Учитель снял с плитки кастрюльку с кофе, перелил его в настоящий майсенский кофейник. И кофе тоже был настоящий— он оставил себе горстку, когда раздавал детям посылки ЮНРРА. Он расположился в кресле и пировал по-царски — ел кулич и пасху, которые принесла ему дочь школьного сторожа. Она или ее мать носили, видимо, угощение и прежним учителям в качестве незначительного подкупа, но все равно это его порадовало; у него было превосходное праздничное настроение; после стольких недель утомительной работы хоть немного покоя, хоть какое-то время для собственных мыслей.
Поев, он помыл посуду и стал глядеть из окна. Учитель родился в горах, до назначения сюда он несколько лет работал в деревеньке, лежавшей у самого подножия суровых скал. Бесконечность равнин очаровывала его, ему нравилась их чистота, тишина, узкие полосы поблескивающих вод, желто-зеленые шары весенних кустов, черные косяки летящих уток. Во всем этом была нетронутая красота, но он знал, что за нею стоит горькая нищета. Земля — не знавшая плуга. Ледащая.
Почему не пробуют ее возделать?
Потому, что все заливало водой.
Все здесь говорили о воде. О том, как разлилась она в прошлом году, два года назад и почему еще не разливалась в этом? А на вербе под окном белела засечка, до нее он с трудом дотягивался рукой. Сюда доходила вода.
Он прикрыл глаза: кусты верб медленно расцветали, слышался запах ореха и персиков, виноград свисал с утомленных кустов, земля огрубела, он мял ее в пальцах и глубоко вдыхал. Он любил ее. Ему давно хотелось стать садовником или даже обыкновенным крестьянином, но для этого нужен был хотя бы кусочек земли, хотя бы кусочек этой негорной целины, которая лежала здесь рядом, пересыхала и никому не шла на пользу.
Ему было жаль ее, жаль людей, которые смирились с тем, что не получают от нее ничего, кроме жалкого пастбища для скота.
Это нищета сделала их покорными. Нищета плодит покорность, а покорность в свою очередь плодит новую нищету.
Он снова опустился в кресло, взял со стола старательно обернутую толстую тетрадку.
ЗАМЕТКИ О ШКОЛЬНОЙ ЖИЗНИ,
которые сделал учитель в Блатной Петр Лукаш.
Он хотел вести только педагогический дневник, но писал обо всем: записывал свои мысли, делал заметки об учениках и их родителях.
Сегодня, 20 февраля 1946 года, ученица второго отделения Елена Пушкарова пришла в школу с перевязанной рукой. Я снял повязку — из-под нее вывалился большой кусок навоза.
— Что это у тебя такое?
— Да это ж навоз, чтоб зажило.
Так еще здесь лечится народ. А старая Бруднякова до сих пор ходит по воду к реке, и эту воду пьет. «Наши бабки ее пили и здоровы были, чего вы пристаете?» — сказала она мне. И так здесь рассуждают многие: живем, как жили наши бабки. Какая темнота!
5 марта.
Вчера приехал районный врач и передал мне коробочку хины от малярии. Он также составил список людей, которые должны каждый день приходить ко мне и в моем присутствии глотать порошки, иначе они не будут их принимать, и страшная болезнь еще больше распространится. Она здесь свирепствует. Некоторые все равно отказываются, и я вынужден ходить по избам.
Он перевернул густо исписанные страницы повествования о его здешней жизни.
3 апреля.
Некоторые дети в школе не говорят ни слова, как, например, маленькая Пушкарова, Байко Гашпар или Брудняк Миколаш. Последний со слезами на глазах доверительно сказал, что дома ему сперва намекали, а потом и прямо сказали — учитель ничему хорошему не научит, потому что он не верит в бога, и потребовали, чтобы мальчик ни одного слова за учителем не повторял. Вот как ведут себя многие родители — они даже на приветствие мне не отвечают и только молча слушают, когда я говорю им что-нибудь об их детях.
Я ДОЛЖЕН ЧТО-ТО ДЕЛАТЬ!
Но с чего же начать? С утра до вечера я как белка в колесе, а когда у меня бывает немного свободного времени, я пишу людям заявления или сижу на собрании. В этом, наверно, есть какой-то смысл, но действительный смысл моего здешнего пребывания заключается в том, чтобы расшевелить их, поднять их против собственной покорности, против костела, против злосчастной доли, которая, как лютый волк, хватает их за горло.
Тут следовала страница, к которой он постоянно возвращался.
Я решился!!!
Сразу же под замком, на пастбище, разобью опытное поле! Поставлю вместе с детьми плотину, которая защитит поле от паводка, и таким образом спасу эту часть земли от неожиданного затопления. Посажу там табак, виноград и вообще все самое лучшее, что здесь может произрастать. Попытаюсь убедить людей, что можно жить иначе — не только в нищете!
А под этими словами — еще и еще раз перечитывая свою первую запись — он приписал некоторые из своих мыслей.
Человека, поднимающегося на борьбу, уже не остановить.
Самое худшее — молчание. Если ты относишься к своей судьбе, как к раз навсегда данному, в конце концов обязательно станешь рабом, хотя, может быть, и родился царем!
Выглядело это несколько патетично, но сама по себе мысль его всегда волновала, и в эти минуты ему казалось, что написанное в первую очередь и со всей настойчивостью обращено к нему. Он взял перо и приписал еще несколько слов под последней строкой:
Человека никогда полностью не покоришь, если он научится сопротивляться, ибо в нем родится сильный инстинкт свободы! Но ему будет всегда грозить покорность, как только он станет цепляться за жизнь, презрев все остальное. ВЫШЕ ГОЛОВУ!
«Но один я ничего здесь не докажу, — возражал он, как всегда, сам себе. — А кто захочет что-либо начинать со мной, если я не могу предложить даже кроны?»
Он испытывал потребность с кем-нибудь поговорить о плотине, об опасности паводка, о котором знал только по рассказам, о той земле, на которой он хотел начать работать. Но с кем говорить? Здешние люди могли бы только посмеяться над ним! Для них это была мертвая потерянная земля, они не верили в нее, и каждый, кто попытался бы утверждать обратное, показался бы им обманщиком.
Но дома сидеть он больше не мог.
Он постоял с минутку перед воротами своего замка, деревня благоухала мылом и куличами, за заборами стояли мужики в самой праздничной одежде, какая только сохранилась в стариковских сундуках, с разных сторон доносились веселые девичьи голоса — девушки пытались как следует облить парней водой. Но он видел все это как в полусне.
Он торопливо обошел замок, взял в сарае заступ и спустился по лестнице, ведущей на пустое пастбище, — в лестницу было ввинчено ржавое кольцо для крепления лодки.
Земля зарастала низкой жесткой травой, он вдохнул ее аромат, потом прорыл узкую глубокую траншейку и стал наблюдать, как она постепенно наполняется водой.
«Ну и работенка будет, — подумал он, — тяжелая работенка».
Со стороны деревни бежала белая с черным охотничья собака, за ней спешил молодой Молнар с отцовским дробовиком через плечо.
Учитель знал его, не раз говорил с ним и всегда поражался— голова у паренька была полна разными удивительными представлениями.
— Куда собрался? — крикнул он Молнару.
— На уток.
— Вот это жизнь — ходить по лугам и стрелять уток.
Тот засмеялся.
— Хотите, подстрелю вам селезня?
— Ну что ж, я заплачу.
Учитель ждал, что мальчик спросит его, зачем он копает здесь траншейку, и тогда он рассказал бы ему в нескольких словах о своем замысле.
Но Молнар ничего не спросил и только сказал:
— Принесем вам чистого, небесного!
Мальчик вскинул ружье и выстрелил в крону высокой ольхи; стая воробьев испуганно взлетела, а он громко рассмеялся.
Учитель снова остался один. Он слышал звон колокола, доносившийся из деревни, девушки медленно прогуливались вдоль канала и пели песни, которые навевали на него грусть. Он говорил вполголоса сам с собой: провести бы сюда воду, навезти бы земли — солнце здесь жаркое, стена замка будет защищать растения от холодного ветра; и орешнику, и винограду — дамским пальчикам или фурминту — будет здесь хорошо. Он вдыхал воображаемый аромат табачных листьев, уже слышал шелест жестких кукурузных листьев, задевающих платье, и мечтал о том, как он — тот самый человек, которого многие не хотят даже и замечать, — разожжет в людях душевный мятеж против собственного равнодушия и покажет им их настоящее человеческое лицо, о котором они, вероятно, и не подозревают.
Дворы опустели, остались только собаки да дети, в саду у Йожо зрели черешни, Павел перевесился через забор, — будто орган зазвучал от внезапного удара по клавишам, будто хор перекрывающих друг друга голосов, — он бросил горсть черешен своей белой с черным собаке и пошел дальше по пустынной дороге; на поясе у него болталась пара селезней с зелеными шеями. В этом году трудно было подстрелить птицу, разлива почти не было, целые стаи перелетели через горы в другие края, только отдельные пары опускались на скрытые болота. Но Павел знал об этих болотах, бродил от одного к другому. О нем никто не беспокоился, никто вообще не ведал, кроме пастухов заблудившихся стад.
Вернувшись домой, он обвязал шеи селезней проволокой и спустил их в колодец — беспомощные тела коснулись водной поверхности.
— Один будет для учителя, — сообщил он собаке, — раз мы уж ему пообещали.
Потом он вошел в горницу, присел и разложил на коленях грязное полотенце — стал чистить ружье.
Собака лежала у его ног, и он беседовал с ней:
— Все делают вид, будто это дьявол. Серьезно. А он просто взбалмошный, как мы с тобой.
Собака дремала, а Павел негромко посмеивался. С того дня, как он бросил ребят у ржавеющей машины на берегу реки, он никогда уже больше не возвращался в компанию Йожки, теперь у него, собственно, не было друзей, как не было и близких, кроме отца, если не считать Янку, в которой он разуверился; он думал о ней часто, писал ей, и она даже ответила ему, хотя и не сразу, писала, что нашла себе место получше, вполне хорошее место в большой канцелярии, — всего несколько фраз. Он написал, что приедет к ней, и тогда она ответила очень быстро: не надо, мол, не приезжай, жаль денег, да у нее все равно и времени нет.
Несмотря на это, он приехал, нашел ее на гостиничной кухне, она мыла посуду, была вся красная от пара, с мокрыми жирными волосами, у нее действительно не было ни минуты свободной, и она очень рассердилась, что он приехал.
Он отложил ружье, склонился над собакой.
— Теперь пойдем к учителю. Не спи все время!
С улицы донеслись мужские голоса. Это возвращался отец со своей воскресной компанией. Теперь они станут у забора и заведут беседу: она будет перебрасываться от женщин к урожаю, от урожая к воде, от воды к вину, от вина снова к женщинам, а от них — грустно — к войне, от войны — весело — к женщинам…
Он уже различал отдельные голоса: «…в ночной рубашке, — рассказывал старый Баняс, — в такой… о… о…».
Все смеялись.
Потом он услышал голос отца: «В Петровцах ко мне пришла эта молодая цыганка — Вилгова. Господин хороший, говорит, хочу работать у реки. Я ей отвечаю: да ведь вы, кажется, грамоты не знаете. Нет, говорит, в школу не ходила. А умеете хоть писать? Нет, говорит, не умею».
Мужики смеялись. Отец явно острил. Он умел артистично острить, смог бы, наверно, и о похоронах рассказать так, что люди животики бы надорвали.
«Так что же вы умеете?» — спрашиваю. — «Детей делать умею», — отвечает.
Они заливались смехом. Павел тоже смеялся. Он любил истории отца и мог их бесконечно слушать. Старался, чтоб и у него так хорошо получалось. Но когда начинал рассказывать, никто не смеялся. Видно, потому, что в его рассказ всегда вплеталась какая-нибудь бессмыслица.
— Ты дома? — крикнул отец с улицы.
Павел слышал, как отец снимает ботинки.
— Опять не был в костеле! — Отец прошел в чулках к шкафу и вынул две толстые книги записей. В первую он записывал все, что касалось воды, во вторую вклеивал анекдоты, которые вырезал из газет и старых календарей: граф Андраши однажды объезжал свои владения и встретил своего преданного лесничего. Граф предложил ему сигару, а лесничий вопреки ожиданиям принял ее…
— Ну и не был.
— Ты — единственный, — сказал отец, даже не подняв головы от книги. — Только ты один.
— И учитель.
— Правильно, и учитель. — Отец не спорил: ему, видно, никогда не приходило в голову, что надо спорить. — Только учитель может себе это позволить… Он — учитель и может делать, что захочет — хоть пальто наизнанку носить.
Павел снял с себя пиджак и торжественно вывернул его наизнанку.
— Никому до этого нет дела, — продолжал отец, — только ты-то будешь выглядеть, как осел. — Он залепил анекдотами уже много страниц, хотя пристрастился к этому занятию уже после войны, когда умерла жена и не вернулся старший сын. Надо же было чем-то заполнять пустоту страниц, — в этом он находил утешение. Сколько же на свете веселых людей! Если 6 они могли в один прекрасный день встретиться все вместе!
— Воскресенье надо отмечать среди других дней.
— Почему?
— Потому что мы христиане. — Ему очень не нравились подобные наставления, но он чувствовал ответственность за воспитание сына. — Человек может думать о священниках что угодно, — добавил он, — но верить должен. Для того мы и живем. Да сними ты свой пиджак!
— Ведь мы же верим, — сказал Павел и взял собаку за загривок. — Вот идем мы с ней и видим полное небо ангелов, а она на них лает. — Павел почувствовал, что шутка снова не удалась — отец даже не засмеялся. — Ну, в общем мы пошли, — сказал он, чуть смутившись.
На дворе он обратился к собаке:
— Ведь мы ж с тобой все-таки верим… Я верю, что однажды, что однажды… — Он глубоко вздохнул. Потом вытащил из колодца одного селезня — он был тяжелый, перья его еще не потускнели и отливали металлическим блеском. — Может, он предложит нам поработать с ним, а? — продолжал Павел. — Тебе бы это понравилось?
Они вышли через заднюю калитку и как сумасшедшие побежали за гумнами.
Из глубин равнины надвигалась ночная гроза — блеснула молния, и весь трактир залило голубым светом. Трактирщик Баняс выглянул в окно:
— Потоп!
Учитель сидел за столом с плотником Врабелом и рассказывал ему о своих грядках — на них уже всходил посев. Он сам достал рассаду табака, саженцы персикового дерева, сам посеял и закатал вальком мак. Врабел недоверчиво улыбался. К ним подсел Павел Молнар. Он с интересом прислушивался к разговору, хотя все это давно уже знал. Он был единственный в деревне — кроме детей, конечно, — кто работал вместе с учителем; разумеется, он работал даром, потому что учитель не мог ему за это ничего дать, кроме обещания расплатиться частью урожая, если таковой, конечно, будет. Но парень, похоже, не интересовался вознаграждением, он поверил в эти грядки еще больше, чем сам учитель.
— Посмотрите, как свекла взошла, — хвалился учитель, — вы видели уже лист?
— Видел, — сказал Врабел, — я все вижу из окна. Это все чушь, господин учитель, отменная чушь. — Он не понимал, зачем учитель подсел к нему. Но на всякий случай встал и принес от стойки три рюмочки.
— Ну, с богом! — предложил он ему. Но учитель не пил, не подобает, чтобы учитель вдруг пил.
— Теперь мы готовимся поставить заслоны, — продолжал рассказывать учитель, — не взялись бы вы нам помочь, пан Врабел? Нам нужно сделать желоб. Он вытащил из кармана кусок бумаги и нарисовал, что нужно сделать.
Врабел надел очки в толстой оправе и просмотрел чертеж.
— Это полная чепуха! — воскликнул он. — Не сердитесь, мы с вами как-никак соседи.
Но учитель обиделся.
— Вы всю свою жизнь стоите на том, что больно умны. Вам дождь комнату поливает, а вы славите господа бога.
— Это чепуха! — упрямо повторял Врабел. — Чепуха, ничего другого не скажешь. Выпейте лучше!
От соседнего стола отозвался Смоляк.
— С нашими крестьянами пива не сваришь, пан учитель. Нечего и начинать. Сначала их надо разбудить политически… а потом уже можно что-нибудь делать.
— Если уж их это не разбудит, тогда и ждать нечего, — отрезал серьезно учитель.
Он оглядел помещение. Вокруг в холщовых штанах сидели, развалившись, крестьяне. Сидел старый Брудняк, который запретил сыну разговаривать в школе и пил воду только из реки, сидел Пушкар — это он лечил кровоточащие раны конским навозом. А когда учитель попросил навоза на свои грядки — отказал. Все равно, говорит, что собаке под хвост.
«Пробудить политически, — думал учитель с горечью. — Видать, ты хочешь большего, чем я».
— Так, значит, не сделаете? — спросил он Врабела.
Врабел молчал. Он умел ругаться, но не умел отказывать в просьбе.
— Такая чепуха, — обратился он к Павлу, — и как только ты его не отговоришь! Ведь ты-то в этом разбираешься!
Он взял чертеж, сложил его несколько раз и сунул в карман.
— Ну ладно, потом разрежем этот желоб поросятам на корыто.
— Благодарю вас. — Учитель встал. — Я никогда это не забуду.
Приближающаяся гроза наполняла его душу тоской. Он вышел.
Вдали мерцали тихие огоньки, и темный веер туч раскрывался в невиданной вышине. Он заспешил к своим грядкам и вскоре услышал, как кто-то идет за ним следом. Это были шаги того единственного человека, который поверил ему. Учитель обогнул замок и только тогда увидел свои посевы: табачные листья беспокойно дрожали, кукурузные стебли мирно раскачивались в порывах ветра, а мак как-то сразу погас во тьме. Он присел на камень; всей душой он привязался к этим грядкам и теперь страстно мечтал о том, как через год или два, когда вернет силу земле, он соберет с них такой урожай, какой собирают люди внизу, на границе. И все тогда удивятся и поймут, что всю эту равнину можно превратить в цветущий сад.
— Ты еще увидишь, что мы сделаем, — сказал он, — какие дома в одно прекрасное время построят здесь люди!
В узких канавках поблескивает вода. Сколько здесь положено труда! В кошелках они носили лесной мох, перепревшие листья, мешали тоненький слой чернозема с каменистой, растрескавшейся землей пастбища! Сколько дней они создавали эту узенькую полоску плотин, — защиту от не существующей пока воды, а в канавки вместе с детьми таскали в деревянных бадьях воду… Он смотрел на приближающиеся тучи и торопливо, чтоб прогнать тоску, говорил:
— Не в домах, конечно, дело… У тебя может быть высокий дом, дюжина комнат, хрустальные люстры — и все-таки не будет у тебя счастья. Хочется человеческую душу затронуть.
Первая молния обрела голос, и ветер донес его до них.
— Самое плохое — это покой. — Ему приходилось теперь почти кричать, чтобы перекрыть шум ветра. — Податливость, смирение… Человек, который хочет что-то сделать, мечтает о свободе, потому что только свобода дает ему эту возможность. Как только начнет он любить, так сразу восстанет против всех этих церквей… Начнет восставать против всего, что досталось ему в наследство… ему захочется чего-то лучшего, более совершенного — и только это делает из него человека.
Его все больше охватывала тоска. Наверно, он действительно вел себя, как упрямый ребенок, как безумец. Он говорил стремительно и взволнованно, чтобы подавить свой собственный страх.
Павел Молнар внимал каждому его слову, но не все понимал. И все же минутами ему казалось, что учитель постиг жизнь лучше, чем все остальные, кого он до сих пор знал, что, вероятно, нашел даже и путь из этой западни, этого капкана, которого он когда-то боялся. Павел был несказанно рад, что может слушать учителя.
— Поэтому-то и хочу им показать, — объяснил учитель. — Когда они увидят, что можем мы, они поймут, что то же самое могут и они, что смогут жить совсем по-другому. А потом в них пробудится мечта подняться из нищеты, и она изменит и их, и все вокруг.
Тучи громоздились над землей, темнота наполнилась разрядами, в сверкании молний цепенели деревья, бесконечный простор стал серый. И тут шумно повалили столбы вод.
Он вдруг вспомнил, что так же когда-то приближалась лавина. Это было еще дома, в горах. Он стоял тогда на косогоре, услышал едва различимый шум. Сперва он не понял, откуда исходит шум, а шум все нарастал, пока не превратился в громовые раскаты. И он увидел тогда огромную движущуюся массу — она катилась перед его глазами по долине — видение сна, видение войны, — трескались стволы деревьев, деревья падали под напором стихии.
В одно мгновение все исчезло, провалилось в преисподнюю. И только весной нашли остатки этой массы — она громоздилась в ущелье, и вверх от нее тянулась светлая бритая полоска.
— Скорей, — крикнул он, опомнившись, и побежал вдоль грядок, рукой выбрасывая глину, которая быстро забивала канавки. Вскоре он понял тщетность своих действий и только поднял воротник промокшего насквозь пальто.
— Что же делать? — спрашивал он. — Что же будет?
Когда они уже были в сухом месте — под сводчатой аркой, — он еще раз повторил свой вопрос: что же будет?
Но мальчик молча стоял, опустив голову. Все-таки они оказались слабыми, беспомощными и слабыми, — западня снова захлопнулась.
— Может, все обойдется, — тихо сказал учитель, — грозу пронесет?
Потом он утомленно закрыл глаза и почувствовал бесконечную тоску. Он потерпел поражение в бою… Но быть побежденным только из-за собственной глупости… Кому он этим принес пользу?
В городе Йожка Баняс зашел по обыкновению в трактир выпить кружку пива. Выпил он три кружки. У него появилось и хорошее настроение и желание побаловаться. Тут-то он и увидел в задымленной кухне Янку Юрцову. Он окликнул ее.
Руки у девушки были мокрые по самые локти, фартук залит, и смотрела она куда-то поверх его плеча.
— Ты теперь здесь?
— Да, — сказала она, — временно. Мне обещали место в суде, в канцелярии. Я уже и заявление написала.
Он сходил к шефу, дал ему три сотни и таким образом купил ей свободу до завтрашнего дня. Он мог себе это позволить, ибо вез с пограничья целую машину этернита — выгодная сделка!
Она сбегала переодеться в гостиницу, где жила под самой крышей, на площади как раз начинался базар: платки, рубашки, дудки, обезьянки, которые все вертятся, банты, разные обещания и клятвы на марципановых пряниках, мудрые изречения на кувшинах, четки и молитвенники, попугай, предсказывающий будущее.
Он купил ей огненно-оранжевые бусы из простого стекла.
— Посмотри, — похвалил он свой подарок, — теперь ты настоящая дама.
Мелькала карусель, репродукторы перебивали друг друга, гудел автодром…
В тире он выиграл ей куклу в юбке из крепдешина, потом они сели в маленькую машину — одной рукой он управлял, другой обнимал ее за плечи, стремительно наезжал на другие машины и весело смеялся, когда она кричала от страха.
Потом они зашли в кафе. Все здесь потрясло ее — огромные люстры, расписной потолок, официанты в черном, которые обращались к ней не иначе, как «милая барышня», сентиментальное танго, туалеты мелкобуржуазных дам. Они много танцевали, он все время держал ее за руку и рассказывал про автобус, упавший в пропасть. Он сам спас восемь человек, а также эту знаменитую певицу. До этого он слышал ее в театре, у нее был такой голос, что люди останавливались на улице. Великолепная женщина, а теперь совсем обезображена. «Задушите меня!» — просила она его, когда он нес ее в свою машину. «Лучше уж себя, мадам», — галантно ответил он.
Янка улыбалась с отсутствующим видом. «Возможно, я ему нравлюсь, — думала она. — Зачем бы он меня тогда позвал? Ведь это стоит кучу денег». И все же ей казалось совершенно неправдоподобным, что он может полюбить именно ее — слишком уж он удачлив, все кругом объездил и наверняка знаком с уймой девчат. «Неужели на самом деле он так ни одной и не полюбил?» И в то же время она была почти уверена, что, будь у нее побольше времени, она сумела бы его завоевать.
— Когда ты снова поедешь? — спросила она его.
— Скоро, — заявил он с важным видом. — Человек, желающий что-то сделать, для себя минутки не имеет.
— Ты сделаешь!
— Сделаю.
Он был уверен в этом. Знал, что купит в этом городе дом, а до этого еще несколько машин. Уже сейчас он видел длинный ряд машин, и у всех на кузовах его имя. По всем шоссе будут ездить большие машины с красными буквами на бледно-синем фоне:
«ЙОЖКА БАНЯС. АВТОДОСТАВКА».
— Ты бы пошла за меня?
Она была ошеломлена этим вопросом, ничего не могла ответить. Только опустила голову и, не отрываясь, смотрела на потертый ковер.
— Я куплю дом, и все в нем будет наше.
— А почему вдруг я?
— Ты всегда мне нравилась. Как увижу на шоссе девушку, так думаю — вылитая наша Янка. А начну о тебе думать… ты у меня из головы не выходишь.
Она засмеялась.
— Я тоже о тебе думала. Ты тоже мне нравился.
На улице стремительно потемнело, надвигались тучи, да такие черные, что темные крыши домов по сравнению с тучами казались белыми — будто заиндевели. Ветер гнул верхушки деревьев, и высоко над ними уже летели обрывки бумаг; по улице бежала одинокая кошка.
Они спрятались в подъезде, он обхватил ее голову обеими руками.
— Вот была бы жизнь! — шептал он. — Все бы у нас было! А у меня была бы ты!
Он стал целовать ее, усы щекотали ей губы; и всякий раз, как только она могла набрать воздуха в легкие, говорила:
— Отпусти меня!
Но он все целовал и целовал ее, а потом спросил:
— Ну, пойдешь?
Она шепнула:
— Наверно…
За ними скрипнули двери, выглянуло толстое лицо:
— Вы кого-нибудь ищете?
— Ну, пошли к тебе.
Они пошли по улице, ветер свирепствовал, пыль чуть ли не ослепила их. Янка вспомнила о девушках, которые давно уже все это пережили. «Мужчины ведь хотят только этого! Нет, ты должна заставить его хоть немножко да обождать!»
«Но он не такой, — тут же подумала она, — он ведь всерьез!»
Подошли к трактиру, где она работала.
— Давай посидим еще здесь!
— Я думал, мы пойдем к тебе.
— Нет, я… у меня… не убрано… Когда-нибудь в другой раз.
— Но ведь я завтра уеду.
Она молчала.
Пошел дождь, и холодная туманная изморось завладела подъездом.
— Ну, потом снова приедешь.
— Пойдем! Ведь ты же мне обещала… что пойдешь за меня.
Он поднялся по затхлой лестнице, остановился на площадке и стал ждать.
А она оставалась внизу, в подъезде, потом вдруг повернулась и выбежала на улицу. Из-под ее ног в разные стороны разлетались большие грязные брызги, а она все бежала по совершенно пустой улице, сама не зная куда.
Было утро, невероятное, бурое утро, насыщенное влагой.
Учитель стоял у окна своей комнаты, опершись о холодную каменную стену, и неподвижно смотрел на затопленную равнину; серо-грязное озеро, расплываясь, достигало горизонта. Он не мог поверить, что все это происходит на самом деле.
Он смотрел застывшим взглядом на воду, по которой плыли листья табака и в которой умирали цветы мака — остальное поглотила вода. Вес поглотила вода, — только теперь он наконец понял безумие своих действий. Он «возвышался» над ними, потому что ничего не понимал, а они знали все это, знали куда лучше, чем он, знали, что эта земля могла бы родить, если б кто-нибудь защитил ее, если б ее оградили от воды.
— Сколько рук, — сказал он вслух, — сколько потребовалось бы рук, чтобы справиться с такой водой.
Тоска, терзавшая его во время грозы, немного ослабла. Он ощущал только отупляющее одиночество своей холодной комнаты.
Из деревни доносился звон колокола. Да, сегодня было воскресенье, день господень, он влез в резиновые сапоги и взял с собой плащ — улица все еще была затянута тонкой паутиной дождя. Несмотря на это, длинная процессия тянулась к костелу.
Костел возвышался на высоком фундаменте — маяк на берегу морском, единственная крепость, опора жизни! Ветер поднимал волны, и они, плескаясь, омывали каменные стены.
«Вот видишь, — подумал он, — что ты им теперь скажешь?»
Он видел, как, войдя в храм, они становятся на колени, как окрапляют свой лоб святой водой, как прислушиваются они к тысячелетнему слову.
Знаем, господи, что все в твоей власти, тщетно противиться воле твоей. Если господь сокрушает, тщетно строить, если запирает вход перед человеком, человек не может его открывать. И так останавливает он воды — и они высыхают. И так выпускает он воды — и они сносят землю.
«Вызывает в них горделивую насмешку! — подумал учитель с ненавистью. — Какой позор! Радоваться тому, что одержала победу их собственная покорность. Какая бессмыслица! Разве он хотел им зла? Так всегда бывает: хочешь сделать людям хорошо, хочешь научить их по-новому жить, — встретишь только ненависть. А примиришься с ними, станешь петь тысячелетнюю песню — будут хвалить тебя. Собственно, я-то ведь ничего хорошего так и не сделал, — испугался он внезапно. — Я выступаю только в роли чудака. Я смеялся над их отсталостью, вместо того чтобы задуматься над их предупреждениями. И ничего-то я не сумел сделать. Дал им возможность еще раз убедиться в вечности постигшего их проклятия».
Возвращаясь домой, он услышал тихие звуки гармоники. И тут пришла мысль: а ведь нашелся же один человек, который поверил и ему, и его планам… Что он теперь скажет?
Павел Молнар ждал учителя, опершись о косяк двери. Когда Павел увидел его измученное лицо, он сложил гармонь и быстро заговорил:
— Не расстраивайтесь, пан учитель, завтра возьмемся снова.
Учитель кивнул. Ведь он всегда говорил, что ни один проигрыш не может окончательно покорить человека, который решил сопротивляться.
Он подошел к окну.
— Через сколько спадет вода?
— В течение недели, — ответил Павел. — Через неделю от нее и следа не останется.
— Ну вот, — криво усмехнулся учитель, — значит, снова придется засучить рукава. Стоит ли сдаваться из-за какой-то там воды? — Голос его звучал фальшиво, он, конечно, знал об этом и боялся, как бы не заметил Павел. И поэтому продолжал все говорить и говорить, чтоб исправить впечатление. Но чем больше он говорил, тем больше запутывался в собственной лжи.
— Вода ведь дважды не приходит, — говорил он, заикаясь, — но пусть даже и дважды! Значит, должны быть выше плотины! И в конце концов людям должно понравиться, что мы не сдались!
«Я проиграл только по собственной глупости, — пришло ему в голову. — Но нельзя же, чтоб и он отступил только из-за моей глупости».
— Да, — сказал Павел Молнар. На усталом лице учителя он заметил мелкие капельки пота. «Никогда уж нам снова не начать, — понял он, — и правы были те, кто смеялся над нами». Он видел глаза учителя, пытающиеся спрятаться от него, глаза, стыдящиеся его. «Может, теперь они нам помогут. Люди здесь всегда друг другу помогают, когда приходит вода».
Учитель продолжал говорить, он повторял то, что мальчик уже не раз слышал и к чему всегда относился благоговейно и с интересом. Но теперь оба чувствовали, что это только слова. Они никуда не звали.
Потом они распрощались, и Павел пообещал завтра же прийти снова. Выйдя на грязную улицу, Павел раскрыл гармонь и стал тихо наигрывать какие-то нескладные мелодии: он вспомнил о солдате, подарившем ему эту гармонь, вспомнил, как тот сказал: «Теперь можно только пить или молиться». Эти слова так и звучали у него в голове, они относились, видно, к тем, которые покоятся в памяти, словно мертвые, — пока не придет их время.
Оставшись наедине, учитель вытащил свою старательно обернутую тетрадку, на последних ее страничках были данные о полях, о начале сева, о первых всходах и цветах. Он записал:
«Сегодня, 27 июня, ночью, буря уничтожила все. Я думал, что я подниму здешний народ, но не сумел этого сделать. Должен прийти кто-нибудь другой, более сильный, чем я, должна появиться какая-нибудь большая сила. Я не знаю, что делать дальше. Оставаться здесь было бы только на смех людям, поэтому я должен уйти. Но, возможно, хоть в одной душе я способствовал бунту и усилил в ней сопротивление несчастной судьбе. Только этим себя и утешаю».
Инженер жил на маленькой лесопилке; во время войны ее уничтожили, осталось только несколько комнат — в них расположился он, руководитель строительства со своей женой и несколько дорожных рабочих, которым слишком далеко было добираться домой.
Собственно, здесь он только иногда спал, так как работал далеко в горах, где тянул свою невидимую дорогу — вернее, ее идею — по затерявшимся долинам, берегам сверкающей речки, богатой форелью, через пустошь, над которой кружил одинокий мышелов и в воскресенье звучал колокол; мимо избушек, будто выбежавших из сказки, где бабы-яги протяжно выли по ночам; над кустарниками поднимался запах сивухи, и в деревянной церквушке бородатый поп пел на языке предков; песня, вырывавшаяся из десятка глоток, — дикая, жестокая и облегчающая — чуть ли не впиталась в дерево, и все это звучало далеким прошлым. Вспоминалось:
Жил-был поп,
Толоконный лоб.
Пошел поп по базару
Посмотреть кой-какого товару…
Бог весть кто написал эти стихи — авторов он никогда не помнил.
Кто-то разнес слух, что он делает в поле замеры: значит, будут раздавать землю, завидя его, люди собирались вокруг, стояли в почтительных позах. Косматые головы, солдатские шинели, солдатские сапоги, солдатские гимнастерки — по всему было видно, что мертвые помогли тем, кто остался жить.
Когда он садился рядом с ними в корчме, они охотно вместе с ним молчали или рассказывали о недавних событиях — разорванные лошадиные крупы, пылающие крыши, два дня ползком с простреленным брюхом, огромная яма на кладбище — даже усопшим нет никакого покоя. «И как все это господь бог мог допустить?» Философствовали тяжело, в голос, философия сменялась песней, смехом, бывало и плачем, а на другой день те же люди славили какого-нибудь святого — Алексея, Николая или Петра, — тащились в костел и отказывались подержать ему рейку, а потом философствовали еще торжественнее, и пили еще отъявленнее, и знали, что наверняка уйдут отсюда навсегда, а может, и никогда не уйдут, потому что здесь родились, они вспоминали о горящих танках, о палубе корабля «Вашингтон» и рассказывали, как встретили на прошлой неделе покойную куму — уже после смерти — в лесу за кладбищем. Погибшие люди! Он смеялся с ними и пил с ними, и его глодала неудовлетворенность, ибо все здесь было лишним, все уже давно принадлежало прошлому: и эта долина, и эти люди, и их мысли; единственное, что наверняка принадлежало будущему, так это его дорога, которую он прокладывал между двумя эпохами, но и она казалась ему ничтожной и лишней, потому что, связывая прошлое и будущее, она связывала опустевшие долины и никому не была нужна, разве что нескольким людям, которые в свою очередь не были нужны этому столетию.
Его охватывала тоска, он ходил обросший не только снаружи, но и изнутри, много пил, по неделям не менял рубашки, не чистил сапог, пропахших картошкой, соломой и дымом горниц, где он спал; он медленно поднимался вверх и медленно опускался вниз и с каждым днем на какой-то шаг удалялся от мира, в котором совершались какие-то события и решались судьбы всего и всех, в том числе и судьба этой долины.
Но было в этом и что-то успокаивающее, время застыло на одном месте, только листья медленно желтели, и пыльные дороги превратились в русла осенних потоков, ничто здесь не спешило, кроме дождей, и тишина здесь разговаривала только с тишиной, глубокой, как чаща спящего леса.
Даже на собраниях здесь не обсуждали ничего важного, речь обычно шла только о дороге, о камне да о песке, о материальной поддержке тех, кого постигло стихийное бедствие, о кирпиче на дома, впрочем, также и о том, кто что хорошего совершил в недавнем прошлом, но героизм съеживался до обыкновенных справок, а справки превращались в лишние мешки цемента. Великие цели и идеи, казавшиеся ему такими важными и, собственно, прогнавшие его сюда, постепенно теряли свою силу, укладывались в тишине.
Только время от времени, когда Мартин получал письмо от кого-нибудь из своих друзей, он на мгновение пробуждался — нельзя же все-таки так жить. Вечером при свече он писал ответ короткими сухими фразами, но ему при этом было немного грустно. Тогда, год назад, в такие же вот вечера они пили чай и вели бесконечные разговоры; Давид толковал о будущем. Очевидно, все будет продолжаться дольше, чем он себе представлял, — здесь я вижу одну темноту и ничего с ней не поделаешь, поэтому я только жру да сплю и пью водку и прокладываю дорогу, даже о женщине и то не мечтаю.
Он уже почти измерил всю долину, когда все-таки нашел себе нового реечника. Это был маленький крепкий человек с редкими пожелтевшими волосами над высоким лбом, с почерневшими зубами и толстыми губами. Василь Федор происходил откуда-то с Волыни, жил в Галиции и в Бельгии еще до первой войны, работал в шахтах, на железной дороге и, кто знает почему, заканчивал свою жизнь в этих краях, — очевидно, в здешней долине ему удалось дешевле всего купить клочок земли, а может, просто прибился сюда, к дальним родственникам, или бежал от какой невзгоды — только не говорил он об этом никогда. Однако и здесь он хотел жить по-человечески — поставил себе дом, единственный приличный дом среди всей этой нищеты, и были в нем не только комнаты и мебель, но также и библиотека. Особенный человек, он сумел жить и здесь, заботиться о судьбах остального мира, воспитывать своих троих детей и не бить жену.
В деревне его называли «политик», хотя он никогда не состоял ни в одной партии. Молодым человеком — еще в Галиции — он ходил, говорят, на коммунистические собрания, может, даже и состоял тогда в партии, во всяком случае, слышал еще, как говорила Роза, — о, ее любил каждый, она верила людям, и они верили ей, не то что потом, — потом он, вероятно, что-то пережил, о чем упорно умалчивал, как молчат люди о неверности или измене.
Они часто спорили, когда возвращались по заснеженному косогору или когда сидели зимой у костра посреди леса и варили себе чай.
— Я долго шел к тому, пан инженер, чтобы понять, что значит церковь, бог и вера. Но теперь, когда я это уже знаю, мое убеждение не может быть связано ни с какой верой, только вот с этим, — и он стукнул себя по высокому умному лбу. — Сколько людей было осуждено людьми, в том числе и коммунистами, — вы должны верить во все это, но я в это никогда не уверую; не поверю, что так необходимо осуждать человека на смерть… А иногда ведь и просто так, только потому, что он не хотел кланяться… Стоит себе это раз позволить и где тогда конец? Как, на чем остановиться? Что потом будет со справедливостью, о которой все-таки мечтает каждый человек?
С серого неба падал снег, они сидели друг против друга в тяжелых тулупах, изо рта у них валил пар; инженеру казалось все абсурдным, в том числе и то, что в этой затерянной долине они ведут такие споры. Да, все это было абсурдным, но в этих спорах была все-таки жизнь, точно так же, как и в дымящемся костре и в жестянке чая с копотью.
— Много крови прольете, — медленно проповедовал Василь Федор, — прежде чем освободите человека от нищеты и дадите ему его права. А ведь всякий человек при этом знает, что вы можете отнять у него жизнь или свободу только потому, что он покажется вам подозрительным. К чему тогда ему его права? А не лучше ли ему отказаться от своих прав? И к чему он вообще проливал кровь? Прежде всего я хотел бы всегда сам убедиться в подлинной вине человека, раз уж речь идет о его виновности. А также и о законе. Потому что судьи, пан инженер, судьи ведь привыкают к своему ремеслу, как любой и каждый. И, что ни говори, дело касается их куска хлеба, как у любого и каждого. И если этот кусок хлеба дадите им вы — вы будете для них законом. А кто узнает? Судьи всегда хитры, умны, они легко делают из лжи правду, из невиновности — вину. Когда речь идет о большой вине человека — виноват человек или нет, — право решать должно предоставляться всем людям; люди не должны верить больше судьям. Пока этого не будет, все успеют забыть, как, собственно, должны были бы выглядеть законы и справедливость. И люди станут верить, что все в порядке. Но я не хочу верить! Пан инженер, мне вполне достаточно видеть, как по воскресеньям все здесь кидаются в костел и верят всему, что им ни солжет поп.
— Именно поэтому, — убеждал его инженер, — вы и должны быть в партии. Кто иной здесь может положить конец поверьям?
— Я бы вступил. Если б только меня не принуждали, чтоб я верил.
— Никто вас ни к чему не принуждает, — отвечал оскорбленно Мартин.
— Вы этого уже не помните. Не можете помнить. Тогда мы не должны были ничему верить, полагались только на свой собственный разум. Коммунизм — это будет царство разума и полной справедливости. Так говорила Роза.
— Это мы все говорим, — перебил его Мартин.
— Да. Но вы сразу же, как только победите, должны будете сказать: «Вот она — справедливость». И даже тогда, когда вы поймете, что это всего лишь суеверие и вам захочется плакать, — все равно вы должны будете утверждать, что это справедливость. И даже в том случае, если вы будете хорошо знать, что для торжества справедливости потребуется еще много времени.
— Напрасные заботы, — заметил Мартин. — Предоставьте уж это все нам… Вы за это бороться не хотите, так по крайней мере не причитайте.
Увидев возмущение инженера, он замолк. Самые худшие из людей — это те, кто однажды, объявив правду, сразу же хотят возвестить ее всему миру. Что ты знаешь о коммунизме? Что ты знаешь о тех первых годах, когда мы спорили все ночи напролет и при этом никто никого ни в чем не подозревал. Никто никого не считал выродком. И не боялись друг друга. И не кланялись никому. И потом… Нет, не понять ему меня. Не поверит он мне — должен сам все познать. Все это должны познать сами.
Молчали уже оба, с неба все еще валил снег — удивительная тишина вокруг, только слабый треск горящих сучьев. Видно, этому человеку довелось пережить что-то очень страшное, подумал инженер, какую-нибудь несправедливость или разочарование, поэтому-то он и твердит все время о справедливости. Но ведь все мы хотим более справедливого общества; если бы коммунизм не был более справедливым, чем все остальные формации, существовавшие до нас, столько людей не соединяло бы с ним своих надежд.
Они возвращались уже затемно, инженер ночевал теперь в домике у Федора и в долину не спускался по целым неделям. Жена Федора варила обоим картошку, мешала ее со шкварками и подавала к этому молоко или кислую капусту; они ели все вместе за столом, покрытым вышитой скатертью, а она рассказывала новости о деревенской жизни и о детях: младший дразнил кошку, у старшего выпал зуб; когда дети возвращались из лесу, они слышали вой волков. Все эти новости были старые-престарые, тысячелетней давности, — они напоминали ему родной дом.
Он охотно остался бы здесь и на святки и ушел бы только тогда, когда довел свою дорогу до последнего домика деревни, но за несколько дней до праздников лесник Попович принес ему записку с лесопилки, в которой руководитель строительства приглашал его на ужин в сочельник.
— Наверняка его жена настояла, видно, вы ей понравились, — шутил лесник. — Ничего нет удивительного, если сравнить вас с ее законным супругом.
Однако Мартину не хотелось в долину. «Ладно, — все же решил он, — съезжу в город, куплю чего-нибудь детям».
Он попросил коня у пьяного соседа. Конь был слепой на левый глаз еще со времени войны, но во всем остальном был добрый конь.
— Снегу-то, снегу сколько навалило, — расстраивался Василь Федор, — задержит нас, пожалуй. Хотелось бы, чтобы дорога была уже готова.
— Перестань, — одернула ei*o жена, — хоть на праздники дай покой людям.
— Вы ведь понимаете, — сказал Василь Федор, — это шоссе означает для нас выход в свет.
Инженер пообещал вернуться в течение трех дней, полуслепой конь лениво тронулся с места; они махали ему и смотрели вслед, пока он не исчез за первыми деревьями.
Дорога постепенно спускалась вниз; конь мерно шел по низкому снегу.
Мартин закрыл глаза и думал о том, что едет домой — там ждет его мать, большая рождественская елка, мерцают огни свечек, под елкой стоит конь-качалка… Конь мерно позвякивает колокольчиком, и сани тихо скрипят, дорога то поднимается вверх, то спускается вниз, вокруг стоит запах смолы. Из задумчивости его вдруг вырвал грохот выстрелов.
— Что такое? — спросил он вслух.
Но конь все шел, все тем же своим мерным шагом, не проявляя волнения, и это успокоило его, хотя конь, видно, не испугался потому, что был не только слеп на один глаз, но еще и глух.
Они выехали на шоссе, и конь сам остановился перед лесопилкой. Это был один-единственный дом в широком поле; вероятно, лошадка когда-нибудь возила сюда лес.
Он выпряг коня и отвел его в конюшню. Потом миновал длинный коридор и вошел в свою комнату. Прежде всего он затопил печь, затем принес воды, согрел ее в белом тазу и мылся прямо на печи — вода шипела, а он фыркал от удовольствия.
Он тщательно оделся и пошел через коридор в гости к руководителю строительства.
Дома была только хозяйка. Она сидела в кресле, поджав под себя ноги, и читала.
— Какой вы милый. — Она медленно встала и сделала несколько шагов навстречу. — Вы не сердитесь на мое приглашение? Я думала, что одному вам будет грустно в горах, среди этих людей. И мы решили с мужем собраться всем вместе — поговорим, мол, поколядуем.
— Очень мило с вашей стороны, что вы вспомнили обо мне, — поблагодарил он.
— Но произошла неприятность, — улыбнулась она, как бы сообщая нечто весьма приятное. — Мужу пришлось поехать к матери… Она прислала телеграмму. Я должна была поехать вместе с ним и только… У нас уже не было времени предупредить вас.
Она увидела его удивление и снова улыбнулась.
— Нет, это очень хорошо, что вы приехали, я здесь совсем одна и уж боялась. Здесь поговаривают, будто через границу перешли какие-то банды… Я очень боялась. Что вы так смотрите? Поужинаем вместе… Я уже все приготовила.
Она ушла в кухоньку, он бродил глазами по стенам: вышивки, фиолетовые цветы, коричневые цветы и литография на библейский сюжет, на полочке книги в холщовых переплетах — изделие провинциального переплетчика — «Бесы» и «Анна Каренина», на кухне жарится сало и тепло колышется на сонных волнах, Эрроусмит, «Португальские сонеты» и «Графиня Калиостро».
Она принесла тарелки с золотым ободком, водку налила в высокие рюмки, потом пошла переодеться, из кухни распространялись рождественские запахи. Прошлое рождество он провел в деревянном больничном бараке, доктор тогда сварил великолепный пунш, пригласил еще почтальона, его жену и двух медицинских сестер, пили, пели, были немного сентиментальны, а сестра Ванда жарила рыбу на примусе. То было первое послевоенное рождество, он немного боялся праздников, но, как ни странно, был совершенно счастлив: человек должен знать, что он ради чего-то живет, а тогда он был уверен, что нашел свой путь, нашел решение, как жить, как сопротивляться равнодушию, когда в мире возрастает снисходительность по отношению к преступлениям, а вместе с ней и беззащитность от преступников.
Она вошла в дверь с блюдами на деревянном подносе.
— Совершенно обыкновенное угощение. — На ней было вечернее платье с глубоким вырезом, в ушах поблескивали большие золотые круги, в черных волосах — золотая игла, губы намазаны толстым слоем помады — Кармен любительского спектакля.
— Удивляюсь, — сказал он, — что муж оставил вас здесь одну, такую красивую женщину.
Казалось, она ждала именно этих слов.
— Ему ничего больше не остается, ведь он давно уже мне не муж. Не может быть, чтоб вы этого не знали, — все это знают.
Он совершенно не стремился к тому, чтобы выслушивать ее излияния, и поэтому промолчал, но она все же продолжала:
— Он чужой мне человек. Мы просто договорились: я ему готовлю еду и стираю — вроде как бы компаньонка, чтоб он не чувствовал себя одиноким. А он за это меня кормит. Это для нас обоих чем-то и неудобно… Но поступаем мы так по соображениям удобства.
Она говорила очень спокойно и ела при этом — видно, подобный разговор волновал ее не больше, чем любой иной.
— Я собиралась было уже избавиться от него. Рассказала людям, что он гад. Во время войны до самой последней минуты прислуживал немцам… Но никто не позаботился, чтобы его арестовать. Нас просто-напросто послали сюда.
— Он и предавал?
— Откуда я знаю? — Она пожала плечами.
Им завладела стремительная волна отвращения.
— Разве вас это не интересовало?
— У меня нет с ним ничего общего, кроме имени.
Но заметив, что гость собирается как-то возражать, быстро добавила:
— Сегодня праздник-не будем портить себе настроение.
Конечно, решил он, ведь я же могу думать о чем-нибудь другом. По крайней мере сегодня. Столько месяцев я не был ни с одной женщиной. Он смотрел на нее и старался не думать, что скоро будет с ней спать.
— Не хотите немного попеть? — предложила она. — Я так давно не пела. Мой вообще не умеет петь. А вы любите музыку?
— Да.
— Я сходила с ума по Морису Шевалье. Скажите, у вас тоже было много идей, когда вы учились в школе? — Очевидно, это была ее излюбленная тема. Она не умела ее обойти, и разговор о прошлом требовался ей для того, чтоб оживить в себе прежние чувства. — Знаете, я хотела быть миссионеркой. Пальмы, джунгли, остров прокаженных, а в один прекрасный день привозят сына губернатора. Охотника и поэта.
Она прищурила глаза, и в ее голос вкралась новая интонация— какая-то театральность; сколько раз она уже это рассказывала, когда-то в этом была хоть какая-то прелесть мечты — она хотела любить больного сына губернатора, хотела посвятить ему свою жизнь, а потом вышла замуж за плешивого владельца строительной фирмы. У него росло брюхо, и каждое утро он читал «Словака»; умел громко смеяться, но никогда не умел развлекаться. Почему она вышла за него замуж? Она не могла бы на это ответить, не знала точно, зачем сделан был этот шаг — так пришлось, хорошая партия, мама радовалась, подружки завидовали; он купил ей сумку из крокодиловой кожи.
— Вы видите, чем все это кончилось, — она встала и подошла к окну. — Снег все падает и падает… А эти люди вокруг, о боже, что это за люди! Чего они хотят? Знаете, там, наверху, когда стали намерять землю под фабрику, ведь они пошли на землемеров с косами. — Она не дожидалась ответа. — Я рада, что вы здесь… Сегодня совершенно другой вечер. Я часто думаю о вас. Мне хочется отгадать, почему вы сюда приехали, у вас, видно, было какое-нибудь несчастье… Я думаю о вас и гадаю: несчастная любовь или какое-нибудь большое горе… Всегда, когда я вас видела, у вас была какая-то печаль в глазах. — Она выпила и становилась все сентиментальнее. Но и он тоже много выпил. Ее речь убаюкивала его и вместе с тем навевала грусть.
— Вы мне ничего не скажете?
— Знаете, я не очень разговорчив. Видно, скучный из меня гость.
— Почему же… у вас интересные глаза. Вы могли бы быть охотником и поэтом.
Она была банальной в каждом движении, в каждой фразе, иной, видно, она и не могла быть, ибо все в этой комнате было банальным: и тепло, и домашняя водка, и литографии на стене — все было обычным, домашним, посредственным— образец быта средней руки. Поэтому он даже чувствовал себя здесь как дома; голова у него мягко кружилась. Он пододвинул свой стул к ее креслу и стал рассказывать, как однажды, в начале войны, он приехал в одну деревню отмерить землю под лесопилку и там его приветствовала целая делегация. Учитель, лесник и староста приготовили угощение — молодого поросенка и бочку пива, — а потом привели его на участок и сказали: «Вот здесь, значит, будет этот самый стадион». Все получилось, как в «Ревизоре», и тамошние глупцы потом рычали от бешенства и требовали, чтоб он им заплатил за угощение.
Он так громко смеялся, рассказывая эту историю, что она с трудом понимала его слова. В лампе кончался керосин, фитиль чадил, она встала и подкрутила его; теперь в комнате светил только красный кружок горелки да падал из окна белесый отблеск снега; она возвращалась в свое кресло, но остановилась возле него в ожидании. И тогда он притянул ее к себе, серьги ее вспыхнули красным цветом — золотые круги, — она закрыла глаза. Вот видите, чем мы кончили.
Он проснулся среди ночи от щемящей тоски, услышал хриплое дыхание рядом — оно удивило его своей необычностью, но не это было причиной его страшной тоски.
А потом вдруг услышал тот звук — протяжное завывание: у-у-у-у! Оно доносилось издалека, приглушенно и одиноко, затем вдруг приблизилось и полетело над снегами.
Волки, понял он. Что их заставило подойти так близко к людям?
Он встал, подошел к заиндевевшему окну, осторожно впустил звук и холод. Ему было не по себе, зубы стучали; его охватил холод и эта странная тоска. Он вышел на цыпочках из комнаты. Коридор был холодный, его комната тоже выстыла. Он зажег свечу, второпях стал копаться в рюкзаке и наконец нашел то, что искал. Это был толстый блокнот, а в нем — между обложкой и первой страницей — ее фотография. Он смотрел на ее лицо, но теперь ему было мало этого, он хотел слов, человеческих слов, хотел быть участником разговора, хотел мысли, которую когда-то любил. Он перелистывал блокнот: цифры и цифры, углы полигонов, трое носок, заказать подставку, написать тете, 158 крон — консервы.
Тень стройной неги сладкая,
Могу ли за тобой идти?
Я опьянен твоею красотой,
Но я всего лишь тоже тень.
Между двумя страничками лежала сложенная записочка — единственное, что от нее осталось. Все ее письма сожгла его старая тетя: тайно, среди ночи, когда он спал. Она боялась держать что-нибудь «такое» в своем доме, пусть это были всего-навсего письма, пусть в этих письмах ничего не было, кроме военной любви. Да, какое безумие, когда люди должны бояться писем о любви! А это даже и не письмо — всего лишь записочка: «Ты хотел бы сходить на „Тарзана“? Купи на завтрашний вечер билеты. Все равно будет лить дождь. Жду тебя у кино». Билеты лежали под следующей страничкой. Они уже немного пожелтели; в тот вечер ее и взяли, и ей уже никогда больше не пришлось его дожидаться; он закрыл блокнот.
«Что же теперь делать? — подумал он. — Ведь я все же чего-то хотел. Ради чего-то я заехал так далеко. Но что же это такое?»
Снова донесся вой. Так близко! А ведь зима только начинается. И в ту же минуту в его памяти возникли совершенно отчетливые выстрелы — треск автомата, — они были уже далеко за ним, и лошадь совсем не ускорила шаг.
Он побродил по заснеженному двору, конь спал, закрыв свой единственный глаз, и, видно, на самом деле был глухим, потому что открыл его только тогда, когда почувствовал его руку. Торопясь, он запряг коня, потом вернулся в дом, разбудил женщину:
— Мне пора в горы. Сейчас же. Простите меня…
— Пустое. Я буду тебя ждать.
В гуще леса он увидел черную фигуру, борющуюся с вьюгой, и узнал лесника Поповича.
— Пан инженер, — еще издали закричал лесник, — да спаси вас господь, какое счастье, что я вас встретил. Поворачивайте обратно, в деревне банда. Вчера пожаловали. Я слышал только стрельбу, а теперь вот сверху вижу дым. Подожгли, сволочи.
— Ну раз подожгли, — сказал инженер, — так теперь их там нет.
— Кто знает, не искушайте судьбу.
Инженер пожал плечами.
— Поворачивайте лошадь, — настаивал лесник, — они убьют вас. Ах, боже мой.
Конь тяжело поднимался вверх, черная фигурка лесника шаром скатывалась вниз по снегу, пока не потерялась из виду.
Снова раздался вой, но на этот раз он услышал и яростный лай собак. Опять его охватила тоска, и он должен был превозмочь себя, чтоб не повернуть коня обратно. Конь нервно фыркал, и инженеру казалось, что он чувствует собачий запах и едкий запах дыма.
Все потому, пытался приободрить он себя, что я слышу это впервые. Когда к человеку впервые прикасается смерть, он неизменно испытывает ужас. А когда впервые поцелует — счастье. А потом привыкает — и к тому, и к другому.
Но он не хотел привыкать. Собственно, все зависит от человека. Две вещи, касающиеся друг друга, всегда касаются одинаково, ибо они всегда существуют вместе. Но если вещей касается человек или если люди касаются людей, то в этих отношениях всегда может быть что-то новое, потому что сами люди изменяются.
Конь заржал и остановился. На снегу чернели следы сажи.
— Трогай, — крикнул он на коня, — трогай, дорогой. — Он вылез из саней и похлопал коня по утомленной спине.
Когда он поднялся на плоскогорье, огонь давно уже погас, только из нескольких пожарищ поднимался небесно-голубой дым. Нижняя половина деревни стояла нетронутой и тихой. Конь шел к своей избе.
Дом стоял, как раньше, он видел его издалека. Высокие окна, кирпичная стена, но на дверях белела какая-то надпись.
Подъехав ближе, он прочел одно-единственное слово:
КОММУНИСТ
Инженер выскочил из саней, конь пошел к соседнему домику и остановился перед собственной конюшней. Он открыл двери, в сенцах лежал незнакомый мужчина в серой грязной форме с разрубленной головой, в нескольких шагах от него — Василь Федор, на постелях с неестественно повернутыми головами неподвижно лежали дети, возле них с разметавшимися по одеялу волосами стояла на коленях мать. Он переступил через трупы мужчин, коснулся двух мальчишеских лбов, отошел на шаг, в незакрытых глазах мертвой женщины застыла нечеловеческая боль, он наклонился над ее лицом, потом отвернулся и закрыл ей глаза. Кончики его пальцев похолодели от этого прикосновения — смерть крепко вошла в них. Впервые в жизни он видел убитых и не знал, что делать. Он склонился над мертвой девочкой, взял ее на руки и понес по протоптанной в снегу дорожке к соседнему домику, где до сих пор его дожидался полуслепой конь.
Волосы девочки свисали с его руки, в одном месте они слиплись от крови. Он положил мертвую в сани и вернулся в дом за другими.
Так он перенес всех. Конь стоял со спокойно опущенной головой — он привык ждать, когда люди грузят подводу.
Он еще раз вернулся в дом; на постели, где, без сомнения, должен был быть и он, валялась книга с оторванным переплетом. Он сел и дрожащими пальцами вытащил сигарету.
Его охватили бессмысленные переживания — во всем виноват он; ведь на этом месте спал только он. Это было его место. И вообще, что он сделал за целый год, кроме того, что находился здесь? Он напивался и привыкал к этой нищенской жизни, а временами ругался с Василем Федором, которого даже и убедить не сумел в своей правде, а в ту страшную минуту он лежал с женщиной, которую совсем не любил. «Снова я погряз в равнодушии, — подумал он с горечью. — Только алиби себе нашел. Видите ли, выстиранная рубашка, далеко от комфорта, — будто от этого что-либо зависит…».
Со двора долетели какие-то звуки, он не обратил на них особого внимания. Только жадно затянулся сигаретой. Ну, что ж ему все-таки делать теперь? Он смотрел на неподвижную фигуру Федора и слышал совершенно явственно его размеренный голос. Это было страшно — прошлое и безвозвратность этого голоса. Как часто они спорили, и чаще всего о справедливости. Какой приговор он вынес бы тем, кто поднял руку на детей, почему он об этой справедливости столько думал? Здесь, в долине, где не было судов и где справедливость и несправедливость имели почти один и тот же пьяный и голодный облик. Наверно, он уже видел что-то страшное, что-то такое, о чем он никогда не говорил. И тут инженер вдруг понял, что не сделал главного — он должен был его обо всем расспросить, должен был узнать от него что-то очень важное; теперь он потерял эту возможность, и теперь уже никто и никогда ничего об этом не расскажет.
Потом он подумал о слове, которое бандиты написали у него на дверях, — «коммунист», — и об этом они спорили. Он отказывал Федору в праве говорить об этих вещах, и вот третьи, подумал он, решили их спор, неотвратимо и страшно рассудили их. Он не понимал смысла этого приговора, но, видно, будет думать о нем всю жизнь.
Сквозняк распахнул двери, и он увидел черную лошадиную спину.
— Ты все дожидаешься меня? — сказал он.
На дворе он зачерпнул горсть снега и долго растирал им себе ладони, потом взял вожжи, крикнул:
— Пошел!
Из недалекого леса долетел сюда волчий вой. Он поднял голову и посмотрел в том направлении.
А конь тем временем с трудом тащил свой груз вниз, в долину.