Никогда еще деревня не видела так много машин. Они стояли во дворах, прикрытые сетями, ветвями и даже цветной парусиной.
Уже несколько дней мужчины копали в размокшей земле длинную траншею; по деревне бегали венгерские солдаты, забирали кур и пытались заигрывать с девчатами. Офицеры сидели в доме Йожи, ужинали консервами, разложенными на картах, и запивали вином из его погреба; он сам предложил им вина — отчасти со страху, отчасти в надежде, что получит все-таки какое-нибудь вознаграждение. Но ничего не получил — в полночь мадьяры вдруг ушли, а из города нагрянули немцы — целая рота, — разбежались по домам и стали орать: «Партизанен! Партизанен!»
Они подожгли цыганский табор, а к утру вывели за дом блаженного Адама, всю семью Йозефа Смоляка — его старший сын Штефан уже год как ушел куда-то в горы — и всех расстреляли: и старого, полуослепшего деда, и отца, и мать, и двух сестер Штефана; потом привели блаженного, и тот должен был выкопать глубокую яму и бросить в нее все пять трупов.
Потом немцы облили дом Смоляков бензином, чтобы он лучше горел. И действительно, когда его подожгли, он занялся огромным пламенем, так что стало светло, будто в страшные грозовые сумерки.
В доме напротив вдова Юрцова коленопреклоненно стояла перед старым образом: она не так боялась за свою жизнь, как за свой домишко, за эту нищенскую приземистую халупку из необожженного кирпича — одну из самых убогих во всей деревне. Для нее же эта изба была всем на свете, единственным состоянием, и она знала, что у нее никогда не будет другой, потому что она осталась одна, без мужских рук. Как тут сэкономить' и построить?
Она была не настоящей вдовой, хотя сейчас, возможно, и настоящей: муж ее еще в двадцать восьмом году — через полгода после свадьбы и за четыре месяца до рождения дочери — уехал в Америку. Женились они по любви и верили, что скоро встретятся — вот только заработает Матей за морем на новый дом. Уже и в те времена избушка была плохонькой — сквозь глиняные стены проступала вода, а через узенькие окошечки вовсе не проходило солнце.
Когда Матей решил уехать, она плакала все ночи напролет, но столько уже уехало мужиков — ее собственный отец несколько лет был в отъезде, — что отъезд за море казался единственным выходом из положения. Ведь чем дальше, тем труднее было попадать туда.
Она хорошо помнила этот день: горячий вокзал, она стоит на открытом перроне, ей очень плохо. От рыданий, от солнца, от бессонной ночи. Ей хотелось побыть с ним хотя бы минутку наедине, но все последние дни целиком принадлежали только чужим людям. Люди приносили письма, давали ему бесчисленное количество поручений и платили наперед водкой. Всю последнюю ночь они пропьянствовали, пели, смеялись, будто уезжал он всего-навсего на базар или на жатву. Она тоже смеялась и пела, глядя на собравшихся, только у нее текли при этом слезы.
Поезд пришел точно по расписанию; Матей быстро ее поцеловал и потом еще постоял в окошечке. В дорогу он надел свой единственный костюм — темно-синий с красной ниточкой, в руке держал шляпу. Теперь она видела только часть его: высокий лоб, блестящие черные волосы и этот костюм. Она проверила перед отъездом каждый шов — там ему никто не починит; еще видела его плечи и лицо — он был еще здесь; но вот поезд медленно тронулся, и она со своим тяжелым животом побежала за поездом, крича: «Матей! Матей!» Все бежала и бежала, пока не обогнал ее последний вагон. И только тогда взмолилась: «Не уезжай!» Но он все равно уже не мог ее услышать; еще раз она увидела его руку — и потом уже больше ничего.
Он написал ей одно-единственное письмо, писал о том, что в Америке нет никакой работы, что работал несколько недель на строительстве, а теперь и на строительство не наймешься, писал, что хочет вернуться домой, будь у него деньги хотя бы на дорогу, но что пока и на это нет надежды. Письмо это она хранила под образами.
«Моя любимая жена, — кончалось письмо, — я думаю только о тебе, о той, кому я перед богом пообещал свою любовь, и я знаю, что однажды мы встретимся».
Больше она о нем ничего не знала, не знала даже, жив он или мертв, и все-таки в течение всех этих шестнадцати лет ни разу ему не изменила— так постепенно и старела без всякой радости, без ласки.
Остались ей только дочь, костел, водка да этот вот домик — маленький и развалившийся. И хотя она уже почти отвыкла чего-либо желать, в ее воображении рисовался иногда прекрасный кирпичный дом, куда выйдет замуж Янка и возьмет ее с собой.
Отблески пламени танцевали на почерневших стенах, а она молилась: «О дева Мария, спасительница наша, смилуйся надо мной, убогой, и над этим домом, нет у нас больше ничего, негде приклонить голову».
Она чувствовала, как через окно все больше и больше доносится горячее дыхание пожара.
«Матерь божья, — шептала она прерывисто, — столько просьб моих ты не услышала, мужа ты мне не вернула, оставь мне хотя бы эту избу, больше нет уже у меня ничего, у бедной».
— Мама!
— «Дева святая…» Где ты шаталась так долго?
— Мама! Эвакуация!
— «Помоги… попроси у сына своего, пречистая дева…» Оставляешь меня одну, таскаешься по ночам…
— Мама! — повторила Янка. — Все бегут…
Дочь стояла в дверях, всего минуту назад она выбежала наружу, накинув на рубашку одну только юбку, а на голые плечи простенькую накидку; длинные светлые волосы ее совсем почернели от сажи.
Янка присела на постель.
— Немцы выгоняют людей из домов, — говорила она задыхаясь, — страшно кричат. Пушкарову как стукнули по спине, так она и осталась лежать.
Янка была измучена, напугана и не знала, что делать.
— Ну что же ты сиднем сидишь, как наседка? — крикнула Юрцова.
Она сдернула с постели одеяло и стала быстро запихивать его в большую наволочку.
— «Матерь божья, — шептала она, — и последнее-то у меня отнимаешь! Сжалься над убогой!» Иди, запрягай корову, — приказала она дочери.
Огонь все еще гудел, метался, как напористый, все сметающий ветер, и в его зареве багровели дома, крыши и даже пыль на дороге. Горела уже школа и два дома близ нее: дом учителя Костовчика и дом Врабела.
Корова стояла в пристройке, рядом с домом, одна стена у них была общая, и корова своим теплом согревала ее. Корова уперлась рогами в дверь, и Янке показалось, что в глазах животного застыл ужас.
Янка старалась запрячь корову, но корова упиралась — тяжело, неуклюже готовясь к безумному бегству.
— Погоди, сейчас помогу тебе! — крикнул кто-то через забор.
Она узнала Павла Молнара. В последнее время он часто прохаживался мимо их избы.
— Скорее! — понукала из избы Юрцова. Тут она заметила паренька. — А тебе что здесь надо?
— Ничего. Отец на обходе, наверно, остался в Петровцах.
— Наверно, — допустила она без всякого интереса, потом сообразила: — Можешь к нам принести перину… Ну, как хочешь, — добавила она равнодушно, увидев, что он не двинулся с места.
Павел вошел вслед за ними в избу, чтобы не стоять без дела, — женщинам всегда нужна помощь.
На столе из последних сил чадила лампа. Янка завязывала в скатерть посуду.
— Дай-ка помогу, — предложил Павел.
— Не надо, — она взвалила узел на спину и показала ему головой на чулан, — там у нас повидло, можешь взять, если хочешь.
В чулане была рассыпана гречневая крупа, на полках стояли пустые горшки; старая Юрцова, видно, все уже упаковала, остался только бочонок с повидлом в углу. Он снял крышку, набрал полную горсть сладкой массы, потом снова закрыл бочонок и поставил его себе на плечо.
Где-то поблизости разорвался снаряд, избушку тряхнуло, из окна вывалилось маленькое стекло, столб искр взметнулся над горящим напротив домом.
Павел слышал, как в завывание пламени ворвался крик, кто-то, словно обезумевший, бежал по дороге, а потом снова раздался взрыв и по одной из крыш поползли языки пламени.
Напрягаясь, корова исступленно мычала. «Пошла!» — кричала Юрцова и хлестала кнутом испуганное животное. Она думала теперь только о том, как бы выбраться отсюда, но когда телега со скрипом и дребезжанием все же выкатилась за ворота, она. не смогла не оглянуться назад, чтобы в зареве огня еще раз увидеть бедную избенку — место своей свадьбы и единственного полугодия любви, а потом шестнадцати лет ожидания. Собственно, это и была вся ее жизнь, все, что у нее было. Оглянулась, хлестнула кнутом: «Тащись, чертовка!»
Янка шла за телегой. Она пыталась повязать платок, но пальцы не слушались. Павел Молнар смотрел на ее поднятые руки — они были белые, гладкие и нежные; ему захотелось к ним притронуться.
Мимо проехала телега Байки, за нею две телеги Йожи — за каждой бежал маленький жеребенок; и сразу же появилась телега трактирщика Баняса — тот успел погрузить и бочки с вином, и бутылки с водкой. На самой большой бочке сидела жена Баняса, она вполголоса молилась, космы ее седых волос развевались на ветру.
— Ой, боже, конец света! — крикнула она Юрцовой.
Наконец они выехали из деревни. Вдали в странном сумраке осеннего утра вслед за ними возникали другие повозки, а еще дальше вспыхивали огни выстрелов, воздух дрожал от непрекращающейся орудийной канонады. Только вечером у какого-то грабового лесочка они распрягли усталых животных, мужчины развели низкий костер и стали жарить сало с хлебом и луком. Все медленно жевали и смотрели на восток, где непрестанно рвались к небу то маленькие, то большие огни, и на юг, где в полной темноте скрывалась их деревня.
— «Дева Мария, мать святейшая, дева пречистая…» — Юрцова не могла оторваться от этой темноты; временами ей казалось, что она видит какое-то слабое огненное сияние, но скорей всего это были отблески ее собственного страха.
Она встала от костра, подошла к своей телеге, сняла брезент, бросила его наземь и сказала Павлу:
— Ложись под телегу, хоть сухо будет.
Дочь ее спала на узле перин, не раздеваясь, даже платка не сняв с головы.
Юрцова присела на оглоблю — спать ей не хотелось — и все смотрела, смотрела в темноту, в ту сторону, где стоял ее дом.
Через несколько дней и сюда, наверно, придет война. Она пыталась представить себе, что будет, когда война все же кончится, что изменится, но не могла этого себе представить. Возможно, придет письмо от Матея, или вернется он сам с кучей долларов, сэкономленных за эти шестнадцать лет. Она вздыхала вслух; знала, что это неправда, всего-навсего сказка, которую сама себе рассказывала, когда ей было особенно одиноко. Нет, сожгут они мою избу, и сгорит мое сено — только этого могла она ждать от конца войны. Шли разговоры и о том, что придут русские, отнимут поля, сделают колхозы и оставят человеку только козу да кур. Но такая перспектива ее не пугала, ей казалось, что хуже того, что есть, что в ее жизни уже было, ничего быть не может.
Только б дом, лишь бы он не сгорел! «Никудышный дом, — шептала она, — но хоть крыша над головой».
Люди, сидевшие у костра, звали ее; она подходила к ним, пила сливовицу — Баняс открыл целую бутыль — и все смотрела в ту сторону, где была деревня.
— Жил он около Липова, в лесу, — рассказывала Банясова, — пять дней в неделю постился и выкладывал по книгам, что в них действительно сказано. И вот он-то все это давно предсказал. На двадцать вторую неделю после сошествия духа святого спустится на землю целое войско ангелов и затрубят они в золотые трубы.
— Ангелы будут трубить разве что собственными задницами, — прервал ее Баняс и расхохотался.
— А говорят, будто нашли в море инструмент, — отозвалась Байкова, — и там-то все и произошло… С востока придет огонь, а с севера метель.
— Значит, нам и забот мало, — сказал Байко. — Куда это вы все смотрите, Юрцова?
У него дом был получше, чем у Юрцовой, но он сейчас о нем и не вспоминал, все беспокойные мысли его занял сын. Старший из трех детей. Мальчик выучился ремеслу, и отец гордился им, сын попал в город, на фабрику. Потом, в начале войны, вступил в черную гвардию. Байко не упрекал его. Каждый — сам творец своего счастья., Отец избрал когда-то иной путь — голосовал за коммунистов, потому что верил, что коммунисты дадут ему больше земли и порядочную жизнь и что воспрепятствуют войне, о которой у него были плохие воспоминания. Но надежды его не оправдались. Возможно, он ошибся в своем выборе и поэтому сыну Штефану сказал тогда:
— Ты сам творец своего счастья, хочешь защищать попов и новый порядок — защищай, только не участвуй ни в какой подлости.
Но вот недавно — не прошло и месяца, — как парень приехал. Его будто подменили — почти не говорил, курил все время, первую ночь так и не коснулся постели, ходил по комнате и пил один. Утром, едва сын присел на постель, отец все же настиг его вопросом:
— Что с тобой?
— Не спрашивай, отец.
А потом все ему рассказал.
Это было страшно… Это было страшно…
Сын приказал ему молчать, снова уехал, и с того времени отец молился только за него.
Никто об этом, конечно, ничего не знал, а когда спрашивали, ну как Штефан, отвечал — все, мол, в порядке, работает, ищет себе смену. Но думал он об этом денно и нощно и больше всего о том, найдется ли человек, который сможет такое преступление простить, и можно ли вообще с таким преступником жить. И еще. Что, если действительно придут русские и как-нибудь об этом узнают… Этого он больше всего боялся и об этом тоже думал беспрестанно.
— Боюсь, — захохотал Баняс, — чтобы при этом светопреставлении не побились мои бутылки — у меня с собой их, черт побери, сто шестьдесят штук!
— Нашел о чем сокрушаться! — завизжала Банясова. — Молиться надо, а не о пьянстве думать.
— Какое там пьянство! — набросился он на жену. — Это ж мое пропитание, — кричал он, — или прикажешь оставить все солдатам? Коль женщину иль бутыль почнут — другому ничего не останется. — Он засмеялся, встал, отошел к повозке, вытащил из-под брезента новую бутылку, зубами вытащил пробку, припал к горлышку и долго-долго пил, потом передал ее сидящим вокруг. — Пейте, — сказал он, — через час нас, может, и не будет. А останемся живы — тем лучше: допьем все, что есть.
Бутылка дошла до Юрцовой и здесь закончила свой путь; женщина допила и бросила бутылку в огонь. Ей стало уже веселее. Она начала вполголоса напевать. Все-таки что-то в жизни и было: напьешься, а потом еще костел — там воскресные службы, орган, и она могла петь; в такие минуты Юрцова уже не думала ни о чем — ни об одиночестве, ни о своей тоске, ни о работе, ни даже об избе; ей казалось, что через цветные окна вступает сам Иисус Христос, пастырь бедных, и из уст его она слышала напев, который был чище и прекраснее, чем что-либо на этом свете.
— Дева пречистая, — закричал Баняс, — посмотрите-ка!
Она спохватилась, что давно уже не смотрит в темноту, и, стремительно повернувшись, увидела светлое сияние над лесом, где стояла их деревня.
— Пейте, — кричал Баняс, — пейте за мой покойный трактир — горит небось теперь жарким пламенем!
Юрцова не сомневалась, что горит также и ее изба. «Даже этого ты мне не сохранила! — подумала она горько. — Ах, ты, святая, не оскверненная, пречистая ты — девка!»
Она почувствовала бесконечную боль и горечь, выпила еще, и только потом ею овладело равнодушие. Больше уже терять ей было нечего, ничто не имело для нее значения. Она поднялась от костра и потащилась к своей повозке.
Вокруг костра шло пьянство, дым поднимался коромыслом, а вдали валил другой дым — более темный и зловещий. Юрцова немного приподнялась, чтобы увидеть этот дым собственными глазами, и тут вдруг заметила, как прямо на нее опускается ширококрылая тень, падает с небес великая звезда, горящая как факел. «Прости мне, господи!» В одно мгновение она оглохла и, окутанная мягким плащом, стала подниматься на воздух.
Очнулась она в мокрой листве; мимо нее проскакала взбесившаяся лошадь; кто-то кричал отчаянным, безумным голосом: «Я не вижу!»
Наступила тишина. Видно, она уснула.
Телега повалилась. Что-то тяжелое придавило грудь, он сбросил тяжесть еще в полусне, потом понял, что это бочка с повидлом, схватил ее в охапку и сделал несколько неверных шагов. И сразу же увидел кровавое месиво, но не мог в темноте разобрать, человек это или животное. Потом почувствовал, что и у него по ноге стекает теплая липкая жидкость, — окаменел от страха, на мгновение даже ощутил боль, но бочку с повидлом продолжал держать днищем кверху. А потом побежал, перескакивая через пни, его гнал ужас, между ветвями перекрещивались лучи света— хотели, видно, убить; кто-то издалека звал его по имени, он боялся оглянуться, но вскоре узнал Янку Юрцову — она пробиралась к нему.
— Павел, Павел! — Платье на ее плечах намокло от крови, она была не в состоянии сдержать свой крик, вырывавшийся из груди. — Павел, Павел!..
Она устало оперлась о дерево, он снял у нее с головы платок и перевязал плечо как только мог туже; лучи света погасли, внезапно наступила тишина, только шелестели сухие листья. Куда они, собственно, попали? Она не хотела ни о чем думать; усталая, она легла на землю, влажную и холодную, и только стонала. Не от боли — боль ей не мешала, она привыкла к ней давно, мать часто ее била, стегала сырою метлой по голой спине — куда было больнее, чем теперь. Янка никак не могла опомниться от ужаса. Когда в двух шагах от нее упала бомба, земля сотряслась, воздух наполнился сырой глиной, дышать стало невозможно, а кто-то при этом страшно кричал, и кровь ее свободно и почти безболезненно вытекала из раны. Страх настигал ее все снова и снова, и она все снова и снова слышала истошный крик, слышала его даже теперь, в полной тишине.
— Смотри, не брось меня! — с трудом вымолвила она. — Не наплюй на меня…
Хотя Павел был еще мальчиком и даже моложе Янки, но в эту минуту ей казалось, что он может спасти ее.
Он сидел рядом с ней и дрожал от холода.
— Молчи! — остановил он ее. — Молчи, а то нас найдут.
Платок у Янки на плече намокал от крови, а во рту сохло от жажды. Она думала о матери, может, это ее убило — теперь она останется совсем одна. Она хотела на несколько мгновений вернуться обратно; идти куда-нибудь в другую сторону, в другую жизнь, назад, только не быть здесь, в этом лесу, не быть одной, — и рыдания ее все больше становились похожими на судороги, с которыми невозможно совладать.
Он хотел помочь ей, но был совершенно беспомощен; вокруг темнота, чужой безлюдный лес, он не знает, что будет завтра, куда они пойдут, жив ли отец, не знает выхода из этого леса, даже не представляет его себе. Он попал в капкан: хорошо расставленный капкан, из которого, собственно, невозможно выбраться.
«Хорошо еще, что мы здесь вместе», — пришло ему вдруг в голову. Трудно было себе представить более несчастное существо, чем эта девушка, но он был рад, что он не один. И казалось ему, что он сидит рядом с ней уже давным-давно — такой стала она ему близкой и необходимой.
Лаборецкий однажды рассказывал ему, как он с каким-то Джимом заблудился в лесу и как шесть дней и пять ночей пробродили они около озера, прежде чем наткнулись на людей. А потом, уже разыскав дорогу, поняли, что нашли они еще и кое-что другое — собственную дружбу.
Он думал теперь о Лаборецком, о том, как закончил тот свою жизнь, совсем одиноким, и ему пришло в голову, что это и есть самое большое несчастье — попасть в капкан и быть совершенно одиноким. Тогда уже нет спасения, и человек погибнет, как погибают животные.
Девушка все еще рыдала, но ее всхлипывания становились тише.
Он лег рядом с ней и смотрел на черные кроны деревьев: как страшно быть в капкане и знать, что может прийти только охотник с ружьем. Зачем это люди позволяют себе уподобляться зверям, быть, как лисы или как волки, которых все время кто-нибудь да преследует. «Когда я буду взрослым, я сделаю все совершенно по-иному, совершенно по-иному!» Теперь он понимал, почему Лаборецкий ругал солдат, взявших в руки оружие и стрелявших, вовсе не желая того. Но Лаборецкий был один. Он поднялся посреди базара и проповедовал, а люди безмолвно слушали его, но потом, когда за ним пришли те двое, люди только загудели и пошли дальше своей дорогой.
Он смотрел на девушку, которая заснула, видел, что ее лицо и в темноте светится бледностью; кровь больше не сочилась, он радовался, что находится рядом с ней, и представлял свою дальнейшую жизнь с кем-нибудь таким, как Лаборецкий, с кем-нибудь таким, кто смог бы ему помочь выбраться из капкана.
Им овладело лихорадочное желание вырваться, совершить что-то такое, чтобы можно было еще жить.
Он наклонился над Янкой.
— Ты спишь?
А когда она чуть шелохнулась, зашептал быстро:
— Мы должны идти! Мы не можем просто ждать!
Люди возвращались к облаку дыма, стоявшему над деревней. Осталось только три повозки — на одну сложили вещи, на другой лежал убитый Байка, на третьей умирала жена Баняса. Взрывом у нее оторвало ногу, и, хотя рану перевязали всем, что только можно было найти — полотенцем и полосатой наволочкой, — кровь не останавливалась, постепенно уходя из ее тела, просачиваясь сквозь щели и окрапляя влажную увядшую осеннюю траву.
— Посмотрите, какой содом, а бутылочки мои остались целехоньки, — и Баняс вертел в руках бутылки, на которых поблескивали цветные этикетки.
Среди свекольного поля увяз танк с пятиконечной звездой; четверо желто-зеленых солдат торопливо ремонтировали что-то в его утробе. Йожка Баняс воскликнул с восхищением: «Русские!»
Потом из-за дыма выступили первые дома — самый крайний из них был дом Молнара.
— Смотри, ваш дом стоит, — показала Юрцова. Она все еще молилась, все еще надеялась.
— Павел! — раздался голос. Из дыма выступила высокая худая фигура старого Молнара, он видел, как двое обнимаются. — Мы свободны! — крикнул старик.
Юрцова даже не кивнула ему, она смотрела вперед, на тот перекресток, за которым лежало все и к чему они сейчас медленно приближались.
И наконец она все увидела.
Там, где стоял ее домик, чернело пожарище с печально торчавшими стенами.
Въехали во двор, у колодца валялся обгоревший журавель, на конце которого все еще висело закопченное железное ведро.
Юрцова слезла с телеги и перегнулась через сруб, будто хотела удостовериться, не сгорела ли также и вода. Но вода, сейчас уже ненужная, оставалась на своем месте — пыльная, с плавающими обломками, покрытая пеплом.
— Куда пойдем? — спросила Янка.
Юрцова приподнялась, прошла сквозь обгоревшие двери и неподвижно уставилась на стены, прокопченные дымом; она различала отдельные вещи: шкаф, жестяной умывальник, разбившийся кувшин.
Старая Байкова, мать убитого, сказала за ее спиной:
— Переедешь пока к нам, все равно изба теперь пустая.
Там, в шкафу, оставались старые сапоги Матея, он не взял их с собой, слишком уж они были рваные; она их хранила целых шестнадцать лет — это было все, что после него осталось.
Она прикоснулась к черной спекшейся массе в углу и действительно вытащила оттуда кусок обгоревшей кожи с железной подковкой. Потом зарылась всеми пальцами в теплый, легонький пепел.
— Матей! — закричала она. — Матей! — и перешла на шепот.
Страшная боль отчаяния наполнила ее грудь и перехватила горло. А когда боль чуть ослабла, из легких вырвался весь воздух в одном-единственном протяжном волчьем вое. Она положила голову на сырую землю и не хотела больше ничего видеть, ничего слышать, ничего чувствовать, не хотела даже жить.
Потом встала и быстрыми шагами пошла к дому Байковой, которая дожидалась ее на пороге.
Янка лежала в чужой комнате. Кровати для нее не было; только тюфяк в углу; посреди комнаты в куче валялись остатки их вещей— сундук, узлы с бельем и материны грязные галоши. Мать сидела в соседней комнате и пила, время от времени извергая какие-то невнятные проклятия и обвинения. Старая Байкова в голос оплакивала мертвого сына: «И умер-то ты в грехе, где ж нам теперь свидеться?»
Незнакомый солдат играл под окном на трубе протяжную грустную мелодию, играл хорошо, хотя мелодия для трубы явно не подходила, — видно, солдат играл ее раньше на каком-нибудь другом инструменте, но теперь у него под руками не было ничего, кроме этой трубы.
Янка не могла уснуть. Она все время вспоминала о последних днях, о взрыве, сбросившем ее с телеги, о бегстве в неизвестное, о том, как к утру, промерзшие и промокшие, возвращались они лесом. Павел поддерживал ее, а потом почти нес, стремясь поднять ее настроение, и все рассказывал, как однажды люди смастерят еще одну луну, чтобы ночью было больше света. Она пыталась его слушать, но ее томила жажда, и думать она могла только о воде, пока не подошли они к какому-то болоту. Она припала к зеленоватой затхлой влаге и пила, пила, как пьют кошки или грудные дети. Она сосала воду, до сих пор испытывая бесконечное холодящее наслаждение утоления жажды. В ту минуту она впервые осознала, как страшно не жить, не иметь возможности охладить запекшиеся губы, никогда не чувствовать никакого наслаждения. Она посмотрела на него и сказала вслух: «Теперь я буду жить!» Но он, видно, не понял, что она хотела этим сказать.
— Главное, чтобы рука поскорее зажила, — тогда я сразу же уеду в город.
Она должна была осенью занять место всего-навсего служанки, но эта надежда грела ее: она наконец избавится от вечно пьяной и крикливой матери. Радовалась она и городу — в ее представлении город походил на большой трактир, в котором не умолкая играет музыка и много красиво одетых людей, все танцуют, танцуют какой-то невиданный танец, гораздо более интересный, чем наскучивший чардаш.
Кто-то постучал в окно. Она испугалась, вскочила с тюфяка.
— Кто это? — И узнала Павла Молнара.
— Что ты делаешь?
— Уже сплю.
— А рука?
— Ничего.
Он не знал, что сказать дальше.
— Очень больно?
— Ничего, — повторила она. Из соседней комнаты раздался пьяный смех. — Мать пьет.
— Отец тоже в трактире.
И он снова не знал, что сказать дальше.
— Я здесь не останусь, — сказала она вдруг, — как только заживет, пойду в город.
— И больше не вернешься?
— Лучше бы нет.
— Жаль.
— Почему?
— Так.
Она засмеялась. Она ждала, что он еще что-нибудь скажет, но он уже ничего не сказал. Несколько раз стукнул ногой по стене и ушел.
Она легла на пахнущий соломой тюфяк; труба уже замолкла, зато где-то совсем близко пел высокий тенор, пел красиво, как она еще никогда не слышала, и песня эта была необыкновенная, чужая.
Ее вдруг растрогало, что она жива, что лежит одна, в тишине, под крышей и что кто-то так прекрасно поет, что уже не будет войны, что она скоро уйдет в город и там начнет новую жизнь, что Павел Молнар приходил к ней. Она почувствовала нежность к нему и потребность сказать какое-то особое слово, но она не знала никакого такого слова; потом она вспомнила о маленьком козлике, который когда-то — когда она была еще маленькой — бегал за ней потому, что любил ее, и потому, что она его любила; и она сказала про себя, обращаясь к Павлу: «Ах, ты мой худенький козлик». И ей показалось это очень милым и красивым, и она повторяла эти слова снова и снова и чувствовала себя теперь уже совсем счастливой, как никогда еще в жизни.
Наверно, было уже за полночь. Янка совсем было уснула, только время от времени до нее доносился, будто из прошлого сна, какой-то разговор из другой комнаты, песни и отдаленные выстрелы. Потом она почувствовала пьяное дыхание, и голос матери прошептал: «Вставай!»
Она не поняла, что случилось, но голос матери требовал все настойчивее: «Вставай и одевайся!»
— Снова бежать?
— Молчи! — одернула она ее.
Они прошли тихонько садом и вышли через заднюю калитку на гумно, потом пересекли кукурузное поле — короткие острые стебли врезались в ноги и шелестели.
— Куда мы идем? — спросила она у матери.
— Молчи. — Потом сказала вполголоса: — Сколько их там лежит, им уже больше ничего не нужно, а нам — жить.
Она была пьяна, напивалась теперь часто, но никогда еще до сих пор не отваживалась пойти среди ночи в поле. Девушку внезапно охватил страх.
— У меня болит рука.
— Не рукой же тебе идти.
Над головами пролетали вспугнутые вороны, в воздухе стоял сладковатый трупный запах. Прошли мимо убитого жеребенка, миновали еще несколько околевших лошадей.
— Здесь я его видела! — буркнула Юрцова. До сей минуты она не чувствовала ни волнения, ни страха, все было давно точно продумано, она даже и мешком обмоталась под юбкой. Но теперь ее вдруг начала мучить совесть:
— Нет в этом ничего плохого, — бормотала она, — ведь они у нас отняли все.
Ей казалось, что на этом свете уже ничто не может быть преступлением, потому что все по существу является преступлением; ничто не может быть большим или меньшим прегрешением против бога, потому что все теперь против бога, да и сам он, очевидно, давно уже отвернулся от людей, если только и смотрел когда-нибудь на них.
Из-за пригорка выступила черная громада подбитого танка, и в ночном сером свете они разглядели три фигуры: одна, сидя, опиралась на танк, две другие лежали, уткнувшись в траву.
— Еще не похоронили! — шептала Юрцова. — Никого еще здесь не было.
Янка остановилась. Странно, что на всем этом огромном пространстве она видела только эти три фигуры.
— Я дальше не пойду.
— Молчи! — И мать со всего размаху ударила ее по лицу.
— Не пойду! — упрямо повторила девушка.
Она била ее, как безумная, била по лицу и по спине, била до тех пор, пока Янка покорно не пошла за ней, как идет жеребенок, которого сперва прогоняли, а потом надели на него узду.
— Подожди, — зашептала Юрцова примирительно; она вытащила из широкого кармана бутылку и подала ее девушке — На вот, выпей.
Девушка держала в руках бутылку, но не в состоянии была приложить ее к губам.
— Ах, да, — опомнилась мать и нагнула бутылку — бутылка уже на три четверти была пустой.
Первый мертвец лежал на боку. В том месте, где голова переходит в шею и где кончается каска, зияла почерневшая рана.
Они постояли над ним. Юрцова еще колебалась, она пыталась рассмотреть черты лица — лицо было совершенно чужим.
— Это не грех— бормотала она, — грехом было убить. Убийство — самый большой грех… Залезь ему в карман! — приказала она дочери.
Но увидев, что девушка не двинулась с места, она сунула ей в руки мешок и, нагнувшись, сама перевернула безжизненное тело; каска с грохотом покатилась по земле, и погасшие глаза уставились прямо в беззвездное небо.
В кармане она нашла обыкновенную табакерку, полуразмокший мешочек с конфетами, серый солдатский платок и записную книжку в кожаном переплете.
— Бедный, как мышь, — зашептала Юрцова в бешенстве.
Янка опустила мешок.
— Пойдем отсюда! Что ты думаешь здесь найти?
— Помолчи.
— Плевать мне на все, — закричала Янка на мать, — ищи, что хочешь, я на все плевать хотела! — У ног ее валялась каска, она схватила ее и подняла над головой. — Не подходи, а то убью! Убью тебя, убью!
— Ах ты, девка, — тяжело дышала Юрцова, — где спать будешь, что жрать?
— Где-нибудь высплюсь.
— Ах ты, дрянь паршивая! — Она вырвала из земли кусок дерна и бросила им в дочь. Глина стукнулась о металл каски и неслышно рассыпалась.
Она видела, как бежит дочь неуверенными жеребячьими прыжками.
— Ах, девка, зачем только я тебя родила?!
Она остановилась. На нее обрушилась тишина и пустота, населенная мертвыми телами.
Второй лежал, упершись лбом в землю. Огромный парень — на влажной форме ни одной капельки крови. Ей вдруг померещилось, что человек жив, только слишком устал после долгой дороги, упал среди широкого луга и уснул.
«Я ничего ему не сделаю, я никогда никого не обижала. Это они меня обидели. Я была послушной, — говорила она про себя, приближаясь к мертвому телу. — Я каждый вечер молилась…»
С трудом она перевернула огромное тело и увидела обожженное лицо — ничего человеческого, одна только боль. Ею овладел ужас и отвращение; но она все же принудила себя снова прикоснуться к влажным карманам, но и тут ничего не нашла — только огрызок карандаша и свернутый бинт.
«Если б меня убили, — пришло ей в голову, — то и мои карманы были бы пусты. Хоть сапоги себе возьму, вместо Матеевых».
Она попыталась стащить с мертвого сапоги, но за те два дня, что он пролежал здесь, они отсырели, затвердели и будто приросли к ноге.
— Не сниму, — сказала она вполголоса, — лежи в них!
Она вдруг почувствовала страшную слабость. Все, что она придумала, было тщетным и напрасным, если б даже она и стащила сапоги со всех мертвых — дома на них все равно не построишь, мужа все равно не вернешь, счастья все равно никогда не будет.
Она смотрела на этих трех мертвецов и только теперь, когда ее уже больше не интересовали вещи, наконец осознала, что совсем недавно это были люди, что где-то у них жены и матери, что их так же ждут, как и она ждала долгие годы…
— Кто вас послал сюда, ребята, — спросила она, — на наш луг? Вас здесь даже и не похоронили, вороны глаза выклюют…
И она высыпала из мешка на землю жалкие вещицы, упала на колени и руками стала вырывать из земли куски дерна и, не торопясь, клала их мертвым на грудь.
Был конец войны.
Над городом сверкали ракеты, в чьем-то окне играла гармоника, благоухали акации.
Инженер стоял на углу, опершись о бетонный столб, и ждал. Вокруг теснились люди, слышался то плач, то радостные возгласы, везде, куда ни глянь, серо-голубые лохмотья; он не хотел видеть всего этого ужаса, но не мог уйти — должен был ждать; пришла очередная машина с женщинами, кузов с грохотом открылся, толстая медсестра помогла выйти первой женщине.
Он не мог оторвать взгляда от желтого лица и голого черепа; под оборванной штаниной — кость, обтянутая кожей. Возможно, это была когда-то и красивая женщина. «Так выходите же, милая, вы дома!» Толстая медсестра громко всхлипывала. Женщина робко шагнула, глаза ее жадно искали кого-то, потом взгляд вдруг остановился. Из толпы, ничего не понимая, вышел совсем еще молодой человек, вероятно сын. Инженер услышал ее голос — тихий, девичий голос, голос произнес только имя, и молодой человек вымолвил тоже только имя; значит, это был не сын, возможно муж. или возлюбленный; он смотрел на нее и чувствовал, как в душе у него зарождается неудержимая волна отчаянного плача, болезненная жалость; молодой человек прижал к себе голый череп — дорогую голову. А между тем медсестра вела уже других женщин, вокруг толпились люди, гудели машины, ржали кони; инженер неподвижно стоял на своем месте и ждал, день клонился к вечеру, а он все ждал и ждал, окаменевший, переставший обращать внимание на то, что происходит вокруг. Весна исчезла, флаги больше не развевались, люди беззвучно разевали рты и шевелили губами.
И только, когда приходила новая машина с женщинами, он пробирался через толпу обнимающихся людей и искал на обезображенных лицах родные глаза, потому что это было единственным, что он мог бы узнать, единственным, что, вероятно, нельзя измучить до неузнаваемости. Он бродил в медленно плывущей толпе и беспокоил всех одним своим вопросом, но у всех получал один и тот же ответ: «Нет, мы из другого места» или «Нет, мы не знаем ее», и люди тотчас же о нем забывали. Только на десятый день он нашел одну немного растерянную улыбку и несколько слов утешения: «Да, она была хороший товарищ, мы все любили ее…», ничего больше, значит, надежды больше нет.
Он стоял здесь десять дней, теперь можно было уходить. Шел он быстро, прошел под аркой, вокруг волнами плескался плач, взметались крики радости — все это бешено билось о его слух.
Он бежал по незнакомым улицам, сливавшимся со знакомыми, паутина улиц медленно обволакивала его боль; но из домов, из развороченной мостовой то здесь, то там выступали знакомые камни, они кричали ему вслед одни и те же слова.
«Уточка» — называл он ее. Ему показалось, что она идет по противоположному тротуару. «Уточка», — позвал он. За все это время он так и не придумал никакого другого нежного слова, и теперь сердце его сжалось от боли — ведь потом она уже ничего больше не слышала, кроме брани.
Он понял, что она мертва, и пытался представить себе ее последние минуты, пытался сравнить ее образ с образом тех, кто приезжал на разукрашенных машинах и кого он видел в эти последние десять дней. Но перед ним возникал только один образ — она стоит на фоне темного окна, белая, с распущенными волосами.
Дальше идти он уже не мог, сел на край каменной стены; над головой вознеслась и рассыпалась зелеными искрами ракета, а где-то вдали заиграли Шопена; ржали лошади, дети лазили по разобранной баррикаде, и женский голос кричал: «Домой, домой, марш в кроватку!»
«Уточка» моя, волосы у тебя были, как утреннее солнце, лучик ты мой, любовь моя; он снова увидел ее тело, которое было глаже самого нежного обнаженного дерева, и смертельно захотел погладить ее. Он явственно слышал ее голос, который верил ему, говорил, что любит его. На мгновение ему показалось, что он не может вздохнуть: она была там одна, без него, все случилось без него, а она еще говорила: «Ведь ты же не равнодушный!»
Кто же ты в самом деле?
Шопен все еще звучал, веселые голоса перемежались смехом, перед ним проплывали серые образы лиц и вещей, а надо всем горело красное небо и два глаза смотрели ему в глаза. И верно — он один в ответе, он виноват, он был равнодушным к жизни и к людям: и когда кричал на них, бранился с ними, и когда вместе с ними смеялся. Он никогда не думал о их будущем, его не беспокоило, будут ли они живы и долго ли проживут. Ему казалось, что это не его забота, что не стоит умирать ради других, ради тех, кто ничем не лучше его; а на самом деле они были лучше — все эти женщины и мужчины. Ведь и с его молчаливого согласия мучили их голодом, били и кидали в глубокие ямы.
Рояль внезапно умолк.
Он блуждал по ночной улице, не мог ни плакать, ни кричать, но он не мог также и молчать, иначе боль задушила бы его. Поэтому он тихонько пел. А потом побрел к знакомому дому, нажал на звонок у дверей: «Инженер Йозеф Старжец». Его звали «старый пан», звали всегда, даже тогда, когда он не был еще старым.
— Мартинек! — воскликнула ее мать. — Вы живы!
Только потом она испугалась и замерла в тоске.
Из дверей соседней комнаты вышел седой мужчина.
Наверно, они стали бы родственниками и встречались бы каждую неделю, по-семейному, пили бы кофе и играли в шахматы, а возможно, именно здесь был бы и его дом — дом, которого у него уже давно не было. Он слегка опустил голову и поперхнулся.
Они провели его в комнату с темно-траурной мебелью, на стенах наперебой тикали часы — коллекция часов.
— Ты знаешь о ней что-нибудь?
Теперь он сидел здесь в последний раз и, прежде чем начать говорить, растерянно пил кофе, который ему налили; из соседней комнаты доносились душераздирающие рыдания, и мужчина, сидящий напротив, вдруг сказал:
— Все равно ты можешь быть как наш, если хочешь… Ты ведь один?
Потом старый пан встал, вытащил из черного шкафа бутылку с тремя звездочками.
— Берегли все… когда вернется. Я до сих пор не могу себе этого представить, не могу!
И они пили, как некогда — посреди леса, в деревянной хижине, а на дворе шел дождь и было грустно — ведь немцы тогда побеждали на всех фронтах.
— Что теперь будешь делать? — спросил старый пан.
— Утром был у коммунистов, подал заявление о вступлении…
— Из-за нее?
— Также и из-за нее. Но тогда… я даже еще и не знал. Я должен был что-то сделать, раз уж так долго ждал…
— Я понимаю тебя, — сказал старый пан, — хотя миру сейчас и требуется все, кроме фанатизма.
— Я не хочу быть фанатиком.
— Знаю, знаю, — повторял он устало. — Ну, давай не будем сейчас ссориться… А что дальше?
Мартинек не знал, что дальше. Знал только, что все, о чем он когда-то думал, не имеет смысла; ничего он не хочет: ни своей канцелярии, ни карьеры, ни квартиры, ни семьи, ни уюта с парой добрых знакомых.
Старый пан протер глаза.
— Мартинек, Мартинек, как же мы иногда одиноки.
— Я хочу куда-нибудь подальше, — сказал молодой, — где все иное, пусть даже все плохое, где ты не можешь думать ни о чем другом, кроме того, что ты живешь и работаешь.
— Да, — кивнул старый пан, — до войны мы в глухих местах производили замеры. На востоке… Каждую весну туда тянутся аистовые стаи, на вечные топи. Производили замеры ради больших проектов, которые никто никогда не осуществил. Потом пришла война. И еще там водится анофелес. Малярия.
Старый пан на какое-то мгновение совершенно забыл о действительности. Его мысли обращались к бесконечным равнинам, окаймленным крутыми холмами, к разбросанным деревенькам, слепленным из торфяных кирпичей и рубленным из дубовых бревен, к колокольному звону и черному убранству женщин, к равнинам, залитым водой, — целое море, из которого торчали зеленые кусты и над которым раздавался смиренный ропот людей. Он сказал:
— Я бы тоже поехал. Далеко. Где ни о чем не вспоминают.
Он встал, ему надо было пойти хоть немного утешить жену.
Инженер остался один. Он налил себе рюмку и почувствовал приятную горькую усталость. Его большое тело слегка наклонилось, он опустил голову на ладони и подумал: «Уеду, уеду хоть туда, будет лучше. Так будет лучше».
Он крепко зажмурил глаза. Из соседней комнаты доносились тихие всхлипывания, часы наперебой тикали, вдали прозвучал одинокий выстрел.
Он увидел самое голубое на свете небо, тихо шелестящий камыш… потом зашумели крылья и потянулись аистовые стаи над вечным болотом, вечной мокротой.