Глава пятнадцатая. Взморье. Ася

Светлым балтийским вечером я увидел Асю.

Мы с Эриком неторопливо брели по узкой улочке, которая вела к пансионату какого-то спортивного общества. По вечерам в пансионате показывали иностранные фильмы, не шедшие в кинотеатрах. Ленты были из немецких фильмофондов. Перед началом самой картины на экране появлялись титры: «Этот фильм взят в качестве трофея...». Головокружительные опасные приключения, безумная любовь с препятствиями, скачки, быстрая и точная стрельба, не прицеливаясь, благородные герои с мужественными, правильными лицами сверхчеловеков, самоотверженные героини, скорые на расправу стальные кулаки, тоска в светлых прозрачных глазах и грустные песенки «Прощай, Джонни» и «Прощай, Лили»... Возле пансионата находилась хорошая пивная, там мы познакомились с девушкой Верой, которая мне понравилась. У Веры были серые глаза и длинный тонкий нос; Эрик говорил, что нос у Веры окунается в пену за пять минут до того, как она поднесет кружку к губам.

Ася сидела у отворенного окна и читала. Окно было на втором этаже. Участок небольшой, маленькая дачка располагалась в нескольких шагах от проезжей части. Эрик первый заметил Асю и толкнул меня локтем: «Смотри, какой портрет». И правда, в четырехугольной раме окна, на темном фоне заполнивших комнату сумерек девушка в белой блузе, склонившаяся над книгой, казалась помещенным над улицей живописным полотном. Мы остановились и принялись смотреть на нее. Она, конечно, заметила это, но продолжала делать вид, что читает, и не поднимала глаз от книги. «Что это вы такое интересное читаете?» — спросил я. «Братьев Карамазовых», — девушка, заложив пальцем страницу, показала небольшой томик в коричневом переплете, — точь-в-точь такое дореволюционное собрание сочинений (послереволюционного издания «архискверный», по обозначению вождя революции, классик в ту пору вроде бы еще не удостоился) имелось и у нас дома. «Ну, это по твоей части», — Эрик снова толкнул меня локтем, побуждая к действию. «Может, вместе почитаем?» — с улыбочкой, стараясь быть наглым, предложил я. «Поднимайся, — сказала девушка. — Там внизу открыто». Эрик в третий раз толкнул меня локтем: «Ну, давай. Я потом расскажу, что в кино было. Вере привет передать?» История была не по мне. Стесняясь, ругая себя, но вместе страшась утратить в сторонних глазах (еще почти и не накопившееся во мне) мужское достоинство, главное же, разгоряченный постоянным желанием любви и надеждой познать ее до конца, я надавил на ручку калитки.

Внизу на террасе оказалась еще одна женщина, тоже молодая, но заведомо старшие той, что разговаривала со мной из окна. Она сидела в кресле под неярко светившим торшером. Белый купальный халат, надетый на ней, был распахнут — женщина кормила лежавшего у нее на коленях ребенка. Помогая ему не захлебываться, она зажимала двумя длинными с ярким маникюром пальцами белую дополна налитую молоком грудь. Возле кресла на низком столике стояла пишущая машинка — черная, канцелярская, с длинной кареткой. «Ты к Асе? — спросила женщина (так я узнал имя). — Вот, по лестнице». Узкая лестница прямо с террасы вела на второй этаж.

Я поднялся по лестнице и нерешительно остановился было перед дверью прежде чем постучать. Но в этот момент дверь приотворилась, Ася крепко взяла меня за руку и рывком втащила в комнату. Прямо на пороге мы начали целоваться и целовались долго, не произнося ни слова и, кажется, не переводя дыхания. Ася, приподнявшись на носки, плотно притиснулась ко мне, но при этом крепко сжимала в ладошках мои запястья. Наконец она отпустила мои руки, быстро отстранилась от меня. «Это меня один мальчишка научил целоваться, — объяснила она. — Мы были вместе на подготовительных курсах. Вообще-то он мне не нравился. Но, знаешь, в моем возрасте надо уже уметь. Правда?» Она была совсем маленькая. Черные, коротко постриженные волосы, яркие черные глаза. «Потом ты скажешь кому-нибудь, что один мальчишка, который тебе не нравился, научил тебя целоваться, с другим, который тебе тоже не нравился, ты проверила, как у тебя получается...» Голос у меня совсем сел от волнения. «Нет, ты мне сразу понравился. Поэтому я тебя и позвала. Но ты ведь не целоваться пришел, это я тебя развращаю. Ты Достоевского пришел читать». Она засмеялась. «Стемнело уже», — я слегка откашлялся. «А, может, тебе ни до какого Достоевского дела нет? Может, просто хитрил, — чтобы позвали?». Она удивительно хорошо смеялась — как будто вдруг обрела долгожданное счастье. «Всё равно молодец!» Она подошла ко мне, поднялась на носки, быстро, даже деловито поцеловала меня в губы. «Да что ты там стоишь, на пороге? Садись же. Вон стул у окна. А я на раскладушку. Тебе на раскладушку нельзя: раскладушка у меня совсем хилая. И вообще. Как тебя зовут? Сколько тебе лет? Да, и еще Достоевский — читал ты его все-таки?»

Я читал Достоевского всю минувшую зиму. В курсе литературы XIX-го века, который преподавали нам в институте, такого писателя, можно сказать, не значилось. Правда, во вводной, обзорной лекции наш увенчанный цветастой тюбетейкой профессор Д. недолго и без всякого интереса к тому, что говорит, напомнил в нескольких общих фразах о разрыве Достоевского с передовой общественной мыслью, о реакционной, упаднической концепции темной природы человека, о проповеди теократии, искажающих его сочинения, и просил нас, если будем читать эти сочинения (на его маленьком морщинистом лице появилась недовольная гримаса), очищать правду, объективно в них выраженную, от всего, что делало автора пленником старого мира. Но читать и очищать было вроде бы и необязательно — в экзаменационные билеты оказался включен всего один вопрос: «Работа тов. В.В.Ермилова об ошибках в мировоззрении Достоевского». Это был тот самый В.В.Ермилов, про которого Маяковский особо пометил в предсмертном письме, что с ним не доругался. Теперь он стал официальным толкователем трудных классиков — Гоголя и Достоевского.

«Ну, как, идет?» — спросил однажды на лекции Сережа Соболев, заметив прихваченный мной из дому коричневый томик.

«Непросто», — признался я.

«Да, его страсть — как плен: мучает, страшит, не отпускает. Он видится мне каким-то загадочным, неуемным экспериментатором. Не откладывая, скорей, немедля ухватить, вывернуть наизнанку, обнаружить эту мучительную тайну человеческой души. Сыплет что-то в реторту, в колбу заливает, разжигает спиртовку, соединяет трубки... Мало?.. Давай — что тут есть еще?.. Чайник? Давай чайник. Велосипедный насос? Давай насос... Главное — продолжение эксперимента. Непрерывное движение... Эх, написать бы...»

«Будешь профессором — напишешь, — перебила его Жанна. — А пока Д. тебе по Салтыкову-Щедрину дал тему».

«Да, — сказал я, — наша тюбетейка Федора Михайловича, похоже, не жалует».

«Еще как жалует! — горячо отозвался Сережа. — Еще как жалует! Он в свое время за Федора Михайловича с самим наркомом Луначарским полез в драку. С Горьким спорил. Ну, и пострадал, конечно. Пелестрадал (Сережа вспомнил косноязычное словцо Каренина и засмеялся). Теперь сидит тихо и голосует за

«Видишь, какая у меня грудь маленькая, — сказала Ася. — Никакого лифчика не надо».

Груди у нее и в самом деле были крошечные, она разрешала мне целовать их сквозь блузку.

Мы целовались уже несколько часов, ласки наши были незамысловаты и робки; едва я смелел, Ася меня останавливала; но тела наши полнились острым, единственным владеющим нами желанием, и само это не находившее простейшего исхода желание было счастьем.

Какое-то время снизу, с террасы, доносился стрекот пишущей машинки, потом она умолкла; за окном окончательно стемнело, но ненадолго, скоро на фоне бледнеющего неба снова проявились силуэты сосен.

Сознание того, что наступает утро и с ним минута расставания придала мне решимости, но Ася удерживала мои руки в своих маленьких ладошках.

«Слушай, — сказала она, — я решила стать твоей женой». Её глаза счастливо сияли.

«Ну, вот и хорошо», — сказал я, стараясь высвободить руки.

«Чтобы все время вместе, не разлучаясь. — Она еще крепче сжала мои запястья. — У нас родится мальчик, сын...»

«И мы назовем его Эраст», — я злился.

«Мы назовем его Саул».

«Это еще что такое?»

«Это имя моего брата».

«А где он, брат? Тоже здесь живет?»

«Нет. Его здесь нет. Совсем нет».

Она отпустила мои руки.

Где-то внизу заплакал ребенок.

«Пойдем искупаемся? — предложил я. — Сейчас самое купанье. Вода — обжигает».

«Не могу. Только не сердись, ладно? Ане на работу надо. А я с ребенком».

Я вспомнил белую, тяжелую грудь женщины.

«Как же ты будешь его кормить — с твоей грудью?»

Она засмеялась: «Изловчусь как-нибудь».

Мы поцеловались, но во мне уже не было желания, которое всю ночь властвовало надо нами; в Асином поцелуе я тоже почувствовал отрешенность, заботу наступающего дня.

«Ты загляни, если мимо пойдешь», — попросила Ася.

«Я люблю тебя», — сказал я.

Не заходя в корпус, я направился прямо к морю. Эрик был уже на пляже.

«А ты припозднился, — весело приветствовал он меня. — Ну, как?»

«В порядке»...

Все две недели, что оставались мне на Взморье, я всякий вечер после ужина уходил к Асе. Весь день Ася хозяйничала — стирала пеленки, гладила, кормила ребенка, готовила; Аня приезжала с работы электричкой в девятнадцать сорок пять. Сестры не были похожи одна на другую. «Аня у нас красивая — просто Дина Дурбин», — говорила Ася. В самом деле, что-то в лице старшей сестры напоминало облик прославленной кинозвезды, незадолго до войны допущенной на советский экран: мягкие правильные черты лица, каштановые (так представлялось на черно-белом полотне) волосы до плеч, прекрасное сложение; конечно, грудь у нее была, наверно, побольше, чем у американки, но ведь Дина, когда мы видели ее, пела, танцевала, любила, а не кормила ребенка после долгого рабочего дня. Ребенка звали Давид — имя отца Аси и Ани, которого, объяснила Ася, тоже «совсем не было». Как и матери.

Иногда я пил с ними чай. В магазине на Взморье продавалось особенное, сухое, несладкое печенье, которого не было в Москве; я приносил пачку, другую такого печенья, и мы намазывали его душистым клубничным вареньем, которое варила Ася. Когда после чая мы целовались в ее светелке, губы у нее были сладкие и пахли клубникой.

Мы мучались отчаянно. Прикосновения наши были всё откровеннее, но Ася по-прежнему даже блузку не расстегивала.

«Если сейчас всё произойдет, потом будет скучно», — говорила она.

«Но ведь потом это всё равно произойдет?»

«Тогда мы будем вместе, и у нас будет еще какое-нибудь потом. А сейчас после этого никакого потом уже не остается»...

Однажды мы запутались в объятиях и оказались на полу.

«Ну, возьми меня насильно, если хочешь», — изнемогая, предложила Ася.

Но я не посмел.

«Я хочу, чтобы ты сама».

Страх в любви не советчик.

«Ты в море совсем не купаешься?» — спросил я Асю.

«Редко. Всё некогда. Вы, курортники, ходите к морю как по делу. А мы, здешние, бегаем между делом. Большая разница. Курортник приедет на три недели — Господи, вот оно, море! Считает дни по пальцам. Дождь, холод, непогода — только бы не пропустить. Если не сейчас, то когда еще придется! А у нас море всегда тут. Всё кажется, еще успеем. И — не успеваем».

В субботу она сказала:

«Завтра Аня дома, я весь день свободна. Хочешь, попрошу Канскиса, чтобы покатал нас на своей яхте?»

«Кто этот Канскис? Который целоваться тебя учил?»

Ася радостно засмеялась:

«Старик один. Бывший моряк. Знакомый. Еще родителей наших... А ты — ревнивый. За тебя страшно замуж идти»...

Яхта оказалась обычной моторной лодкой с поставленным на ней, кажется, больше для вида, парусом. Впрочем, и в плавание мы пустились не по морю, а по неширокой реке Лиелупе. Зато Канскис оказался моряк хоть куда. Как в приключенческом романе. Высокий, жилистый, с узким красным обветренным лицом, изрезанным глубокими морщинами, и большими красными руками, далеко выступающими из коротковатых рукавов парусиновой куртки. Под курткой у него была тельняшка. На голове — видавшая виды капитанская фуражка с почерневшей золотой кокардой.

Канскис устроился на корме, у руля, Ася напротив него, я — на носу, за спиной у Аси. Ася, к моему удивлению, сняла платье и осталась в купальнике; я смотрел на ее худенькую, не тронутую загаром спину, на обтянутые красным купальником маленькие крепкие ягодицы.

Канскис плотнее натиснул на голову фуражку, рывком шнурка завел мотор, и нам навстречу, справа и слева, поплыли сверкающие на солнце зеленые луга, — не помню подробно, что там еще было по берегам, возможно, что-то тогда казалось интересным, возможно, и лугов-то не было, — нет, все-таки были, и непременно с ярко желтевшими в зелени травы одуванчиками или лютиками, — впрочем, были, не были, какая разница, геологическая эра времени миновала с того дня; ныне в пространстве моей стариковской памяти — неторопливая река с просвечивающим у берега желтоватым дном, зеленые луга, одуванчики, старик в капитанской фуражке на седой голове, Асина спина, белеющая в просторном вырезе купального костюма. Время от времени Ася поворачивается ко мне: «Правда, хорошо?» — не то спрашивает, не то убежденно говорит она; глаза у нее счастливые.

«Моя фамилия — Кан, — сердито кричит мне с кормы старик. — Но в Балтии я — Канскис. Кое-кому хотелось, чтобы я скис. Но Кан не скис!»

Он что-то делает у себя на корме то с мотором, то с парусом (я ни тогда ничего не понимал в кораблевождении, ни теперь, в поздней старости, не понимаю: чему-чему, а этому жизнь не научила). Я замечаю, что у старика, на его огромных красных руках, ногти короткие и неровные, будто обломанные.

«Это кто? — кивая на меня, так же громко и сердито кричит он Асе. — Твой муж?»

«Пока еще не муж, — смеется Ася. — Потом будет муж».

«Потом на свете не бывает, — кричит старик. — Есть только сейчас. Потом может вообще ничего не быть. Ты-то уж должна была это выучить. Я спрашиваю, кто он тебе сейчас».

«Сейчас я откладываю его на потом», — веселится Ася. Она поворачивает ко мне голову, в глазах у нее золотом одуванчиков светится радость.

«Ты, я вижу, из тех, кто отодвигает вкусненькое на край тарелки, чтобы слопать под конец. — Канскис, похоже, сердится всерьез. — Но никто не знает, закончит ли он обед. На потом! А ты уверена, что, пока ты, отложив вкусную котлетку, разделываешься с какой-нибудь паршивой тушеной морковью, не войдет кельнер и не унесет твою тарелку? Будущее время — это грамматика. А жизнь — это настоящее время. Слепой крот копает землю и думает, что строит свое будущее. Но тут приходит солдат с острой лопатой и начинает рыть окоп. И одним разом выбрасывает из земли и крота, и его будущее. Нас хорошо этому научили там, где был я и были твои родители. Когда на шаг впереди стоит автоматчик, а на шаг позади лежит убитый, начинаешь-таки соображать, что жизнь это только сейчас...»

«Канскис, не надо...» — тихо просит Ася. Я вижу, как, натягивая нежную белую кожу, выявляются хрупкие трубочки ее позвонков, выступают маленькие треугольники лопаток.

«Прости, детка. — Канскис хочет говорить тихо и ласково, но у него не получается. Он кладет Асе на колено свою большую красную руку. — Наверно, это, да, правильно, что молодость не хочет учиться у прошлого. Нельзя чужое сейчас делать своим потом».

Дня за три до моего отъезда мы пили на террасе чай. Ася сказала: «Ко мне сегодня нельзя, у меня в комнате дядя Рува ночует». Я огорчился, конечно: жаль было утратить хоть несколько счастливых часов, которые мы проводили вдвоем. «Внизу, рядом с комнатой Ани есть еще одна», — сказал я как бы между прочим, стараясь не выказать досады. Я понимал, что не имею права говорить такое. «А мне как жалко, — сказала Ася. — но что поделаешь. Внизу допоздна машинка, ночью ребенок плачет, Аня встает кормить. А дядя Рува совсем плохо спит». Я вспомнил, что в пансионате для спортсменов в этот вечер должны показывать очень мною любимый кинофильм «Багдадский вор» с Конрадом Вейдом, Эрик там будет, и Вера. «Он нервный очень, наш Рува. Когда он внизу, ему все время кажется, что кто-то с улицы заглядывает в окно». Аня подняла глаза и внимательно посмотрела на сестру. «Я расскажу ему?» — спросила Ася.

Аня зачерпнула из вазочки варенье, тягучая струйка стекала с ложечки к ней в чашку. «Зачем ему знать это? — отозвалась Аня. — У каждого в мешке за плечами свои камни». Она слегка пожала плечами, взяла свою чашку и перешла от стола на кресло, возле которого стояла большая, как фабричный станок, черная пишущая машинка.

(Рассказ Аси:

...Вместе с немецкими войсками возвратился в свои бывшие владения годом раньше бежавший от большевиков барон Эмден. Барон был большой выдумщик и к тому же любитель охоты. Его здесь именовали «королем», и забавы у него были королевские. По его приказу для него и его друзей, эсэсовцев, привозили с находившихся неподалеку торфоразработок или из какого-нибудь гетто полтора-два десятка евреев. Охота как полагается — шляпы с перышком, дорогие двуствольные ружья, огромная свора собак. Евреев выстраивали в рядок и давали им несколько минут времени. За эти несколько минут они должны были перебежать просторное поле и спрятаться в лесу на другом его конце. Тогда спускали собак. Собаки были отлично выучены. Сперва они настигали тех, кто не успел перебежать поле, валили на землю и перегрызали им горло. А дальше — самое интересное. Собаки разыскивали спрятавшихся в лесу, лаяли, оповещая хозяев о находке, охотники спешили со своими ружьями на лай и пристреливали обнаруженную дичь...)

«...И вот, представляешь, в какой-то ложбинке под кустом огромная собака находит Руву. Он видит над своим лицом ее огромную открытую пасть, чувствует ее жаркое частое дыхание. Он закрывает глаза, но собака не бросается на него, не лает. Стоит минуту, может быть, которая кажется ему вечностью, жарко дышит, потом вдруг молча отходит в сторону и исчезает...»

Аня поставила чашку на пол, с треском закрутила под валик машинки несколько переложенных копиркой листов бумаги.

«А потом я читаю у Достоевского, как жестокий генерал затравил ребеночка собаками...»

«Ну, написал твой Достоевский — и что толку! — раздраженно сказала Аня. — Может быть, барон Эмден тоже Достоевского читал. Скорее всего, читал».

Она резко двинула влево длинную каретку, громко вздохнула, будто разделываясь с чем-то, и опустила пальцы на клавиши. Машинка стремительно застрекотала.

Вдруг дверь Асиной комнаты распахнулась, наверху, на лестнице появился маленький, как подросток, очень бледный человек в черном костюме с галстуком.

«Я еду в Читу!» — крикнул он, грозя кому-то пальцем. Заметил меня, отшатнулся и тотчас снова скрылся за дверью.

«Он всё ищет место подальше, куда новая война не доберется», — объяснила Ася.

...В спортивном пансионате пили пиво и смотрели роскошное по тем временам цветное кино. Вера познакомила меня с каким-то Геной из сборной Латвии по волейболу. «Ты чего ходить перестал? — спросила она. — Эрик говорит, завел кого-то».

Когда я уезжал, Ася подарила мне свою фотографию — маленькую, паспортную, с белым уголком. Светлый кружок лица, темные полоски, помечающие линии рта и носа, вместо ее сияющих глаз — крошечные серые пуговки. На обороте она написала: «Если позовешь...» (и три точки).

Вначале меня мучила совесть, я страдал, писал стихи о порушенной тяготами жизни заветной любви и даже читал их отцу. Отец сказал: «Пригласи девушку на зимние каникулы в Москву. Или сам съезди в Ригу. В конце концов несколько месяцев — небольшой срок для чувства, о котором ты пишешь. Рыцари-крестоносцы или старинные мореплаватели стариками возвращались к своим верным невестам». Я понимал, что он не верит ни моим стихам, ни моему чувству. Я злился на отца, но, пожалуй, всего более за то, что сам по-настоящему верил чувству о котором писал в стихах, лишь в те минуты, пока писал их. В зимние каникулы я отправился со студенческой агитбригадой по колхозам подмосковного Талдомского района. Мы ездили по бедным послевоенным деревням, в нетопленных сельских клубах читали лекции про «жизнь совсем хорошую» и исполняли композицию, составленную из стихов советских поэтов и песен советских композиторов. Самый большой успех имела Жанна, которая пела песни военного времени — «Темную ночь», «Огонек», «Мою любимую», а на бис старинный романс про пару гнедых; к удивлению моему, деревенские старухи, слушая романс, утирали слезы. После каникул я занялся курсовой о научной-фантастике и как-то охладел к стихосложению.

Загрузка...