За последнее время отец сильно постарел. Его седые волосы стали тонкими и легкими. Читая, он часто поднимал глаза от книги и, заложив пальцем страницу, долго смотрел куда-то перед собой, куда другим не дано было заглянуть. Я осторожно подходил к нему и целовал его, чувствуя губами беззащитную тонкоту его пульсирующего жилкой виска. Он улыбался, точно пойманный на чем-то, что хотел бы скрыть, и пересказывал какую-нибудь вычитанную в книге мысль, которая, следовало предположить, и побудила его задуматься. Мать взялась пересматривать свои записные книжки, куда годами, хотя и не систематически, а по наитию, заносила впечатления об увиденном, пережитом и прочитанном, что-то в них густо зачеркивала чернилами, некоторые страницы вырывала вовсе. Особую ее заботу составляли бережно хранимые письма. Раньше отец часто ездил в командировки, между ними была договоренность: если расстаются, писать друг другу ежедневно. Отец пожимал плечами: даже в трудные тридцатые годы, когда каждое запечатленное на бумаге слово могло грозить бедой, мать не устраивала таких ревизий. Она отвечала, что не страшится запретного, но не хочет оставить на расхищение чужим глазам заветное (на этот счет у нее имелись какие-то французские стихи). «Если бы Пушкин успел последовать твоему примеру, — смеялся отец, — мы бы многого о нем не узнали». (Незадолго перед тем торжественно праздновался Пушкинский юбилей.) «Вряд ли он, бедный, желал, чтобы мы узнали то, что узнали», — сказала мать и разорвала очередной листок.
Томительное предчувствие неизбежного расставания сгустилось в воздухе нашего дома. Никакой заявки с предполагаемого места будущей работы я так и не получил. Впрочем, как объяснила нам, иронически прищурясь, Наталья Львовна, наличие заявки еще не повод для комиссии по распределению удовлетворить ее: комиссия, как правило, имеет собственные соображения относительно судьбы каждого из выпускников. Я не боялся распределения. Тоскливое нежелание разлуки с домом, с Москвой соседствовало в моей душе со стремлением к чему-то совсем новому, неведомому, нежданному: если ехать, то не в какой-нибудь провинциальный среднеполосный гарнизон, а туда, где сама география (наивно казалось мне) предполагает необыкновенность жизни, — на Камчатку, на Памир, в пустыню Каракум; я не предполагал всей мудрости детских стихов о человеке, отправившемся путешествовать в отцепленном вагоне: где ни проснется, он всё равно в Ленинграде. Рано утром, еще не одеваясь, я лез в почтовый ящик за газетой (почтовые ящики размещались тогда не в нижнем помещении подъезда, а на двери каждой квартиры, — бедолаги почтальоны ни свет ни заря истаптывали снизу доверху лестницы отведенных им для обслуживания домов) — отец любил развернуть газету за утренним чаем. Он сдержанно, хотя и с интересом, воспринимал даже самые жгучие новости: нечто существенное было им давно обдумано и уяснено, — то, что произошло сегодня, даже самое необыкновенное, так или иначе укладывалось еще одной подробностью в созданную его раздумьями и воображением картину целого. «Странно бороться с псевдонимами в стране, где ничто не носит своего подлинного имени, даже сама страна и ее руководители», — он отложил газету, обозначив этим, что главное в нынешнем номере схвачено им и перерабатывается. «Может быть, тебе и в самом деле попроситься на Памир», — повернулся он ко мне (я не понял, шутит он или говорит всерьез). Рука у матери задрожала, она быстро поставила чашку на блюдечко: «В этом, конечно, много романтики, но, ты полагаешь, он найдет там что-либо подобающее?» Отец улыбнулся едва заметно: «Ну, по крайней мере, с Памира видно далеко».
Незадолго до распределения (оставались считанные дни) я извлек из почтового ящика вместе с газетой листок серой, почти оберточной бумаги с лиловым штампом на нем и вписанными писарской рукой несколькими словами. Это была повестка из военкомата. Все мы, лица мужского пола, на протяжении лучших, зрелых десятилетий мужской жизни пребывали в постоянном, временами осознанном, временами притаившемся в каком-то подспудном ящичке памяти, но непременно обжигающем ожидании этого клочка бумаги, почему-то всегда неприглядно грязного цвета, и штамп всегда расползшийся, и чернила расплывшиеся, точно писарь, вписывая ваше имя, орошал листок слезами. Что бы ни значилось в этом листке, что бы он ни предвещал, он по самой своей заданности, надолго ли или накоротко (пусть на несколько часов всего), вырывал вас из привычно устроенного пространства и времени обитания, навязывая вам нечто нежеланное, чуждое вашему естеству, поскольку армейская служба знает лишь крайности и может быть либо добровольной, либо принудительной, то есть противной вашей воле. Увидев в моих руках повестку, отец тотчас припомнил забавную историю из собственной военной жизни — ему пришлось быть в армии в годы первой мировой войны и гражданской. Такие истории отец рассказывал всякий раз, когда военкомат напоминал нам о себе: он был движим желанием развлечь меня и, наверно, еще более успокоить мать, но военкомат работал споро, забавных историй не хватало, — отец повторялся. Смешной рассказ о норовистой лошади, которая однажды досталась моему отцу, был мне знаком со всеми подробностями. «Но они же не могут мобилизовать тебя до окончания института?» — замирающим от надежды голосом спросила мать. Мне было очень жаль себя, по молодой жестокости я не пожалел мать: «Они всё могут». Был, конечно, свой резон не явиться по вызову, но это было и опасно, — я знал случаи, когда в дверь к исхитрявшемуся призывнику грубо стучали среди ночи специальные патрульные; я и сам уже натерпелся однажды страху, когда вот так не отозвался на отклик пожелавшего вступить со мной в диалог военного ведомства. Ответом на мое молчание стал резкий вечерний звонок в дверь. Я был дома один, родители еще не пришли с работы, я сидел в кресле, которое обычно занимал отец, и читал «Графа Монтекристо»: только что вышло едва ли не первое в советское время издание — два толстых тома в тисненом переплете, с иллюстрациями. Родители роман не жаловали, хоть и считали его занимательным: отец находил в нем апологию мести, мать не в пользу Дюма сопоставляла с библейской историей Иосифа, я жадно проглатывал страницу за страницей — прославленный достоинствами Иосиф меня в ту пору не привлекал. Погруженный в сложные перипетии сюжета, я, как бы еще не проснувшись, отворил дверь. На пороге стояла маленькая женщина с худым скуластым лицом. «Позвольте!» — властным движением руки она отодвинула меня в сторону и прошла в комнату. На ней были фетровые, отделанные кожей бурки; ступая, она оставляла следы на паркете. Прямо в пальто, на котором темнела мокрая сыпь растаявшего снега, женщина, не раздумывая, села в отцовское кресло, и то, что она явственно чувствовала свое право вот так войти, не спросясь, наследить, сесть в хозяйское кресло, сразу вызвало во мне ощущение зависимости и бессилия. Женщина подняла на меня холодные, полные неприязни (мне показалось) глаза и, заметно распаляя себя, начала выкрикивать заученные фразы о гражданском долге, вражеском окружении, дезертирстве и неизбежности возмездия. Теперь я вспоминаю ее жалкое, не по сезону пальтецо, ее белые, замерзшие руки, в которых она сжимала потрепанную офицерскую полевую сумку, разбитые бурки на ее едва достававших до полу ногах, вспоминаю, как, прервав гневную речь, она простуженно закашлялась; тогда я стоял перед ней, заледенев от страха, она чудилась мне грозной богиней, держащей в руке жалкую, как игрушечный мячик, мою судьбу. Книга, полнящаяся деяниями беспощадного мстителя, переплетом кверху лежала развернутая на столе, но моя незваная гостья в ее сторону даже глазом не повела. На другой день добродушный, весь какой-то помятый, будто вылепленный наспех из глины, майор в военкомате, слегка попеняв за неявку, выдал мне пачку объявлений с правилами постановки на военный учет и приказал развесить в окрестных домоуправлениях...
Майор и на этот раз был тот же самый, примечательно не военный на вид.
Он туда и обратно полистал мой военный билет, словно предполагал, но не сумел найти в нем что-то нужное, поинтересовался, скоро ли я окончу институт, что предполагаю делать дальше. Я понимал, что должен держать с ним ухо востро, но он своим добродушным, даже, более того, уютным видом располагал к откровенности. Я чувствовал, что у меня недостанет душевных сил долго тянуть в неведении, да и стремление загодя проведать будущее, как правило, побеждает в нас благоразумную сдержанность.
«Что, призвать меня хотите?» — спросил я без обиняков.
«Уж как повезет, — майор протянул мне мой военный билет. — Может, повезет, не призовем, а, может, повезет, призовем, это сейчас никому неизвестно».
«Что неизвестно?» — я запнулся мыслями в недоумении.
«А то и неизвестно, в каком случае повезет. Я вот в тридцать седьмом агрономический окончил, самое мирное дело; только расположился поработать — мобилизация: через двадцать четыре часа на сборный пункт с вещами. Так горевал, думал, пропала жизнь. А война началась, как хорошо, что на месте: всех знаю, и меня все знают, и знаю, что делать. Войну надо встречать в части, а из дома да прямо на фронт — беда!»
«Так вы что думаете — скоро война?»
«Война всегда скоро. Другое дело, что иногда ее долго нет».
Майор приказал мне быть вечером на лекции для военнообязанных. Читал лекцию сам майор в клубе чулочной фабрики. Фабрика располагалась недалеко от моего дома, в переулке. За ярко освещенными фабричными окнами громко — так, что слышно было на улице, — стрекотали вязальные станки, перемещались женщины-работницы, которые с улицы казались привлекательно красивыми. В сумрачном клубном зале дремали собравшиеся после работы военнообязанные. Майор говорил, что воевать им придется уже по-новому, в условиях ядерной войны. Зал оживился, когда стали показывать учебный фильм: атака с применением атомного оружия. Взрыв бомбы в фильме заснят не был, но предполагалось, что он произведен. На поле боя от живой силы противника не осталось и следа, лишь кое-где мертвыми тушами тяжело припали к земле выведенные из строя танки и орудия. Наши солдаты, то есть мы завтрашние, с криком ура перебегали опустошенное взрывом поле. Наши боевые машины шустро форсировали водные рубежи. Минута-другая, и наши части праздновали победу: пехотинцы, быстро расставив подпорки и протянув бельевые веревки, развесили на них обмундирование и веничками весело выбивали из него радиоактивную пыль, танкисты водой из реки окатывали гусеницы своих машин. Еще несколько минут, и наша армия бодро двинулась дальше, на Запад.
Знакомый врач научил отца для поддержания бодрости пить к вечеру рюмку коньяка и закусывать ломтиком лимона, обсыпанным смесью сахарного песка и молотого кофе. Коньяк в ту пору был недорогой. Лучшим считался армянский, три звездочки.
Отец сказал:
«Твой майор по существу прав: нам кажется, что жизнь идет неправильно, когда идет не так, как мы хотим».
«Никто не знает, как должна идти жизнь. У всякого свои соображения на этот счет, — возразила мать, не поднимая глаз от старых писем, лежавших перед ней на столе. — Человек чувствует себя счастливым или несчастным и не раздумывает о том, правильно ли идет жизнь».
Мать редко спорила с отцом и, если спорила, это означало, что она сердится.
...Два года спустя погожим летним днем мы шли по тундре — я и старший лейтенант медицинской службы А.В. — шли подлинно куда глаза глядят, тундра просторная, разостлалась на все четыре стороны света, кажется, сколько ни иди, никуда не придешь, вот только, это я точно знаю, если идти на север, некоторое время спустя выйдешь к морю, по этому морю я приплыл сюда на трофейном судне очень мирного вида, заполненном военными, потому что гражданские лица на этой северной оконечности отечества тогда почти и не обитали. Населенных пунктов вокруг не имелось, исключая военные городки, такие же, как наш, в самом ближнем размещались наши соседи летчики, рядом был аэродром, где в постоянном ожидании тревоги дежурили боевые машины. В городке у соседей, так же, как и в нашем, кроме того, что проходить военную службу, делать было нечего. Кинофильмы у них в клубе показывали те же, что и в нашем: тот, что накануне у них, сегодня у нас, и наоборот, и ассортимент товаров в военторговском ларьке был до последнего коробка спичек один и тот же — всё завозили с одной и той же базы в одни и те дни. Единственная разница состояла в том, что у нас продавщицей была Люся, женщина роскошного телосложения, незамужняя и безотказная, а у летчиков тощая, свирепая, с выбеленными перекисью волосами старшинская жена, — склонить ее к греху, по слухам, было трудно, а склонять опасно: она был невоздержна на слова и расправу, а старшина ревнив и только искал случая ввязаться в драку. Спиртного ни у доброй Люси, ни у старшинской жены на прилавке не имелось, под прилавком же, если и имелось, то, наверно, для очень уж избранных, прежде всего для начальства, поскольку продажа спиртного этим начальством решительно не поощрялась. Чтобы раздобыть его, следовало идти в автопарк: водители, ездившие на своих «Студебекерах» сушей в Мурманск и иные города полуострова, изобретательно находили способы прятать провозимые бутылки, одним из надежных тайников были бензобаки, снабженные широкой горловиной, сквозь которую свободно пролезала запечатанная сургучом бутылка ходовой «красной головки». Впрочем, в данном случае это, не более чем этнографическая подробность: прогулка, о которой идет речь, началась с того, что мы с А.В. выпили по стопке чистейшего спирта, не разводя его, а запивая (не переводя дыхания) холодной водой. Смею напомнить, что А.В. был старшим лейтенантом медицинской службы.
Тремя днями раньше внезапная ангина с высоченной температурой, навязчивая спутница моих молодых лет, погнала меня в медчасть. А.В. был в отъезде. За его столом сидел фельдшер, толстый сержант, читал журнал Крокодил и громко смеялся. «Пенициллин есть?» — спросил я прямо с порога. «Без доктора нельзя», — сержанту очень хотелось дочитать рассказ. «Поздно будет», — пообещал я и в изнеможении присел на топчан. Сержант отложил журнал, недоверчиво взглянул на меня и, похоже, разглядел нечто. «Штаны спустите», — сердито скомандовал он, порылся в шкафу и достал флакон с антибиотиком. Я еще успел почувствовать, как грубая игла вошла в мое тело, и тут же поплыл куда-то, где отсутствовали пространство и время...
Когда я очнулся, я увидел склонившегося надо мной А.В. Он был без мундира — белая рубаха с засученными рукавами, — и показался мне похожим на какого-то известного киноартиста, я даже подумал, что, может быть, он снится мне или мерещится. Часы показывали два, но различить день сейчас или ночь было затруднительно: за окном стояло полярное лето, низкое солнце почти без перерыва подсвечивало легкой позолотой белые занавески.
С А.В. мы знакомы не были: я совсем недавно прибыл в часть в составе небольшой группы, присланной сюда на переподготовку, и встречал его лишь на утренних разводах.
«Ну, что ж. Как говорится: был, не был, опять есть. — А.В. прикоснулся теплыми пальцами к моему запястью. — Температура нормальная. Покажите-ка горло. Сейчас сделаю вам еще укол и пойдем чай пить. У меня варенье малиновое. Мама прислала. Подмосковная малина. Вы, кажется, москвич? Вот и я тоже».
Мы пили чай в комнате А.В. — тут же, за стеной: ему было отведено жилье не в корпусах, где размещались офицерские квартиры, а прямо в медчасти, ярко побеленном одноэтажном домике на самом краю поселка.
«Похоже, на этот раз у вас обошлось, — сказал А.В. — А вообще-то надо удалять миндалины. Поколю вас еще два дня, заодно отдохнете, почитаете...» Мой армейский опыт насчитывал лишь полтора года службы — немного, но достаточно, чтобы оценить щедрость поднесенного старшим лейтенантом медицинской службы подарка. Не вскакивать, очертя голову, заслышав сигнал «подъем», не топтаться на разводе, валяться с книжкой вместо того, чтобы бежать кросс или гонять стальную машину по пересеченному препятствиями кругу танкодрома, — тут ведь не только отдых, тут освобождение, высвобождение от однообразной, не тобой размеренной и не тобой для тебя определенной жизни, бесконечной, как круг танкодрома, — свобода.
«У меня и книги кое-какие скопились. Хотите Хождение по мукам?»
Я вспомнил, что последнюю курсовую работу в институте писал как раз об Алексее Толстом.
«Да, так давно это было, что теперь и не знаешь иногда, было ли на самом деле. Вот и я, увлекался микробиологией, даже диссертацию почти накропал. Впрочем, может быть, и не написал бы никакой диссертации — отсиживал бы свои часы в лаборатории над одними и теми же пробирками. В армии каждый сочиняет свою сказочную покинутую гражданку, чтобы было, за что себя пожалеть. У меня санитар Петя, убогий, давно бы комиссовать, да статьи никак не подберу, и тот всё рассказывает, какие у него были на гражданке расчудесные хромовые сапожки; а у него, поди и кирзы-то никогда не было. Слушайте, может, нам спиртянского за стол пригласить? С ним веселее».
Я не возражал.
«Вы хотя бы успели не жениться? — спросил А.В., когда мы выпили по стопке и закусили малиновым вареньем (мне это было не внове: у меня был в Москве знакомый старик, известный фотокорреспондент, Николай Алексеевич С., он всегда закусывал ложкой варенья). — У меня мама очень страдает, что я один. Прошлым летом, когда ждала меня в отпуск, приготовила мне невесту. Девушка, и правда, прекрасная. Погулял я с ней месяц — и не женился. Жалко ее стало. Ну, сами посудите, что здесь делать, жене. Ходить в лавку за продуктами, слушать сплетни и отбиваться, пока не надоест, от натиска господ офицеров? Ей бы меня поблагодарить, а она обиделась. Теперь и к маме не заходит. А мама совсем одна. Кроме меня, у нее никого. Отец умер еще в тридцать пятом. Вы не поверите, от какого, казалось бы, пустяка. Натер валенком ногу. Общее заражение крови. Теперь бы я вылечил его одним уколом пенициллина».
Мы выпили еще по одной.
Старший лейтенант подошел к висевшему на стене небольшому зеркалу, долго рассматривал отражение своего красивого лица.
«Да. С женщинами у нас положение критическое. Наш главный ловелас Игорь Патрикеев (знаете, артиллерийский капитан?) называет их гагарами. Если вы охотник, предупреждаю сразу: подстрелить гагару — дело здесь практически невозможное. То есть имеется, конечно, военторговская Люся, несколько всем известных доступных жен, но я ведь не об этом. Разве что выпадет иногда съездить в командировку, куда-нибудь в приличный город, и чтобы не на день, не на два...»
«Вы, кажется, и сейчас из командировки?»
«Знали бы вы, что это за командировка! Впрочем, лучше не знать. Давайте-ка еще по одной, чтобы и мне о ней не вспоминать. — Он посмотрел на часы. — Скоро подъем. Вы, между прочим, при фельдшере моем ничего лишнего не говорите».
«Это который Крокодил читает?»
«Вот именно — крокодил. И мочалку, словно галку, проглотил. Послезавтра у меня выходной. Поведу вас перед тем, как выписать, на оздоровительную прогулку. И поболтаем заодно».
...Созревала морошка, тундра была словно ржавчиной покрыта. А.В. нагнулся, сорвал оранжевую пупырчатую ягоду, пожевал и выплюнул: «Спирт на ней настаивать не худо. А так — не люблю». Слово морошка привычно сопрягается в памяти с заветным именем — Пушкин. Вот и А.В. тоже — не дал мне опередить его: «Кажется, Пушкин перед смертью захотел морошки?»
«Да, моченой морошки. Попросил, чтобы жена его покормила».
«Должно быть, утешить ее хотел. Гагара была, что надо. Сколько ему оставалось?»
«Три четверти часа».
«Умирал молодцом. Нам бы так...»
Минуту-другую мы шли молча, восстанавливая в памяти события, которым от бессчетного воспроизведения их чувствовали себя как бы свидетелями.
«Теперь бы я его вылечил, — сказал А.В. — Вкатил бы ему пенициллина, почистил рану, повязку хорошую...»
«Чехов тоже говорил, что вылечил бы князя Андрея Болконского».
«Это из Войны и мира? Не помню. Давно не читал. Он что — тоже в живот был ранен?»
Я вспомнил одну из походя оброненных гипотез Сережи Соболева, безумных (как он сам их именовал): «Некоторые полагают, что, описывая ранение князя Андрея, Толстой воспроизвел рану Пушкина».
«Забыл. Давно не читал», — повторил А.В.
Мы помолчали.
А.В. снова потянулся за ягодой, разжевал, поморщился, снова выплюнул.
«Я тут одну с того света вытащил. Выпила дура от несчастной любви крысиного яда. И что же. Любовник не вернулся, муж колотит по-прежнему, людей стыдно. И деваться некуда».
«Вы это к чему?»
«Да вот подумал: вылечил бы я Пушкина, — снова царь, Дантес, цензура, долги, бабы, своя, чужие... Пришел бы он в медчасть и обложил меня по первое число за мои старания».
Спустя некоторое время на нашем пути выросла довольно высокая скала, заросшая цепким кустарником, — наверно, обломок материка, некогда вдвинутый сюда движением ледяных масс. «Как известно, направо пойдешь, налево пойдешь, всё что-нибудь да потеряешь. Может, попробуем прямо?» — предложил А.В. Я никогда не занимался скалолазанием, но отказываться было стыдно, — я лишь нерешительно пожал плечами. Первые же метры подъема убедили меня в том, что мы взялись за нелегкую задачу. Нога с трудом нащупывала куцые, скользкие уступы, ветви кустов царапали руки. Грудью, животом, даже щекой я прижимался к чуть теплому от нежаркого здешнего солнца камню и не понимал, какое чудо помогает кончикам немеющих пальцев удерживать мое большое тело между небом и землей; если мне удавалось поднять глаза, я видел над своей головой подошвы сапог А.В. «А ведь спуститься нам, пожалуй, не удастся», — крикнул он мне в минуту короткой передышки. «Тогда полетим вверх», — пробормотал я, страшась говорить громко. Пот лил у меня по спине. Я продолжал ползти вверх, не чувствуя ни ног, которые сами отыскивали нужный уступ, ни рук, хватавшихся за кусты и камни. «Давайте быстрее. Тут нас, оказывается, ждут!» — А.В. был уже на вершине, лежал на краю обрыва лицом вниз и протягивал мне руку.
Что-то там наверху колотилось и хлопало, как порванный парус.
Я поднапрягся и вполз наконец на каменистую площадку. А.В. сильным рывком помог мне встать на ноги. Ноги у меня заметно дрожали.
«Смотрите, какое пернатое! Хорош, а!»
Большой орел бился не в силах взлететь в нескольких шагах от нас.
По вершине скалистой высоты проходила когда-то линия обороны. Ржавая, изъеденная временем колючая проволока висела на каменных грядках, цеплялась за кусты, уползала в проросшую между камнями белесую северную траву.
Что-то недоглядел зорким своим глазом царь птиц, когда стремительно пикировал из поднебесья, — с лету схватил, сжал мощной когтистой лапой колючую проволоку, острый шип пробил лапу насквозь; стараясь освободиться, птица запутывалась еще больше. Борьба, похоже, продолжалась долго, не один день. Орел выглядел измученным. Даже когда он раскидывал крылья и начинал биться, в движениях чувствовалась не столько сила, сколько отчаяние. Мы приблизились. Он замер. Крылья его повисли, как плащ-палатка. Несколько коричневых с белой оторочкой перьев валялись на земле. Он смотрел на нас с обреченностью и гордой готовностью умереть. А.В. нагнулся к нему. «Смотрите, чтобы он крылом вас не ударил», — поостерег я его. «Не ударит. Он всё понимает. Ведь понимаешь, пернатое? Ах, хорош гусар!»
Желтая когтистая лапа птицы была похожа на сухую ветку.
«Ничего не поделаешь, нужна ампутация», — А.В. достал из карамана большой перочинный нож. Орел взглянул на него, опустил голову и надвинул на глаза белые занавесочки.
Крови совсем не было.
«Ну вот, и доброе дело сделали...»
После операции орел некоторое время оставался неподвижен. Потом, качнувшись и расправляя крылья, осторожно запрыгал на одной лапе. Приноровляясь в поисках равновесия, он словно подкатывал под себя земной шар. На краю площадки, над обрывом, орел помедлил недолго, потом взмахнул крыльями, решительно оттолкнулся единственной лапой от земли и поплыл над ржавой тундрой, неспешно набирая высоту. Мы молча смотрели ему вслед.
«А командировка была такая, — не оборачиваясь ко мне заговорил А.В. — Загнали меня в комиссию по проверке санитарного состояния лагерей. На полуострове тысячи заключенных работают — тысячи. На таком-то пятачке. Теперь из головы не выходит: сколько же их всего?.. Я мальчишкой был, когда умер отец. Любил его ужасно. А потом приходили с матерью на Ваганьково, она говорила: „Слава Богу, что сам умер. А то бы забрали“. Он был обречен. Что называется, по анкетным данным. Так что надо порадоваться, что мы с вами пока здесь, а не по ту сторону колючей проволоки. Ну, а что в армии — зато на месте. Всё равно скоро война». Он достал из кармана помятую пачку «примы», оглядел меня, себя: «После урока альпинизма придется заняться обмундированием. Обратно пойдем иначе. Тут с другой стороны есть отлогий спуск...»