Глава двадцать восьмая. Тридцать три года спустя

Уже не помню, как я узнал о смерти Сергея Соболева. Кажется, позвонил кто-то из однокурсников, связи с которыми были к этому времени порядком утрачены, сообщил о печальном событии, назвал дату и час похорон.

После окончания института встречаться с Сергеем мне не привелось. Впрочем, если быть совсем точным, один раз я всё же видел его — издали. Я проходил мимо одного из тех недавно возведенных, престижно глядящихся и вместе безликих зданий, которыми богаты продуваемые ветром проспекты Юго-запада; говорили, что за высокими дверями здания, неприметными оттого, что они, казалось, никогда не отворялись, затаилось какое-то совершенно секретное учреждение. И вдруг на моих глазах таинственные двери отворились. Скорей всего, я и голову-то повернул в сторону здания от неожиданности, от возникновения движения там, где, выученный привычкой, никак не ожидал его. Из отворившейся двери вышел человек в слишком длинном, неловко полоскавшемся вокруг ног пальто, шляпу он держал в руке, — я сразу узнал Сергея. Не скажу, что за минувшие годы он вовсе не изменился: он как-то подсох, мальчишеское по-прежнему лицо с насаженными на острый нос Всезнайки очками старила канцелярская бледность, волосы поседели, но на затылке всё тот же непослушный мальчишеский хохолок. Сосредоточенно глядя под ноги и очевидно не замечая ничего вокруг, он направлялся к черной «Волге», стоявшей у края тротуара. Мне хотелось перекинуться с ним хоть несколькими словами, но чутье подсказывало, что я не должен, может быть, даже не имею права, тем более здесь, под окнами этого здания, узнавать его. Шофер изнутри распахнул перед ним дверцу; подбирая полы пальто, он втянул в кабину длинные ноги; дверца захлопнулась; машина резко рванула с места...

В назначенный час я подошел к крематорию на Донском.

Возможно, крематорий этот тогда уже называли старым, в отличие от нового, с неизмеримо повышенной пропускной способностью, возведенного (не подсчитаю, в каком году) на дальней окраине Москвы, за Кольцевой дорогой. Но в отличие от нового, а теперь уже и новых, которым не суждено предстать в сознании и воображении московских старожилов чем-то большим, нежели как одним из цехов на предприятии печальной и неизбежной индустрии, старый, поставленный в эпоху всеохватных перемен на территории упраздненного той же эпохой Донского монастыря, был и остается неким отмеченным своеобычной образностью, будоражащим чувство и память знаком в нашей судьбе. Каждый живущий необходимо переступает границу, за которой начинается территория зрелости; участие в ритуале похорон — одна из привилегий, действующих на этой территории. Москвичи моего поколения, вступая в зрелость, приучались ходить на Донской.

Серые прямоугольные столбы ворот, прямая, будто по линейке, аллея (с годами имена и даты на камне окаймляющих ее плит всякий раз, когда следуешь мимо, выпечатываются в памяти, будто заново листаешь страницы многократно читанной книги) и впереди — серое с какой-то затаенной в цвете чернотой прямоугольное строение (здесь, куда ни бросишь взгляд, прямые углы), как бы перекрывающее путь вперед: теперь только три шага по черно-серым прямоугольным ступеням в сумрачный, тускло освещенный неяркими желтыми лампами зал — последнее на Земле прибежище, последние стены, последняя кровля, отсюда уже не вперед — вниз, в преисподнюю. Над строением прямоугольная, подстать ему, труба, из которой тянется, размываясь в воздухе серый дымок; время от времени дымок густеет, становится почти черным, стремится ввысь с неожиданной энергией — всего несколько минут... Налево от главного здания — высокая стена с барельефом работы Эрнста Неизвестного: человек (некто, всякий), умерший и погребенный, и над ним произрастающее из-под земли вечно зеленое дерево жизни... Здесь, на Донском, постигая несложные, однообразные составляющие горестной процедуры, мы не просто привыкали к ее зрительным, слуховым и иным впечатлениям, к неизменному ощущению зябкости в спине, испытываемому под сумрачными сводами сооружения вне зависимости от температуры на улице и от степени душевного, сочувственного участия в совершаемом действии, но и осваивались с мудрой истиной круговращения жизни и смерти: ибо если зерно, пав в землю, не умрет, то останется одно, а если умрет, то принесет много плода.

Колонна солдат, по два, обогнала меня, когда я следовал от ворот к главному зданию, — почетный караул. Наверно, какого-нибудь генерала еще сегодня хоронят, подумал я: мне доводилось уже несколько раз присутствовать на военных похоронах с почетным караулами и салютом. Ребята шагали вольно, весело переговаривались на ходу. «Теперь и в увольнение сразу не отпустят, — говорил один другому. — Придется оружие чистить». «Разговоры!» — крикнул долговязый капитан, их начальник, шедший позади колонны.

День был зимний. Легкий морозец пощипывал щеки. Могильные памятники горбились под снежными воротниками. От белизны снега воздух над кладбищем сквозил какой-то особенной, щемящей душу пустотой.

Погребальный автобус стоял уже у крыльца главного здания. На площадке перед входом ожидала, рассредоточась на группы, не слишком многолюдная толпа провожающих, — по большей части это были мужчины в темных пальто. Я издали узнал стоявшую в сторонке Валю Аскольдову и понял, что это наши похороны. Валя тоже меня узнала и заторопилась навстречу. «Наших мало, — сказала Валя. — Не успели обзвонить». Она назвала несколько имен. В горстке однокурсников я заметил Юру Майзеля и вспомнил, что последний раз случайно увиделся с ним тоже здесь. Нередко случалось, что с иными знакомыми именно здесь, на Донском, и встречались; всякий раз спохватывались, что не худо бы — и побыстрее — договориться о свидании не в таком месте и не по такому поводу, но времени по-прежнему недоставало, и свидание опять откладывалось, пока оглядишься и не обнаружишь друг друга среди собравшихся у подъехавшего катафалка.

Задняя дверца автобуса была поднята, в проеме виднелся торец обитого красной тканью гроба. Рядом с автобусом стояла женщина, похожая на японку («Сережкина жена», — подсказала Валя); ее поддерживал под руку высокий молодой человек; он был, пожалуй, похож на Сережу. «Костик — очень перспективный мальчик, — с заметной гордостью сообщила Валя. — В МИДе работает».

«Ты что же, поддерживала отношения с Сергеем?» — спросил я.

«Звонила. Под Новый год, в день рождения... Как-то не хотелось с ним расставаться. Я ведь в институтские годы отчаянно влюблена была в него, в Сережку. Да, наверно, и не влюблена — любила».

«Шутишь! Я и не замечал».

«Никто не замечал. Жанка и то не замечала. А уж с ней мы сколько вместе были — не разлей вода. Она-то думала, что я от Павла М. без ума, — помнишь, артист был знаменитый? А я, и правда, таскалась за М. без ума — девичий бред. А Сережка — совсем другое. Не поверишь, поэму о нем написала — целая тетрадь. Сегодня ночью стала перечитывать — не могу, плачу навзрыд».

«Что же ты так таилась-то?»

«Надежды не было. Преклонялась перед ним. А я — что? Ни лицом, ни умом. Обыкновенная птаха. Дрозд подмосковный (это я однажды по энциклопедии гадала, какое слово откроется, — мне и открылось)».

«Жанна тоже звезд с неба не хватала».

«Нет, это ты зря. Я с ней до сих пор дружу, Она замечательная, Жанка. Когда двинули ее в аспирантуру, все руками замахали. Как посмели! Как посмела! И пожалуйста: она и доктор, и профессор, и за рубежом страну нашу достойно представляет».

«Знает про Сережу?»

«Нет. Как раз сейчас на конгрессе каком-то, в Стокгольме».

«Семьей обзавелась?»

«Так и не собралась. А ведь красивая была. Да и сейчас еще хоть куда. Лепился один аспирант, лет на десять ее моложе. Обхаживал кругами и кольцами. Потом защитился — и поминай, как звали. С Сережкой-то, вот была бы пара! — Валя показала глазами на катафалк. — Очень уж у них разладилось глупо»...

Между тем подъехал еще один погребальный автобус. Народу прибавилось. От стоянки за воротами, где паркуются автобусы с сопровождающими и легковые машины, тоже подходили люди. На площадке перед входом сделалось тесновато. Стали поговаривать, что там, внутри, что-то слишком затянулось, надо же все-таки соображать, снаружи, на холоде, люди ждут, очередь. Наконец из главного здания небольшой группой вышли на крыльцо участники затянувшейся церемонии; следом в четвероугольном темном проеме двери показался Холодковский: «Теперь мы». Несколько мужчин в темных пальто вытащили из автобуса обтянутый кумачом гроб. К крышке гроба была прибита серая полковничья папаха. «Становись! — протяжно скомандовал долговязый капитан. — Шагом марш!» Почетного караул обогнул здание справа и выстроился вдоль боковой стены.

Валя Аскольдова взяла меня под руку: «Можно я с тобой?» С процессией провожавших мы вступили под сумрачные своды ритуального зала.

«Ты в Бога веришь?» — вдруг спросила Валя.

«Хотел бы».

«Вот и я тоже. Хожу, хожу в церковь, молюсь, а чувствую, чего-то недостает. А хорошо бы».

Гроб поставили на стол. Женщина-распорядитель в синем кителе велела снять крышку. Сережа лежал строгий, с гладко зачесанными назад, будто приклеенными волосами, одетый в офицерский мундир. Среди обступивших его мужчин в пальто он оказался едва ли не единственным в военном обмундировании, точно обязан был явиться в иной мир, как в военную комендатуру, одетым по всей форме. Провожавшие плотно обступили гроб. Жена, напоминавшая японку, стояла у изголовья и гладила Сережины волосы. Молодой человек, в котором угадывалось родство с Сережей, наклонившись, что-то едва слышно шептал ей. Я прошел налево, к массивной колонне, поддерживающей свод: место было давно и многократно облюбовано. Включили музыку: «Песнь Сольвейг», потом «Элегию» Массне. Пленка была заиграна, в динамиках шуршало. Когда-то здесь, в крематории, играли слепые музыканты — небольшой оркестр, шесть-семь человек. Перед началом ритуала они, держась один за другого, как слепцы на картине Брейгеля, поднимались на маленькую сцену с органом, возвышавшуюся над погребальной ямой, тихо рассаживались, подносили к плечу свои скрипки, упрочали между колен виолончели. Теперь процесс создания музыки механизировали (точнее: электрифицировали): тесный уступ сцены, помеченный в сумраке тусклым блеском металлических органных труб, висел над пропастью всегда пустой и темный, как алтарь заброшенного храма. Я полагал, что о Сереже будет говорить Холодковский, но он по какой-то ему понятной субординации держался несколько позади; двое или трое мужчин, не то что бы похожих один на другого но помеченных каким-то свойством в выражении лиц и в манере себя держать, поочередно выступили вперед и, держась рукой за край гроба, упомянули одинаковыми словами о заслугах Сергея перед организацией: за три с лишним десятилетия он проявил себя инициативным сотрудником, требовательным к себе и другим, получил звание доктора наук (каких, не названо), удостоен правительственных наград. Неожиданно пробился вперед наш всегдашний конферансье Лева Майзель, он был говорун, и говорил обычно хорошо, правда, не всегда впопад (Сережа Соболев очень ценил такие, по его обозначению, Левины не соответствующие обстоятельствам места и времени образы действий). Лева Майзель сказал, что мы расстаемся с необыкновенной личностью, второй такой, подобной, нет и быть не может, это посредственности выдумали, что незаменимых людей нет. Валя Аскольдова тихо плакала, припав к моему рукаву. Сергей Соболев, сказал Лева, при благоприятных обстоятельствах мог бы стать гением отечественной филологической науки. Люди в пальто едва приметно задвигались, некоторые лица чуть затуманились не вполне затаенным неудовольствием. Сын Сережи, мне показалось, смотрел на Майзеля даже с испугом. Но жена, будто ничего не слыша, продолжала размеренно гладить Сережины волосы. Холодковский шагнул из толпы, сзади обнял Леву Майзеля за плечи. Выросла у гроба распорядительница в синем кителе: желающие могут проститься с покойным. «Подойду», — Валя высвободила руку из-под моей, направилась было к гробу, но тут же вернулась, снова крепко взяла меня под руку: «Подойду, заплаканная, никто там меня не знает, еще подумают чего...» Распорядительница объявила, что траурная церемония окончена, можно накрывать. Гроб с прибитой на крышке папахой перенесли на огороженный невысокой балюстрадой постамент над спусковым люком. Площадка вокруг постамента тесная, люди в пальто, устанавливая гроб, с трудом разворачивались на ней, мешая один другому. Распорядительница быстро положила на крышку керамический жетон с номером (когда остудят печи, соберут совком по горсти пепла вокруг каждого из таких жетонов, разложат в погребальные сосуды, по номерам узнают, где чей прах); площадка с постаментом начала опускаться в черную прямоугольную дыру люка. Одна из боковых дверей здания, обычно закрытая и даже незаметная, была отворена настежь, стоявший за ней во дворе строй почетного караула отмечал прощание с Сережей Соболевым залпами салюта. Выстрелы гулко отдавались под сводами зала. В промежутках между залпами слышно было суматошное карканье распуганных салютом ворон. В зал тянулся с улицы запах пороха, всегда сильный, когда стреляют на морозе, особенно холостыми. В динамиках хрипловато звучали звуки гимна.

Оставшиеся до времени в живых потянулись к выходу: из мрачного зала он виделся ярким белым экраном, на котором навстречу нам плыл новый гроб, его окружала группа хоронящих, казавшихся вырезанными из черной бумаги силуэтами. Женщина в черном кружевном платке, когда я проходил мимо, говорила кому-то со слезливым надрывом: «Он был такой добрый!..»

Улица обожгла глаза светом. На площадке перед крыльцом всё так же стояли автобусы (уже три), толпились люди. Вороны, роняя с ветвей снег, снова рассаживались на деревьях. Отсюда, с высоты, им было удобнее созерцать бесконечную картину о тщете человеческой жизни.

К нам подошел Лева Майзель: он на «Жигулях», может подвезти. Валя обрадовалась: дома дел невпроворот: «Я ведь теперь бабушка». Мне хотелось пройтись. «Тогда до следующего раза», — помахал рукой Лева. «Только не здесь», — попросил я. «Ну, не в новом же — такая даль. Впрочем, если тебя самого везут, расстояние роли не играет». Лева у нас любил острое словцо.

Румяные солдаты из почетного караула, пользуясь выпавшей минуткой, курили в сторонке и перебрасывались немудреными шутками. Их безмятежное веселье перебил долговязый капитан: «Кончай перекур! Строится и в автобус!» — громко скомандовал он.

На главной аллее я догнал Холодковского. Он придержал меня под руку: «Не торопись». Он хромал заметно сильнее, чем прежде, походка его сделалась тяжеловата.

«Столько лет вместе — и никогда не уставал на него радоваться, — сказал Холодковский. — До последнего дня всё такой же — звездный мальчик. Все смотрят, а видит он один. И всегда открыт, ясен, никакого лукавства. Помнишь: человек с двоящимися мыслями непригоден для царствия небесного? Так что ли? У Сережки с царствием небесным сложностей не будет».

«Жаль, ты мне это говоришь, а там молчал. Развели: организация... коллектив... трудовые успехи... Уши вяли».

«Там мне говорить не положено. Я ведь, брат, второй год как на пенсии. Участвовал в похоронах в качестве частного лица. Сережка между прочим — это я тебе по старой дружбе секрет выдаю — исследовал однажды несколько сот некрологов, напечатанных в центральных газетах, и вывел типовой некролог руководителя, и, соответственно, типовую биографию. Вот согласно этому типовому и шпарили».

«Что же ты Леву Майзеля остановил?»

«Ну, у него красивые слова, эстрада. Не к месту. Эх, Жанка в отъезде! Она бы нашла, что сказать. Умница! И говорит толково. Не слышал?».

«Не довелось. Думаешь, пришла бы?»

«Отчего не прийти. Что было, быльем поросло. Они иногда встречались с Сергеем. По делу».

«Что же тогда все-таки произошло, на распределении?»

«Ну, этого никто не знает. Даже и сама Жанка. Я спрашивал. Только руками разводит. Если кто догадывался, то разве что Наталья. Красавица наша, прекрасная маркиза. Помнишь? Но у нее за семью печатями. Женщина была — скала. Да теперь и она ушла дымком в небо».

Не оборачиваясь, он показал пальцем через плечо.

Минуту-другую мы шли молча.

«А Фельдман-то в Америку подался», — вдруг сказал Холодковский.

Я промолчал.

Фельдман перед отъездом заглянул ко мне — попрощаться. Я спросил, не пожалеет ли? «Пространство памяти объемом в полвека из себя не выкинешь, — отвечал он. — Да и фантомные боли, конечно. И все же... Земля везде кругла», — привел он строчку не печатавшегося тогда стихотворения.

«Я знаю, о чем ты думаешь, но дело всегда обстояло значительно сложнее, чем представляется на первый взгляд», — сказал Холодковский.

Мы вышли за ворота.

«На стоянке служебный автобус, могут подбросить поближе к дому», — предложил Холодковский.

«Хочу прогуляться».

«Ну, перекурим напоследок». Он достал из кармана портсигар.

«Представь себе, бросил».

«А я дымлю по-прежнему. — Щелкнул зажигалкой и сладко затянулся. — Между прочим, перелистал твою последнюю книжку. Есть о чем поспорить. Навестил бы старика. Зачтется. Живу анахоретом. Как Чаадаев. Всякому доброму гостю рад».

«Позвони. Не замедлю».

«Непременно позвоню».

Он не позвонил...

Впрочем, я и не ждал его звонка. Пройдет несколько месяцев, и всё вокруг начнет стремительно изменяться...

Загрузка...