она начала прогонять эту скуку своим телом себе, и она больше не находит конца. Вот и все. Более ничего. Она называет это любовью. Можно ли вообще знать, что еще можно назвать любовью? Вероятно, то, что будет происходить между Биндигом и этой Анной? Конечно, до этого дойдет. Будет ли тогда это любовью?
Обер-ефрейтор ныл: – Послезавтра начнется… я знаю это точно. И они снова будут меня… все равно… если всеь «болс»…
– Тогда ты притащишь ящик водки с той стороны, как я тебя знаю, – произнес Цадо. Он надел рубашку и потянулся к форме.
– Водка…, – запинался пьяный с отвращением, – это денатурированный спирт с блохами. Он ухмыльнулся: – От него можно подхватить триппер.. в мозгу…, и в коренных зубах. Представь только – триппер в коренных зубах…
– Ты свинья, – в деловом тоне сказал Цадо. – Ты должен по крайней мере раз в день на полчаса быть трезвым, чтобы ты смог понять, что все остальное время ты был пьян.
Обер-ефрейтор входил во взвод Тимма. Если они несли службу между операциями, то Тимм появлялся на несколько часов раньше и отнимал у обер-ефрейтора бутылку. Несколько часов хватало, чтобы тот стал годным к службе. Тимм обращался с ним как с больным ребенком. Если он с таким подходом не мог добиться успеха, то он на него орал. Это всегда помогало, так как у обер-ефрейтора был нрав ребенка.
Он искоса смотрел на Цадо и причитал: – Нет, но все же, не свинья… ты не можешь так говорить.
Цадо снова вспомнил о девочке. Он видел ее перед собой, как она лежала в кровати, и над кроватью, на стене, висел маленький, стеклянный котел святой воды с ангелом на нем. Он был пуст, так как комната, в которой жила девочка, не принадлежала ей, и, кроме того, девочка не была достаточно религиозной, чтобы снова наполнять котел святой водой. Они использовали его как пепельницу, и это было так здорово лежать в темноте, бросать окурок в прозрачный сосуд и наблюдать, как он там медленно догорал.
О, небеса, думал Цадо, как долго это продлится, и они будут нашивать себе на одежду жемчужины четок как пуговицы! Если бы не было девушки, я тоже пил бы, думал Цадо. Всякий раз когда не было девочек, я пил. И я теперь тоже делал бы это. Она рассказала ему свою биографию. Бледно-фиолетовая картинка-лубок, намалеванная халтурщиком. Дочь пекаря из Гольдапа. Родители погибли, спасаясь от авианалета. Потом Вермахт забрал девушку с собой. И он также заботился о ней. Ей разрешили помогать на кухне. Она за это получала еду. После того, как повар поимел ее, она даже при случае приносила домой сигареты и шоколад. Позже духи. Ароматизируемая картинка-лубок. Цадо надевал ботинки и с отвращением думал об опухлых пальцах повара. Карты покера клеились к этим пальцам, как будто бы они были намазаны клейстером. Он вспомнил, что он часто думал об этих пальцах. Он размышлял тогда, было ли возможно, что эти пальцы оставили липкое ощущение на коже девушки. Он сидел на своем матрасе и зашнуровывал ботинки. Цадо, думал он, что будет из тебя? Женщина? Эта? Вздор. Ты каждую ночь будешь думать, что ее кожа все еще липкая от пальцев повара. А какая-то из дома? Ты будешь видеть каждую ночь перед собой рекрута, который занимался этим с нею, в то время как ты висел здесь на своем парашюте.
– Я тебя очень люблю, – говорила девочка. Очень тихо и так, что можно было ей в этом поверить.
Заменимая любовь, думал Цадо. Любовь борющейся германской расы. Любовь между липкими пальцами одним и воспаленными прыщами другого. Любовь образца 1944 года и позже. Любовь героев нашего времени. О чем только все не думают, говорил он себе. Но в этом ничего нельзя изменить. Им удалось это. Они сделали мужчин героями, а женщин проститутками.
– Слушай-ка, глупыш! – обратился он неожиданно к обер-ефрейтору. – Где, собственно, все остальные?
Пьяный ухмыльнулся всем лицом. Он закатил глаза и схватился снова, как будто вопрос Цадо его разбудил, за бутылку. – В церкви…, – запинаясь, пробормотал он. Он сделал глоток и вытер себе рот. – Все в церкви. Мозек во главе, ха-ха! Но… не молятся.
Тут Цадо надел камуфляжную куртку и шапку. Пьяница хихикал ему вслед, когда он покинул помещение.
Он услышал музыку уже когда приближался к церкви. Он остановился и одно мгновение недоверчиво внимательно прислушаливался.
Церковь стояла на краю маленькой площади, посреди деревни. Ее стены обросли усиками ползучих растений. Старое, почтенное сооружение. Балка для колокола была разрушена, хотя колокол еще висел неповрежденным. В башню попал снаряд, сильно ее повредил, а также сорвал часть крыши, так что черепица беспорядочно лежала вокруг.
Когда пойдет первый снег, он через эту дыру будет падать внутрь, думал Цадо. Теперь он очень отчетливо слышал, как играет орган. Орган не был поврежден. Он поднялся на ступени и медленно открыл дверь. Ее петли тихо запищали, но она открылась легко. Было темно, за исключением тусклого огня «светильника Гинденбурга», свечки в картонной чашечки, горевшей на ступенях к алтарю. Вокруг этого света сидело чуть больше дюжины мужчин. Они так сложили ковровую дорожку, которая вела наверх лестницы, что каждый получил кусок ее как подстилку для сиденья. Цадо старался приблизиться к свету, но в церкви было темно, и он ударялся об деревянные скамьи, пока не пробился к центральному проходу. Он споткнулся на скрученной дорожке и громко выругался. Только теперь он осознал, что эта ситуация в церкви Хазельгартена была особенной. Он только лишь слабо мог вспомнить, как выглядела церковь, в которой он был еще ребенком. И теперь, в этой деревне, в спустившейся ночи, с дюжиной солдат перед главным алтарем. Собравшихся вокруг «светильника Гинденбурга». Это казалось таинственным, безумным. Орган на эмпоре начал играть «Родина, твои звезды».
Один из солдат, которые сидели на ступенях, узнал Цадо и позвал его негромко: – Цадо… Иди сюда, у нас есть твой шнапс!
Это был голландский джин. Джин тут был часто, так как рота в Голландии сама помогала грузить весь джин, который был под рукой, в грузовики дивизии. Теперь его раздавали. Это был прозрачный, крепкий, жгучий напиток. Цадо пил его только тогда, если у него ничего другого не было. Когда он приблизился к солдату, который позвал его, то узнал в нем Паничека. Один из силезского Рыбника, не умевший ни слова ни написать, ни прочитать по-немецки. Один из тех, кто спускался в угольную шахту, не заботясь о том, считали ли люди его поляком или немцем. До тех пор, пока не пришли немцы, и Паничек заметил, что «Жечи посполитой» больше не существовало. Тут он обнаружил, что начиная с бабушки все его предки были немцами, и ему не нужно отправляться в контору «Фолькслиста» ради включения в список этнических немцев. Паничек был имперским немцем, который умел читать и писать, зато мог в самых разных вариациях ругаться на обоих языках и иногда для развлечения своих друзей сгибал мог проклинать для этого, однако, на обоих языках очень разнообразно и иногда к удовольствию его друзей сгибал монеты между большим и указательным пальцами. Он был парнем богатырского телосложения с широкими плечами и руками как лопаты для песка. У него была сила быка, но он был настолько добродушен, что другим уже не доставляло удовольствия дразнить его.
– Проходи… , – просил он Цадо, когда тот дотопал до него.
– И что же вы все тут делаете? – поинтересовался Цадо непонимающе. – Вы с ума сошли или только пьяные?
– Всё! – ухмылялся Паничек. – И сумасшедшие, и пьяные тоже. Тут у тебя есть шнапс. Шнапс и музыка.
Он подал Цадо бутылку, и тот взял ее. Он видел, что она наполовину полная. Поллитра шнапса означали, что самое позднее через три дня будет следующая операция.
Орган еще раз загрохотал, и тогда отзвучал последний звук. Исполнитель начал следующее произведение. Он позволил инструменту звучать с полным тоном, так что он заполняло большое пространство церкви своим звуком. Он играл «Я знаю, однажды произойдет чудо». Несколько солдат, сидевших на ступенях алтаря, подпевали. Это были грубые, гортанные голоса, немного хриплые.
– Вы сумасшедшие, – сказал Цадо, – все же, вы не можете музицировать в церкви. И пить…
– Садись и заткнись, – сказал Паничек, – садись, католик, и пей. Но молча.
«Светильник Гинденбурга» освещал лица мужчин, сидевших на ступенях. Это были те же самые лица, что и всегда. В них не было ничего особенного. Как будто бы они сидели не в церкви, а вокруг костра между двумя озерами на Мазурских болотах.
– Я не католик, – сказал Цадо, приседая на корточки рядом с Паничеком, – но, конечно, тут есть такие. Неужели не нашлось никого, кто мог бы вас отговорить от этой идеи пьянствовать в церкви?
Богатырь хлопнул его по плечу. – Пей, Цадо. Музыка и водка – это полжизни. Другая половина – это дерьмо. Больше нет католиков. И нет священника, который оберегал бы эту церковь. Скоро больше не будет и самой церкви. Крыша уже испорчена. Тогда орган больше не будет играть, и другая половина жизни тоже станет дерьмом. И мы, вероятно, мертвыми…
Музыка шумела под сводами. Мозек был хорошим музыкантом. Его часто отвозили в штаб, когда они отмечали там праздники. Мозек был популярным. Он играл свинг, и звуки вырывались из инструмента, перекатывались и звучали полновесно и прекрасно в отличной акустике церковного здания.
Они играют свинг в церкви, думал Цадо. Он вытащил пробку из бутылки и сделал большой глоток. Собственно, в этом не было ничего такого. Паничек был прав. Кто знает, как долго бы эта церковь еще простояла. Именно этим огромным «Кто знает» можно было обосновать все, что происходило. Протяжные звуки органа заставляли его барабанные перепонки вибрировать. Было так, как будто он сам сидел на эмпоре, слишком близко к органу. Он смотрел на потолок и видел звезды в разорванной крыше. В церкви все еще пахло ладаном. Ею не пользовались, пожалуй, много недель, и дыре в крыше тоже было уже много недель. Но запах ладана сохранился. Он исходил от каждого куска стены и от каждой из деревянных скамей, от ковриков и от покровов с золотой нитью, лежавших на алтаре. Фигура Христа еще стояла там, и мерцающий свет играл на ней. Цвета не светились, для этого свет был слишком слаб. Кровь на гвоздях, которые были вбиты в ноги, казалась такой же черной как складки набедренной повязки и терновый венец на голова распятого. Вокруг света тлели сигареты. Цадо покачал головой и откинулся назад. Мозек играл «Пой, соловей, пой», и солдаты благоговейно подтягивали. Звезды в дыре в крыше беспокойно мерцали.
Цадо погрузился в эту таинственную атмосферу, пока Паничек внезапно не толкнул его и спросил: – Почему ты не пьешь? Ну, давай, пей! Не каждый день у нас есть шнапс и музыка!
– … когда самый любимый мною овладел…, – произнес один из мужчин. Цадо по голосу узнал Клауса Тимма, Тимм, он думал. Этого он не упустит. Это для Тимма что-то значит. Джин и ладан, и Иисус на кресте, в мерцании «светильника Гинденбурга», и при этом «… когда самый любимый мною овладел».
Мы все сентиментальны, думал он. Мы как старые девы, когда это охватывает нас. Мы больше не мужчины. Сентиментальные мочалки, совершенные в убийстве и в профессиональном закладывании мин. И каждый пустяк заставляет нас выть. Мы все вместе отдали бы свое содержимое для музея, в котором немцы двадцатого столетия будут выставлены напоказ для будущих поколений. Русские атаковали бы еще сегодня без артиллерии и танков, если бы они знали, кто прячется под нашими мундирами.
Орган внезапно замолк, и голос Мозека закричал с эмпоры на тягучем, приветливом диалекте рейнских земель: – Принесите мне немного шнапса, ребята!
Они принесли ему шнапс, а также и другому, который давил на мехи. Они зажгли ему сигарету и воткнули ее ему между губ. Они были прекрасными товарищами, так как это был шнапс из их шнапса, и это была сигарета из их сигарет. Они сидели там и подпевали, и если он играл что-то веселое, их лица светлели, и они улыбались друг другу и хлопали себя по бедрам. Мозек играл «Анну Марианну», и внезапно Клаус Тимм громко закричал: – Сыграй что-то лихое, не это старье! Но один из других солдат тут же потребовал: – Играй дальше! Это моя любимая песня! Цадо снова пил. Он замечал, как джин медленно вставлял ему в голову. Вот проклятое пойло, подумал он. Завтра у меня будет голова раскалываться. Лучше бы я попросил у пьяницы бутылку «болса».
Он заметил, что шнапс поднял его настроение, и сказал Паничеку, ухмыляясь: – Если он заиграет теперь «Германия, Германия превыше всего», что они сделают тогда? Встанут и поднимут руку или станут на колени и прижмут руку к груди?
Богатырь добродушно рассмеялся и чокнулся своей бутылкой с бутылкой Цадо. При этом он пробурчал: – Вот таким ты мне нравишься, Цадо!
Цадо точно больше не знал, сколько песен сыграл Мозек, когда дверь ризницы открылась, и один из солдат вышел с требником в руке. В другой руке он держал второй «светильник Гинденбурга».
– Никакого вина больше нет, – сообщил он другим, – господин священник забрал его с собой. Он оставил нам только Библию. Он присел на корточки к другим и листал книгу. И орган продолжал звучать, и звезды мерцали там, где крыша была пробита.
– Эта Библия, – сказал солдат, подняв указательный палец, – в ней что-то есть! Он раздавил свою сигарету на дорожке и начал читать.
– Теперь он еще прочтет нам мессу…, – проворчал Цадо. Он выпил много джина и привык к церкви и к органу, к аромату ладана и фигуре Христа.
– Это – книга рода человеческого, – читал солдат с поднятым пальцем, – ибо когда Бог создал человека, он сделал его по образу и подобию Бога. И он создал их, мужчину и женщину, и благословил их, и назвал его именем человека, в то время, когда они были созданы. И Адаму было сто тридцать лет, и он родил сына, подобного себе, и назвал его Сифом. И прожил после этого еще восемьсот лет и породил сыновей и дочерей. И было ему девятьсот тридцать лет, когда он умер. Сифу было сто пять лет, и он породил Еноха…
Один из мужчин рассмеялся громко, и читающий прервался.
– Сто пять лет и породил Еноха, – рокотал Тимм, – представьте себе, что он делал, когда ему было тридцать лет. Или двадцать пять! Вот это были времена!
– Там у них всех было по семь жен…, – произнес другой, – я где-то об этом читал. У всех евреев было по семь жен. И тогда кроме евреев не было других людей на свете. Это вы могли бы себе представить?
– Эта библия хороша, – сказал читавший, – я заберу ее с собой. Она почти так же интересна, как роман за тридцать пфеннигов Он снова углубился в книгу, а другие начали приглушенно беседовать о борделе в Амстердаме, о котором они все еще помнили, потому что там была комната с киноустановкой. С восемью кроватями и киноустановкой и экраном в торце помещения.
– Послушай-ка, – обратился Паничек к Цадо, – хочешь заработать себе бутылку шнапса?
Цадо посмотрел свысока и ответил: – У меня есть еще в моем багаже шнапс лучше, чем у тебя.
– Но все же, – настаивал другой, – шнапс никогда не бывает лишним. Так ты хочешь?
– И что?
– Ты должен написать для меня кое-что и получишь бутылку шнапса. Хорошего немецкого шнапса.
Паничек иногда обращался к кому-то из других солдат, если ему нужно было что-то написать. Просьбу об отпуске, донесение, или тогда, когда Цадо помог ему, указание домой, что какой-то Янек Стрелецкий должен освободить комнату Паничека от мебели, продать все и послать ему деньги. Паничек не умел писать, он этому никогда не учился.
– И что я должен тебе написать? – спросил Цадо. – Прошение об отпуске?
– Нет. Не прошение об отпуске. Кое-что другое.
– И что именно?
– Пошли со мной. Или ты хочешь еще послушать музыку.
– Я уже с четверть часа не слышу больше никакой музыки, – сказал Цадо и поднялся, – мои уши до краев полны шнапсом.
Они прошли вдоль центрального прохода, на этот раз не ударяясь, так как их глаза уже привыкли к темноте.
Но они все равно шли медленно, и Мозек начал играть «Лилли Марлен», и они слышали рокочущий голос Клауса Тимма: – … я буду стоять под фонарем. Потом дверь за ними захлопнулась, и их окружила холодная ночь. Они спускались по ступенькам вниз, и музыка тонко звучала за ними.
С фронта катился гром далеких пушек. Деревня лежала в темноте. Шаги хрустели по замерзшей земле. Паничек поднял воротник камуфляжной куртки и сказал. – Тебе не нужно писать много. Совсем чуть-чуть. Одно маленькое письмо. Незнакомой девушке…
– Эх, – произнес Цадо, – ты и незнакомая девушка. Где ты ее подцепил?
Паничек по-дружески положил ему руку на плечо. Он дохнул ему в лицо паром от шнапса и чистосердечно сказал: – Красивая девушка. Слишком красивая для незнакомой. Они принесли мне сегодня посылку от нее. Красивая девушка…
– У тебя есть ее фотография?
– Целых пять штук. Большие фотографии.
– Я с ума сойду, – заметил Цадо. – В самом конце эта война превратится еще и в сватовство.
Паничек показал ему маленькую посылку, когда они пришли в дом, где квартировали. Цадо подтолкнул ящик шнапса пьяного обер-ефрейтора поближе к печи, поставил керосиновую лампу и принес лист чистой бумагу из своего рюкзака. Он уселся на полу и начал писать. У него был хороший почерк, и он умел писать письма. Паничек показал ему все, что было в посылке, и дал прочитать, что написала ему девушка. Он принес бутылку шнапса, потом еще одну, полупустую, и уселся рядом с Цадо. Он положил ему пачку сигарет и снял шапку, как будто это был праздник.
В посылке были две пары носков и три носовых платка, сигареты, которые лежали перед Цадо, плитка удивительно хорошего шоколада и зеленовато-желтая узорчатая шелковая шаль. Девушка написала длинное письмо, и она рассказывала неизвестному получателю, что у нее одежда из того самого материала, из которого была сделана шаль. Ее отец послал этот материал из Франции. Он – ведущий служащий фирмы «ИГ-Фарбен» во Франкфурте, и он часто путешествует за границу.
– Где это, Франкфурт? – спросил Паничек.
– На Майне, – пояснил Цадо и продолжал читать.
– Ага, на Майне. Паничек кивнул.
Девушка писала, что ей семнадцать лет и что она готовится к аттестату зрелости. Она настолько сильно переживала все действия солдат, что она рассматривала как свое личное желание доставлять время от времени как минимум одному из них радость. Она пригласила бы его также на время отпуска, так как у них гостеприимный дом, и ее школьные подруги удивились бы, если бы однажды к ней прибыл в гости солдат, и она пошла бы с ним гулять. Есть ли у получателя орден? Кто он вообще? Он должен непременно ей написать, и он должен пожелать себе что-то к Рождеству, тогда она приобретет это для него. И блондин ли он?
– Иисус, Мария, – ухмыльнулся Цадо, – Тебе повезло, что ты, по крайней мере, блондин!
– У меня и орден тоже есть, – заметил Паничек, помедлив. – Девушка играет на пианино…
– Ты едва ли сможешь сопровождать ее, – сказал Цадо едко. – Но, вероятно, им на своей вилле после войны как-то понадобится щвейцар.
Он рассматривал фотографии. Это были снимки очень юной, но уже удивительно развитой девочку, которая носила хорошую одежду последнего фасона и современную обувь на пробковых подошвах. У нее было ничего не выражающее лицо, но Паничек находил его прекрасным. Особенно на одной фотографии, на которой девушка сидела за пианино, в платье, которое очень сильно обнажало ее плечи.
– Ей не стоит бояться, что ее платье сползет с нее, – проворчал Цадо, – ну, ладно, мы напишем ей письмо, которому она обрадуется!
Юная и балованная, думал Цадо. Маленькая доченька в период полового созревания. В ухоженном половом созревании на вилле аристократического квартала. Можно было бы стать героем, если подумать, что играют в солдат ради чего-то в этом роде!
Он пристально уставился на лист почтовой бумаги, на котором он написал: «Моя дорогая незнакомая девушка», и увидел перед собой дом, когда утрам служанка стучит в комнату юной барышни. И тогда он увидел, как девушка поднимается в кровати и смотрит в окно, чтобы узнать какая там погода. Как она надувает губки и потягивается из кровати. Как идет под душ в чисто облицованной кафельной плиткой ванной, натянув плотную шапочку для душа на тщательно завитые волосы. Он видел, как она выбирает себе одежду. Обдуманно и с большим привитым вкусом. И пару подходящих туфель к ней. Чулки. Он видел, как она делает маникюр и пьет, наконец, свое какао, ест несколько булочек с медом, и сидит потом в школе, уже немного без интереса, наполовину взрослая. Он видел, как она гуляет по улицам, проворным, грациозным шагом, и он видел, как она крутит ручки настройки радио, и видел молодого денди, танцующего с нею на уроках танцев. И ее часы дома, когда она мучилась от скуки. Обглоданную ручку, когда она писала неизвестному солдату, и стихотворения Рильке на ночном столике, возле погрызенной плитки шоколада и флакона духов „Cat noir", который прислал ей отец из Парижа. И потом он посмотрел в сторону и увидел, как Паничек благоговейно сидит рядом с ним.
И он сказал: – Иисус, Мария, Панье, мне нужно было бы это упустить из виду: у нее на шее крест на цепочке!
– Католичка, – проворчал Паничек.
Пьяный обер-ефрейтор в углу поднял голову и рыгнул. – С церковью уже закончилось? – спросил он.
Цадо ответил: – Она обрушилась. Иисус двинул пальцем. Затем он начал писать. Он писал одну строку за другой. Паничек наблюдал за ним с живыми глазами и предлагал ему сигарету за сигаретой.
– Что же ты ей все тут пишешь? – поинтересовался он неуверенно. – Ты должен мне это прочитать…
Пьяный хихикнул: – Парень как одетый в бархат и шелка…
Цадо потянулся к бутылке. Он писал девушке, которую звали Барбара, все, что он всегда хотел написать какой-либо женщине и, все же, никому не написал. Об его тоске и его надежде, о потребности в любви. Он писал все, что нужно было писать такой девушке. Старая, гладкая история о непоколебимой стойкости немецкого солдата, об его уверенности в победе и об его мужестве, которое не мог омрачить никакой страх. Он писал о снах короткими ночами и о часах, в которые артиллерия перекапывала стрелковые ячейки, когда умирали люди, ярко горели машины, и снаряды прошивали тьму. Он изображал ей залпы «сталинских органов» и вой ракет «до-верферов» и дробь авиационных пулеметов, лязг танковых гусениц и короткие, сухие разрывы ручных гранат. Слова выливались из-под его пера и формировались в картину, темнота которой была так же обманчива, как и ее яркая четкость. Это было письмо, в котором ни одно слово не говорило о любви, и, все же, это было любовное письмо с той силой воздействия, которая очаровывала сердце девушек этого времени.
Паничек спокойно сидел и пил только время от времени. Он снова и снова пододвигал Цадо сигареты.
Обер-ефрейтор бурчал в своем углу: – Им нравится в церкви… хи… молиться!
Снаружи совершенно неожиданно началась буря. Еще когда Цадо писал, он инстинктивно подумал, что эта буря предвещает снег. Он слышал стенание перед занавешенными окнами и треск ворот во дворе. Завтра, на поверке, они выдадут нам белые маскхалаты, думал он. Потом они принесут нам краску и дадут нам несколько часов, чтобы мы выкрасили в белый цвет каски, ремни и все остальное. Он писал о Рождестве и о том, что он, наверное, не получит отпуска. И то, что у него нет каких-то особенных желаний, только то, чтобы она думала о нем, когда загорится рождественская елка.
– Еще три таких письма, и она захочет заочно выйти за тебя замуж, – сказал он Паничеку, когда дописал до конца, – она будет читать так долго, до тех пор, пока она не видит тебя перед собой, таким, каким она очень хотела бы тебя видеть, и тогда она будет убеждена, что ты именно такой, и она пойдет в загс, а ты наденешь свою каску и пойдешь к Альфу. Рукопожатие, подпись, две сигары, бутылка шнапса, и ты супруг, будь осторожен, произойдет именно так!
Паничек производил погруженное в мысли, унылое впечатление. Он опустил голову и не поднимал ее. Только когда Цадо зачитал ему длинное письмо, он посмотрел на него и тихо сказал: – Ты сделал это очень красиво. Я благодарю тебя. Через некоторое время Паничек печально покачал головой и произнес: – Я не знаю, получится ли вообще с этой девочкой. Это плохое дело. Если ты погибнешь, то я погибну для этой девочки, так как никто не сможет снова написать такое письмо. А если погибну я, то ты можешь дальше писать ей как сейчас, и ты сможешь жениться на ней.
Цадо сделал большой глоток из бутылки. Он затоптал свой окурок, а потом повернул к Паничеку свое лицо хищной птицы с острыми чертами и горбатым носом. – Слушай, – холодно произнес он, – ты жалкий идиот. Ты лежишь здесь в этом дерьме, а послезавтра ты снова будешь прыгать, и кто знает, не поймают ли они тебя и не останешься ли ты где-нибудь лежать и подыхать. Или с тобой случится что-то другое. А эта девочка сидит дома, между клубными креслами и винными бокалами и тканями из Парижа. А ты – бедная свинья, которая воюет и не имеет никакой другой возможности, кроме возможности сдохнуть. А эта девочка живет в совсем другом мире. Ты думаешь, она может себе представить, что движет тут нами? Ты думаешь, она когда-то поймет тебя, даже если она действительно закроет глаза на то, что ты не умеешь ни писать, ни читать, и что ты бедняк? Ты думаешь, что эта девочка когда-нибудь в жизни поймет человека, который видел так много дерьма и гноя, так много крови и вшей, и кричащих людей, и страха и трусости, как мы? Ты будешь вместе с нею, и вы никак не поймете друг друга. Ты не сможешь ориентироваться в этом мире клубных кресел и тканей. Никто из нас уже не научится этому, разве что, если он обманет самого себя, и больше не будет думать о том, что однажды было. Ты всегда будешь тем, кто думает о крови, когда пьет шампанское. Ты будешь думать о последней шлюхе, когда будешь спать с этой девушкой, и если она умна, то она это заметит. Весь ее смешной мир с пианино, школьными учебниками и коробками конфет покажется тебе сумасшедшим домом, если ты будешь вспоминать. И ты будешь бегать вокруг, как человек, который лишился рассудка. Тебя сильно стошнит, когда ты когда-то снова поклонишься какой-то даме и поцелуешь ей руку, потому что ты при этом увидишь простреленное брюхо старухи, которую мы нашли после налета авиацаии на Гумбиннен, и вместо духов твой нос почувствует смрад кишок, свисавших из живота сапера, наступившего на мину. И за улыбающимися салонными лицами ты увидишь гримасы страха и гримасы жадности как тогда, когда обе немецких бабы в Апельдорне бежали за нашей машиной, и мы перетащили их через борт, и они боялись, что в следующий момент истребитель-бомбардировщик, который кружился над нами, сбросит свою бомбу точно на нашу машину. Ты еще помнишь, кто тогда первым задрал им юбку? Ты будешь потом всегда видеть это, и не будет никакой возможности это забыть, или ты должен пить, и ты еще сам будешь кричать в бреду: 'Низколетящий самолет слева!' Это мы, дружище, и другие, как твоя Барбара. Обманывай тебя, если тебе от этого станет достаточно хорошо. И пей, если тошнота поднимется тебе к горлу. Но теми, чем мы есть, они сделали нас, и руки, в которых у тебя был нож, будут светиться в каждой темноте, в которой ты гладишь девочку. Благодари Бога, которого нет, если ты переживешь войну. Или лучше не благодари его, так как ты больше не будешь человеком среди тех, которые жили на виллах на городской окраине, между пианино, на которых они играли «Лилли Марлен», и между платьями из Парижа. Ты либо станешь коммунистом как те, которые вернулись домой с войны в 1918 году и основывали солдатские советы, либо ты будешь гнить в своих собственных мыслях. Вот такой выбор. И теперь подумай сам, имеет ли смысл любовь к девушке Барбаре или нет.
Буря трясла входную дверь. Она с воем проносилась под стропилами и визжала в дымовых трубах.
– Ох…, – простонал пьяный. – Ох… Цадо… выпей.
– Ты странный человек, – сказал Паничек Цадо.
– Я сумасшедший, – ответил тот. Он осмотрел еще раз фотографии девушки. – Но я не родился сумасшедшим. И не был призван таким.
Он замолчал. Там был портрет девушки. И тонкая цепочка с крестом была вокруг ее шеи. Цадо еще раз взял лист почтовой бумаги и подумал. Потом он сказал Паничеку: – Я кое-что забыл.
Он написал под письмом постскриптум. Он зачитал его Паничеку: – Мы все как раз были в церкви. Здесь в нашей деревне есть одна. Она наполовину разрушена, но в ней прочитали мессу. Это было странное чувство благоговейно пребывать в Доме Божьем, крыша которого пробита снарядом, и алтарь которого был поражен осколками. Видишь бесконечно далекие звезды через пробитую крышу и знаешь о бесконечности этого мира. Слышишь слово священника, и смотришь на крест, и ты очарован силой священного места. И фронт грохочет, и над разодранной крышей вздрагивают сигнальные ракеты. Но слово Господа заглушает все и придает силу и веру. Чувствуешь, как освящение этого мгновения поднимает тебя и забирает с собой. Я никогда еще не чувствовал ни одну мессу так же глубоко, как эту.
– Так, – сказал он, – вот у тебя и есть твое письмо. Будь счастлив со своей Барбарой. Ты можешь забрать назад бутылку шнапса. Мне она не нужна.
– Хи…, – ухмылялся пьяный обер-ефрейтор, – хи… ему не нужен шнапс… был в церкви…
Снаружи усиливался вой бури. Теперь она уже принесла с собой снег, который шлепал по окнам, большими, мокрыми снежинками.
– Прочитали мессу…, – сказал Паничек с большими глазами.
Дверь распахнулась, и один из тех в церкви ввалился внутрь.
– Черт, снег пошел…, – шумел он.
Пьяный в своем углу хихикал, рука на бутылке. – Идет снег… идет снег, дерьмо… хи-хи…