Глава третья. СВЯЩЕННИК


1

— Благословен будь, господь наш Иисус Христос.

— Во веки веков.

Люди тащились к замку, стоявшему на самом краю деревни.

— Благословен будь, господь наш Иисус Христос.

— Так что, Юрцова, будете уже строиться?

— Хотелось бы, святой отец. Стены-то оставим, только крышу покроем новую. Сестра поможет.

Он кивнул головой. Все это его не слишком занимало. Но он привык к тому, что люди вверены его заботе и что он доставляет им радость, спрашивая о здоровье, о детях, о родственниках за границей, об урожае и планах на жизнь. Свои грехи они поверяли ему коленопреклоненно, сами, да и грехи-то были такие же жалкие, неинтересные, однообразные, как и их планы.

Он служил в этом приходе уже восемь лет, пришел сюда, когда ему не было и тридцати, — стройный и черноволосый, несколько бледный, с большими грустными глазами. Девушки не пропускали ни одной проповеди, а старые женщины горевали. Что может им сказать такой юнец? Кончилось серьезное богослужение.

Однако он был хороший проповедник, у него явно было и артистическое дарование: умел придать каждому своему жесту необходимую долю достоинства, а своим словам — требовательность. Прихожане постепенно признали его, потом даже начали и похваливать, а вскоре уже ничто не происходило во всей деревне без ведома его и согласия.

Он долго мечтал о лучшем приходе, о жизни иной, чем в этой захудалой деревеньке, но потом смирился, пережил здесь в течение восьми лет смену четырех правительств и порой приходил к убеждению, что лучше жить здесь, чем в местах, подвергающихся слишком стремительным переменам. Спокойствие также имело свою цену: он занимался садоводством, выращивая редчайшие сорта роз девятнадцати оттенков — от киновари до фиолетового, и даже вырастил собственную пурпурную «Гордость болот».

И только потом, в последний день войны, произошло то страшное событие, которое отняло у него спокойствие и сон на многие недели. Но дело хорошо кончилось — все прикрыла тишина, и хотя до сих пор он ложился спать с тоской и беспокойством за следующий день, но уже привык к тому, что и следующий день, вероятно, не принесет ничего нового, будет, как все предшествующие дни, и все реже испытывал чувство страха.

— Благословен будь, господь наш Иисус Христос.

— Во веки веков, пан Йожо.

— Как прекрасно у вас расцвели розы, святой отец. Кто бы мог подумать, чтобы в нашем краю…

Священник ожил.

— Пугали меня, что здесь ничего не получится, что здесь, мол, сухость и плохая земля, — он улыбнулся. — Но здесь произросла бы и манна. Только работай, не ленись! Одной воды сколько я наносил!

Они пошли дальше вместе медленной, гуляющей походкой.

«Мне не повезло, — думал про себя Йожо. — Пятнадцать лет в старостах и вдруг, нате вам, не гожусь, а вот священник, тот всегда годится».

От замка сюда доносилась музыка. Замок теперь национализировали, устроили в нем трехклассную школу с одним учителем, вот сейчас как раз и собрались ее торжественно открыть. У каменной стены стояла открытая машина, украшенная ветками.

«Такой болван, как Врабел, — думал Йожо с презрением, — и вдруг будет держать речь. Да ведь он же и двух слов не свяжет».

Священник с улыбкой раскланивался на все стороны. Он подошел к первому ряду людей, выстроившихся перед машиной, скрестил руки и стал ждать. Солнце жгуче впивалось в его черную сутану, и тепло вступало ему в голову, как вино. Новый учитель, говорят, атеист. Это, конечно, его дело. И все же ему здесь не сдобровать. Придется выступать против него, пусть даже он и окажется милейшим человеком. Эти края не для атеистов.

Врабел вскарабкался на разукрашенную машину и затравленными глазами огляделся по. сторонам. «Черт побери, — подумал он про себя, — снова надо ораторствовать, будто есть в этом хоть какой-то смысл., Все это выдумал наш вонючий болван. — И он с ненавистью посмотрел на священника. — Думает, как мне это… что меня выбрали. Дерьмо собачье. Плевать я хотел на всякие чины!»

Потом он вытащил речь, которую написал для него священник, и начал читать.

«Друзья, любезные христиане, в это торжественное воскресенье, шестнадцатое после сошествия святого духа…».

На высокой, обросшей мхом башне лениво болтались пестрые флаги. Над крышей летала парой пустельга, люди шумели и смотрели на озябшего очкастого человека, который нетерпеливо переступал с ноги на ногу возле машины — ведь он приехал бог знает откуда, чтобы учить их детей.

«…Итак, в этом прекрасном месте, которое досталось нам по воле новых властей и по милости всемогущего господа бога, будут дети наши учиться наукам светским и слову божьему», — читал с отвращением Врабел.

Шум вокруг густел и превращался для священника в органную музыку, воздух наполнялся летними вечерними ароматами — он чувствовал большое удовлетворение и радость жизни, но потом — который уже раз за последнее время! — его вдруг охватило тоскливое головокружение.

«Все образовалось, — подумал он, — теперь мне уже нечего бояться».

Врабел кончил, кое-кто зааплодировал.

— Пошли в задницу! — достаточно громко сказал Врабел, возвращаясь на свое место. Священник расслышал и поднял на него осуждающий взгляд.

Потом на машину взобрался новый учитель. На его худом лице беспокойно бегали глаза, он кричал высоким плачущим голосом.

Ему действительно было на что сетовать — ведь его направили в самую последнюю дыру, где ничего не было, кроме костела, школы и болот. Но в глубине души у него, как видно, теплилась давняя детская мечта: что-нибудь сделать для людей, изменить их, пробудить в них надежды; тот, кто внимательно слушал, мог заметить, что в голосе его звучат совсем не рыдания, а большое волнение; он хотел привести людей в движение и уже в эту первую встречу внушить им доверие к себе. Учитель рассказывал им о земле, которая окружала их, говорил, как скоро они ее изменят, превратят в самую плодородную и как вместе с тем изменится вся их жизнь и они заживут радостно и счастливо, как и все в этой новой свободной народной республике. Но для того, чтоб это действительно свершилось, нужны подлинные знания, они должны кое-что знать и не только уметь читать молитвы, а кое-чему научиться по-настоящему. Поэтому он просит всех быть построже к своим детям и внушать им уважение к школе.

Когда он кончил, люди молчали — ни один не отозвался.

«Не умеешь ты с ними разговаривать, мальчик, — усмехнулся священник. — Рассказываешь им о их же земле, будто сами они знают ее хуже тебя. И подрываешь авторитет молитвы, к которой они прибегают каждый день».

Старый Валига дал знак своим музыкантам: скрипке, гармонике и басу — празднество кончилось.

— Я приветствую вас, господин учитель, — подошел священник к вновь прибывшему. — Как вам нравится наше гнездо? — В глазах учителя вспыхнула неприязнь, и это доставило удовольствие священнику. — Где вы будете жить? — продолжал спрашивать святой отец и добавил — У нас в приходе, если вам потребуется, нашлась бы свободная комната. По крайней мере на первое время.

— Благодарю, думаю, что не потребуется.

— Здесь трудно будет найти подходящую комнату.

Священник заметил, что люди чем-то необыкновенно взволнованы. Они заспешили обратно в деревню, там явно что-то произошло. Он хорошо знал и давно убедился, что без причины они никогда не спешат.

— Особенно сейчас, — добавил священник, — многие погорели, пришлось жить кое-как, поселялись друг у друга. — Он смотрел им вслед, и беспокойство в нем возрастало. — По крайней мере приходите в гости, — пригласил он учителя. — Здесь бывает тоскливо по вечерам.

Они пожали друг другу руки, и священник пошел домой медленным, уверенным шагом. Но он не вошел в свой дом, а направился туда, где некогда стояла школа и ютились избы Юрцовой и Смоляков. И там увидел он военный «джип»; люди окружили машину, разглядывая кого-то внутри.

Он не смог овладеть собой и ускорил шаг; подошел поближе к машине, чтобы можно было разглядеть сидевших в ней людей. Тот человек действительно был среди них.

— Всемогущий боже! — прошептал священник.

Из машины вышел молодой Смоляк, один-единственный из всей семьи оставшийся в живых. Здесь его уже никто не ждал. На нем была солдатская гимнастерка без погон; прихрамывая на левую ногу, он направился к месту, где стояла их изба.

Люди вокруг молчали. «Сколько их пало, — лихорадочно думал священник. — И Банясову настиг осколок. И Бай-ко, отца трех мальчиков, разорвала граната».

Смоляк неподвижно стоял над пепелищем. Он не молился — был неверующий, — не издал ни одного возгласа, не шевельнул губами. К нему подошла старая Байкова.

— Молись, парень, молись за них всех.

— Как? — прохрипел он.

— Застрелили! — И старуха покачала головой, покрытой черным платком. — Постарел ты, — шептала она, — будто тебе все сорок.

Смоляк бросился на колени перед охладевшим пепелищем и стал разрывать его, как собака; под ногти ему набивалась земля, отсыревший пепел, кончики пальцев растрескались до крови, а он все рыл и рыл.

Священник продолжал стоять в последних рядах толпы. Он не мог ни думать, ни двинуться с места.

— Бедняга, — прошептал он наконец и чуть громче, обращаясь, вероятно, к самому себе, добавил — Да будет милостив к тебе господь бог.

2

Павел еще издали увидел Янку. Даже не сразу поверил, что это она, — так давно он ее не видел. Ведь она уехала, как только кончилась война, и за все это время ни разу не появилась в деревне. На ней было какое-то необыкновенное платье, она немного располнела и изменила прическу, и все-таки он узнал ее по мягкой походке. Павел выбежал на улицу.

— Янка! — закричал он.

— Ах, это ты? Чего так орешь?

— Да ведь увидел тебя. Наконец-то появилась.

Она пытливо поглядела на него.

— Господи, — сказала она, — ты все еще такой же худой. Как Адамова коза. — Она была немножко растеряна, но все же спросила: — А что ты теперь делаешь?

— Ничего особенного, мелкая торговля с Йожкой. Но пойду, видно, в сторожа — к воде, как отец.

— Ага.

— А ты?

— Там здорово! — уклонилась она от прямого ответа. — Но я все равно там не останусь. Найду что-нибудь получше. — Она дала ему подержать сумку. — Я преспокойно могла бы работать и в какой-нибудь канцелярии.

Янка смотрела на низкие домишки, часто стоящие в ряд, на крыши, обросшие мхом; на дороге через толстый слой пыли просачивалась навозная жижа.

— Здесь бы я не хотела остаться! Никакой жизни!

— Я тоже уйду отсюда.

— Куда?

— Еще не знаю, куда-нибудь далеко.

— Ага, — сказала она без интереса; потом стала рассказывать — На прошлой неделе у нас выбирали королеву красоты. Вот это было дело! Только та, которую выбрали, уж очень худа. Как ты! — Она шла с ним мягким легким шагом, по всему было видно, что она придает особое значение своей походке. — Когда вечером идешь там по улице, к тебе все время пристают парни. Я уж и говорить-то ни с кем не хочу, а они все равно не дают проходу.

— А ты что? — спросил он.

Его вдруг охватили грусть и разочарование; объяснить причину своих чувств он не смог бы, но они тем не менее совершенно лишили его дара речи.

— Ничего, я хожу с девчонками.

Те, с кем она общалась, были старше ее, у них давно были свои парни: солдаты, подсобные рабочие из магазинов, рабочие с кирпичного завода; они спали с ними и рассказывали ей всякие подробности, которые и отпугивали Янку и вместе с тем волновали. Своего парня у нее пока не было, но она была убеждена, что найдет себе кого-нибудь поинтереснее, чем эти их обыкновенные и скучные любовники.

Домик Юрцовой до сих пор стоял с обгоревшими окнами, но уже под новой крышей. Они остановились. Он пытался избавиться от чувства разочарования.

— Ты придешь еще?

Она заколебалась.

— Ладно, приду. На минутку. Поближе к вечеру.

Он ждал ее за замком, на том месте, где, видно, встречались все влюбленные, в том числе и те, кто ими только собирался стать.

Потом они шли рядом через широкое пастбище, покрытое легким туманом и совершенно пустое. Ей пришлось заполнить его своими подружками, иллюминацией, музыкой, шествием с факелами — городом.

Он слушал ее, трава сладко пахла невиданными цветами, уже несколько недель тому назад им также овладела мечта увидеть по-иному раскинувшийся мир, — говорили, что на севере остались совершенно пустые города, и он с Михалом Шеманом договорился уехать туда. Михал мечтал о чердаках, где запрятаны богатства, но в то утро, когда они собрались в путь, отец избил Михала. И Павел отправился туда один.

Тропинки, протоптанные через пастбище, были слегка влажны в то предрассветное утро. На главном шоссе его подсадила военная грузовая машина, его ни о чем не спросили, но они и сами не сказали, куда едут, это было неважно; пили из оплетенной в солому бутыли с отбитым горлом — вино текло по груди до самого живота; в черешневой аллее нарубили штыком груду ветвей с ягодами — косточки выплевывали прямо из машины, потом ехали по маковому полю — скошенные тела цветов двумя пестрыми рядами оставались лежать позади, перед ними был каменный город.

Они сделали остановку на широкой площади, спускавшейся уступами, на нижнем конце ее возвышалась храмовая башня. Он соскочил на пустынную мостовую вблизи длинного ряда переполненных мусорных урн, ветер шелестел тряпками и бумагой; перед храмом теснилась толпа: белые бинты, телеги, нагруженные чемоданами, конь-качалка, праздничные платья, солдатские брюки* старуха с отекшим носом, рыдания; ветер, не утихая, гнал бумажки, а обезумевшая собака рылась в требухе на мусорной свалке.

Он долго ходил мимо всего этого, потом вошел в храм. Из тихого сумрака рвались к небу обнаженные каркасы сводов, под ногами скрипело битое стекло, он подошел к обломкам алтаря. Из кучи мусора улыбалась позолоченная статуя, святой взгляд был обращен к сводам, где сквозь зияющую рану были видны лениво плывущие летние облака.

Он опустился на колени у края маслянистой лужи, в ней отразился летящий ангельский лик, и отблеск неба в зияющем кратере, и узкий луч света.

— Господи, боже мой, — прошептал он, — явись мне и докажи, что ты обо всем этом знаешь — и об этом костеле, и об этой статуе, что лежит здесь, и о брате моем, и о матери, и обо всех нас, и обо всем, что случилось.

Белоснежное облако двигалось, под ним летела птица, по лику ангела прошло волнение, вызванное потоком слов.

— Господи, боже мой, — шептал он, — сделай что-нибудь великое! Пусть не будет больше страданий, пусть мы будем все счастливы. Сделай это! Явись и обещай, что ты это сделаешь.

За спиной он услышал шум шагов.

Странного вида человек предстал перед ним — пальто его доходило до самых пят, голова была стрижена наголо, на озябшем лице перебитый нос.

— Встань, — сказал с усмешкой человек, — зачем молишься? Видел тех, вон там? Тоже ведь молились за победу своей империи, не осталось им ни империи, ни этого костела. Здесь больше никто не смердит. Только вороны да вот ты. — Он торжествующе засмеялся. — Конец костелам, конец вождям, конец империям! Это конец, — повторял он, — конец! — Он посмотрел вверх. — О, братья мои, — воскликнул он, — матерь божья!

Снова под ногами скрипело битое стекло; заходило солнце, человек остановился и устремил свой взгляд на толпу.

— Един бог! — воскликнул он. — Един был фюрер. Одна голова вместо всех ваших голов. До чего ж докатился ты, человек!

Никто из толпы не оглянулся на него, а он рассмеялся и стал выкрикивать стихи:

Einmal bleiben wir doch alle Weg!

Zudem — wer weiss?[2]

Павел снова очутился среди каких-то развалин и долго еще бродил по пустынному городу: кошки, собаки, городские дома с выпуклыми фронтонами, голуби, фонтан со львом, Begräbnisanstalt[3], две перевернутые машины с серебряными розами на бортах, Ганс Носке Беккерей, помещение, в котором навечно поселился запах печеного хлеба, одиноко стоят мешалки и дочерна промасленные формы.

— А ты взял хоть что-нибудь? — спросила Янка.

— Нет, — сказал он.

— Боже, да ты же осел.

Деревенька вдали уже только мерцала керосиновыми лампочками, перед ними утомленно текла летняя река — изломанный, осыпавшийся берег, у самой воды ржавеет военная машина.

— Жаль, не было тебя со мной.

— Ну и мысли у тебя.

— Мы бы взобрались с тобой на ту башню.

Темнота быстро наступала. Янка никогда еще так поздно не выходила на улицу — разве что с девчатами. Парни наверняка стали бы приставать. Она вдруг вспомнила о той ночи, когда он перевязывал ей руку, лежал рядом с ней, дышал. Откуда-то из дальней дали вдруг донесся тоскливый звук трубы, звук был пронзительный, труба заливалась печально, это было красиво, но Янка почему-то испугалась.

— Пойдем, — сказала она. — Мне пора домой. Мама будет сердиться.

Но вместо этого они сели на краю берега, возле них в беспорядке росли низкие вербы, листья их тихо шелестели, река пахла гнилью, все громче кричали лягушки.

— Кто знает, что бы мы оттуда увидели, — продолжал он, — возможно, и море.

— Ну и мысли у тебя.

— А может, и еще дальше. В море был бы остров. И пальмы. А на песке лежали бы дельфины. И стоял бы там только один-единственный дом. Стеклянный.

Он, видно, хотел, чтобы она засмеялась, и она рада была бы засмеяться, но ею вдруг овладела усталость, какая-то даже приятная усталость, слова воспринимались как прикосновение незадачливого ветерка, хотя ей и нравился его шепот, чередовавшийся с криком лягушек и тишиной.

Когда он замолк, она с трудом вспомнила последнее его слово и спросила:.

— А почему стеклянный?

— Чтобы было светло.

— Ну и мысли у тебя!.. — Она толком не понимала, что он говорил, не думала об этом.

— В таком доме надо жить совершенно по-другому — ходить только на цыпочках. Чтобы дом не разбился.

Она представила себе стеклянный дом и все же засмеялась.

Потом он ее спросил:

— Ты поехала бы со мной туда?

— Куда?

— Поехала бы?

Она встала.

— Пошли. — Она сделала шаг, но взгляд свой не отвела от его лица. — Ну и мысли у тебя!

Дальше она не пошла, а он очень неловко обнял ее и еще более неловко ткнулся носом ей в лицо. И вдруг ощутил в своих ладонях удивительную жажду тепла, которое исходило от чужого тела, его переполнило незнакомое чувство, гораздо более обширное и блаженное, чем то, которое он мог бы себе представить когда-либо — даже когда плыл к своим берегам с сахарными пальмами.

«Вот видишь? Вот видишь?» — шевельнул пастью большой белый дельфин и быстро уплыл; теперь они остались совсем одни, на размытом берегу с низкими вербами.

3

Священник сидел в кресле с золотым гербом, курил и прислушивался к плачущему голосу из соседней комнаты, где учитель Лукаш пытался вдолбить детям в голову, что означает родина.

Школе выделили пока две комнаты. Из большой комнаты мебель вынесли в меньшую; на стенах остались висеть рога, над дверями — замшелый дворянский герб; на буковый паркет поставили в три ряда скамейки, они были разные, испещренные всевозможными надписями на четырех языках — их привезли из разных концов пограничья.

В меньшей комнате сделали клуб, снесли в нее высокие шкафы в стиле рококо, Диану карарского мрамора, три китайские вазы, письменный стол, покрытый зеленым сукном, секретер и два карточных столика — на одном из них учитель разложил наглядные пособия, счеты с разноцветными шариками, чучело хомяка, две банки с заспиртованными ужами. Были у него еще и четыре наглядных плаката: планер в синем небе — плакат обозначал прогресс человека в авиации; несколько белых медуз, плавающих в серой морской воде, которые не только символизировали род беспозвоночных аурэлия, но и жизнь моря и море вообще, да и все удивительное, далекое и фантастическое, ибо на двух других картинах изображались совсем обычные вещи — сенокос и гора Ржип.

Здесь же учитель и жил. У окна он поставил огромную кровать с пологом, у противоположной стены — карточный стол, на котором были разложены кое-какие вещи, необходимые ему для работы.

Священник подошел к небольшой стопке книг и стал в них рыться. Янко Краль, Вольтер, Флобер. Он открыл одну из книг — некоторые фразы были подчеркнуты красным карандашом, другие даже чернилами.

— Пачкуны! — вздохнул он.

Способ, каким говорит о боге всякая религия, отвращает меня — с такой уверенностью, легкомыслием и интимностью ведется речь. Особенно раздражают меня священники, у которых имя его не сходит с языка…

Он закрыл книгу и вернулся в кресло.

— Родина, — слышался из-за стены голос учителя, — это самое возвышенное, что только есть. Все вы должны работать для нее. Нет ничего более святого, нет ничего выше ее. Ваша родина — народная…

«Дети, — подумал священник, — все равно мало что поймут, как им знать, что такое родина, бог или революция. Поэтому-то и приходилось выдумывать легенды. Чтобы все эти понятия могли представить себе даже дети, а взрослые могли в них уверовать».

Управляющий замком позвонил в большой звонок. Детские голоса прокатились по лестницам, он слышал, как они удаляются, пока совсем не стихли.

Учитель вошел в комнату.

— Простите, я совершенно забыл. Ведь должен был быть еще урок закона божьего, а я отпустил их домой.

Священник проглотил оскорбление, усмехнулся.

— Это неважно. В следующий раз вы сократите свои часы, и мы догоним.

— Я думаю, что им есть что догонять и в более важных предметах, чем ваш.

— Что может быть важнее, чем укрепиться на пути, ведущем человека к спасению, — возразил священник.

— Все, — взорвался учитель, — все остальное.

— Вы атеист, — сказал священник, — и думаете, что если вам не нужен бог, то он не нужен и другим.

Жилы на лбу у Лукаша стали вздуваться, глаза его бегали, не могли сосредоточиться на одной точке.

— Речь идет совсем не о том, что я думаю, — кричал он в запальчивости, — а о том, что есть правда. Бога нет. Вы выдумали его.

— Но речь и не идет об этом, — послышалось возражение. — Пусть даже мы его и выдумали! Важно то, что люди хотят верить. Хотят во что-нибудь верить. Во что-нибудь великое и очищающее. Во что-нибудь, что давало бы смысл их жизни… Вы социалист?

Учитель не ответил. Он ненавидел всех священников, и чем дальше, тем ему было противнее исповедоваться перед ними.

— Это тоже учение, — заметил священник, — ваш социализм, он тоже требует веры.

Учитель стремительно обернулся.

— Прошу не сравнивать. Мы хотим освободить человека… А бога вы выдумали для того, чтобы отвратить человека от разума и удержать его в нищете.

— Ошибаетесь. Наше учение также хочет освободить человека. А если это до сих пор не удалось, то… Всегда оно было в руках людей. Как и ваше… Вы еще увидите, что получится из вашего учения! Что из него сделают люди и время.

— Увижу, — воскликнул учитель, — я твердо верю, что доживу до этого времени.

— Простите, — засмеялся священник, — я хотел еще сказать, что и в нищете виноваты сами люди. — Это была излюбленная его тема. Он много думал о нищете и считал, что нашел ее корни. — Ищите причины в ненависти! Ведь вы знаете, к чему приводит неравенство и стремление к власти… Каждый в конце концов обременяет свою совесть, в результате он просто должен ненавидеть своих ближних, а ненависть влечет за собой еще большие несчастья. — Священник склонил голову, походило это на заученный жест, на самом же деле он боялся, что учитель увидит тоску в его глазах.

— Нищета не родится из ненависти, наоборот, ненависть родится из нищеты. Мы устраним нищету, а потом и ненависть.

Теперь священник молчал. «Замкнутый круг, — думал он. — Нищета из ненависти, ненависть из нищеты? Все же больше всего ненавидят те, кто больше других имеет. И войну начинают те, кто даже не отдает себе отчета, чем они владеют. Откуда же берется ненависть? Из стремления к власти! И в погоне за ней все обременяют себя грехами и преступлениями, а оскверненные уста наши превращают слова правды в слова лжи, а ложь ведет все к новой и новой ненависти. И самое страшное, что никто уже не имеет права судить, никто из нас не является уже достаточно чистым!»

— Устраним нищету, — повторил учитель, — устраним и здесь, — показал он в окно.

— Здесь? Вы утверждаете это потому, что многого еще не знаете. Там, куда вы показываете, бывает вода. Несколько раз в году.

— Воду можно задержать.

— А кто ее задержит?

— Люди, — победоносно заявил учитель, — те самые люди, которым вы не верите.

— Буду молиться, чтобы вы были правы, чтобы вы все это сумели. — Он направился к вешалке и надел свою черную твердую шляпу, которую носил даже в самую большую жару.

Священник медленно спускался по деревянным ступеням. «Фанатик, — сказал он про себя. — Фанатики опасны, они могут погубить человека. Но еще чаще они губят самих себя. И всегда — свое дело.

Только святая церковь пережила своих фанатиков. Церковь— да, да…».

4

Йожка Баняс посмотрел на часы. Они были его гордостью. Серебряные часы, широкий ремешок с медными украшениями и металлическими брелоками. Когда Йожка разговаривал с девчатами, он внезапно вскидывал руку, рукав задирался и на запястье бренчали маленькие подковки, сердечки, трехлистники и золотые якоря.

— Через полчаса все должно быть готово, — решил Йожка. Он договорился совершить вечером выгодную сделку и поэтому спешил. — Сними пальто, полезешь под низ, — приказал он Павлу.

Это был грузовой «мерседес». Павел заметил его еще в тот вечер, когда был здесь с Янкой. Кузов совершенно сгорел, мотор украли. Во всей округе уже не было ни одной порядочной развалины, и поэтому возвращались к тем, мимо которых еще полгода назад равнодушно проходили. Снимали отдельные детали, все, что могло еще пригодиться, чего не уничтожил дождь и не растащили люди. Детали грузили на тачку и свозили к Йожке Банясу под сарай.

Когда здесь проходил фронт, Йожку взяли в армию и зачислили в мотопехоту. Тогда-то он и узнал, что за чудо автомобиль и какой страстью может обернуться любовь к нему. И вот, проходя мимо этих машин — перевернутых, разбитых, обезображенных, которым было уготовано доживать свой век, ржавея, он решил взяться за дело.

Павел Молнар и Михал Шеман стали ему помогать. Он платил им за это по нескольку крон, но в основном рассчитывался обещанием, что и для них в один прекрасный день он соберет совершенно новую машину, а пока что за трактиром собирал машину для одного себя: передок от «студебеккера», кузов от «мерседеса», мотор от «газика», сиденья снял с «адлера». Кабину для водителя придумал сам, сиденья поставил в два ряда, так что в машине могло поместиться шесть человек. Машина была уже почти готова, оставалось только покрасить ее и крупными буквами написать: «Йожка Баняс, автодоставка».

Они приподняли машину домкратом, как только могли выше; обнаженные передние колеса торчали теперь над землей, как два больших зуба, пасть ждала, чтоб Павел влез в нее, он уже лежал без пальто, спину ему холодила земля, пропитанная сгоревшим маслом. Он стал продвигаться ногами вперед и вдруг во что-то уперся, послышался какой-то странный треск; он приподнялся на локтях как только смог и увидел какой-то почерневший предмет в куче тряпья; напрягая зрение, он разглядел обгоревшую голову и труп, пропитанный маслом.

— Боже, — прошептал он и пополз обратно. Земля обдирала спину, в разодранной коже горячо пульсировала кровь. Он вылез — был странно холодный день — и схватился за помятое крыло.

— Там человек лежит. — Он судорожно закрыл глаза. Ничего не было: только пространство, покрытое обломками; неподвижность, умершие машины, запах разложения, пустота, в которой гулко раздавались голоса. Ничего не было: только ржавые машины окружали его, в дырявой обшивке свистел ветер, испуганные вороны взлетали и снова припадали к земле, ничего не было, ничего не было…

— Ротозейничать не имеет смысла, — заявил Йожка Баняс. — Выбросим его, а?

Павел ничего не ответил, вероятно, вообще не слышал, но Йожка истолковал это по-своему.

— Ну, конечно, — сказал он с понимающим видом. — Получишь свое. За труп.

Скомканная купюра в сто крон застыла у него на ладони. Он ждал. Шеман громко дышал.

— Что, смердит тебе, да?

Павел отнял руки от крыла машины, за которое держался, земля странно поплыла ему навстречу, он сделал несколько шагов в пространство перед собой и стал удаляться.

— А ты бы взял, верно? слышал он за собой голос Йожки.

— Ясно, я не дурак, — ответил Шеман.

Он все-таки уходил, очень медленно, но уходил, голоса как бы повисли над ним, окутывали его.

— Он весь в этом, — кричал Йожка. — Ему все не так. Идеалы!

Раздался смех. Смех отскочил от стеклянного неба и многократно повторился.

— За такую бумажку вытащишь мертвого… вытащишь?

— Ясно.

— А потом еще и споешь?

— Спою.

— Слышал? — крикнул Йожка вслед Павлу. — Так чего ж ты с ума сходишь, он его вытащит!

Стеклянный небосклон лопнул — все звуки могли внезапно уйти вверх, тишина, он брел по низкой траве, потом обернулся, они остались далеко — две фигурки суетились возле разбитой машины, над ними кружила птица, он не понимал, что с ним произошло, он видел, как одна фигурка вскарабкалась на верх машины, —какой во всем этом смысл! Где-то там лежит его брат, теперь-то Павел знал, как он лежит, неприкрытый, даже креста с именем над ним нет. Разве для этого мы родились?

Он чувствовал бесконечную тоску, его охватило желание докопаться до какого-нибудь смысла, страшная темная тень легла на пастбище; так, видно, и умирали — какой же это был странный мир, какая странная жизнь, как непонятно поступил бог. Мог ли он вообще так поступить? Возможно, что люди ничем не отличаются от птиц, родятся и умирают, подстреленные, или хоронятся в высокой траве; а может, как звери или как рыбы. О боже! Ему захотелось прочитать какую-нибудь молитву, но он не мог вспомнить слова; внезапно он почувствовал над собой бесконечную высоту: солнце, а над солнцем в темноте звезды и дальше — ничего, под этой бесконечной высотой он один и еще вдали две еле заметные фигурки, которые усердно пытаются размонтировать поржавевшее колесо мертвой машины.

5

Священник отдыхал после обеда. Он любил послеобеденное время, когда к нему приходили хорошие и спокойные мечты, воспоминания детства: красные маленькие поезда мчатся по лугам и цветные платочки мелькают по небу; он возвращался в давние времена, когда на душе у него было совсем легко и ее не обременяли страшное беспокойство и вечная тоска.

Иногда в часы послеобеденных мечтаний он вдруг вскакивал, охваченный ужасом, который был подобен ужасу смерти, слышал стук в ворота и вслед за тем ясно различал звуки приближающихся шагов и рев пьяных глоток, он никак не мог распознать, откуда доносится этот рев — из прошлого или настоящего; потом он приходил в себя, сон больше не возвращался, и он молча сидел в тишине один-одинешенек, сидел в большом церковном доме с голыми стенами, на которых глазу не на чем было остановиться, кроме печального распятия.

Так и на этот раз его вырвал из сна стук в ворота, но когда он стал искать путь из сна в действительность, это оказалось нелегким делом — он никак не мог освободиться из объятий тоскливых видений; стук в ворота сменился звуками шагов, и вскоре он даже расслышал голос, который хорошо знал.

— Добрый день, господин священник, — приветствовал Смоляк, — не побеспокою ли я вас после обеда?

— Нет, — ответил тот, слегка задыхаясь, — я всегда должен быть готов к служению богу. — Руки у него дрожали, он собрал всю силу воли, чтобы совладать со своим дыханием. — Садитесь.

— Нет, я садиться не буду. — Смоляк прохромал вдоль длинного стола и подошел к окну. — Вы, верно, знаете, чего я хочу. Не слишком ли близко я подошел к крестику? Вот это был бы улов! Не правда ли?

— Я никого не ловлю. — Священник старался говорить совершенно спокойно. — Никого не ловлю, — повторил он еще раз, — никого. Перед богом все равны.

Смоляк повернулся к нему. Лицо его было страшным, все в красных порах, большой нос его также покрывали красные пятна; от носа до самой мочки правого уха тянулся багровый шрам — он стягивал все лицо и как бы обнажал больной слезящийся глаз.

— Я ищу убийцу, — заявил он.

— Убийцу?

— Того, кто их предал, господин священник. Что вы думаете об этом?

— Не знаю, — ответил священник. — Я боюсь вымолвить такое слово.

Теперь он был совершенно спокоен. Весь сосредоточился. У него было детально разученное выражение участливой непричастности.

Оно как бы говорило: мое царство в иных мирах.

— Возможно, вы об этом кое-что знаете, — тяжело сказал Смоляк. — Люди исповедуются, такой грех трудно оставлять на душе. — Его обнаженный глаз был неподвижно прикован к лицу священника.

— Чего вы от меня хотите?

— Тайну исповеди, — ухмыльнулся Смоляк. — Но ведь есть преступления… И, согласно вашей вере, есть преступления… — воскликнул он, — …которые не должен покрывать никто из людей.

— Я не знаю ничего, что бы могло меня принудить нарушить тайну, принадлежащую только богу.

— О, я вас сумею принудить, сумею.

Священник молчал. Он успел заметить, что один из карманов Смоляка оттягивает тяжесть металла.

— Они живут еще среди нас, — кричал Смоляк, — они живы, и если мы не переловим их, как диких кошек, все начнется сначала. И будет еще хуже, чем было.

Священник опустил голову.

— Все одинаково виноваты, — с ненавистью сказал Смоляк, — и те, кто убивал, и те, кто лишь показывал.

— Не сердитесь, но рассудить вину не в человеческой власти.

Лицо Смоляка еще больше побагровело.

— Иезуит, — крикнул он. — Разве все, что произошло, не выбило из твоей башки святых фраз?

— Я знаю, виноваты мы все, все как-нибудь да виноваты, но я не могу вам ничего сказать. Даже если б кто-нибудь и поверил свою тайну. Но мне никто ничего не поверял.

— Хорошо, как хотите. — Ковыляя, он направился к священнику. — Я думаю, нам еще разок придется об этом поговорить, господин священник, и по-другому.

Священник склонил голову как бы в знак согласия и отступил на шаг. Смоляк прошел мимо. Он слышал его шаги в коридоре, потом хлопнула дверь. Только теперь он мог дать волю своим нервам. Глубоко дыша, он опустился на диван. Но вскоре встал, взял в коридоре кошелку и нож — в такое мгновение он мог быть только у своих роз. За забором его дожидался молодой Молнар… Увидев священника, он снял шапку и громко поздоровался.

Священник кивнул ему в ответ. Он хотел быть один, срезать тонкие стебли роз, смотреть, как медленно течет бесцветная кровь, думать о чем-то совсем отдаленном, но мальчик не уходил.

— Я хотел бы… если бы у вас было немного времени, достопочтенный господин священник…

— Что у тебя на сердце, мальчик? — спросил он тоном, в котором звучала выработанная любезность. Он присел на лавку у забора, утомленно прикрыл глаза. — Я слушаю тебя.

На его веки падали солнечные лучи. Он все еще видел перед собой багровое лицо Смоляка. «Грубый человек, угрожал, как жандарм. Миром завладели жандармы и хотят доказать людям, что они освободили их из-под нашей власти».

Мальчик не знал, с чего начать, ждал, когда священник его спросит, но священник молчал, продолжая сидеть с закрытыми глазами, и мальчик чувствовал, как в нем рождается ненависть к этому гнусному человеку, и он даже не пытался ее пресечь.

— Иногда я во всем сомневаюсь, — начал мальчик, — ни во что не верю! Не верю в смысл того, что мы делаем, не верю, что кто-нибудь слышит наши молитвы; что есть бог… — Он громко перевел дыхание.

Священник все еще молчал. В душе его разверзлась глубокая пропасть. Из-под прищуренных век он смотрел на мальчика — когда он был в его возрасте, он твердо верил и был счастлив. Верил, что бог сотворил свет за шесть дней и что он милостив; верил в святыни, в вечную справедливость; верил, что исповедь снимет с него грехи, и ему было хорошо. Он был счастлив. Счастлив был еще и тогда, когда поступил учиться в семинарию и, выходя на улицу, видел, как девушки посматривают в его сторону; когда замечал, что и взрослые люди взирают на него с почтением. Еще и тогда верил. Но сейчас, вероятно, уже нет возраста, когда человек целиком верит — во что бы то ни было. Вера распадается раньше, чем рождается, — и человек остается наедине со своим разумом, которого боится.

Мальчик все еще смотрел в землю. Он говорил о мертвом брате и об убитых, которые умерли без причастия, о тех, кто тщетно их дожидался. Какой во всем этом смысл?! Сколько страдания! Где же бог, если он всемогущ?

Священник слышал его слова, как далекое эхо. Он знал все наизусть. Знал эту тоску. Уже тогда, в семинарии, он познал ее. Когда они, семинаристы, по вечерам поверяли друг другу свои сомнения, когда тайно читали Вольтера и смеялись над непорочным зачатием. «Это дьявол искушает вас, сыны мои, — говорил специально приехавший к ним святейший епископ, — вы должны верить». Он говорил, обращаясь к ним, несколько часов, а вечером они слышали, как, пьяный, он распевал песни. Окна его апартаментов были распахнуты в сад, — скорчившись, они сидели в укрытии и подслушивали, как он рассказывает пошлые анекдоты. Но тогда он еще верил, что зло не в самой сущности церкви, не в учении, а только в людях. И верил еще, что сам он будет жить, как апостол, и жизнью своей подавать пример людям — будет бедный, как они, скромный, как они, и еще более покорный, чем они. Но ничего такого он не осуществил, потому что тоска его все время росла и росла, сомнения лишили его сил и развеяли все его надежды и намерения. А потом он обременил свою душу еще и этим страшным грехом. Как я могу проповедовать? Как врачевать больные сердца, если сам болен? На какую-то долю секунды он заглянул в эту ирреальную, все обволакивающую бездну. Не было в ней ни бога, ни надежды.

Он прищурил глаза. Было уже поздно. Было поздно, как уже много раз. Нужно было что-то ответить мальчику, и он сказал усталым голосом:

— Верь, мальчик, неприлично сомневаться или рассуждать о помыслах божьих. В своих сомнениях ты открываешь путь дьяволу.

И встал с лавки. Мальчик сказал:

— Благодарю, — и не добавил ни слова.

Священник остался один. Он склонился над грядкой желтых роз, срезал три самые красивые вместе с бутонами, потом вернулся в свою комнату и поставил цветы в вазу.

«Все люди чем-нибудь да обременены, — рассуждал он, — после такой войны, в такое время». Он вспомнил об учителе Костовчике, который сиживал с ним за этим вот столом, и об учителе из Петровец, вспомнил о Йоже, о Шемане, — все они перебывали здесь, беззаботно разговаривали, пили его яблочное вино — и все теперь чем-нибудь да обременены.

Но как же теперь они смогут судить других и защищать справедливость? Сколько людей с обремененной совестью? Куда поведут они человечество? Как будут жить? Какими новыми преступлениями искупят старые грехи? Насилие, которое люди однажды пустили в свою среду, кружит, как взбесившаяся хищная птица, и кидается на всё новые жертвы. И снова он увидел перед собой багровое лицо со шрамом и совершенно явственно расслышал неприятный хриплый голос — и он был отмечен насилием.

Священник внезапно испытал страх перед его угрозой — понял, что еще раз услышит этот голос в самую страшную минуту своей жизни.

В беспокойстве он прошелся по комнате. Уеду отсюда. Всегда, когда волнение брало над ним верх, он представлял себе свой новый приход где-нибудь в горах, далеко отсюда — и никто-то его там не знает! Это мог бы быть приход, заросший хмелем и диким виноградом. Он слышал даже низкий звук старого органа, хор высокими девичьими голосами поет «Аве Мария», девушки в белых платьях подходят к алтарю: в глазах обожание, участие, дружелюбие. Душа его снова легка, она не обременена грехом, свободна и чиста. Он знал, что такого прихода на этом свете нет. Возможно, только на том, другом, на том вечно любезном свете без ненависти. Но он знал, что нет и «того света», ничего нет, кроме этой земли и давней мечты далеких предков и потом еще бесконечных холодных просторов вселенной. Возможно, эти просторы кто-нибудь и сотворил, но в этом случае творец должен был бы быть слишком огромным, слишком всесильным, слишком бесконечным, чтобы обратить внимание на незначительность человеческого бытия.

По старой привычке, а на этот раз и в надежде на лучшее он стал шептать молитву, но вместо милосердной божьей матери… снова увидел трех эсэсовцев и Врабела. Тот только переводил: «Коммунисты и жиды! Вы должны их знать».

— Покорно прошу, евреев у нас нет, мы выслали их по приказу правительства. А большевики…

Так что ж вы замолчали? Смотрите на меня! Не бойтесь, ваше преподобие, они такие же ваши враги, как и наши. Или вы их, или они вас!

Дева Мария, милосердная!

Он почувствовал удар по щеке.

…Он дрожал, на лбу выступил пот. Снова та же самая минута, вечно кружащаяся над его душой; сказать бы только одно-единственное имя, чтобы они успокоились. Тихо, тихо, капля дождя… если б при этом не было хотя бы Врабела, маленького и коварного. Капли дождя., Тихие удары падения: кап-кап-кап, и все же будто грохот в пустоте. Он вытер концом рукава пот со лба.

Только сейчас он толком осознал, что к нему приходил Павел Молнар, очевидно, в надежде получить от него совет и утешение. Вероятно, я его разочаровал и, быть может, навсегда. Какое я могу дать утешение? Не к спасению могу привести, только к греху.

Однако он знал, что ему придется давать утешение — и сегодня, и завтра, — проповедовать и предупреждать от греха, отвращать от ненависти: это было его профессией, и иначе он, собственно, не мог существовать.

«Я не один такой, — подумал он с облегчением. — Сколько людей проповедуют спасение, а мысли их при этом полны ненависти, жажды власти, притворства и гнева, страха и лжи. Я всего-навсего человек, а человек грешен».

Он знал, что будет жить и проповедовать, учить и отпускать грехи, указывать единственный праведный путь, пока ему в этом не воспрепятствует кто-нибудь из людей.

Держать зонт над головой

Это были по меньшей мере десятые двери, десятый человек, его вежливо препровождали дальше, а сами продолжали обсуждать пятый, седьмой вопросы, нервничали, были невыспавшиеся и давно не бритые.

И этот очень нервничал, и у него были усталые глаза, а на лице плохо зажившая рана, одет он был все еще в военную гимнастерку.

— Меня зовут Фурда, — представился он сам инженеру и разрешил ему говорить, подписывая при этом какие-то бумаги; на столе лежала карта, испещренная красными кружками.

— Это все сожженные мосты, наверху сгорело все. А это, знаете ли, низина, на нее сейчас нет времени. Леса там полны мин, каждый день уйма раненых и только один доктор. Нужно бы побыстрее отвести новый участок под больницу, надеюсь, найдем кого-нибудь, кто ее построит.

— Мне все равно, куда ехать.

— Великолепно, — обрадовался этот человек. Его утомленные глаза ожили, он достал из шкафа бутылку, две баночки из-под горчицы, налил их до краев.

— Еще русская, — сказал он. — Вы первый человек, пришедший сюда. По крайней мере из вашего брата. — Тут он заметил у инженера на лацкане маленький значок: серп и молот. — А, значит, у нас с вами общая вера. Можем перейти на «ты».

Он расстелил карту и стал водить по ней пальцем.

— Ты увидишь страшные вещи. А потом узнаешь и нечто необычное. Народ начинает пробуждаться! Будут потрясающие дела! Не знаю, испытываешь ли ты такое же чувство? Сам я из здешних мест. Езжу с утра до вечера по этому краю и глотаю слезы. Нет, ты не можешь себе этого даже и представить. Всю эту нищету. Любой и каждый плевать хотел на этот край. Были здесь венгры, чехи, словаки, и каждый искал только одного, как бы подешевле заполучить рабочих — больше ничего! Здесь нет ни шоссе, ни железной дороги, ни больницы, ни какой-нибудь, пусть самой захудалой, фабрички. И никогда ничего не было. Леса и халупы да деревянные костелы. И во все это еще садили из орудий, да немцы подожгли, но не все сгорело. — Он чуть ли не плакал. — А когда мне начинает казаться, что я схожу с ума от отчаяния, вдруг вспыхивает какая-то надежда. У любой нищеты есть свое дно, а уж когда ниже некуда, оказывается, что можно только выше. Теперь люди не дадут вырвать у себя из рук ни власти, ни земли. Мы этого не допустим. И вот я отваживаюсь думать о том, что будет здесь через пару лет. Еду во тьме, вижу одинокий свет где-нибудь на самом горизонте, закрываю глаза и вдруг вижу — сверкает огнями целый город.

Инженер смотрел в окно, за спину Фурды, на разрушенные дома. «Откуда берется такая вера? — пришло ему на ум. — Откуда эти люди, почему они умеют видеть в развалинах новую форму, а в пожарищах почувствовать запах хлеба? Вероятно, они появились с войной. А может, и раньше жили, только я их не встречал». Эта мысль пришла ему в голову в первые же послевоенные недели, когда никто не знал, что кому нужно делать, даже трамваи еще как следует не ходили, продовольствие пытались добывать в ЮНРРА[4], захватывали магазины, принимали обращения, хватали предателей… Тогда-то к нему, в его холостяцкую квартиру, пришла не известная ему седая женщина: «В шахтах нет людей, некому спускаться вниз, каждую ночь посылают туда по машине, отъезд из секретариата». Машина была разбита, с большим котлом — работала на угле, за котлом торчал флажок, у секретариата уже толпились мужчины, по внешнему виду которых было заметно, что они только что вернулись с работы; потом они очень долго ехали, вели разговор вполголоса и все подшучивали над худым, страшно худым Давидом Фуксом, только что вернувшимся из концентрационного лагеря; их трогало, что он едет с ними, хотя, конечно, какой из него работник! Но он все же спустился в шахту вместе с другими — руки тонкие, будто рукоятка лопаты, смертельная подземная бледность, каждое его движение отдавалось в Мартине, как собственная боль. И зачем только этот человек поехал с ними, когда ему следовало бы лежать в санатории, когда у него самое святое право на пожизненный отдых?

— Возможно, здешние люди покажутся тебе отсталыми и необразованными, — продолжал Фурда, — но есть в них и нечто особенное… Нечто от самих этих гор, от их природы… Узнаешь их как следует — будет тебе с ними хорошо. А я пока что дам тебе справку. Я бы дал тебе и машину, но уж больно далеко, ждать ее обратно дня три, а может, и больше. Из-за одного человека… ты понимаешь меня?

— Понимаю. Может, кто по пути подбросит.

— Наверняка, — заверил Фурда. — Туда ездят солдаты, удаляют мины, ремонтируют на Влаге мосты… А если тебе что-нибудь потребуется, — говорил он, когда они уже прощались, — ты всегда найдешь меня здесь. Если жив буду, конечно.

У проходной, где Мартин оставил чемодан и рюкзак, он нашел уже толькo рюкзак; у старого вахтера из глаза текла большая желтоватая слеза.

— Столько здесь ходит разного народа…

Ему захотелось разбить окно и подраться, стукнуть кого-нибудь, схватить вора и заставить его ползком ползти по пыльной улице, но он только заорал на вахтера:

— Идиот, какого черта ты здесь торчишь!

У склада стояла длинная очередь, люди выносили оттуда клетчатые ковбойки, мешки с мукой и сок грейпфрута, хлопчатобумажные одеяла, гвозди и стулья. Он прошел без очереди. Кладовщик провел его узким проходом между ящиками и мешками, благоухающими кофе, в помещение, в котором лежали всевозможные инструменты. Молотки и пневматика, железные ярко раскрашенные брусья, отбойные молотки и пишущие машинки; ему казалось невероятным, но он нашел здесь необходимые ему инструменты — все до единого. Разрази гром, это же великое счастье!

Он расписался у кладовщика под какими-то ненужными бумагами, люди с удивлением смотрели на скарб, который он уносил и который совершенно определенно не имел никакого отношения ни к пище, ни даже к домашней утвари.

Хорошо еще, что украли чемодан, иначе он не смог бы все унести. И он рассмеялся, идя по разрушенной улице. Рейку сделаю сам и нанесу деления, вешки тоже или напишу Давиду.

Он купил себе буханку белого хлеба и на все карточки килограмм колбасы. На вокзале он сложил свои вещи в кучу, сел на них и стал дожидаться поезда. Около него суетились солдаты, девушки в темных юбках и цветастых платьях — они пели какую-то визгливую песню, одноногий цыган тащил на спине залатанный мешок, на путях маневрировал паровоз с тремя вагонами, из которых торчали ржавые обломки орудий. Люди кричали на каком-то трудно понятном языке, никто здесь не знал Мартина, никто не обращал на него внимания, никто его не ждал.

Он понял, что такое быть в незнакомом городе совсем одному, даже не знаешь, где придется спать. Казалось, это должно было его хоть немного беспокоить, но он не беспокоился, разве что испытывал любопытство. Потом он представил себе полянку под лесом, где ему предстоит произвести замеры — никогда еще он не готовил места для больницы. Прежде всего надо будет подыскать реечника, чтобы умел хотя бы писать и хоть немножко считать. Скажем, какую-нибудь девушку, думал он, какую-нибудь красивую девушку, и он начал думать о девушке, с которой днем будет работать, а ночью спать.

Наконец прибыл поезд — четыре вагона, обвешанные людьми; он влез в последний, нашел себе местечко в тамбуре и сел, прижимая к стене свои сокровища; воздух здесь был спертый от разгоряченных человеческих тел, от грязи, пота и пьяного дыхания.

Через краешек окна он видел убегающий пейзаж — островерхие кроны желтеющих деревьев, краснеющий кустарник, пожарища деревень, землянки, из которых поднимался дым, глиняные избушки и соломенные крыши, деревянные сараи, покрытые зеленой хвоей, — видно, в них жили люди и даже спали дети, — и он проникся еще большим сочувствием к жителям этого края.

Он вышел на сожженной станции — недавно разрушенный монастырь поднимал к небу зубчатую башню; к монастырю приближалась молчаливая процессия; что вы будете делать, когда опомнитесь, чтоб открывать двери, говорить обычными словами и снова любить? Они проходили мимо него, молчаливые, залезали в свои норы, расходились по разным тропинкам. Наконец их осталось только двое — он да длинный тощий старец в бумажных брюках, резиновых галошах на босу ногу, через плечо у него висело зеленое американское одеяло с большими черными буквами U.S. ARMY, на голове шляпа, как перевернутая лохань.

— Пан, — спросил старик, — это правда, что снова будет война?

Он ужаснулся.

— А между кем?

— Говорит, между русскими и Америкой. У американцев вроде есть такая бомба. Как бросят — так целая часть света долой. И огонь столбом до самой луны.

— Да что вы? Кто это вам такое наговорил?

— Да вот все вокруг говорят, — сказал старик. — Человек на все способен. Нравится ему огонь, вот он и зажигает. Той осенью, когда сюда пришел немец, наших согнали в костел, а некоторых увели за деревню в лес. А потом солдаты все полили бензином и подожгли. Огонь клокотал, все только трещало. И мы так кричали, что не узнавали собственных голосов, пока не услышали тех, запертых в костеле; у меня дочка там была, так вот слышал я, как она плачет со всеми детишками своими, как рыдают они в этом страшном огне; а потом немец, офицер с черным лицом, кричал: «Зинген, зинген!» И мы пели, о, господи, как же страшно мы пели и как долго в ту ночь, когда уж и треска-то никакого не было, когда уж никто больше не кричал и было совсем тихо.

Старец приподнял шляпу и ушел по тропинке, ведущей к желтым холмам, где, вероятно, посреди леса поселились люди.

Теперь он остался совсем один. А когда пришла ночь, он вытащил из рюкзака свитер и плащ-палатку, улегся под высокий дуб на опушке леса и сразу же уснул; сны ему не снились. Уже рассветало, когда его разбудил шум моторов. Это была целая колонна машин; первая сразу же остановилась, офицер тщательно проверил бумаги, откозырял, пожал руку и взял его в свой «джип». Дорога вилась вдоль холмов, повсюду видны были воронки. Вскоре они съехали с нее и стали медленно двигаться по кочковатому лугу, они проезжали через временные мосты, но чаще всего вброд, там, где брод был тщательно обозначен палками. Был уже день, когда с голого гребня он увидел развалины сожженного города.

Его высадили на пространстве, которое, очевидно, было когда-то площадью. Он смотрел вслед удаляющимся машинам, в бывших садах до сих пор торчали обгоревшие деревья, но не осталось ни единого цветочка: краски вообще исчезли из этих мест, только на заново построенном сарае висела оранжевая вывеска:

ГАЛАНТЕРЕЙНЫЕ ТОВАРЫ.

Ему показали, как пройти к врачу; нужно было вскарабкаться по зеленому косогору; в деревянном военном бараке он нашел медицинскую сестру. Врач уехал вчера вечером в горы — эпидемия сыпного тифа, а здесь его дожидалась целая толпа деревенских жителей; мотки бинтов, пропитанных кровью, гипс, а рядом жующая корова; на возу умирал безногий, его крик перекрывал тихий и бессвязный гомон людей, обреченных на длительное ожидание.

Наконец> появился врач в высоких сапогах, большой и плечистый, под глазами синие круги утомления, с большими руками, которым приходилось держать лопату.

— Давайте по одному. — И прошел в кабинет, прежде чем его успели схватить протянутые руки.

Инженер присел на деревянной лестнице и слушал непонятный разговор; он смотрел вниз на измученные леса, на плоские кратеры лугов, на маленькие фигурки людей, снующих на дороге, и ждал. В девять часов вечера отковылял последний пациент. Врач выскочил за дверь и закричал:

— Проходите, приятель!

Они сидели в маленькой каморке, в которой стоял только стол, заваленный бумагами, жестяной умывальник с кувшином, шкаф и складная кровать; сестра принесла две большие банки разогретых консервов и бутылки с пивом.

— Так вы, значит, пришли нарезать нам землю под больницу? — несколько раз повторил свой вопрос врач. — Очень вам рады, очень рады. — Он ел мясо с изюмом и продолжал говорить с набитым ртом — Вы даже понятия не имеете, каких трудов стоило мне отвоевать эту землю! Видите? — Он выскочил из-за стола и заспешил к окну.

На улице стояла дождевая тьма, но за день инженер успел изучить косогор почти наизусть.

— Вот это местечко для больницы, а? — кричал врач. — В комитете сидят одни крестьяне. Один — сам богатей, у другого — брат или отец. Они и слышать не хотели, чтобы у этого луга могло быть более святое назначение, чем служить коровам. И знаете, кто мне в конце концов помог? — Он глянул на инженера. — Коммунисты. — Возможно, он сказал это только для того, чтобы порадовать его. — Ночь будет мокрой, — добавил он минуту спустя. — У нас нет времени починить крышу. А вы можете работать на дожде?

— Мне надо еще подготовить инструменты и найти реечников. А вы очень с этим спешите?

Врач не ответил.

— Один день погоды не делает. А вы уж знаете, кто составит проект? Кто будет строить больницу? Кто привезет сюда инструменты? И наконец, кто будет здесь лечить?

Врач опустил голову.

— Кто-нибудь найдется, — сказал он в раздумье. — Прежде всего должна быть больница. Всюду разрываются мины, до ближайшего госпиталя пятьдесят километров. Кого я туда довезу, если по дороге и не проедешь? В следующем месяце придет новый врач… Нас будет уже двое. И наконец, теперь здесь вы и скоро начнете нарезать участок под больницу. Так и пойдет дело, люди найдутся.

Инженер завертел головой.

— Такие сумасшедшие, как я…

Он засмеялся. Может, и действительно, найдутся люди. Впрочем, теперь начинал надеяться и он.

— А вы? — спросил врач. — Откуда вы взялись? Есть у вас здесь кто-нибудь?

— Нет.

Врач заерзал на стуле, перегнулся через стол и снова спросил:

— А там, дома, кто-нибудь есть?

— Пара знакомых.

— Ну, ну, — закивал он головой. — А почему же все-таки вы приехали сюда? — И, видя, что инженер не собирается отвечать, быстро добавил — У меня-то это просто. Я здешний… Но что может гнать другого человека в такую даль?

Инженер хотел было объяснить, что именно эта далекая от всего света даль и притянула его сюда. Но это был только первый импульс: исчезнуть, уйти от всего, что могло бы напомнить ему дни с ней; а потом возникло уже новое побуждение: любым способом ликвидировать затянувшееся время молчания и бездействия. Он хотел работать, работать до упаду, делать даже то, чего остальные не хотят, — поэтому-то он и стал ездить в те ночные смены.

А также и потому, что страшился одиноких вечеров в своей квартире; и у него и у вернувшегося из концлагеря Давида было одинаковое состояние. Оба что-то «искупали», и оба бежали от пустоты своих домов — боялись их; возвращаясь в воскресенье с ночной смены, страшились второй половины дня и всей следующей ночи. Обычно он звал Давида к себе. Иногда к ним присоединялся кто-нибудь еще, он надувал резиновый матрац, который брал с собой в экспедиции, и они засыпали, тесно прижавшись друг к другу, на два-три часа. Потом жарили на газовой плите колбасу и спорили: «социализм», «демократия», «правительство одной партии».

— Все что угодно, только не то, что было, — твердил Давид, — только чтоб с человеком не смели уже обращаться, как с мухой.

У него было свое представление о будущем общества, в котором господствовал народ — не партии и не политики, а действительно народ.

Народ, кто он, этот народ? Разве во время всех этих злодеяний кругом не было народа?

Нет, его на это толкнули. Воспользовались его нищетой и необразованностью. А теперь мы дадим ему в руки ключ, с его помощью он найдет правду.

В полночь они расходились. Им виделось совсем близко общество, в котором не будет ни нищеты, ни трепки нервов, ни ненависти, общество, которое навсегда положит конец войнам, и эти видения были столь утешительными, что они наполняли надеждой те несколько минут пустоты, которые оставались между прощанием и сном. И теперь он мог заснуть без боли. Но иногда, посреди недели, на него обрушивалась отчаянная, непреодолимая тоска, он мучился, что она не дождалась мирной жизни, и тогда он звонил Давиду и они таскались из кабака в кабак, и он, всегда такой молчаливый, все рассказывал и рассказывало ней, а потом начинал даже петь. К утру всегда трезвый Давид приводил его домой, укладывал на диван — это, мол, пройдет! — и тихо исчезал.

«Так нельзя дальше, — думал он потом, пытаясь через час смыть всю тяжесть опьянения, — я должен что-нибудь делать, что-нибудь порядочное. Только так можно уцелеть, чтобы жить дальше».

Потом он вспомнил о равнине с аистами, прочитал о ней все, что только смог достать, предчувствуя там дело, в котором он мог бы принять участие.

Когда он садился в поезд, несколько друзей помахали ему с перрона и у него совсем исчезло чувство, что он едет куда-то в изгнание, в медвежий угол, в далекие края минированных полей и сыпного тифа; скорей казалось, что он едет туда, где наконец-то сможет хоть как-то заполнить свою жизнь. И он даже радовался.

Вот это-то он и мог бы рассказать, но ему казалось, что потребуется уж слишком много времени, и он сказал только одно: «Убили у меня жену… Мы еще не поженились, но все-таки жену… Я хотел быть как можно дальше, совсем далеко…»

— Так-так, — забеспокоился врач. — Вы сделали правильно. Надо сломать в себе все стереотипы, привычные ходы мыслей! И вы с толком выбрали себе место. Здесь вы можете быть полезным. А когда человек полезен другим, нигде ему не может быть… — он с трудом подыскивал слово, — грустно.

Он вздохнул и попробовал снять кожаные сапоги.

— На заказ, по мерке сшитые, — принялся рассказывать врач, — я заплатил за них двенадцать тысяч, поглядите-ка!

Наконец он стащил их и показал ему пальцем на тонкую полоску вокруг голени.

— Это от клея. Спасло мне жизнь. Когда мы обовшивели, я ловил на это дело по сорок вшей в день. Изобретение двадцатого столетия! — Он рассмеялся.

Потом принес из коридора сверток солдатских одеял.

— Кровати у меня нет. Но если пару одеял положить под себя, а другую пару на себя, принцесса позавидует. Вы и представления не имеете, что это за край. Сибирия. Паршивая кобыла здесь не останется, не то что человек.

Он открыл шкаф, вытащил откуда-то из-под кучи грязных рубашек и нечищеных ботинок черный чемоданчик, на крышке была изображена беленькая собачка His master's voice[5]. Врач поставил пластинку, сделал несколько оборотов ручкой и опустил мембрану:

Здравствуй, здравствуй, юродивый Иваныч,

Встань-ка, честь нам отдай, низко поклонися…

Тупая игла скрипела, но врач сидел неподвижно; обхватив голову руками, он прислушивался к странной песне, к этому одинокому напеву в одинокой ночи; инженер тоже стал слушать, и на мгновение его охватило чувство неуемного восторга и чистой радости, которая продолжалась и потом, когда пластинка кончилась и врач закрыл чемоданчик.

— Это на прощание, чтоб скрасить ночь, — сказал он, обращаясь к патефону, — раз уж у меня гость.

— Благодарю, — спохватился инженер, — искренне благодарю вас.

— Человеку ведь мало надо. Немножко еды да крыша над головой. И еще ощущение, что он хоть немного нужен людям. — Он погасил керосиновую лампу и тяжело плюхнулся на железную кровать. Капли дождя падали на стол, а в углу — в подставленный таз. — Это важнее всего, — продолжал врач. — Я не верю в добрые поступки. И в бессмертие души не верю. Принесут вам человека, разорванного миной, и вам сразу ясно — конец, совсем конец. Пусть это и несправедливо. Вы идете по дороге и вдруг — хлоп, и это только потому, что кто-то, кто вас даже и не знает, поставил капкан. Я об этом часто думаю, когда привозят сюда подорвавшихся на минах. Что же, собственно, такое человек? Человеческая душа? Все это сидит в мозгу — миллионы клеток, великолепнейшее сооружение? Это и есть вы. А где-нибудь другое сооружение, и это — я. Когда-нибудь, скажем, через десять тысяч лет, соорудят люди искусственный мозг. Почему бы и не соорудить? Делают ведь другие вещи, сделают и это. И если сумеют создать его точно таким, каким был ваш мозг, вы вдруг снова станете жить. Вы, или я, или, скажем, Гитлер. Но прежде всего вас спросят: что вы делали тогда? Вы, кажется, разрывали землю и закладывали в нее мины, чтобы убивать ваших братьев? Какой ужас! И разорвут вас! Навсегда! Я хотел бы, чтоб я, когда меня спросили: «А вы, доктор Кривула, что делали?..»

Он не ответил, уснул, не закончив фразы. Теперь инженер лежал один, бодрствовал, прислушивался к шуму дождя— не мог уснуть. Перед его глазами проплывал обезображенный пейзаж: из земли шел дым, и люди ползли в развалинах, и над всем этим звучал низкий голос врача.

Потом инженер вспомнил об отце. Суть философии отца также заключалась в том, чтоб быть полезным людям. В сознании инженера неизвестно почему вдруг возникло не живое лицо отца, а фотография; отец сидит среди своих учеников — очень удовлетворенный и почтенный; каждый год вступало в жизнь самое меньшее шестьдесят молодых людей, которым он вкладывал в голову и смерть Александра, и падение Карфагена, и картину битвы под Аустерлицем; у него были свои принципы и свои изречения: «Дамы и господа, Наполеон был человек гениальный, но он воплощал тоталитарную идею и поэтому должен был закончить свою жизнь нищим изгнанником!», «Человечество развивается по пути демократии, а это означает народное правительство». Изо дня в день он сидел в кресле у книжных полок: Масарик, Чапек, Ремарк, Эптон Синклер, «политика— дело грязное, демократия — вот честная работа, она одна-единственная оставляет ценности». В тридцать восьмом году его досрочно отправили на пенсию. Он старался, как только мог, скрыть свой «позор», даже созвал гостей на торжество по поводу своего ухода из школы — несколько учителей и старую тетку, ел больше, чем обычно, и рассказывал анекдоты, сухие и бородатые анекдоты, рассчитанные на то, чтобы сделать более занимательными уроки истории. Все смеялись, а грусть и растерянность нарастала с каждой минутой. Потом все было кончено. Ушли. Остались зажженные люстры, бессмысленный беспорядок недоеденного и недопитого, незадвинутые стулья, полные пепельницы. Отец неподвижно застыл в углу, через окно влетела бабочка, на стене он видел кривую летящей тени, но не двинулся, тишина продолжалась… хоть бы он заплакал, хоть бы разразился проклятиями, хотя бы рюмка разбилась, хоть бы кто-нибудь вошел и поставил на место стулья! Если ничего не произойдет, наступит конец — конец движения, порядка, жизни, — и отец, видно, это понял.

В первые же дни оккупации он узнал, что трое из его учеников перекинулись к немцам. Вероятно, таких было больше. Но этого он уже не узнал — на ночь принял смертельную дозу люминала. «Быть полезным людям», но как? Политика — дело грязное, только честный труд оставляет ценности. Не занимаешься политикой — кто-нибудь придет и снова все поломает; сколько людей заботилось лишь о своей работе, а кто-то пришел и разрушил — люминал, деревни без крыш, горящий костел, в который заперли людей, матери, плачущие вместе с детьми, обгоревшие деревья… И все, все мы были совершенно невиновны.

Дело только в том, сумеют ли люди придумать что-нибудь другое? Но я все-таки вступил в партию, которая хочет изменить мир; ему казалось, что тем самым он соединил свои мысли и свои действия с мыслями и действиями людей, которые хотят придумать нечто другое: чтобы никто не мог одного человека гнать против другого… «И вот я здесь», — сказал он устало. Но, несмотря на большую усталость, ему казалось, что он заглядывает в грядущие дни, наполненные смыслом, имеющие свое назначение. Ему еще захотелось представить, что в этом грядущем сумеет сделать он, но думать уже не было сил, он только прислушивался к звуку воды, однообразно капающей в умывальник, и наконец уснул.

В коридоре раздался сильный крик, послышались шаги. Он увидел, как доктор зажег лампу и как с лампой выбежал наружу.

— Двигайтесь живее! — приказывал доктор.

Инженер встал, растерянно прикрыл постель, оделся — не было еще и двух часов ночи, на улице продолжал шуметь дождь. Из соседней комнаты доносились болезненные стоны, он вышел в коридор и заглянул в открытую дверь. На широком столе, покрытом простыней, лежал человек, облитый кровью, кровь капала на пол, образуя лужу, сонная сестра подготавливала инструменты, доктор мыл руки.

— Я нужен вам для чего-нибудь? — спросил инженер.

— Благодарю, — сказал доктор, — а вам когда-нибудь приходилось?

— Нет.

— Тогда будет трудно. — Он посмотрел на потолок. — Разве что, — и он показал в угол, где стоял старомодный черный зонт, — придется подержать его над нами. — И доктор стал тщательно вытирать руки.

Инженер взял зонт, раскрыл его и подошел к операционному столу.

— Вы должны быть осторожны, — предупредил врач, — мне теперь будет не до вас, и постарайтесь лучше не смотреть, раз вы не привыкли.

На зонтик падали капли, он смотрел, как врач длинными ножницами разрезает сухожилия и потом зашивает кожу — кровь текла у него по рукам. Потом он увидел смертельно бледное лицо. Этот человек все-таки, наверное, умрет. Ноги у инженера вдруг стали тяжелые, лоб похолодел. Он прикрыл глаза. Видно, усталость. Без всякой причины вдруг охватило сознание отчаянной бессмысленности. Почему все-таки не отремонтируют крышу? Какой смысл в том, что он приехал сюда в такую даль? Для того чтоб держать этот зонт? А что будет дальше?

Врач забинтовывал рану. Он вытер вспотевший лоб, самое худшее было позади.

— В первые дни нам приходилось на бинты рвать солдатские рубашки.

Безногого отнесли в соседнюю комнату. Врач наливал в умывальник чистую воду; руки, халат и даже лицо у него были забрызганы кровью.

— Умрет? — спросил он его.

— Наверно, — сказал врач, — даже определенно умрет. Его везли сюда чуть ли не целый день.

Инженер несколько раз закрывал и открывал зонт — капли стремительно разлетались во все стороны.

На улице в непроницаемой дикой горной темноте не переставая шумел дождь.

Загрузка...