Глава пятая. ШУТНИК И ЧУДАК


1

С бледного утреннего неба тихо и незаметно оседала пыль. Фу, сказал старый Молнар, ударив несколько раз по ткани костюма. Под ладонью появились темные пятна. Это был воскресный костюм.

Ему пришло в голову, что этой пылью, собственно, покрыты и их хлеба, — опять будет голод, все их надежды похоронены под этой пылью, и она так медленно оседает на землю. Нужно что-то делать, думал он, чтоб шли дожди. Вот хоть эти каналы. Надо их как следует прорыть, тогда они сохранят влагу. Он говорил об этом уже давно, да никто слушать не хотел, никто не отнесся к этому серьезно. Разве что учитель и то когда-то. А теперь остался один сумасшедший Адам. Он всегда серьезно относится к словам Молнара. А он ради шутки злоупотреблял его серьезностью, разумеется, добродушно, просто так, чтоб немного посмешить людей. Он не хотел обижать несчастного человека. Собственно, они были друзьями еще задолго до того, как произошла эта страшная история с женой Адама. До этой истории Адам был веселым, ловким парнем и шутником — он умел лечь и снова встать с полным пол-литром на лбу, не проливая при этом ни капли. Два стула мог держать одновременно — один на подбородке, а другой на ладони, — и так умел работать ножом, что с расстояния броском вырезал на дереве сердца с инициалами.

Они ходили вместе на заработки в южные имения. А сколько провели вместе вечеров под теплым небом, сколько совершили разных проделок! Они угадывали перед публикой, где находятся спрятанные вещи, женщинам отгадывали, что написано в закрытых конвертах, предсказывали им будущее. Адам, правда, за это поплатился — от одной из женщин он уже потом не отделался. Молнар не мог теперь вспомнить, как ее звали, но лицо помнил отлично: широкие толстые губы, светлые волосы, худая, кожа вся усеяна веснушками… Он пошел к ним на свадьбу свидетелем, свадьба продолжалась два дня, они намазали длинную лавку клеем — пятеро парней приклеилось, четверым удалось оторваться, а пушкаровского Онджея пришлось вытаскивать из штанов.

Он всегда с удовольствием вспоминал эту историю. А весной, после свадьбы, в лесу ее застала большая вода, женщина испугалась и, видно, сбилась с пути; три дня и три ночи ездили они на лодках по лугу и меж деревьев; все время кому-то казалось, что он слышит ее голос, но она, видно, уже давно была мертва. И Адам ездил с ними, хотя в последний день его и трясла какая-то злая лихорадка. Нашли ее только на десятый день, когда вода схлынула.

Принесли на двор, Адам все еще лежал в лихорадке, но он узнал ее, постоял минутку над ней не двигаясь, а потом как припустил бежать — пробежал всю деревню и исчез где-то в лугах; вернулся среди ночи, люди слышали, как он шел по улице и пел, думали, что пьяный, и считали — хорошо, мол, сделал, что напился. Но он не был пьян, только вдруг забыл обо всем, что случилось, и казалось ему, что он возвращается поздно ночью со свидания, поэтому и пел. С тех пор его мысли стали подвластны мечтам, подчинились им, выражение его лица не раз менялось в течение дня, все чувства его были безумными, он потерял память. Постепенно превратился в ребенка, начал собирать цветные стеклышки и верил всему, что говорили люди, а они просто-напросто смеялись над ним.

Один остался, кто мне верит, думал Молнар. Он все еще не отрешился от старой дружбы и порой останавливался около Адама, прислушиваясь к его бессвязным речам. Вот и сегодня он остановился перед его избой — оставалось немного времени до церковной службы.

— Хорошо выспался? — спросил он.

— Не спрашивай, — ответил Адам, — утром приходили дети и пели мне.

— Что?

— Не знаю, — признался он стыдливо. — Как-то не могу вспомнить. А что говорят люди о засухе?

— Много что говорят, — ответил Молнар. — Говорят, что и ты в этом виноват — не должен был позволить, чтоб выгнали тебя из рая.

Адам испугался.

— Я в этом не виноват. Я ничего не помню.

— Конечно, не помнишь.

Они зашли в избу, там было сыро, сумеречно и душно, в печи догорал огонь, Адам сел на низкий треножник и, полный тоски, дожидался, что еще ему скажет Молнар.

— А я вот думаю, — продолжал Молнар, — что ты, наоборот, еще многое сможешь сделать для людей. Ты даже и сам не понимаешь этого. Ты особенный человек. У тебя бывают хорошие идеи, такие, что никому другому и в голову не приходят — только тебе.

Молнар развлекался такими разговорами, это была незлобивая скрытая шутка, но и не только шутка, потому что Адам верил ему, и он знал, что тот ему верит, знал, что Адам будет думать о сказанном, но постепенно мысли его обволочет теплый туман и останется одна только радость. Молнар был рад, что может хоть как-нибудь его утешить, дать ему хоть какую-то надежду в его несчастье. А что еще он может для него сделать? Людям ведь надо очень мало: чуть-чуть улыбнуться и хоть капельку обнадежить, чтобы смогли все снести, пережить.

— Живешь ты в нищете, — сказал он ему, — но это еще только начало твоей жизни. Многие цари начинали с нищеты.

Адам кивнул.

— Ты уже слышал о том, что собираются здесь начать большое строительство? — продолжал Молнар. — Знаешь что-нибудь об этом?

— Ты меня так не спрашивай, — ответил тот, — я никогда ничего не могу вспомнить. А ты думаешь, я тоже там буду работать?

— Конечно, — пообещал ему Молнар. — Вот так-то ты и совершишь то, что люди никогда не забудут.

— А что будет с козой?

— Мы с тобой, — продолжал Молнар, — еще что-нибудь да докажем. Вот увидишь, старина.

Раздался колокольный звон, сзывающий всех в церковь. Адам засунул свои большие, немного отекшие ноги в разодранные галоши, на голову напялил шляпу, штаны подвязал веревкой из старой сети со многими узлами, и они вместе вышли из дома. Сегодня особенно радостно и легко было на душе у Адама. Он даже не слышал шума воды, хорошо различал вещи вокруг себя — теплую пыль, квадраты окон, от которых отражался свет.

На заборе висел большой, вручную написанный плакат.

Он читал этот плакат и радовался, как хорошо он понимает текст. Кто-то под большими буквами плаката подписал карандашом:

Заявите о лошадках, потеряете их.

Он читал, и все ему казалось таким забавным, что он долго сотрясался в радостном и беззвучном смехе. Он вспомнил вдруг о старых временах, когда еще ходил с ранцем за спиной, вечера с песнями, разные истории, которые они любили рассказывать и во время которых конца краю не было веселью; он читал снова и снова эти несколько строк, читал их так хорошо, что, даже когда он и отвернулся, они все еще оставались в его памяти. Работа на строительстве плотины, а плотину строили против воды. Он знал, что не любит воду, он ненавидел ее, хотя причина этой ненависти и оставалась для него в тумане. Он представил себе полуденный жар, парни лежат в тени деревьев, едят хлеб с салом.

Он услышал голоса, вероятно, они звучали давным-давно, но он только теперь обратил на них внимание — приближались босые, оборванные ребятишки, один из них нес на рукоятке от вил лохмотья голубой рубашки, другой на палку насадил ботинок без подошвы: «Адам — первый человек! Адам — первый человек!» Вот уж много лет ребятишки кричали ему вслед эти слова, но хуже всего было другое — он действительно не знал, не мог вспомнить, как долго он живет на свете и были ли хотя бы в детстве вокруг него какие-нибудь еще люди или воистину он был первым человеком, как они утверждали.

Он крикнул им:

— Эй вы, медведи-увальни, лошади вы неподкованные.

И дети смеялись и радовались.

Но думал, он только о высоком дереве, под которым будет сидеть со всеми остальными, будет говорить с ними, а они будут рассказывать историю за историей, он и сам пытался придумать какую-нибудь историю, которую сумел бы им рассказать, но так ничего и не придумал. Однако это не испортило ему настроения — там, где он бывал, люди всегда говорили сами, и ему не приходилось ничего им рассказывать.

— Полежим в полдень под деревом, как тогда, а?

— Как когда?

Он пытался вспомнить.

— Ты всегда как-то странно спрашиваешь, — сказал он. Он-то видел перед собой совершенно отчетливо это дерево и под ним спящих людей. Женщин с загорелыми ногами, светлые волосы на выгоревшей летней траве, и вдруг он почувствовал страшную, сжимающую сердце тоску.

В церкви было уже полно народу. Молнар пробился вперед, Адам остался в уголке у дверей, сжал руки и опустил голову. И если бы бог смотрел с высоты, он ничего бы не увидел, кроме копны его бесцветных, взъерошенных волос.

Люди вокруг прислушивались к проповеди. Но он воспринимал не отдельные слова, а скорее общий смысл речи, который, однако, не рождал в нем ничего приятного. Ему казалось, что священник тоже говорит о строительстве, но говорит почему-то зло и даже грозит всем собирающимся там работать, говорит, что они останутся без земли и без хлеба. Что за бессмыслица! Как можно остаться без земли, если мы по ней ходим? А может, и правда ее кто-нибудь отнимет, испугался он; что, если б отняли всю землю и осталась бы только одна вода? Все существо его охватила тоска.

«Будьте смиренны! Откажитесь от гордыни! Не выступайте против помыслов небесных!»

Он был так испуган, что не мог вспомнить ни единого слова песни, которую потом все пели.

Служба кончилась, он двинулся вслед за остальными и подошел к красному, все еще не достроенному домику, где людей дожидался Смоляк с каким-то крупным человеком в городском платье. У Адама не хватило отваги подойти к ним, но он каким-то образом понял, что тот пришел сюда с Молнаром от реки, и, видно, не зря рассказывал ему Молнар о строительстве, и что, вероятно, надо здесь постоять и дождаться его, и поэтому Адам все стоял и стоял и видел, как все остальные молча проходят мимо; прошли все, и вот он остался только с этими двумя.

Смоляк сказал:

— Эта плотина, да это же будет настоящее благодеяние для всего села, пан инженер! Вы даже представить себе не можете, какие бедствия терпим мы от воды. И люди даже заработают на строительстве. Наконец-то им не придется уезжать бог знает куда за деньгами.

Пыльная белесая дорога притягивала к себе свет так, что слепило глаза. Инженер закурил сигарету, на крышу тихо опустился аист, воздух был неподвижен, издали доносился звон какого-то несуществующего колокола.

— У меня нет впечатления, чтоб ваши люди особенно интересовались этой работой, — наконец ответил инженер.

Адам понял, что здесь ждали людей, а они не пришли.

Так же и он всегда ждал людей, а они все не приходили. И он проникся сочувствием к этим двум, проникся стремлением помочь им — ведь человек должен помогать тем, кто ждет помощи.

И вот он подошел поближе.

— Это… вы… пан, — забормотал он, — вы будете строить?

— Адам! — окликнул его Смоляк.

— Я — Адам, — подтвердил он, — первый человек. — И он неуверенно засмеялся.

— А вы что, хотите работать на плотине? — спросил его инженер.

— Конечно.

— Очень хорошо, — сказал тот, — вы выглядите вполне солидно.

Тут лицо Адама заискрилось большой и чистой радостью, он поднял высоко над головой руку и воскликнул:

— Построим плотину, вот такую! И водичка не потечет больше.

2

Они все были немножко пьяны и играли как заводные, маленькая комнатка наполнилась оглушительными звуками. Барабанщик Сагула колотил одной рукой — другую у него оторвало миной через две недели после того, как здесь прошел фронт… Но он был великолепный барабанщик, работал даже ногами и даже локтем оторванной руки.

Штефан Валига на мгновение отложил скрипку и запел хриплым голосом:

Черный Боб в ботинках чистых

С «джипом» в город прискакал…

Петр Валига изо всех сил дул в старую разбитую трубу, Павел Молнар играл на гармони. Вчетвером они составили самый странный оркестр в округе, другие оркестры — сплошь цыганские — исполняли лишь дюжины две чардашей, да вдобавок несколько модных песенок, которые мало чем отличались от чардаша. А вот Штефан Валига, когда был на военной службе, наслушался разной музыки и знал бесчисленное количество настоящих джазовых номеров, американских песенок и иностранных шлягеров: он играл румбы, танго и даже буги-вуги — и все это на одной трубе, барабане, гармони и скрипке. Саксофона у них не было, о нем они только мечтали.

Жаль любви мне, отданной тебе,

Жаль слезы, пролитой по тебе…

Штефан Валига дико раскачивал головой, руки его были сжаты, белые зубы сияли, рот был полуоткрыт. Все в такую минуту подчинялись ему: и те, кто играл, и те, кто танцевал; и когда он посреди песни позволял себе уставиться своим тяжелым, как у быка, взглядом на какую-нибудь девушку, он знал, что та ему с покорностью ответит. Он отваживался смотреть даже на самых красивых, даже на невест, на свадьбе которых он играл, — и те ему отвечали и охотно шли за ним. Из-за этого потом происходили невиданные драки.

Где взять девицу для буги-вуги,

Сошел с ума я от буги-вуги…

Он не знал нот, да и никто из них не знал нот, но ему достаточно было однажды услышать песенку, и он уже мог воспроизвести и слова и мелодию. За хорошую песенку он никогда не пожалел бы даже бутылки.

Кто-то приоткрыл снаружи дверь.

— А ну, давайте! Здесь этот человек.

Барабанщик последним закончил номер бешеной дробью, и они вышли на улицу; на длинных веревках на горячем ветру раскачивались цветные лохмотья, воздух был насыщен запахом мочи, отбросов и сырых комнат. Поначалу Павлу был противен этот цыганский поселок, крики и вечные ссоры; он играл с ними вот уже почти полгода, но в конце концов привык и теперь радовался, что они приняли его как своего. С тех пор как учитель ушел из деревни, ему была очень нужна какая-нибудь компания. Он таскался вместе с ними по танцулькам, храмовым праздникам и свадьбам; они делили меж собой деньги и подношения, смеялись и предавались беззаботному времяпрепровождению. Часто вместо того, чтобы играть, они валялись в жаркие летние дни у реки, полуобнаженные, ленящиеся даже говорить, хотя и голодные, потому что последнюю крону давно уже проели или пропили. Он уверял себя, что они близки ему, но понимал их мало. Им более всего на свете нравилось пить водку и пустословить, болтать всякую пошлость, они радовались этой болтовне и смеялись совершенно искренне. Они были даже слишком счастливы тем, что существуют.

Оркестранты медленно тащились по узкому переулку, полные сознания собственной исключительности, мимо них пробегали дети, спешили взрослые; у первого домика поселка стоял высокий человек, его стриженая голова высоко возвышалась над пестрой толпой. Он видел его еще вчера в деревне — это был инженер, который набирал людей на строительство, но, говорят, не нашел никого, кроме сумасшедшего Адама. А я бы нанялся, пришло в голову Павлу, если б не играл в оркестре и если б уже раз не обжегся на этих плотинах.

— Приветствую вас, пан секретарь! Вы пришли посмотреть, как мы тут живем? — раздался откуда-то сладкий голос.

— Да, — ответил инженер. Его синие, немножко холодные глаза вылавливали людей, примеривали и ощупывали; за два года, проведенные в этом краю, он разучился придавать значение предрассудкам брезгливости точно так же, как и жалости. Теперь он думал только о том, сколько человек из собравшихся пригодится ему на стройку: чтобы не слишком пили, не слишком прогуливали, не шибко дрались.

Павел поймал его мгновенный взгляд и забеспокоился.

— Мы культурные люди, — продолжал тот же голос, — художники. Мы долбим корыта.

Один мужчина вышел из толпы и выбрал в большой куче, сваленной за домом, дежу, выдолбленную из вербы.

Инженер взвесил предмет в руках, нашел его легким и тут заметил, что на стенах некоторых домиков примерно на том уровне, до которого доставали детские головки, тянется бледная полоса. Он спросил:

— Так высоко доходит вода?

— И не спрашивайте, сколько ее здесь бывает, господин хороший, целое море, представить трудно. В деревне до домов она не доходит, а у нас стоит в избах, порой и по целому месяцу. Размоет все на свете, жить нельзя.

И все сразу загалдели, будто призывая его, чужестранца, в свидетели, что они не могут больше так жить.

Он согласился с ними. В руках он продолжал держать вербовую дежу — гладкую, желтую, — приподнял ее, показывая толпе.

— Хорошая ведь, красивая вещь… Но что с ней сегодня будешь делать?

Он никогда не был выдающимся оратором, но все-таки выделялся среди других, голос у него был зычный, и он умел находить точные слова для тех, к кому обращался.

— Через год, через два, — обещал он, — каждому дам по новому дому. Не такие, как эти, — и он показал на их хижины из глины, жести, старых досок или вербовых кольев, — а настоящие дома! Кирпичные, каменные!

Они молча стояли, ошеломленные, дети пялили на него глаза, хотя совершенно ничего не понимали из его слов.

— Мебель из красного дерева! — продолжал он и тут же подумал, что они не знают, какая она, эта мебель из красного дерева, и добавил — Красивая, полированная, как у господ!

Все снова были возбуждены, не могли даже слушать. Закричали, перебивая один другого. Павел пытался пробиться поближе, кто-то потянул за гармонь, она раскрылась и издала протяжный звук.

Нет, не дам себя одурачить, подумал он и неожиданно для самого себя закричал и стал локтями пробивать себе дорогу к этому человеку, пока не очутился прямо перед ним.

— Чего вам больше! — говорил инженер. — Работа под самым носом! И с завтрашнего дня! С сотворения мира вы ничего такого не видывали! Десять тысяч в кармане каждый месяц! А главное, — добавил он, — справитесь с водой! Построим плотину — даже море через нее не перельется.

— Ну как, музыканты? — тихо спросил своих товарищей Штефан Валига.

Он развел руками: для такой работы они, конечно, не годились, но перспектива десяти тысяч маячила перед ними — ведь порой по целым неделям у них не было ни кроны. Порой играли только за подношения, а порой их с позором прогоняли к чертовой матери. «Через два месяца можно будет и саксофон приобрести», — пришло ему в голову. Он смотрел на свои длинные темные пальцы, они были тонки и чувствительны даже к самому слабому дрожанию струн. «К черту скрипку! — подумал он. — Каждый цыган на ней пиликает, а вот порядочный джаз — это другое дело! Кто может организовать джаз? Только я».

— Ну как, музыканты? — повторил он снова.

Кругом стоял крик, люди перебивали друг друга: «А где? А когда? А сколько?»

— Можно ведь и бросить, если не понравится, — сказал Валига, — но саксофон все-таки надо заработать!

Инженер вытащил из кармана бутылку, чтобы скрепить договор, передал ее в толпу, и бутылка пошла по рукам, дошла она и до Павла. «Саксофон!» — ухмыльнулся он про себя. Он-то знал свою компанию, знал, что они все равно пропивают все деньги, а на последние покупают какие-нибудь ненужные украшения девочкам или себе разрисованные галстуки. Сейчас он, собственно, и не думал о саксофоне, его глаза не могли оторваться от этого человека, который так быстро завоевал неподатливую толпу. Конечно, он сумеет построить плотину, построит две дамбы и в них зашьет реку. Павел отпил глоток и передал бутылку следующему.

— Договорились, — воскликнул Штефан Валига, — дайте и нам выпить!

Брат Штефана поднял трубу и не спеша направился к деревне, громко трубя, растянул любимую гармонь и Павел, а Штефан Валига запел своим хриплым армстронговским басом.

Когда они проходили мимо дома вдовы Юрцовой, Павел увидел во дворе Янку. Она вернулась несколько дней назад; Юрцову разбил паралич, и Янке пришлось вернуться, чтобы ухаживать за ней.

Павел облокотился на низкий забор и продолжал играть, а она тащила ведро из колодца и не обращала на него внимания.

— Ну, как мама? — спросил он, не выдержав.

— Ничего.

— Я записался на стройку, — сообщил Павел.

— Ну и отличился. Теперь тебя полюбят еще больше! — Наконец-то она повернулась к нему, пригладила волосы, но тут же схватилась за ведра. — А заработок-то будет?

— Еще какой!

Она подошла к забору, теперь они были совсем рядом, так близко, что слышали дыхание друг друга. Девушка смотрела на него вызывающе своими широко открытыми глазами — синими, равнодушными, лучистыми.

Видно, Янка ждала, что он предпримет, что скажет, но Павел молчал, и тогда она неожиданно рассмеялась:

— Значит, купишь себе наконец порядочные штаны!

Он брел по пыльной дороге, все время видя перед собой ее вызывающий взгляд, и ему казалось, что она хотела сказать ему что-то совершенно особенное, и тогда он раскрыл гармонь и заиграл. Так он прошел всю деревню, миновал мост через канал и вышел на пастбище — вокруг было пустынно, только птицы да запахи сгоревшей под солнцем травы — и все продолжал играть как только мог громко.

3

— Я все время думаю об этом, Павличек, — рассуждал чудак. — Валига говорит, что, как только начнется гроза, наступит как бы конец света.

Они нагружали старую железную тачку, найденную давным-давно на бог весть какой свалке лома. Земля трескалась от зноя, пыль смешивалась с пересохшими стеблями трав. От страшной засухи, которая стояла уже несколько месяцев, вокруг медленно замирала жизнь, пастбища побурели, будто покрылись ржавчиной, и даже усталые аисты переселились к топким берегам пересыхающей реки.

Обессилевшие от зноя люди, встав поутру, поглядывали на небо, они дожидались вечера, который должен был принести грозу, но вечер приносил только далекие, беззвучные зарницы. А людям уже мерещился шум дождя, который увлажнял их измученные поля. В их воображении текли бесчисленные ручьи, они растекались все шире и шире, пока не превращались в могучие потоки; люди вспоминали о печальных пророчествах и страшных катастрофах, чтобы как-то оправдать свою беспомощность и сознание того, что они в ловушке и остается только ждать.

— Вот построим плотину, — беспокоился Адам, — но зачем нам теперь она, когда вода попадает на поля только из туч?

Вдали, почти у самого горизонта, поднимался столб пыли — это стада искали последние остатки зеленых трав. Адам принял людскую тоску в свое сердце, и хотя у него не было никакой уверенности в успехе и он не мог оценить своих сил, ему все же казалось — он не раз слышал это от людей, — что именно он, Адам, должен изменить их тяжелый удел, должен привести в порядок круговорот вод, преодолеть засуху и противостоять зловещей буре, то есть вернуть людям и спокойствие, и надежду.

— О, теперь я уже знаю, что делать, — говорил он, счастливый, — поле нужно прикрыть большой стеклянной доской так, чтобы был наклон. На доску будет падать туман и лить дождь, и вся вода стечет по ней на землю. Я как-то видел такую доску, но вот беда — не вспомню, когда и где.

С Павлом Молнаром Адам, конечно, не мог поговорить так, как говорил с его отцом, но Павел тоже признавал Адама, они работали вместе и даже ели из одной миски, за что Адам и любил Павла, называл его сыночком.

— Кто знает, может, и помогло бы, — ответил Павел, думая, однако, о Янке; уже не раз после работы он заходил к ней. Она брала жбан, и они вместе направлялись в трактир, по дороге они вели самые серьезные разговоры о людях из деревни, о плотине, ее не больно все это интересовало, но она все же слушала его, а ему казалось, что в ее присутствии все его мысли и переживания становятся более определенными, и он мечтал о большей близости между ними. Вчера он отважился. Они свернули с обычной дороги, попали в укромное местечко за костелом, и она сама прижалась к нему — губы к губам, — но вдруг неожиданно оторвалась от него.

— Ты не хотел этого!

Всю дорогу в трактир они молчали, его давило внезапно возникшее отчуждение; перед открытыми дверьми трактира — внутри кричал пьяный Врабел и заливались скрипки Валиги — она все же сказала:

— Жди меня завтра вечером… Там, где тогда…

И даже забыла купить пива, за которым пришла.

— Если бы ты знал, — рассказывал Адам, — что говорит твой отец, — в этой, мол, засухе, вероятно, виноват и я. Я согрешил. И теперь, видно, нужно принести богу жертву.

Люди всегда приносили жертвы. В его мыслях переплетались недавние события, свидетелем которых он был, с событиями далекого прошлого, которых он никогда не видел. Взвод, приводящий в исполнение приговор на рассвете, и рука Авраама с ножом, и Христос, отдавший себя палачам за грехи человеческие. Идти, как Христос, и пострадать за наши грехи — и он представил себе, как падает дождь, — и тогда они обо мне никогда не забудут. На лице его засияла радость.

Они нагрузили полную тачку глины и повезли ее по неровным дорожкам. Сбросив глину, они снова вернулись на прежнее место.

— Я купил ей платок из американского нейлона, — ни с того ни с сего заговорил Павел. — Отдать просто так?

— Платок всегда пригодится, — охотно отозвался Адам. — И в ветер и против дождя. Однажды поехал я с графом ловить селезней, а на берегу стоит лисица… — Что было дальше, он не помнил, но обрывок какой-то картины засел у него в мозгу. Видно, и впрямь тогда развевались пестрые платочки, а может, это были султаны на лошадях.

Внизу послышался звук трубы Валиги — наступил обед, мужчины развели костер и стали варить в котле свой обычный суп.

— Павел, — позвал Валига.

Но у Павла не было никакого желания разговаривать, и он прилег на землю в слабой тени вербы; мысленно он все еще шел с ней среди ночи, трава сухо шуршала под ногами, он касался ее обнаженных рук, потом они лежали в мягкой ямке и над головой у них колыхались травы.

Чудак присел на корточки рядом с ним и стал рассказывать:

— Был я на одном собрании, где сошлись коммунисты. Приехал туда один человек и так хорошо говорил — у каждого может быть свой дом и свой сад, никто никого не будет обижать, все будут друзьями. Мне очень понравилось это собрание.

Он ничего не сказал о том, что среди собрания Смоляк выгнал его из зала, потому что боялся, как бы Йожа и другие крестьяне не узрели в этом повода посмеяться над коммунистами — плохи, мол, ваши дела, раз приходится звать на собрание чудаков и сумасшедших.

— Раздавали там бумажки, — сказал он, — приходи вечером, я тебе покажу.

— Хорошо, я зайду.

— Выпьем, — обрадовался Адам, — я купил настоящую. Как раз вчера, как только получил деньги.

По плотине широкими шагами прохаживался старый Молнар, фуражка на нем была надета козырьком назад.

Наверняка что-то было у него на уме, небось опять выкинет какую-нибудь штуку. Люди предчувствовали развлечение и сбежались все к нему, знали, что не подведет.

— Мужики, — крикнул он, — хватит работать, говорят, уже изобрели электрическую лопату. Работает сама., а мужики могут прохлаждать свою задницу в траве. Как раз для тебя, — обратился он к Валиге, — чтоб у твоих девок не было и днем простоя!

— Правильно, — ответил Валига, — я не из тех, кому одного раза за ночь хватает, да к тому же раз в год.

Все грохнули. Засмеялся и Адам. Он не понимал, в чем соль таких шуток, но ему нравилось смеяться вместе с другими.

— Здорово, Адам, — окликнул его Молнар и подошел к нему.

Все затихли в ожидании новой шутки. Он должен был как можно скорее ее выдумать, даже если б и не хотел, — надо было выдумать. Но в такую жару ничего не приходило в голову, видно, поэтому он немного и пересолил.

— Ты знаешь, как звали первого человека?

Чудак забеспокоился.

— Кажется, Адам!

— А случайно это был не ты?

Адам растерянно засмеялся, но остальные молчали — это они слышали уже много раз.

— Если ты, — продолжал Молнар, — то и наделал же твой грех нам беды. Вон у Фацуны уже девятый ребенок. — Он отчаянно пытался выдумать что-нибудь, чем действительно мог бы рассмешить людей.

— И эта вот засуха, — подсказал кто-то.

— Да, и эта засуха, — ухватился он за подсказанную мысль. — Ты как тот Иона среди нас — видит тебя господь бог, такого грешника, поэтому и дождя не дает.

Рот у Адама растянулся — не то он смеялся, не то плакал.

— Оставь его, отец! — сказал Павел.

— Посмотрите-ка, — поддержал шутку Валига, — такие дела у него на совести, а он еще смеется.

— Адам, Адам, — воскликнул серьезно Молнар, — ведь сколько раз мы тебе говорили, чтоб ты как-нибудь да искупил свой грех.

Адам только головой вертел. Но сбежать ему было некуда.

— Мы, пожалуй, смоем с тебя грех, — решил Молнар, — что нам еще остается?

— В воду его, в воду! — закричали вокруг.

— В водичку нельзя!

Адам боялся воды, сам уже не помня почему, но страшно боялся, крестился, когда приходилось переходить мост, а во время дождя завешивал окно старыми тряпками.

— В водичку нельзя? В водичку можно! — кричали люди.

Они схватили его тщедушное тело и понесли к реке. Молнар остался стоять на месте, он жевал сигарету и тщетно пытался ее зажечь.

— Отец, — сказал Павел, — ты пьян! Как свинья!

Молнар резко повернулся и, не говоря ни слова, дал ему пощечину.

— В водичку нельзя? В водичку можно!

Руки взметнулись над берегом. Уже давным-давно отец не бил его, оба не помнили, когда это было. Павел сбежал вниз.

— Отпустите его! — кричал он. — Оставьте его в покое.

Люди не обратили на него никакого внимания. Павел пытался пробиться через толпу, но было уже поздно, тело пролетело по воздуху и шлепнулось в воду, жалобный крик на какое-то мгновение заглушил смех.

— Вы скоты!

Штефан Валига положил ему руку на плечо.

— Чего орешь, за ним хочешь?

Он бил ногами, дрался, ему расцарапали лицо, но в конце концов его все же оторвали от земли. Вода сомкнулась над ним, было мелко, он ударился о что-то головой, потом спиной и на мгновение потерял сознание.

Когда же наконец он выкарабкался из воды, все стояли на берегу и визжали от удовольствия; над толпой возвышался отец, он уже зажег сигарету.

— Свинья пьяная! — еще раз тихо повторил Павел.

По лицу его стекала вода, он протер глаза и отошел в сторону подальше. Все повернули обратно и вскоре исчезли за поворотом, только фигура отца виднелась на фоне неба. «Кабан, пьяный, пьяный!» — повторял он про себя, потом вышел на берег, утомленно растянулся на теплой земле и закрыл глаза.

Скорей бы уж вечер, мечтал он, вечером пойду к ней. Скорей бы уж вечер, отдам ей этот платок.

Потом он услышал над собой тихие шаги и увидел бесхитростный взгляд Адама.

— Ты ничего не делай, Павлуша, — шептал ему, задыхаясь, Адам. — Я уже знаю, что делать.

4

Темнело медленно — свет уходил все дальше, в самую глубину пустынной равнины, — он крепко держал девушку за талию. До сих пор звучал в нем громкий смех, мерещился силуэт отца на бледном небе; слава богу, у него есть она; если бы он ее потерял, остался бы совсем один. Жил бы в пустоте, и незачем были бы все его старания, все его намерения.

Он думал, что работа, которую он нашел, сама по себе наполнит смыслом его жизнь. Но сегодня утром он понял, что это не так. Работа сама по себе не могла иметь смысла. Ничто само по себе не имело смысла.

Он хотел об этом поговорить с ней и стал рассказывать об Адаме и об утренней купели. Она не понимала, почему все это так его волнует. Она вдруг представила себе, как они выбираются из воды, и рассмеялась.

— Расскажи еще что-нибудь такое, — попросила она.

Ее беспокоили другие мысли — что произойдет потом, беспокоили широкие просторы, по которым они шли и в которых останутся потом одни, она еще не знала, как будет себя вести, и пыталась гнать все эти мысли.

Было что-то особенное в ее состоянии, но с тех пор, как они снова стали видеться, она ни разу не подумала, случится это или не случится, не думала и о будущих днях. Виделись они всегда на небольшом участке дороги, которая вела к трактиру, их свидания были единственной возможностью вырваться из скуки, пронизавшей всю здешнюю жизнь. И даже тогда, когда он начинал ее целовать, она все равно не думала о будущем, а целовалась она уже не в первый раз, и это ничего не означало. Но однажды, когда они шли молча к трактиру, она вдруг испугалась — не обидела ли она его? — испугалась, что он больше за ней не зайдет и тогда она останется дома одна. Поэтому она сказала ему, чтобы он ждал ее вечерком, но тут же подумала, что они присядут где-нибудь недалеко от замка: в крайнем случае, если закричать, ее могут услышать в ближайших домах. Но они не присели там, а шли все дальше и дальше в глубокий вечер, в темный простор, и теперь она уже думала о том, что может произойти.

«Ясно, он захочет меня», — пришло ей в голову. «А что, — продолжала она думать, — возможно, я на нем и остановлюсь». Вся жизнь ее до сих пор была не такой, какой она ее себе представляла. Все равно никто не даст того, чего бы ей хотелось.

Вероятно, только один человек сумел бы это сделать — Йожка Баняс. Но он куда-то исчез.

Теперь она уже не внимала словам Павла, не слышала их. Вспомнила, как гуляла тогда с Йожкой. Наверно, надо было с ним пойти — обиделся и уж больше ни разу не заходил к ней. Она осторожно расспрашивала о нем и узнала, что он купил себе еще две машины и что где-то у него есть любовница, разведенная женщина с детьми, держит гостиницу.

Сукин сын, негодяй, свинский потомок дурака-трактирщика… На глазах ее выступили злые слезы — она все еще видела перед собой его красивое лицо с тонким носом и большими губами.

Павел заметил, что она расстроена, и ему почудилась в этом реакция на его слова. Он обнял ее покрепче, счастье его было безграничным.

Так подошли они к самому берегу реки, и тут он вспомнил о сверточке в кармане.

— Это для меня?

Он кивнул, она развернула бумагу — платок был тонкий и прозрачный, цвета тающего снега, на зеленых ветвях сидело много пестрых птиц. Сумрак приглушал сочность красок, придавал им темно-пастелевый оттенок, но, как ни странно, вечерние краски были еще красивее дневных.

Она с осторожностью держала платок, чтобы нечаянно не порвать его грубым движением. Склонившись над водой, она ощущала каждое прикосновение к этому редкому материалу. «Кто бы мог ожидать такого…» — подумала она счастливо, и только сейчас ей пришло в голову, что надо что-то ему сказать. Она еще раз наклонилась над водой и увидела свое отражение рядом с темной тучей и улыбнулась ей:

— Вытащи-ка!

Потом она прижалась к нему. Она все еще не знала, как себя поведет дальше, но уже перестала думать о Йожке; злость, которую она еще минуту назад испытывала, уступила место тихой, блаженной и нерушимой пустоте.

— Говори что-нибудь, — приказала она, — что-нибудь веселое!

Она смотрела на него утомленными глазами: сумрак округлял его мальчишеские черты, и это ей нравилось.

— Мне хотелось бы все делать для тебя, — сказал он ей. — Все, что я теперь буду делать, все будет для тебя. Всегда!

Он замолчал, она тоже молчала и ждала, что же он станет делать.

— Подожди, — решила она наконец и, сняв платок, тщательно сложила его. Всю ее наполнила нежность. «Ах ты, мой козлик неловкий!» — говорила она про себя, будто долго ждала этих чувств, и так ей было легко, хорошо. Она положила платок на землю и стала дожидаться, когда же он ее обнимет.

А когда он поцеловал ее, она закрыла глаза и какое-то освобождение сошло на нее в эту минуту, оно заполнило ее мечтой о нем, о его прикосновениях.

Целовались они долго, потом он прошептал:

— Я тебя… я тебя… люблю, очень теперь люблю. — И снова хотел ее поцеловать.

Она оттолкнула его и встала. Он тоже поднялся. Но она повернула его спиной к себе, так что теперь он видел только темную воду, в которой отражался восходящий месяц, и слышал, как за его спиной шуршит сухая трава.

— Ну, — прошептала она очень тихо.

Они легли на теплую окаменевшую землю, его поразила белизна ее тела.

Она не раз говорила об этом со своими подружками — и здесь, и в городе, но сейчас немного боялась, стебельки трав кололи ее обнаженное тело, а вокруг стояла горячая духота.

Сейчас, когда ничему уже нельзя было воспрепятствовать, она хотела одного — отдалить это мгновение:

— Помнишь, как ты мне рассказывал о рыбах?

— О дельфинах?

— Да, — сказала она нетерпеливо. — Ты знаешь еще что-нибудь такое?

Он пытался что-нибудь вспомнить, но только поцеловал ее.

Губы ее были крепко сжаты.

— Что такое дельфин? — спросила она.

И тут он обнаружил, что ничего не знает. Дельфин плыл по воде, зеленый или белый, со светлыми глазами, а может и с темными, он даже не знал — большой он или маленький и чем питается, ему никогда не дано было этого знать.

— Ты будешь меня любить? — спросила она. — Все для меня сделаешь?

— Да. Все. Скажи, что ты хочешь.

Ей ничего не пришло в голову, и она только сказала:

— Лошадь, белую лошадь.

Она ждала, что произойдет что-то великое, что-то такое, чего ей не перенести, какая-нибудь страшная боль, что-то гораздо более волнующее, чем мысли о поцелуях или сами поцелуи, но ничего такого не произошло, через все ее тело пробежала дрожь, она тихонько вскрикнула, а потом лежала без движения с закрытыми глазами. Она слышала, что он что-то шепчет ей, но смысла слов не воспринимала; она засыпала, пробуждалась и сразу же засыпала снова и, наконец, почувствовала, что качается на теплых-теплых волнах, и тут только поняла, что это и есть то прекрасное, что рисовалось ей и чего она так ждала, — и она счастливо улыбнулась.

Он прижимал ее к себе, хотел, чтобы она не засыпала, чтобы что-нибудь сказала ему, но у него уже не было сил вернуть ее к себе, и он почувствовал на мгновение болезненную тоску одиночества.

Он отвернулся от нее и попробовал думать о чем-нибудь постороннем, попытался представить себе высокую башню, с которой видны были бы морские волны, большие рыбы с белыми глазами или лохматый ствол пальмы; однако он слышал рядом только человеческое дыхание, звуки тихо текущей воды и видел на черном небе только мерцающий свет отдаленных зарниц, и тут он понял, что, наверно, никогда в жизни не увидит ни башни, ни дельфинов, ни сахарной пальмы, потому что всего этого, собственно, и не существует — есть другие вещи, которые будут еще более прекрасными или принесут еще большие страдания: плотина и драки, пьяные рабочие, и этот вот берег реки, и эта девушка, которая спит так близко, что слышно ее дыхание, и много других вещей, о которых он хотя и не знал и даже не имел понятия, но которые наверняка будут, если только их поискать.

5

Адам возвращался домой затемно. Утомленный жарой и работой, он прилег на опушке ольхового леса и уснул. Спал он под тихое жужжание комаров и неслышное течение реки, во сне ему снилось, будто идет он в белом облачении по пыльной дороге, а за ним — толпы людей, с любовью произносящие его имя, ибо он вернул им надежду на дождь.

Он проснулся, встал, надел старую шляпу, больше похожую на перевернутую дежу, и медленно побрел в деревню. Был вечер, но земля еще дышала жаром, и каждый порыв ветра поднимал облака пыли, полегли сожженные колосья, свекольная ботва засохла — пальцами можно было растереть ее в порошок.

Какое несчастье, думал он, откуда взялось такое несчастье? Его охватила жалость к людям. Как все же помочь горю? Видно, и вправду была здесь его вина. Он пугался этой мысли, но допускал, что именно он принес людям несчастье: сначала войну и наводнение, а теперь вот эту страшную засуху.

В деревне к нему пристали дети:

Прародитель наш Адам,

Покажи-ка ты нам брюхо,

Пусть уже не будет сухо!

— Адам, сделай дождь!

— Ах вы, глупые медведи, — крикнул он им, — ах вы, кони неподкованные!

— Сделай дождь!

От завтрака у него оставалось в горшке немного ржаного кофе, он накрошил в него хлеба и медленно стал жевать почерневшими зубами.

Хорошо, решал он не торопясь, сделаю им дождь. Чувство ответственности перед людьми болезненно угнетало его. Возможно, достаточно всего лишь одной его жертвы и люди смогли бы зажить счастливо. Он сломит неприязнь неба, призовет тихий и спокойный дождь, увлажнит землю, и не будет никакой бури, сметающей все на своем пути. А вдруг все же получится… И он сможет сделать людям что-нибудь хорошее! Молнар ведь верит, что у него получится.

Он вспомнил о собрании, хотя видел его в неясных очертаниях. Но в памяти Адама все же что-то сохранилось, чья-то совершенно гладкая речь, ему вспоминалось, что говорили о справедливом царстве, в котором человек будет человеку другом, где никто не будет смеяться над такими, как он, не помнящими себя.

Потом отчетливо вдруг вспомнилось, что ему приказали уйти. Сказали — это не для тебя. Он так хотел вступить в мир, о котором шла речь, а его прогнали. Ну, конечно, думал он, я бы им там все испортил. В его убогом мозгу смятение все нарастало. Он встал, открыл ящик, нашел там горсточку слепившихся конфеток, вышел на улицу и стал скликать детей. Но дети не пришли, он поднял голову к звездному небу, бросил конфетки в густую дорожную пыль и снова вернулся в комнату.

Вот и Павлушка пообещал, что придет, вспомнил он, пообещал, а не идет. Павлуша хороший, подумал он. А потом еще инженер и мой товарищ Молнар. Тому я могу оставить козу.

Он испугался этой мысли, но тут ему вспомнилась притча об Аврааме и Исааке, которую в последнее воскресенье рассказывал священник; если моя жертва не будет праведной, возможно, ангел и удержит мою руку. Значит, он принесет себя в жертву, но все еще не мог решиться; он вышел на улицу, поднял голову к небу, и ему показалось, что далеко на западе сквозь звезды движется серый пояс непроглядной завесы.

Пролью дождь, решил Адам, и потечет вода. Он немного испугался этой картины. «Совсем немного воды. Немножко водички!» — прошептал он.

Адам вынул из ящика жестянку с разноцветными стеклышками, которыми всегда забавлялся в долгие дождливые дни, складывая из них удивительные картинки, означавшие ветер и ангелов, змеиные яйца и хлопанье крыльев аиста.

Некоторые осколки были очень острыми, и об один из них Адам порезал пальцы. Он отыскал самый острый осколок, необходимый для того, что он собирался сделать. Он сделал это легко и охотно, не почувствовав даже боли, только слабость, принудившую его дотащиться до темного ложа и вытянуться на нем, а потом прислушиваться, как медленно уходит из тела его собственная кровь.

Он смотрел не на свою порезанную руку, а на звезды, которые мог видеть через узенькое окошко, и все ждал, когда их закроет полоса дождя.

Но звезды неподвижно Мерцали, и перед ним вдруг стремительно стал подниматься давно опущенный занавес, и он проник в забытые глубины жизни и увидел там лицо покойной жены, ее волосы, слипшиеся от воды, распухшие губы, а потом дикой чередой, как дразнящие его дети, побежали дни, запылали крыши, танки полетели по равнине, за стенами его избы свершилась казнь, и он копал для расстрелянных могилу, убийства, насмешки, боль, презрение, одиночество, грязная пустая комната, а вот его подговорили идти к вдове Юрцовой, которая, мол, ждет его, любит, мечтает о нем, — и он поверил и пошел, а потом его послали покупать свежую козью шерсть; да и старый товарищ Молнар был рад, что нашел себе чудака для забавы, лгал ему и обманывал его, внушал, что Адам — первый человек, а он как будто и поверил; но теперь все это ему кажется неправдоподобным, как сон, только гораздо страшнее.

И никто, видно, не ждал от него никакой жертвы, и, наверно, сильно посмеялись бы, если бы узнали, зачем он такое с собой сделал.

Тоска вдруг сжала его сердце — зачем он это сделал. Он уже слышал, как приближается этот смех — громкий, неуемный. Что же он хотел сделать? И во имя кого? Ему хотелось смеяться — страшно и громко — над собой, над своей глупостью; но уже поздно, даже на смех у него уже не было времени. И снова вернулась тоска, холодная, ужасающая тоска; он порывисто встал и попытался забинтовать руку.

Он намотал на руку грязное полотенце и вышел, покачиваясь на улицу. Собственно, ему некуда было идти, но он шел, держась здоровой рукой за забор, и громко вздыхал. Собаки почуяли кровь и разразились яростным лаем. Но он почти не замечал их — разум снова стало застилать туманом, сладким, густым, непроницаемым. Так добрел он до последнего домика, открыл ворота и вошел.

— Что с тобой? — воскликнул Молнар.

Потом они ехали на скрипящей телеге в беззвучной ночи, под головой у Адама было немного соломы, и он видел худую фигуру Молнара, покачивающуюся на козлах. Время от времени фигура Молнара исчезала, и тогда прилетали две печальные мышиные головы и что-то ловили над ними.

— Зачем ты это сделал?

— Не спрашивай. Так, не спрашивай, — шептал Адам.

Он был очень слаб и утомлен, временами ему казалось, что он знает все, совершенно все, но тут же он переставал понимать, как он попал на эту скрипящую телегу, в эту беззвучную ночь.

— Сам ты мне сказал, — прошептал он, — что могу что-нибудь сделать. Что я могу…

— Поэтому ты это и сделал?

Телегу раскачивало на неровной дороге, лошадь громко дышала.

— Я говорил это ради тебя, — ты всегда так этому радовался. Помнишь, как мы ходили вместе, там, внизу… Помнишь, что мы тогда вытворяли.

Адам молчал.

— Я думал, — добавил Молнар, — что ты будешь рад, не думал, что так поступишь.

На небе сверкнула и погасла беззвучная молния, звезды стали исчезать во мгле, душа Молнара сжималась в тоске — какая бессмыслица рассчитаться с жизнью ради какого-то миража и еще верить в то, что этим поможешь людям, а ведь людям многое нужно, очень многое, только не эта жертва. Потом ему пришло в голову, что человек, видно, не способен уверовать в мираж сам, обязательно кто-нибудь должен подвести его к этому. «Я его подвел, — понял наконец Молнар. — Я повторял ему все эти бессмыслицы, уверял, что он есть первый человек. А ведь говорил-то я все это только потому, что было смешно — „Адам, первый человек“, а он во все это верил».

— Прости меня, — сказал Молнар.

За спиной было тихо. Он щелкнул бичом, чтобы нарушить тишину. Но ведь я этим также и утешал его: внушал ему, что. он, мол, человек особенный, что-то может, хотя это было и неправдой.

«Зачем мы это делаем, — думал он, — зачем один другого утешает ложью? Зачем утешаем ею самих себя? Неужели нельзя по-другому, неужели мы не смогли бы без этого жить?»

Тьму снова прорезала молния, и в ее свете он увидел громады туч. Какая бессмыслица, испугался он, действительно, сейчас хлынет дождь. Он должен хлынуть, решил Молнар, как счастлив был бы Адам, если бы действительно сейчас пошел дождь.

— Смотри, — сказал Молнар торжественно, — приближается буря. — Он сам испугался тона, каким произнес эти слова, но все же добавил — Так ты видишь, ты видишь?!

Навстречу им откуда-то из глубин поднимался ветер, несущий пыль, раздался прерывистый стон Адама, тихо постукивали копыта лошади, скрипнули колеса на повороте.

Потом упали первые капли.

«Какая бессмыслица!» — снова подумал Молнар. Потом решил прикрыть лежащего. Он остановил лошадь и наклонился над телегой.

— Посмотри, дождь, значит, все-таки ты… — Молния осветила лицо Адама, и Молнар не договорил.

Потом он развернул старое вонючее одеяло и прикрыл им безжизненное тело.

И был бы у тебя памятник бессмертия

В первые январские дни не переставая лил дождь. Вода в канале медленно поднималась, а потом однажды ночью вышла из берегов. Инженер впервые видел, как плывет деревня, — будто неподвижный лист среди широких вод; деревья торчали из воды, и кто-то плавал от деревни к деревне на шаткой лодчонке с единственным веслом.

Рабочие с плотины уже несколько дней как уехали, он тоже вскоре должен был перебраться из своего деревянного сарайчика.

Теперь он переселился в город, в заплесневелую комнату отеля. Ему предстоял по меньшей мере месяц безделья; впервые за два года он не знал, куда себя деть. Впереди — ничего, кроме свободного времени. Он бродил по городу — витрины были пустые, купил роман Симонова и пошел в трактир, заказал себе стакан водки; сидя, стал разглядывать жирные лица, грязные шторы, прислушиваться к обрывкам разговоров; потом полистал книгу, но читать так и не начал. Он думал, что за два года он, собственно, ни разу не открыл книги, ни разу не был в театре, а музыку слышал только на танцульках; и более того, у него не было ни одного мгновения, которое люди называют домом.

Зато он охотился на дикого зверя и легко вышагивал по лесным тропам в ожидании, что земля под ним разверзнется, спал, где придется, спал с женщинами, когда было возможно. От всего этого накопилась какая-то удручающая усталость. Два года он ни разу не отдыхал, не вырывался из мира, в котором можно было думать только о том, что ты живешь и работаешь; но почему, собственно, он здесь торчит?

Он отмерил землю для больницы и исследовал трассу дороги, но ни больницы, ни дороги так никто и не начал строить — люди радовались, что удалось хотя бы построить несколько домов, куда переселились бездомные. Зачем ему было здесь оставаться? Он хотел построить что-то значительное, что-то такое, что позволило бы ему не только забыть о прошлом, но и продолжать творчество. Он хотел преодолеть боль работой, а не только усталостью.

К вечеру пришли его знакомые: инженер Гурчик из водного кооператива, прокурор, аптекарь и нотариус. Когда он бывал в городе, они играли иногда в покер или в булку, спорили о политике и просто-напросто сплетничали.

Прокурор рассказывал о поджогах, об утопленных грудных младенцах, о нападении бандитов, о спекуляции, об изнасиловании девушек — во всем этом он обвинял эпоху, позабывшую нравственные законы, но больше всего коммунистов, боровшихся против морали приказами и не сумевших дать иной морали, кроме морали классовой борьбы.

Он спорил с ним, но иногда к прокурору присоединялся и аптекарь, бывший партизан. Как бывший партизан, он представлял себе, что в послевоенном мире не будет больше уже ни богатых, ни бедных.

Вот и сейчас они подсели к его столику.

— Как вы находите ситуацию, пан инженер? — спросил прокурор.

Сегодня у инженера не было настроения ссориться. Он только пожал плечами.

Аптекарь перемешал карты.

Нотариус сказал:

— Эти новые фокусы с землей, что изволит выкидывать повсюду ваша партия, только ухудшили ситуацию. Во всем современном мире земельные наделы укрупняются. А мы эту землю мельчим. Это отсталость.

Никто с ним не спорил, и он продолжал:

— Мне рассказывал один знакомый учитель, что, когда приехали к ним с трактором, люди предпочли лечь под гусеницы — боялись, что он раздавит землю; и таким вот вы хотите предоставить возможность хозяйничать… У людей нет разума… Каждый хочет только иметь… приобретать… владеть. А на интересы общества всем только начхать.

— Это тоже последствия войны, — отозвался аптекарь, — многие люди с ума посходили. Несколько дней назад подружка моей дочери попросила меня прийти к ним домой. Еще не доходя до дверей, я почувствовал запах: что-то протухло, заплесневело, сгнило, простите меня, я не хочу эту женщину здесь называть по имени, но, поверьте мне, это одно из самых уважаемых и почтеннейших семейств в городе… вы знаете, это было страшно, во время войны у нее погиб муж, и с тех пор она стала экономить и не выбрасывала ничего — ни единого лоскута, ни крошки еды, и вот в квартире были валом навалены горшки, а в них прогорклое сало, двухлетние соусы, и даже ванна была завалена какими-то стаканами, тарелками… А сколько мух! Они ползали, как муравьи. «А что, если снова будет голод, нищета, — спрашивала она меня, — я вынуждена запасаться, хотя бы ради детей».

— Здесь хоть какая-то цель! — сказал Гурчик.

Несколько дней назад он был в горах, у лесного озера над сожженной деревней; не думал никого там встретить, но у берега оказался какой-то человек с собакой, очень хорошо одетый молодой человек, сперва он снял один ботинок и бросил его в озеро, а потом второй, после этого он крикнул «апорт!», но, прежде чем собака проплыла ледяное пространство, ботинки наполнились водой и затонули. Мужчина на берегу кричал и ругался, а когда собака вернулась, он нагнулся к ней и стал носками вытирать ей мокрую морду. В сожженную деревню он вернулся босой.

— Все война, — заметил аптекарь. Безумие порождает безумие.

Это был обыкновенный разговор в трактире, много он наслушался подобных разговоров, много подобного повидал — только тогда он не был таким усталым и у него не было впереди столько свободного времени.

В полночь он вернулся в свой сырой номер; хотя он и пил весь день, но все же не был настолько пьян, чтобы не думать: ведь он тоже вел себя как безумный — от чего-то бежал, чему даже не знал имени, жил, как зверь, — какой во всем этом смысл?

Он лежал, не мог уснуть, перед ним мелькали минувшие дни, люди — мертвые и живые, — заминированные дороги, сгоревшие леса, холод, сырость, смрадные трактиры, множество людей и водки и пива, ссоры и медленно ползущая плотина, брошенная в долине лесопилка, и слепой на один глаз конь, спотыкающийся в снегу.

— О, если б мне удалось хоть что-нибудь сделать! Если б мне поручили разработать этот проект!

Но мог ли он его разработать? Два года он не открывал книг, два года он только ползал по горам с рейкой, а потом руководил бандой, собранной со всего края, и строил совершенно ничтожную плотину.

Он встал, подошел к окну, город был совсем пуст, даже пьяный нигде не кричал.

Два года он не был дома, собственно, у него и не было дома, но он тосковал по нему, тосковал по знакомой улице, по какой много раз ходил, по близким людям. Кто ему был близок? По крайней мере с Давидом можно было бы встретиться. Они переписывались, но в последнее время все реже и реже; конечно, Давид был самый близкий ему человек. У них найдется, что рассказать друг другу за эти два года.

Чемоданы он еще и не открывал, дал сонному привратнику сто крон, оставил ему половину багажа и направился по длинной улице к вокзалу.

Вагон был полупустой, окна замерзли. Давид тоже переехал, жил на противоположном конце города, в последний раз он писал, что собирался жениться. Кто знает, может, он совсем изменился после женитьбы, и тогда останутся только одни улицы. Но нет, все-таки настолько не изменится. И, конечно, обрадуется этой встрече. Он обмотал себе лицо шарфом, чемодан поставил в головах и только тогда уснул.

Кто-то разбудил его, ему надо было пересаживаться. И он перебежал в скорый поезд, нашел свободное место и снова уснул. Спал очень долго. Был уже день, когда наконец-то к нему вернулось сознание, что он едет домой.

Он почувствовал бесконечное облегчение, приоткрыл глаза: вокруг сидели люди, одетые в платья, от которых он давно уже отвык. Девушка напротив что-то листала в папке и время от времени посматривала из-за нее в его сторону, он видел удивительно большие серые глаза под высоким бледным лбом.

Он с трудом поднялся, пробормотал приветствие и вышел в коридор — был он небритый, грязный, пропахший табаком и гостиничной затхлостью, глаза у него были опухшие от сна, волосы — слипшиеся от пота и копоти.

Он стоял в коридоре и курил, возвращался после двух лет отсутствия и теперь даже представить не мог, как выдержал столько времени. За спиной у него скрипнула дверь; девушка держала под мышкой папку. Она казалась ему удивительно нежной и красивой — у нее была чистая и гладкая кожа, длинные' волосы, которых, конечно же, не касались руки деревенского парикмахера. Она слегка подкрашивала губы, брови и ресницы — тонко, едва заметно — все это выглядело необыкновенным и вызывало в нем старые и забытые чувства.

Девушка остановилась возле него и стала смотреть в окно, но он заметил, что она наблюдает за ним.

— Вы столько времени проспали… Наверно, сильно утомились, — не выдержала в конце концов она.

— Да, — подтвердил он.

— Вы возвращаетесь домой?

— Возвращаюсь… Но не совсем домой.

Почувствовав, что она ждет от него еще каких-то слов, он прибавил:

— Не у каждого есть… дом.

Он видел, что она смотрит на него с участием, вероятно, его внешность вызывала у нее жалость. А может, он просто-напросто возбудил в ней любопытство, — так люди, увидев незнакомого и необыкновенного зверя, случайно оказавшегося рядом, с любопытством его рассматривают.

— Я еду к приятелю, вам этого достаточно?

Он закурил новую сигарету, а она сделала вид, что теперь уже действительно смотрит в окно, но явно продолжала наблюдать за ним.

— Вы едете с восточной границы? — все же решилась задать она новый вопрос, а когда он подтвердил, спросила еще: — А вы долго там были?

— Два года.

— А домой часто приезжали?

— Ни разу.

— Но вы, видно, там не один.

— Нет, — сказал он раздраженно, — всегда кто-нибудь да найдется из тех, кто там живет, кроме меня.

— А кто же о вас заботится?

Конечно, он мог бы взорваться от такого любопытства, но вместо этого он вдруг подумал, что в течение целых двух лет никто не интересовался его судьбой. Люди хотели знать, почему он оказался в их краю — никак не могли этого понять! — но никого не интересовало, где он вчера спал, что ел, что переживал в прошлом месяце; все были заняты своими собственными заботами, ничем не отличавшимися от его забот, и, следовательно, он должен был нести свой крест сам; вероятно, поэтому-то он и был так утомлен, что все приходилось делать самому.

Он повернулся к девушке:

— А почему это вас так интересует?

— Простите, — сказала она, — я, я…

Он видел, что она покраснела и хотела уже уйти.

— Подождите! — И он преградил ей путь рукой. И тут стал рассказывать, как он жил, — дни сплетались с днями, люди с людьми, — при этом он не смотрел на нее, ему казалось, что с каждым словом он избавляется от каких-тo мук.

После того как он умолк, наступила долгая пауза, а когда она подняла на него глаза и тихо покачала головой, как бы в удивлении, он вдруг заметил, что она плачет.

Это было странно и непонятно, он растрогался. Не столько из-за своей судьбы, сколько из-за ее молодости, а когда она повернулась и пошла в купе, ему вдруг стало грустно, что они расстаются, что он должен сойти с поезда и что никогда он ее уже не увидит. Но ведь он мог выйти и вместе с ней! Ведь у него же действительно не было дома; что это за дом, если в нем нет людей? А Давид все равно не ждет его.

Он нес ее чемодан, и оба они молчали. Она довела его до гостиницы и подождала, чтоб удостовериться, нашелся ли там номер.

Он умылся и побрился, а потом купил себе рубашку, она оказалась такого малого размера, что ему не удалось ее застегнуть. В столовой он съел три обеда, а потом стал перелистывать какие-то неинтересные журналы и ждать ее.

Она пришла только под вечер, села рядом, говорила много, видно, продумала все, что должна была ему сказать. Теперь мы уже можем говорить друг другу «ты». Звали ее Эвжена, приехала она к бабушке, ее отец был зубной врач, все звали ее Женя, она любила речку, которая протекала через ее город, — самую большую реку, какую только она когда-либо видела, хотя ей довелось видеть уже и море, отец отсидел в концентрационном лагере и принес оттуда шахматные фигурки из хлеба и деревянную куколку, она изучала географию и историю, училась на последнем курсе, плакала, когда впервые увидела куклы, — как страшно, когда убивают детей, в прошлом году летом она работала на дороге молодежи в Югославии, однажды пыталась представить себя в газовой камере и перестала дышать, чтобы понять, что испытывает человек, когда остается всего несколько секунд жизни, это было страшно, там они уже жили и работали по-коммунистически, но однажды, говорят, под этой кучей тел нашли девочку, она еще жила, не знали, что с ней делать, в конце концов ее пристрелили. Она любила Жана Кристофа и Павла Корчагина — тот мир, который никогда больше не допустит ни одного убийства, у нее было точное представление, какой должна быть жизнь, и был свой опыт: там в совершенно голом краю их бригада оставалась два дня без воды и поровну делила между собой единственную бутылку чаю — это было самое сильное ее переживание, — она не боялась ничего на свете, кроме одичавших бездомных собак и пауков; в один прекрасный день на свете будут только коммунисты; когда в последний день поднимали флаг, с моря веял теплый ветерок, они пели «Интернационал» на десяти языках мира, прямо за мачтой расцветало широкое поле подсолнухов, она любила эти большие цветы; да, скоро придет время, когда исчезнут ложные верования и напрасные ссоры и все будут стремиться только к правде; даже ночью от этих цветов исходили краски солнца, в них самих было что-то похожее на надежду. Она говорила быстро, с некоторой долей удивления и чуть патетично.

— Я это поняла сразу же, как только увидела тебя, спящего в поезде, — сказала она.

— Что ты поняла?

— Что ты особенный, совершенно особенный.

— Это слишком, — засмеялся он. — Я и сам не могу представить, что же это такое — особенное.

И тут он понял, что ведь и он хочет чего-то особенного, пытается что-то доказать, хотя до сих пор ничего не доказал, разве только то, что смог работать в гораздо худших условиях, чем многие другие люди, но это было скорее отчаяние, чем проявление воли.

Один, не видя выхода, пьет до бесчувствия, другой — до бесчувствия изнуряет себя работой. Он делал и то и другое: остатки сознания, не тронутые работой, он стремился утопить в пьянстве.

Обо всем этом он продолжал думать и вечером, когда засыпал, — за окнами раздавались шаги прохожих, по стене мелькали тени одиноких автомашин и отраженный свет их фар; он оглядывался на последние два года, понимал, что они были подобны тяжелому сну, и он не жалел о них, как не жалеем мы любого нашего сна — мало за эти годы было хороших минут, но хуже всего было то, что не хватало близкого человека, отсутствовало человеческое доверие и отсутствовала близость.

Конечно, он познакомился со многими хорошими, необыкновенными, интересными людьми, но всегда получалось так, что едва начиналась дружба, как приходилось расставаться. Теперь он думал о девушке, которую встретил сегодня. Собственно, он ничего о ней не знал, но какое это имело значение. Теперь он стремился к ней, мечтал о любви и близости, мечтал о женщине и о доме — все это теперь сосредоточивалось в ней. Буду называть ее «уточка», решил он. На мгновение в нем отозвалась старая боль, но он прогнал ее. Мы поженимся, сказал он себе, у меня будет дом, все-таки нет никакого смысла жить бобылем.

На улице все еще раздавались шаги прохожих, бредущих по снегу; на черной башне светились часы, вокруг фонарей мерцал снег, а он все повторял себе: женюсь, будет у меня дом, поженимся и, возможно, будем счастливы, я не буду больше жить, как дикий зверь, и будет у меня дом. И он уже не сомневался в том, что они действительно поженятся, потому что в конце концов он всегда добивался своего: и участок для больницы промерил, и изыскания дороги закончил, и людей на плотину согнал, и на слепой на один глаз лошадке свез вниз убитых, хотя в лесу рыскала банда.

Она дожидалась его на другой день утром, а потом еще семнадцать дней они вместе ходили по разным местам, сидели в трактирах, пили чай, лазили по холмам и, еле переводя дыхание, целовались, целовались холодными губами, усталыми губами, голодными губами, обнимались в тумане ночи, и в морозные дни, и в дни, когда чувствовалась предвесенняя оттепель, а на восемнадцатый день остались вдвоем в маленькой комнате отеля.

На следующий день они уехали вместе. Нет, они уже не разойдутся, не разъедутся, он только доделает плотину, а она закончит институт, а потом найдут себе какое-нибудь местечко, которое будет их домом, но они не говорили ни о чем таком, вообще не говорили о будущем, она засыпала рядом с ним, положив голову ему на плечо. Он вышел вместе с ней из поезда, хотя ему надо было ехать дальше. А потом они дали возможность уйти и ее поезду, сидели в большом зале вокзального ресторана и молчали.

— Я хочу, чтоб мы остались вместе, — сказала она наконец.

— Я приеду за тобой, — пообещал он, — я кончаю эту работу.

— Ты обязательно приедешь?

И он сказал, что обязательно; потом объявили по радио о последнем ночном поезде и она вошла в темный вагон, порылась немножко в своей сумке и нашла маленького матерчатого кролика.

— Возьми, я всегда его возила с собой.

Была холодная ночь, по замерзшим окнам вагона бегали огни вокзальных фонарей.

— Ты не забудешь обо мне? — спрашивала она, высунувшись из окна вагона.

Теперь он стоял ниже ее, хотя и был такой высокий.

— Не забуду.

— Все так вдруг получилось, а что, если у тебя снова так вдруг получится и ты забудешь меня?

— Какое еще «вдруг»!

— Ты никогда не перестанешь меня любить?

— Нет. Даже если бы мы больше никогда и не увиделись. — Этого, наверно, он не должен был говорить, но огоньки в стеклах уже побежали, и теперь он ничего не мог исправить; возвращаясь в темный зал ожидания, он понял, что однажды уже так любил и все-таки никогда ее больше не увидит. Им завладел суеверный страх, что он не должен был произносить эти слова, но все-таки это была правда. Ведь он о ней не забыл, не забыл после стольких лет — труднее всего забывается любовь, которая не кончилась; потом пришел его поезд.

Он разыскал свободный уголок, утомленно закрыл глаза, из темноты выступали воспоминания давно минувшей юношеской любви, грусть последних лет, случайные любовницы, имена которых он забыл, ночь с той женщиной на лесопилке и четче всего одиночество недавних дней, запах плесени гостиничного номера, водка и темная могила плотины.

Брошу, уеду оттуда! Но уехать или приехать — не было главным, женюсь — вот что! — и буду жить совсем по-другому, по-человечески. И он сидел с закрытыми глазами в темном углу и чуть-чуть улыбался.

Когда он вернулся, в городе как раз происходил большой митинг — в гостинице лежало приглашение и для него.

Хотя особого желания сидеть на собраний у него не было, но он умылся, переоделся, положил на стол матерчатого кролика — это было, конечно, немного сентиментально; потом он стоял в самом углу длинного зала, без конца кричавшего и провозглашавшего славу, а в ушах у него все еще звучали слова любви. Но постепенно он стал думать о том, что сейчас, собственно, и пришла та самая минута, о которой они столько раз говорили с Давидом, о которой мечтали, которую так ждали. Ему показалось почти невероятным, что пришла она так внезапно, без подготовки с его стороны, как раз тогда, когда он был занят только самим собой.

Оратор видел мир, открывавшийся перед ним, мир без вечных споров и раздоров, мир товарищеских отношений и творческого труда; и именно труд этот постепенно приблизит все далекие человеческие представления и донесет факел света до самых отдаленных уголков земли. Он видел города и видел огни, поднимавшиеся над широкой и пустынной ночью; присутствующие тоже видели все это так ясно, что уже забыли о тьме, окружавшей их, о тьме, через которую они должны будут пройти и которая была бесконечной по сравнению с ними.

Но и он о ней не думал, ибо и его уносило это общее видение: он был одним из присутствующих, это видение принадлежало также и ему, как он принадлежал видению.

Когда все расходились, он увидел хромого Смоляка.

— Товарищ инженер, — закричал тот, — пойдем со мной, вечером мы должны у нас созвать собрание, тебе тоже надо будет что-нибудь сказать.

Он нашел велосипед, и они поехали вместе по грязной дороге, в канавах до сих пор бурели снежные сугробы, мелкие капли дождя хлестали по лицу.

Ему хотелось думать о вчерашней разлуке, но, как ни странно, вспомнилась та, первая, которую убили, которая умерла, не дождавшись этой минуты, чтоб ее могли дождаться они. На мгновение ему показалось, что это она склонилась над рулем соседнего велосипеда, худенькая фигурка, они ехали вместе по растаявшей дороге мимо печальных островов и неподвижных вод.

Теперь мы будем счастливы, слышал он ее голос. Теперь наши жизни в наших собственных руках, теперь их уже не отнять у нас.

Смоляк повернул к нему лицо, забрызганное грязью.

— Может, трудно дело пойдет; кто знает, что предпримет священник.

Вместе они прикрепили к стене трактира два флага, между ними повесили портреты.

Баняс наблюдал за ними, засунув руки в карманы. У него для них не нашлось ничего — ни молотка, ни гвоздей, даже пиво перед их приходом вдруг кончилось.

— Это что за украшения? Они все время здесь будут висеть? — показывал он на портреты. — Вместо распятия, что ли?

Люди собирались медленно, постепенно, сначала пришли коммунисты: Чоллак из школы и Валига из поселка, некоторых инженер по именам не знал. Смоляк нервно заглядывал в бумаги. Потом появился и Врабел, заросший и несчастный, открыл собрание и обратился к Смоляку:

— Говори. Ты лучше знаешь, в чем дело.

И Смоляк начал говорить о революции, которую все так долго дожидались и которую теперь все они вместе завоевали, они прислушивались к нему удивленно и скорее всего не понимали, почему именно сейчас об этом идет речь.

Инженер рассматривал большой грязный зал. Время от времени звенела рюмка, Баняс ни с того ни с сего вдруг захохотал, а вообще-то было тихо, мысли его разбегались — не верилось, что это именно та долгожданная минута, вдруг в памяти возник обрывок фразы: «Когда вы победите, вы сразу же должны будете сказать: справедливость уже существует». Он никуда не мог приспособить эту фразу, по-прежнему вокруг лежала тишина, а потом возникло еще одно воспоминание, как люди молча проходили мимо него, когда он собирал их на плотину, они даже не смогли понять, что плотина принесет им пользу, разве под силу им понять все, что происходит теперь? Вот Василь Федор, что бы он стал делать в эту минуту? А что бы делала она? Смоляк, сидевший рядом с ним, замолчал, раздались жидкие аплодисменты, потом опять воцарилась тишина, пришла его очередь говорить — ах, это проклятое молчание! Откуда оно происходит? От враждебности, от равнодушия или от ожидания? Скорее всего, они просто ошеломлены тем, что произошло.

Но тишину необходимо было рассеять, нельзя же делать революцию с людьми, которые безмолвствуют, какими бы причинами это ни объяснялось. И он начал говорить.

У него всегда были свои точные планы, для их выполнения ему чаще приходилось думать о цифрах, чем о справедливости, и цифры постепенно становились для него более важными, чем мысли о справедливости; но есть, видно, минуты, когда каждый хочет быть не тем, кем он обычно является и кем, начиная со следующего мгновения, он снова станет; другими словами, хочет сделать больше, чем ему суждено, — и это, возможно, самая великая минута жизни.

Ему страстно захотелось завоевать их, заразить идеей, в которую он верил, и ему казалось, что, сумей он сейчас это сделать, он выполнит то самое важное, что когда-либо в жизни должен был свершить.

Они слушали его молча и с недоверием: чужие, замкнутые в себе, толстые губы, грязные волосы, пиджаки с заплатами, домотканые штаны, — он был из другого мира, а здесь царила нищета. Потом он заметил молодого Молнара, работавшего у него на плотине, — хоть один знакомый! И он стал говорить, обращаясь к нему:

— Вы всегда хотели избавиться от паводка, а я всегда хотел создать большой проект. Не какое-нибудь маленькое строительство, вроде того, что мы строим сейчас, а большое, грандиозное.

Двери в зал скрипнули, все сразу обернулись, он увидел священника, тот шел, расточая по сторонам улыбки.

— Бандит, — прошептал Смоляк, — крыса.

…Плотины и широкие пояса увлажнения, огромные насосы для вычерпывания воды, но кто может построить что-либо подобное у нас? В той стране, где каждый чем-нибудь владеет и все вместе мы не владеем ничем?

Он слышал несколько поддакивающих голосов, и снова тишина. Его уже уносило собственное воображение, он видел бесконечное озеро под горами, он окружил его гигантской дамбой, на огромные водные просторы медленно садились перелетные птицы, и тучи здесь насыщались влагой, которую ветер нес на высохшие поля, а узкие каналы прорезали горячую землю, и реки текли, высоко поднявшись над краем, а внизу зрели хлеба; самый большой сад на земле!

— Кто сумеет это сделать? Помещики, которые охотно покупали кусок хорошей земли, а плохую предоставляли беднякам и рыбам?

Он их спрашивал, они слушали его, он сказал им, что все это под силу сделать только сообща и что именно этого хотят коммунисты. Это должно быть общее дело. Мы хотим земли, которой бы совместно владели рабочие и вы. Смоляк шептал: «Хорошо, замечательно!» — и он зааплодировал, а потом и еще несколько коммунистов.

Он удивленно смотрел в молчащий зал, видно, и на самом деле говорил он убедительно, но они все равно ему не поверили. Это была сказка, одни обещания, которых они слышали уже немало, — проклятое молчание, из которого никто не может их вырвать. Время било его по вискам— целый час тишины, — как долго оно еще продлится? И тут вдруг с места, где сидел священник, раздалось рукоплескание, глухое и неожиданное, вежливое и снисходительное, но зал сразу пробудился и тоже захлопал, и теперь стало ясно, кто здесь до сих пор правит.

На другой день его позвали в секретариат, по темному коридору спешили люди, много людей, комната была уже полна, телефон звонил, на широком столе валялись флаги, плакаты, стопки заявлений. У стола громко спорила группа мужчин, они были по пояс забрызганы грязью, видно, приехали откуда-то из деревни.

— Хуже всего учитель, — говорил кто-то взволнованным голосом, — он поднял людей, и они пошли на нас с вилами.

Потом из группы выступил маленький плотный паренек, глаза у него опухли от недосыпания.

Инженер никогда его раньше не видел, но тот, верно, знал его, потому что сказал:

— А что ты думаешь об этом Гурчике, товарищ? Тебе не кажется, что в водно-экономическом должен был бы быть кто-нибудь понадежнее?

Инженер не сразу понял.

— Гурчик знает дело.

— А ты разве не знаешь?

— Если мы туда пойдем просто так, они побьют нас, как вшей, — кричал взволнованный голос.

— У меня работа в Блатной, — ответил он растерянно, — по крайней мере до конца года.

— Забудь о ней, — посоветовал паренек, — вероятно, приостановят ассигнования, все равно не доделаешь.

— Достаньте на пивоваренном машину, — быстро говорил кто-то, — необходимо послать десять надежных товарищей, учителя передайте органам безопасности. Проведите собрание! И скажите людям, что теперь они уже получат землю.

— Приостановить плотину невозможно, — возражал он, — что бы на это сказали люди?

— Что бы сказали? — засмеялся крепыш. — Мы не можем выбрасывать деньги на нерентабельные предприятия, через пару лет будут строить совершенно иначе, ведь ты же сам говорил им об этом проекте.

Инженера удивило, что он знает, о чем вчера шла речь на собрании.

— Только они мне не поверили, а если я не доделаю эту плотину, веры будет еще меньше.

Кто-то кричал в телефон: «Так не повезете пиво, это гораздо важнее». Мужчины в забрызганных сапогах нетерпеливо переступали с ноги на ногу.

— Ты должен привыкать, что люди не всегда верят, но в конце концов чему-нибудь да поверят, — сказал ему паренек с отекшими глазами, — а вот если бы ты пошел на место Гурчика, ты мог бы проявить серьезный интерес к этому проекту; была бы получше работенка, не так ли?

— Если даже и так, вы все-таки здесь этого не решаете и не решите, это дело водного кооператива.

Паренек засмеялся.

— Совершилась революция! Ты разве забыл, что случилось?

— Нет, не забыл. — И на мгновение им овладело неприятное чувство, что идет нечестная игра, но такие чувства, видно, были здесь неуместны.

— Ну скажи, зачем ты сюда приехал? Ты ведь хотел дело делать, вот и воздвиг бы, черт возьми, памятник бессмертия.

Он вернулся в гостиницу, печь дымила, он влез в постель, клопы, блохи, сырое одеяло, на столе разложена карта, разрез через корыто реки Влаги, матерчатый кролик и множество окурков.

Он смотрел на маленького зверька. Подумать только, он совершенно о ней забыл. И даже испугался. «Завтра напишу письмо».

Он попытался уснуть, но перед глазами мелькали лица, звучали слова. Революция, говорил он себе, революция все изменит. Перед ним проплывало стремительное течение, тянулись телеги и кричали люди; вероятно, действительно начнется работа над этим проектом, и я сделаю наконец-то что-то порядочное. И перед ним продолжали проплывать заросшие, худые, покрытые шрамами, голодные, тупые лица и лица, окрыленные надеждой, лица, которые он когда-то видел и которых никогда не видел, и множество глаз: фанатические и утомленные, плачущие и совершенно мертвые, полные стремления и пустые, угасшие, он слышал громкие шаги, и тишина чередовалась с грохотом, звучавшим в пустоте и сотрясающим своды.

Он почувствовал бесконечное головокружение и на мгновение ладонями сжал виски. К утру он вырвал из тетради листок и написал:

«Милая Уточка!

Я не могу скоро приехать. Но я буду тебя ждать, ты приедешь ко мне! И мы, возможно, будем здесь, пока я не закончу работу. Как-нибудь выдержим».

Он сложил бумаги на столе, натянул до подбородка сырое одеяло. «Уточка», — сказал он себе, и перед ним медленно проплыли два девичьих лица, а потом он увидел эту плотнику, кое-какие деньги еще есть, пришло ему в голову, как-нибудь эту плотнику мы должны достроить, иначе туда вернется вода и эти люди никогда нам больше не поверят. В какое безверье я б их загнал? В какие глубины молчания?

Ответ он получил только через четырнадцать дней.

«Мой милый,

Мы живем в такое замечательное время, когда исполняются все мечты. Я счастлива, что я могу жить как раз сейчас. Я всегда представляла себе стрельбу и баррикады, окровавленные знамена, получилось это совершенно иначе».

Он перевернул страничку: она мечтала совершить что-нибудь великое, мужественное или полезное, она поссорилась с подругой — разошлась с ней во мнениях, на то, что означает подлинная свобода; перевернул еще одну страничку и наконец-то нашел ту фразу, которую искал: «Мой милый, я знаю, что сделаю больше всего рядом с тобой. Я хочу быть рядом с тобой, приеду, куда ты захочешь, потому что тебя… — она зачеркнула несколько слов, но над ними надписала — люблю, люблю!»

Он почувствовал облегчение, сложил письмо, открыл свою записную книжку, до сих пор в ней хранилась одна единственная пожелтевшая записочка — приглашение в кино. Окровавленные флаги, пришло ему в голову, разве мало людей уже шло на смерть? Этой своей смертью они. стронули и нас с места, но этого ты уже не можешь знать.

Потом он положил письмо рядом с записочкой и снова закрыл блокнот.

Загрузка...