Ян Костргун СБОР ВИНОГРАДА

Моей жене Марии

Перевод с чешского И. Ивановой


Jan Kostrhun

Vinobraní

Praha

«Mladá fronta»

1979


© Jan Kostrhun, 1979


Домой

принесли его на боковине телеги

мужчины нежнейшими руками

Когда

все было кончено

боковину прислонили к яслям

в конюшне

где прежде стояли кони

Фред

Фукс

и Минка с разбитыми бабками

Всю эту ночь

звенела упряжь висевшая на стене

ржала в тоске темнота

и двор

выколачивала

ветра узда

(Иржина Салакуардова)

Дедушка и мама на добрых полметра возвышались над Еником. Они были в вышине будто деревья, или птицы, или часы на башне, — как всё, что Еник мог видеть, лишь запрокинув голову. И на мир они смотрели иначе, чем Еник. Сейчас они смотрели на него. А он еще не сознавал, что у них с ним одна и та же слабость: чтобы увидеть, куда летят дикие гуси или куда улетучилось время, им тоже приходилось задирать голову.

Когда же изредка папа сажал Еника себе на плечи, Еника совершенно не занимало, что у него над головой, — ему хватало того, что он видел внизу и впереди. Все выглядело по-другому, и тротуар был далеко, а ласточки низко. Еник погружал пальцы в папины волосы и, сидя высоко, под самым небом, видел далеко-далеко — даже то, что находилось за лесом. Мир вокруг покачивался, соблазнял, предлагая себя, манил далями, и вечные странники тучи звали за собой. А если удавалось иногда вечером упросить папу поиграть с ним в лошадки, то ничем не притененный свет новых газоразрядных ламп очерчивал на стене дома тень великана. Великан доставал головой до самой крыши, где прятались воробьи, и стоило только протянуть руку… Но Еник предпочитал держаться за папу.

Сейчас было светло, вечер еще не наступил, папа ходил неизвестно где, а мама с дедушкой смотрели на Еника сверху вниз.

— Ты хочешь, чтоб хромой конь перепрыгнул забор, — сердито проговорил дед и поглядел на Еника, как на закрытые двери. На двери, которые он только что сам же за собой закрыл, потому что ему больше никуда не хотелось идти. Не хотелось и не хочется. Дед был старый и уже начинал верить в это. — Не хватало еще, чтоб я заразил его старостью.

И тут раздался первый удар. Далекий, приглушенный, звук покачивался, словно доплывающий пароход на волнах. Только откуда здесь море! Это наступала пора сбора винограда и пора скворцов. Дед заволновался и затопал по кухне. Он по-прежнему носил подкованные сапоги, словно собирался покорять Альпы. Дед думал о своем винограднике за деревней и сердился, что его заставляют думать и о том, о чем ему совершенно не хотелось думать. Например, о внуке.

Марта передернула плечами. Она торопилась на станцию и заколками прикрепляла к волосам синий берет. Мысленно она уже видела осуждающие взгляды, слышала, как бабы чесали языки: «Добешова на заработки отправилась. Ой, да что говорить, женщина она молодая и красивая, а когда после вечерней смены полон вагон мужиков, чем плохо… Только б лучше она своего приструнила, чтоб не бегал».

Все это Марта уже слыхала, но главное — пора было спешить, времени без того впритык. «Если кухарка свалится в суп, не так страшно, как если у проводницы из-под носа уйдет поезд. Тогда все, милая, бросай свое дело», — любил повторять ее наставник. Нос у него торчал обугленным корнем, а разговаривал он невнятно, словно беззубый. Вообще-то зубы у него были, и, надо признать, выглядели они великолепно. «Если у проводницы из-под носа уйдет поезд, все, милая, бросай свое дело!» А она толком и не работала еще.

— Я-то рассчитывала, переселитесь к нам, — рады будете мне помочь.

После второго удара Енику стало страшно.

Дед засипел, словно порезавшись бритвой. Переселился!.. Он переселился сюда, что правда, то правда. И сам был виноват в том, что теперь ему приходилось смотреть на Палаву из другого окна. Случались минуты, когда он готов был последнее с себя снять. А потом бывало поздно идти на попятный, и приходилось за это расплачиваться. Последний раз это случилось тогда, когда он поверил, что старому человеку без женщины погибель. Поверил, как двадцатилетний. Молодые-то мужчины, которые без женщины, и верно, ходят по краю пропасти, это он испробовал на собственной шкуре. Значительно позже он понял, что в противном случае человечество постепенно вымерло бы. Всего человечества было бы жалко, но без кое-кого дед легко обошелся бы. Вообще же старик он был незлобивый.

От глухого раската Еник затрепетал, как занавеска на сквозняке.

Да, хлебну я с ним… подумал дед. Что делать-то?

Хотя прежде, когда молодые навещали его по воскресеньям, он радовался Енику.

— Я бросил лошадей в кооперативе, чтоб виноградником заниматься, а ты хочешь сделать из меня няньку, уборщицу и не знаю кого еще!

— Вам же лучше будет, время скорей пройдет! — Голос Марты приобретал сварливые интонации. Она умышленно отложила объяснение на последний момент, чтобы оно, не дай бог, не растянулось на полдня. Но сейчас и десять минут ей показались сверх всякой меры.

— Мое время давно прошло, — вздохнул дед, словно выражая самому себе соболезнование. — А к кладбищенским воротам торопиться нечего. Ты же беги себе, куда хочешь.

Дед с отвращением оглядел новенькую железнодорожную форму невестки. Когда сливы бывали такими же синими, наперед было ясно, что сливовица из них будет драть горло либо еще до этого прокиснет, превратившись в уксус. А уж если невестка такая вот синяя…

— Господи, вы говорите так, будто уже…

— Ну что ты можешь знать?.. — грустно улыбнулся дед. Он и сам толком об этом не знал, просто верил. Пока веришь, о самом страшном ничего не знаешь наперед. А вот узнав, все равно не захочешь поверить. — Я не понимаю вас, а вы оставьте в покое меня. Я ведь не распоряжаюсь, когда и чего вам делать. Хотя мог бы!

— Если вы делаете для меня покупки, это не значит, что вы…

— Жена моя, горемычная, сроду нигде не служила, а дел у ней всегда было невпроворот. А тебе вдруг приспичило на службу поступить. Трех тысяч вам мало.

Марта часто-часто заморгала, веки ее заиндевели, а подбородок округлился орехом.

— Вы прекрасно знаете, почему я пошла работать. Зачем же говорите, будто понятия не имеете, что ваш сын… Если ему взбредет на ум бросить меня, что мне останется делать?! Скажем, в пятьдесят лет?!

Деду было шестьдесят пять. А в голове мелькнуло воспоминание тридцатипятилетней давности: у желтой часовенки стоит красавец парень, на нем парусиновые штаны, такие новенькие, что даже будто жестяные, и сорочка без воротничка в белую и голубую полоску. Из трактира доносится стук пивных кружек, а он стоит возле часовни и покрывается капельками пота, как валун перед дождем, пытаясь закрыть хотя бы своей тенью узелок в черном платочке. Черный платочек с белыми, красными и синими цветочками среди зеленых листьев все и решил.

Мать собиралась навестить соседку, упавшую с приставной лестницы: проломилась ступенька. А поскольку соседка все еще находилась между жизнью и смертью, матери надо было убрать золото своих волос под черный платок, чтоб зазря не расстраивать больную. Она не нашла платка, а наткнулась на круглую, как бочонок, заплаканную невестку. Тогда на поиски платка отправился отец, прихватив упругий ореховый прут.

В итоге оба они после все равно забыли платок у часовни.

По тракту мимо них тарахтели домики на колесах, похожие на душистые, таинственно жужжащие и опасные ульи. Лошади, тащившие домики, устало чиркали подковами по брусчатке дороги и утомленно качали головой на распетушившегося папашу и красивого парня, который горькими слезами окроплял следы от колес. Июли в те времена еще бывали жаркими, и слезы, капая, так и шипели. Занавески в домиках на колесах были опущены, и за одной из них готова была покончить с жизнью привязанная к стулу — чтоб не убежала — девица, будто ангелочек, с полотенцем во рту, чтобы не кричала. Но этого не знал ни парень тогда, ни дед сейчас. Он только думал, писаный красавец, что девица больше не любит его, потому что он предал ее, и от этой мысли был сам не свой. Они ведь поклялись друг другу убежать вместе. В те поры бежать из деревни можно было только с циркачами или балаганом с каруселью. Полоумные и драчуны могли еще податься в солдаты. Красавчику парню исполосовали задницу прутом, а через два месяца он стал папашей, и теперь, тридцать пять лет спустя, сыну его тоже захотелось куда-то сбежать. А может, Марта выдумала все?..

— Молчите, — всхлипнула Марта. — Потому что, когда это случится, вы тоже будете молчать.

— Пресвятая дева Мария Скочицкая… — У деда даже голос сорвался. Такое случалось с ним в те редкие минуты, когда он считал, что не следует особенно защищаться, кривя душой. — Если ты часто про это думаешь, я тебе не завидую. Но меня-то вы зачем впутываете?! Мужа я тебе не укараулю!

Вдали по-прежнему раздавались удары. Интервалы между ними были достаточно долгие, чтобы всякий раз создавалось впечатление, будто прозвучал уже самый последний. После одного особенно удачного раската Еник не выдержал.

— Будет гроза? — спросил он взволнованно.

До этого он не подавал голоса, словно его и не было на кухне. Он молчал, пока Марта с дедом говорили о нем, молчал, когда начали из-за него ссориться. А тут Еник заговорил, и глаза его были полны страха.

У Марты выступили слезы, и она прижала сына к себе.

— Не будет грозы, не бойся… Погляди в окно: небо синее, и ласточки летают высоко над крышами.

— А что же гремит? — выдохнул Еник.

— Пугают скворцов на виноградниках, — нехотя пробурчал дед. — В колхозе есть такой инструмент, который сам бухает.

— Так вы зайдете за ним в детский сад? — Марта просила, будто танцевала босая на раскаленной плите.

— А что мне остается делать?! — прогудел дед. — Не отдавать же его в приют.

* * *

С первого взгляда было очевидно, что кондитерскую в деревне удерживает при жизни лишь исключительно выгодное стратегическое положение. Она была единственная в округе на добрых пятьдесят квадратных километров. Когда-то возчики свозили сюда сажени буковых поленьев — среди которых попадались вишня и можжевельник, — и молодчик с пейсами до самого кадыка, в черном лапсердаке, подпоясанном клочковатой веревкой, прилагал немало сил, изощрялся и мошенничал, чтобы широкие ворота дважды в неделю пропускали ломовую телегу, запряженную ухоженными сытыми волами, мудрыми до глупости в своем благословенном неведении, телегу, в которой визжали поросята, наливные, будто осенние груши. А после на деревню майским дождем опускались умопомрачительные ароматы, и тогда вкус хлеба и цикория становился особенно отвратительным.

От прежней славы и былых диковин осталась лишь белая алебастровая доска на фронтоне дома. Там красовались окорок, выписанный, будто Венера, и великолепная поросячья голова — точный портрет местного старосты. Резник и колбасник Йозеф Гава, известный весельчак, умышленно связал изображение на вывеске с жизнью деревни; старосте, разумеется, из-за этого вскоре пришлось покинуть свой пост, но Венера, великолепная, как окорок, пробуждала здоровый аппетит у его преемника, облик которого, увы, остался незапечатленным для потомков. Вывеска благоприятствовала торговле, и даже блаженной памяти Йозеф Гава не допустил, чтобы ее очарование уничтожили ради такой незначительной ерунды, как быстротечное созвучие душ.

Дом был большой, в нем разместились молочная, мясной и овощной магазины и кондитерская. Все вышеперечисленные заведения торговали по большей части прямо на улице — такая торговля по крайней мере сближала людей. Кондитерская преуспевала в борьбе с ожирением, потому что даже видом своим не возбуждала аппетита у туристов, нескончаемым потоком валивших через деревню с ранней весны и до поздней осени в сторону Леднице[2] — жемчужины Южной Моравии. Аборигены давно привыкли к тому, что с одной стороны кондитерской торгуют мясом, а с другой — овощами и фруктами. Больше, правда, овощами, спрос на которые в сельской местности, естественно, весьма невелик. Зато вокруг щедро накрытого стола с воодушевлением носились мухи. До наступления холодов дверь кондитерской была распахнута настежь, потому что стеклянная витрина была не настолько чиста, чтобы продавщица могла через нее наблюдать за происходящим снаружи. К тому же вид на улицу загораживали ей пасхальные яички из папье-маше, развешанные на прочнейших силоновых лесках. В прошлом году, сразу после вацлавских праздников[3], они выдержали даже тяжелые ветки можжевельника, которые продавщица нацепила на них. В данный момент двери были заперты белым изящным французским стулом на железных ножках.

И все же главным украшением здешнего заведения была, конечно, сама кондитерша. Для деревни она выглядела слишком импозантно, из-за чего, видимо, и не вышла замуж, хотя в свое время стремилась к этому весьма усердно. Годы взяли свое, однако и сейчас она была еще очень и очень интересной. Черные волосы, черные жгучие глаза, нежные усики на верхней губе. Она стояла за прилавком, а над ее головой красовалось объявление: «Пиво не держим!» Рядом кто-то приписал: «Зато пиво держит нас». Вероятно, сама же она и приписала. Прилавок сверкал серебром, слева громоздились до потолка пустые коробки и ящики с лимонадом, справа стояли столик на гнутых ножках «модерн» и второй белый стул. Видимо, кондитерскую некогда посетил руководящий товарищ районного масштаба из «Едноты»[4], а может быть, даже самолично референт по культуре, ну и в крайнем случае этот садовый натюрморт мог принести еще только аист из иного, белого мира.

За столиком сидела пани Броускова. Старая, но все еще молодящаяся пани Броускова. Фасон ее платья мода отвергала по меньшей мере трижды, тем не менее оно оставалось по-прежнему красивым. Во всяком случае, так считала сама пани Броускова, а чужое мнение ее не интересовало. Она любила посмеяться и не знала лучшего собеседника, чем зеркало. И шляп она за свою жизнь накопила столько, что теперь могла позволить себе менять их каждый день. Встретивший ее впервые мог подумать, что старая женщина шутит над ним, и в оторопи забывал, что сам мог бы посмеяться над ней. А видевшим ее каждый день такое в голову уже не приходило.

Пластмассовой ложечкой Броускова отковыривала небольшие кусочки от лежавшего перед ней на тарелочке пирожного со взбитыми сливками. Вопреки общепринятым представлениям ложечка была мягкая, зато пирожное твердое.

Кондитерша неутомимо била полотенцем мух.

Других звуков слышно не было, стояла тишина, и только в подсобке за цветастой перегородкой в баночку от огурцов капала вода из крана. Судя по звуку, сегодня был вторник, в крайнем случае среда, но никак не четверг.

По четвергам ездили мусорщики, и грохот мусорных баков напоминал кондитерше, что пора выливать воду из банки.

Скорей бы наступал декабрь, подумала она, и рука ее, державшая полотенце, задвигалась быстрее, чем язык ящерицы.

Броускова хихикнула.

— Знаешь, почему я люблю смотреть, как ты бьешь мух?

Кондитерша сверкнула на нее глазами.

— Однажды мне удалось убить одним махом семерых, — улыбнулась она. — А говорят, что хватит и двух порешить.

Обе дамы проводили вместе не первый день и прекрасно знали, что если они не развлекут себя сами, то вряд ли их кто развлечет.

— Я представила себе, что муха — это мой Крагулик, — сказала пани Броускова и ложечкой поднесла ко рту крошку засохших сливок.

Кондитерша скорбно вздохнула, словно отказывала ребенку в просьбе дать ему бритву.

— Он моложе тебя на десять лет, а Пепичка — на целых пятнадцать, — рассудительно заметила она. — Цифры вещь упрямая.

— Ну и что?! — возмутилась Броускова. — Я все прекрасно сознавала, выходя за него замуж.. — И она гордо вскинула подбородок. — А когда я вижу его измученного, с опухшими веками, я совсем им не завидую. В их возрасте заниматься этим — сущее мучение, не правда ли?

Кондитерша осталась старой девой, хотя насчет ее девственности трудно сказать что-либо определенное. Вопрос Броусковой она просто прослушала.

— А почему ты не взяла его фамилию?

— Ты скажешь! — Броускова шарила в сумочке, выуживая носовой платок. — Мне с моим носом не хватало только заделаться Крагуликовой![5]

— Крагуликова или Броускова…

— Я Броускова с молодых лет.

— Ты еще помнишь то время? — с невинным видом переспросила кондитерша.

Тут от пушечного удара задребезжали оконные стекла и полки, и кондитерша испуганно вздрогнула.

— Слыхала? — Броускова назидательно подняла палец. — И не богохульствуй.

* * *

Дед придавал большое значение своему собственному мнению о себе. Но обычно ему недосуг было углубляться в размышления над своими поступками — хватало других забот. Как бы то ни было, до обеда он посещал трактир лишь в случае крайней необходимости.

Но разве можем мы выбирать, когда нам смеяться, а когда комкать в руке мокрый носовой платок! Дед оглянулся, как вероломная жена, пересек улицу, пошел вдоль застекленных вывесок — с программой кинотеатра, призывом охранять животный мир и не выжигать сухую траву, вдоль объявлений о часах работы местной библиотеки и обязательных прививках против бешенства у собак — и не заметил, как остановился перед устрашающей фотографией автомобильной аварии, откуда до дверей кондитерской было рукой подать. Расплющив нос о стекло, на него не отрываясь смотрела парикмахерша, но дед не придал значения этому факту. Несомненно, она высматривала кого-нибудь моложе эдак лет на десять-двадцать и едва ли догадывалась о подоплеке дедовых стремлений казаться незаметным.

Парикмахерша рано утром приезжала неведомо откуда и по вечерам туда же возвращалась. Она носила половинной длины халатик «три четверти» и вынудила не одну женщину из деревни прибегнуть к матриархальному методу для восстановления порядка в семье. Первоначально парикмахерша три дня в неделю обслуживала мужчин, а три дня — женщин. Но так продолжалось до тех пор, пока она не убедилась, что значительное число мужчин жаждет брить свои подбородки чуть ли не трижды в день. Она со своей стороны не имела на это охоты, плевать ей было на их щетину, — чего она и не скрывала.

И она составила продуманное объявление, отведя предобеденные часы по понедельникам мужчинам, а все остальные — дамам, высвободив таким образом время для клиентов, у которых были дела поважнее небритых подбородков. И она стала значительно свободнее, потому что праздники по поводу убоя свиней в этой деревне происходили всего раз в году, а любая женщина, посещавшая парикмахерскую чаще, не без оснований сразу вызывала подозрение.

Наконец вся улица от поворота до перекрестка опустела, и дед вошел в кондитерскую. Набрав побольше воздуха, вздохнул, поздоровался, после чего проскользнул в щель между прилавком и горой коробок и ящиков с лимонадом.

— Что-то ты припоздал сегодня, приятель, — сказала Броускова тем самым аристократическим тоном, который многие годы назад неизменно пробуждал у режиссеров любительских спектаклей надежду, что они на краю славы.

Дед сухо откашлялся.

— Слава богу, что я вообще могу куда-то выйти.

— Это почему же? — участливо поинтересовалась Броускова. — Уж не бросил ли ты случа́ем пить чай из боярышника?

— Внука мне навязали, — вздохнул дед. — Марта подалась на железную дорогу… Она, значит, будет раскатывать по белу свету, а я уж и не знаю, за какие дела раньше хвататься.

Кондитерша выложила на прилавок тридцать «партизанских» и спички, открыла высокую коробку от рождественского шоколадного набора, где конфеты укладывались в два этажа, и достала оттуда упрятанную в перинку из гофрированной бумаги бутылку рома и две стопки толстого стекла. Броускова встала, подошла к двери, выглянула на улицу:

— А внучек-то где? Я бы присмотрела за ним.

— Ты?! — ужаснулся дед.

Кондитерша ловко опрокинула стопку с ромом, дед тоже долго не раздумывал. Бутылка и стопки снова исчезли в коробке. Пани Броускова как будто ничего и не заметила.

— А что такого? — обиженно заморгала Броускова.

— Я и то не знаю, как справлюсь, а уж куда тебе, при твоей-то астме? Ты вообще представляешь себе, как может умаять такой парнишка?

— Я двоих воспитала, — рассеянно сказала Броускова. — И вы знаете, что устроила мне моя младшая, Яна? Я дала ей золотое колечко, красивое, с кораллом, она на какую-то там выставку ездила. И колечко потерялось… Полиция его ищет. Полиция!.. Господи, где те времена, когда колечек у меня все прибывало…

Последнее время Броускова жила одними воспоминаниями. Дед любил ее слушать. Сам он многое позабыл, по крайней мере думал, что позабыл, или предпочитал не помнить. И в то же время он боялся ее воспоминаний. Ну можно ли жить завтра или послезавтра одним только прошлым? Если не будет ничего другого?

— А я как-то нашла на дороге колечко. — Кондитерша посмотрела на свою руку, покоившуюся на коробке от шоколадного набора, и улыбнулась, покачав головой. Ее черные волосы сверкнули на солнце, как рыбья чешуя. — Только оно было не золотое, — добавила она голосом, окрашенным в странную грусть. Согнув ладонь, она поймала муху и швырнула на пол. Дед с удовольствием раздавил ее.

— Ко́льца еще не все в жизни, — сказала Броускова. — Даже золотое колечко от милого не всегда оказывается золотым.

Кондитерше не хотелось признаваться, что никогда не получала в подарок золотых колечек, и ее задело, что Броускова сразу поняла то, о чем она даже не заикнулась. Дома, среди стопок белья, в шкатулке красного дерева с золотым колибри, на красном сафьяне, у нее лежали два обручальных кольца. То, что поменьше, и сейчас еще налезало ей на палец. В обмен на кольца она отдала мамину брошку. За брошку можно было получить и десяток колец, но ей довольно было двух, и она была счастлива, что эти кольца ей нужны. Безраздельно веря в любовь, она не предполагала, что, кроме любви, женщина может дать мужчине еще что-то. Во всяком случае, некоторым мужчинам. Он оказался именно таким мужчиной. У него было все, чего он тогда хотел, а теперь он ничего этого уже не видел. Было это наказание или дар божий? Долгие годы они не разговаривали. Но если б и говорили, она все равно не спросила бы, почему он считал когда-то, что двух обручальных колец и любви мало для счастья.

— Детей должны воспитывать молодые люди. — Голос у кондитерши был злой, и возле губ залегли складки. — Старики слишком уж добросовестные… Либо глупые. — И насмешливо уставилась на Броускову. Еще бы, она хорошо помнила, как Броускова при появлении на свет младшенькой от счастья готова была броситься под поезд.

Броускова на секунду опустила веки.

— Когда родилась Яна, мне было сорок пять, что верно, то верно. — Но тут ей захотелось увидеть кондитершу. — И я знала, что живу… А тебе сколько? Поди столько же, а?

— Всю жизнь меня этим попрекают, — воскликнула кондитерша с плаксивой горечью, — будто я невесть какая была пройдоха!

Дед во все глаза смотрел на непонятную ему игру женщин. И тишину ощутил, как сквозняк по голой спине.

— Я б еще рому выпил, — сказал он, чтоб услышать хоть что-нибудь. — Завтра как-нибудь обойдусь и без него… Если завтра я еще буду… А то давеча проснулся ночью, и почудилось мне, будто вместо сердца у меня бешеная собака.

— А мне дай еще пирожное, — примирительно попросила Броускова. — Вид у него, правда, такой, что тоску наводит… Вроде гробика…

Кондитерша оскорбленно махала вокруг себя полотенцем, словно молотила цепом, но потом все же загремела крышкой витрины и поискала «гробик», стоявший там еще с прошлой недели.

— Да, я бы ни за что не согласился быть малым мальчишкой в нынешние сумасшедшие времена. Ни за что, — подчеркнуто повторил дед и многозначительно оглядел обеих женщин. — Как вспомню, сколько мне доставалось от отца… — продолжал он мечтательно. — И я сам, когда пришел мой черед стать отцом, сколько порол сына… Не стоит и говорить… А теперешние молодые?.. У моих нету времени, чтоб Енику разок-другой всыпать. Выходит, я, что ли, за них должен этим заниматься?.. Нет, ни за что не согласился бы я быть маленьким.

Дед отхлебнул рому и весь передернулся от этой ароматной прелести. Если бы человечество не занималось глупостями, глубокомысленно заключил он про себя, жить было б одно удовольствие!

— Знаешь, что мне сегодня снилось? — перебила его рассуждения Броускова. — Как мы ставили пьесу.

Вот оно! Дед метнул яростный взгляд на Броускову. Кадык у него задергался, словно обезьянка на резинке. Но Броускову не заставил бы замолчать даже мчащийся на всех парах поезд.

— «Ты сын крестьянский, я же блудница, падкая на деньги…» Помнишь эту последнюю пьесу? У меня еще было платье, стянутое булавками, и одна расстегнулась… как раз вот здесь… — Броускова вскочила со стула и игриво повела костлявыми боками. — И впилась, проклятая… А ты потом в раздевалке погладил это место, а твоя жена…

— Уймись, ты что! — оборвал ее дед.

Кондитерша ухмыльнулась:

— Валяйте, чего там, меня можете не стесняться.

— Живо она тогда с нами разделалась. Ловкая была бабенка… — Броускова приняла серьезный вид, и глаза ее подернулись грустью, такой необъяснимой, что дед поспешил отвести свой сердитый взгляд.

Сперва отец, а вскорости и жена… Живо они с красавцем парнем разделались. И только домики на колесах все еще ездят по белу свету, а может, и дальше куда. У деда мелькнуло воспоминание о жене. В последнее время он частенько видел ее так: бабка, бабушка, лущит в черную миску кукурузу. В белых волосах — застрявшие осколки солнца. Он смотрит на ее согнутую фигуру, на этот клубочек, смотанный временем, в эту неуловимую минуту по какой-то щедрой случайности окутанный золотистым полумраком. Все прошло, подумал он тогда, об этом же подумал и сейчас. Очень уж быстро все прошло. И рука его поднялась сама собой, поднялась ладонь, осторожно, чтобы не затронуть это сияние. Бабка, бабушка, вскинула тревожный взгляд, испуганная надвинувшейся тенью. А дед криво усмехнулся, словно наступил на колючку. Желтые зернышки, дробно стуча, посыпались на пол. Руки с искривленными пальцами, бездонные глаза. Нет, это не царапина в душе, а бархатная ленточка, которую хочется погладить. Годами носил он в себе именно этот ее образ, но сам со страхом мял ладонями совершенно другую, стыдясь ее, чтобы потом дрожать за нее, и вот стало поздно и для слов, и для поглаживаний.

— И смерть позади, — шепнула Броускова.

— А мы покамест здесь. — Голос у деда хрипловатый, но не от жажды. — Будет тебе про это! Все равно я постоянно думаю о ней! — Напрасно он повышает голос, напрасно защищается. Мы всего-навсего люди, и нас покидают тоже всего лишь люди. — Ни на что не жаловалась и… умерла. Каково-то ей было перед этим. А мне бы только сидеть, сидеть и ждать. А пошевельнусь — сразу все начинает болеть, колет везде, в голове гудит, толком и не слышу.

Броускова беспокойно забарабанила худыми пальцами по столику.

— Ждать… Это не самое увлекательное занятие.

Дед сердито передернул плечами. Спичечный коробок он отодвинул назад к кондитерше.

— Вчера купил.

Сгреб с прилавка мелочь и ушел. Даже не попрощался, и лоб его был покрыт морщинами, как пень старой груши.

— И ни тебе гроша на чай… Хотя бы на случай штрафа, — добавила кондитерша, с видом весталки уставясь на дверь. Затем сердито потянулась к коробке с рождественским сюрпризом на каждый день и с горкой налила себе порцию бальзама.

— Раз уж я плачу́… — Броускова подняла взгляд к потолку и задумалась, как бы обойтись без этого грубого трактирного слова «чаевые». — Раз уж я плачу за ликер, заплачу и штраф. Так мы условились? Нет? — Она говорила тихо и безучастно, а самой хотелось реветь от собственной глупости. Ну зачем она завела об этом разговор? Старая, глупая, злая баба, прибитая мешком!

Кондитерша кивнула. Это верно, так они условились.

— Все равно, удивляюсь я на вас, почему вы не поженились.

— Глупости это! — категорически заявила Броускова. — Из него получился бы тот же Крагулик. — И нажала ложечкой на пирожное. Ложечка хрустнула, из одной стало две.

Кондитерше повезло — пирожное и вправду оказалось с прошлой недели. Броускова подняла виноватый взгляд, затем деликатно отвела его в сторону — на сложенные картонки — и взялась за «гробик» двумя пальцами, словно приводя в чувство бабочку.

* * *

Старшая группа детского сада размещалась в здании, охраняемом государством как памятник старины. Войти туда можно было по стершимся ступенькам из песчаника. Кроме детей, в старой ратуше нашли приют ателье женского платья, приемный пункт прачечной, стекольный магазин, мастерская по изготовлению рамок и электроремонтная мастерская, контора коммунальных услуг, мастерская по изготовлению стеганых одеял, а за обитой железом дверью и еще что-то. Детям обилие учреждений доставляло радость, воспитательницы время от времени взирали на это с ужасом, а сотрудница санитарной инспекции заглядывала сюда не чаще одного раза в год, и то для того лишь, чтобы выразить свое удивление по поводу этого факта. В самом помещении сада, разумеется, было все, что придает детскому возрасту идилличность: много солнца, цветов и картинок, одна золотая рыбка в аквариуме и на диске проигрывателя — пластинка Карела Готта. И все равно на улице Еник чувствовал себя лучше. Из всех детсадовских мероприятий ему больше всего нравились выступления агитбригад. Мама наряжала его в длинные кусачие штаны, воротник рубашки подвязывали бархатной ленточкой и застегивали под самую шею, причесывали; он выходил и декламировал: «Дорогая мамочка, мама золотая…» Отбарабанив свое, он радовался, что снова может вернуться в строй и стать в конце ряда. Женщины, перед которыми они выступали, растроганно сморкались, а Еник недоумевал: из-за чего? Он ведь даже не им говорил стишок, мама у него была одна. Когда он репетировал его дома, мама тоже расстраивалась, потому что то же самое говорил ей папа после третьей кружки пива.

Терпимо относился Еник и к церемонии приветствия юных граждан, вступающих в жизнь. «Я поздравляю тебя от Еничка», — вопил он как в лесу и совал ревущему младенцу в кружевной конверт резинового мишку или другой какой-нибудь знак внимания. Потом мальчишки не раз дрались из-за конфет, и на дорогу домой оставалось два часа. Случалось, дорога длилась и все три часа, потому что иногда час оказывался слишком коротким, а другой и того короче. Он и правда любил приветствовать юных граждан, потому что казался себе взрослее.

А сейчас он искал, чем бы развлечь себя на уроке физкультуры. Все ребята, в одинаковых красных трусах и белых майках, прыгали, передвигаясь по кругу вдоль стен зала. Еник то и дело налетал на Олина, Олин без конца спотыкался о ногу Еника, и всякий раз примерные вопросительно поглядывали на воспитательницу. Воспитательница была молоденькая, к тому же небольшого росточка. Она сидела за столиком, что-то писала и время от времени, не подымая глаз, раздельно произносила:

— Делаем уп-раж-нения дис-ципли-нированно… Или ко-му-то хо-чется в угол?

Рука ее, державшая перо, так и мелькала, а кончик языка как бы откликался эхом на это движение.

— Товарищ воспитательница, а Добеш его стукнул, — раздался певучий голос прилежного мальчика.

Воспитательница быстро вскинула голову, но Еник был резвее, и строгий блеск ее глаз беспомощно отразился от его невинно опущенного личика.

Однако прилежный блюститель порядка не унимался:

— И еще он обзывается…

Воспитательница только вздохнула, но головы больше не подняла и лаконически пригрозила:

— Ну погоди же, вот допишу…

Енику не хотелось этого ждать.

Аничка с сиреневым бантом величиной с голубя, та, что носила на завтрак по четыре булки или два куска хлеба с маслом, подбежала к столу, пыхтя как ежик, и взволнованно захлопала ресницами:

— Товарищ воспитательница, Добеш дерется!

Вылитая мамаша, подумала воспитательница, но уже стоя над кучкой ребят. Еник с Олином дружно колотили прилежного блюстителя порядка. Это был Рене, ну кто ж еще, только голос у него из-за насморка неузнаваемо изменился.

Аничка удовлетворенно ухмылялась.

Воспитательница привычными решительными движениями размотала клубок и трех виновников поставила перед собой по росту: Рене Микеш, Ольдржих Урбан и Ян Добеш — на полголовы ниже их обоих. Совершенно ясно, что они налетели на Рене вдвоем. А что Рене старался помочь ей в ее нелегкой воспитательской деятельности, она имела случай убеждаться не раз. И все же она понимала, что хвалить его нельзя, и на секунду задумалась перед вынесением приговора. Тут ее отвлек стук в дверь, можно сказать — буханье, и дверь отворилась.

Сначала в зал заглянул стеклянный глаз — на черной плюшевой голове лошадки-качалки, затем показалось лицо мужчины. Лошадка была упакована в полиэтиленовый пакет, а мужчина смущенно улыбался. Звали его Франтишек, а также «барский кучер», потому что он возил в черной «Татре-603» директора местной фабрички, производящей гребни и прочие полезные вещи из коровьих рогов.

Воспитательница частенько встречала его в столовой. Франтишек по большей части стремился обойти ее стороной и забивался подальше в угол. Гладкий вид «кучера» свидетельствовал о том, что он истребил немало кнедликов. Франтишек умел обворожительно смотреть на женщин. Слегка робея, но с восхищением, украдкой, и всегда так, что они обращали на него внимание. А сейчас непосредственная близость к миниатюрной, но привлекательной воспитательнице вывела его из равновесия, он краснел и потел.

— Добрый день, добрый день, — поздоровался он дважды с поклонами, поворачиваясь посреди зала с лошадью в руках. Наконец он приметил стол воспитательницы как наиболее удобное место для завершения продуманной во всех отношениях акции. Осторожно поставив лошадку на стол, он в отчаянии и растерянности не нашел ничего лучшего и качнул ее, чтобы показать воспитательнице и детям игрушку, так сказать, в действии, но тут одно из полудужий хромированной подставки раздавило лежавшую на столе ручку и по официальной бумаге поплыло пятно.

Гость искренне расстроился.

— Ой, простите… — выдавил он из себя заикаясь.

Воспитательница ободряюще улыбнулась:

— Вас давно не было видно. Уж не прячетесь ли вы от меня?

Так уж дурно устроен мир, что женщины в горячем и искреннем желании деликатно ободрить мужчин по большей части лишь обижают их. Причем настолько жестоко, что в эпоху галантного обхождения мужчины в таких случаях прикладывали к виску дула чеканных пистолетов, а всего лишь столетием позже бежали от мирской суеты и предавались нелепым увлечениям — разводили экзотических птичек, рыбок в аквариуме или выискивали и коллекционировали причудливые корни. Известны также случаи, когда из пострадавших таким образом мужчин выходили писатели. Как бы то ни было, нежной деве и в голову не пришло, что теперь Франтишек некоторое время наверняка станет от нее прятаться. Она еще не заметила разора на столе и приветливо глянула на него бархатными глазами, желая убедить юношу, что его робкие взгляды хороши, но нельзя же так долго ограничиваться взглядами.

— Товарищ директорша попросила меня, чтобы… И вот я… — лепетал Франтишек, отступая к двери.

Она последовала за ним, обернувшись на ходу и бросив залу:

— Я сейчас вернусь. Кто будет хорошо себя вести, потом покатается на лошадке.

Не встретить бы никого в коридоре, подумала она напряженно, и у нее зашумело в голове. Такое случалось с ней и накануне выпускных экзаменов в школе, но, слава богу, все обошлось.

В течение двух секунд дети, предоставленные самим себе, осваивались. Вокруг новой игрушки понемножку сужался благоговейный кружок. Еник же вскарабкался на стол и вскочил на коня.

— Сначала я, а потом ты! — распорядился он.

Приказ его был обращен к Олину, ревностно охранявшему сокровище от наиболее ретивых ребят.

Ну разве могли они заметить воспитательницу!

А она стояла над ними, онемев от ужаса и протирая глаза рукавом белого халата. И волосы ее покрывал легкий снежок нежного пуха. В мастерской по соседству только что грузили партию стеганых одеял, и Франтишек прямо-таки надрывался от усердия. В жизни не приходилось ей видеть, чтоб работали с такой радостью. Она выглянула в окно. «Барский кучер» хлопал себя руками по пиджаку, похожий при этом на гусака.

— Добеш, Урбан, Томашек и Микеш — все по разным углам! — воскликнула она. — Остальные сели, мы будем петь!

Только тут она заметила обломки вечного пера и забрызганные чернилами странички. Впору заплакать, если б не было стыдно. Плюшевая лошадка еще покачивалась, но на седле остались лишь зачарованные детские взгляды.

И тяжелы были худенькие ребячьи спины, вклиненные в углы зала, и поникшие головы.

Дети запели песенку:

Шел дударь,

ой, дед-ладо,

ты сыграй нам…

* * *

На постройку нового детского сада постоянно не хватало средств, зато для административного здания кооператива их оказалось предостаточно. Оно возвышалось за усадьбой хозяйства, внушительное, как генеральное управление всех существующих сельскохозяйственных кооперативов, вместе взятых, белокаменное, отделанное золотистым деревом и серым бризолитом. На хозяйственном дворе усадьбы ярко сверкали алюминиевые стены сушилки, дымящей густым белым паром, и все это обрамляли озаренные солнечными лучами склоны Опичих гор. Пологие южные склоны в свете солнца обретали оттенок липового чая; четко, до мельчайших подробностей, как на старинной гравюре, очерчивались кроны абрикосовых деревьев и листва виноградников. И будто печатный знак, возвышалась над виноградниками черная конструкция сторожевой вышки.

Фасад остекленного фойе управления отсвечивал тиснеными медными изображениями; из будки проходной улыбалась вахтерша. Старая Гомолкова!

Не будь дед мужчиной, он предпочел бы удрать. Был случай, когда он застукал эту самую Гомолкову на своих капустных грядках: она срезала кочаны, и он ее крепко шуганул. На зайцев, пировавших за его счет, дед смотрел сквозь пальцы, но загребущая Гомолкова довела деда до состояния невменяемости. В те поры она носила торчащие сборчатые юбки, низко на лоб повязывала белый платочек и ходила босиком.

— Что вам угодно? — спросила она.

— Не узнаешь меня, что ли? — поразился дед.

— Знаю и не знаю. А что?!

— Я к сыну пришел.

— Сядьте, я напишу вам бумажку и доложу о вас.

Дед окончательно онемел, и вложить сигарету в рот ему удалось лишь со второго раза. Опустившись в кожаное кресло под пальмой возле игрушечного столика, он закурил, но тут же встал.

— Слушай, ты почему, скажи, ради бога, выкаешь мне? — проговорил он в таком ужасе, словно его брали в рекруты.

— Я со всеми на «вы», — ответила вахтерша с достоинством. — У меня насчет этого есть приказ. И со своим Тонцеком. Здесь я и ему выкаю… Мы не в трактире, товарищ!

Дед вернулся назад под пальму, немного успокоившись, по крайней мере тем, что вахтерша его узнала и, насколько он понял, ни с кем не перепутала.

— Документ, удостоверяющий личность, у вас при себе? — крикнула она ему.

— Чего?! — Дед даже моргать перестал.

— Ну паспорт!

Бог знает сколько уже лет дед не держал в руках паспорта. Да и сохранился ли он вообще!

— Что за народ, ну что за народ, — негодующе проворчала вахтерша. — Никак не приучишь их к порядку.

Дед возвел очи горе́ и, кощунствуя, пожелал, чтобы эту бабу взяли черти. Над головой у него было перекрытие с квадратными углублениями, как в Ледницком замке. В тот момент под этим же перекрытием, на другом конце дома, мужчина протягивал руку, чтобы дотронуться до девушки. Она сидела за письменным столом, а он сзади наклонялся над ней. На вид ему могло быть за тридцать. Он погрузил лицо в ее волосы, но не совсем, а так, чтобы смотреть девушке за вырез. Глазам одним приятны густые леса, другие предпочитают любоваться тонкой отделкой женского белья. Беда мужчины заключалась в том, что он относился именно к этим вторым, и его беда постоянно отнимала у него немало сил. Хотя сплошь и рядом только и слышишь причитания, что лесов становится все меньше, по мнению мужчины, для страждущих глаз их вполне хватало, но он готов был поклясться, что становится все меньше девиц, согласных утешить страдающего мужчину. Особенно женатого. Чашечки девичьего бюстгальтера были как ласточкины гнезда. И вообще, они были совершенно ни к чему. Пальцы мужчины приближались незаметно, как пожарная машина. Девушка улыбалась, но в глазах ее сквозило высокомерие, и улыбалась она с явной насмешкой. Зазвонил телефон. Если бы голову мужчины раскроила циркулярная пила, он наверняка перенес бы это менее болезненно.

Девица подняла трубку. Мужчине показалось унизительным продолжать стоять с лицом, закрытым ее волосами.

— Отдел механизации, — сказала девица и затем уже только молча слушала, пока не произнесла: — Да. — И положила трубку. Повернувшись к мужчине, она поглядела на него снизу вверх. Он был красный и взъерошенный, как индюк, от прилива крови задергалась жилка на шее. Девица продолжала улыбаться. — Сюда идет твой папаша, — шепнула она и протянула руку к пачке накладных квитанций.

— Папаша, — испуганно ахнул мужчина, сделал два шага к своему столу, передумав, отступил к окну и, наконец, определил верное направление — к открытой двери в соседнюю комнату, где была маленькая кухонька с плиткой и стоял холодильник. — Меня нет, я вернусь только вечером после собрания, — пробормотал он сдавленным голосом, но еще попробовал молодецки улыбнуться и загадочно подмигнуть. Однако выглядел при этом так, будто свалился со второго этажа. И тихонько прикрыл за собой дверь кухоньки.

Появился дед и остановился у входа с почтительным видом, тиская в руках шляпу. Присутствие девицы его озадачило.

— Добрый день, — поздоровался он и оглядел помещение.

Увы. В комнате стояли напротив лишь два стола и два стула, чтобы сидящие за ними люди могли видеть друг друга. Второй стул был пуст, иллюзию рабочего беспорядка создавали разбросанные по столу хромированное пресс-папье, коробки с подшипниками, логарифмическая линейка, какие-то таблицы. А за вторым столом сидела пригожая девица в пестром легоньком платье.

— Добрый день, — ответила девица с блестяще освоенной бюрократической рассеянностью, которая способствует неприступности этих таинственных заведений. Она вся была такая официальная, что наводила страх. — Что вам угодно?

— Я… это… Как бы это… Я думал… Я ищу сына.

Слова из дедова горла продирались с трудом, будто он стоял перед прокурором. Вот и говори после этого, что человеку с чистой совестью все нипочем. К тому же эту чистую совесть надо еще и иметь! А у деда в этот момент было ощущение, что он по меньшей мере стронул с орбиты земной шар.

Девица приоткрыла глаза чуточку шире и подняла подбородок.

— Он тут у вас механизатор вроде, — объяснил дед без особой уверенности, втайне подозревая, что старуха Гомолкова направила его черт знает куда, к готтентотам!

— Вы пан Добеш?

— Ну… Правильно!.. Добеш… Старший… Молодой Добеш мой сын. Правильно.

Дед перевел дух и даже улыбнулся.

Тут и девица вспыхнула, как майский каштан всеми своими канделябрами. С сияющим видом она поднялась из-за стола:

— Простите, вот уж никак не предполагала… — И подала деду руку. — Кширова.

Дед замешкался, не зная, куда деть шляпу, и в итоге водрузил ее на голову с уверенностью, что открыл еще одну Америку.

— Очень приятно… Чего-то я вас раньше тут не видел.

— Почему же? — спросила девица немножко насмешливо, немножко ядовито.

— Почему?! — Деду показалось неприличным не переспросить. — Я ездил, пока работал в кооперативе, на лошадях, — с озабоченным видом принялся он объяснять, что было явно излишним. — А вот уже второй год, как я на пенсии… Это его стол?

Девица кивнула.

Дед осторожно сел, сперва погладил стол взглядом, затем одной ладонью и наконец обеими. Он был доволен, может быть, даже горд. Стол его сына помещался в настоящем замке, в таком кабинете! Выходит, сын его чего-то стоит.

— Тогда в конюшне еще было много лошадей, — добавил дед, чтобы девице окончательно все стало ясно.

Приличия ради девица улыбнулась, все еще не понимая, — что нужно старику? Не исключено, она услышит от него такое, что голова у нее пойдет кругом.

А пока они молча сидели друг против друга. Смотреть на девицу было довольно приятно. Летом она наверняка часто ходила купаться. Девица безуспешно пыталась прикрыть хотя бы незначительную часть ноги выше колена, но дед щурился, будто вовсе не замечал девицу. Он смотрел на нее, но при этом куда-то значительно дальше.

— Я сварю вам кофе, — вдруг спохватилась она. — Вы любите крепкий?

— Кофе? — Дед очнулся. — Сроду не пил, если вы говорите про настоящий.

— Быть того не может, чтоб вы никогда не пили настоящий кофе, — засмеялась девица. Этот дед был ужасно милый и трогательный. Она направилась в кухоньку. — Вода мигом закипит, — добавила она и открыла дверь.

Добеш младший стоял там истуканом.

Девица улыбнулась и, протискиваясь к плите, прижалась к нему. От нее исходил аромат, но совсем не духов. Добеша охватил ужас, как во сне.

Они услышали шаги деда.

— Нет, не надо, правда, — проговорил он.

Девица вышла, неплотно прикрыв дверь.

— Мне, это, внука навязали, сына его, значит… — Дед выжидательно помолчал — понимает ли она его? — Вот я и пришел спросить, не смог бы он забрать его из садика.

Девица прислонилась к косяку, все еще держась за дверную ручку. Она пригладила блестящие желтые волосы, пальцы ее дрожали. Вблизи дед разглядел странную блестящую краску, которой были обрамлены ее глаза, и быстро отвел взгляд, затем вернулся к столу.

— Товарища Добеша сейчас нет, — сказала девица. — Он вернется лишь вечером.

Дед обернулся.

— А вы почем знаете?

— Он мне сказал… — ответила девица. — Я отвечаю на телефонные звонки.

Дед сгорбился, будто поднимал тяжелую балку.

— Что поделаешь… Придется как-то устраиваться.

— Погодите, — остановила его девица. — Раз уж вы не хотите кофе, так хотя бы…

И снова исчезла. С глухим стуком открыв холодильник, она достала водку. Бутылка оказалась холодная, приятно холодная для горячей ладони. В то же мгновение она почувствовала сзади на бедре ладонь, еще более холодную, и чуть не вскрикнула. Рука медленно поползла по трусикам вверх к животу. Девица резко выпрямилась, больно стукнувшись теменем о что-то твердое, у нее все прямо заныло.

Дед продолжал стоять у дверей со шляпой в руке. Девица улыбнулась ему. Так ей показалось. Рюмки она вынула из ящика письменного стола и налила в обе примерно на три пальца. Одну рюмку протянула деду, другую прижала к вырезу своего платья.

— На здоровье, — ободрила она деда.

Сперва дед понюхал. Лишь после этого раздался легкий звон рюмки о рюмку. Скажи дед, что ему не понравилось, он соврал бы. Но никто не ждал от него признаний.

— Вы очень славная, — произнес он. — Правда… Большое вам спасибо.

— Не за что. — Тут девица уж и на самом деле улыбнулась.

Возвращая рюмку, дед снова поневоле глянул ей в глаза. В глазах у нее стояли слезы. Одна, прозрачно-чистая, выкатилась и соскользнула ко рту. Когда она остановилась на верхней губе, то оказалась голубоватой и даже с розовым оттенком.

Вот чудеса, размышлял про себя дед, спускаясь по лестнице. Вот чудеса-то. Разноцветные слезы…

* * *

Домик Яхима стоял на самом краю деревни. За белой оградой двора текла вонючая речка Тркманка. Посмотрев из окна, Яхим по составу отложений на ее дне мог рассудить, какие времена переживают люди в деревне на холме и еще выше, узнать, что им стало без надобности и чего они, с другой стороны, жаждут. Естественно, что Яхиму недосуг было глазеть из окна, но, когда ему случалось проходить тропинкой по берегу, взгляд его тянулся к младоницкой рощице за лугами. К чему огорчать себя раздумьями о прошлых днях, если тогда можно было, выбежав из дому, запросто наловить раков. Теперь настали во всех отношениях иные времена, и если б ему, к примеру, понадобилась печка, он смог бы достать ее со дна реки. Прежде такого не бывало. Порой Яхим прислушивался к шуму тополей. Он знал наверняка, что понимает, о чем они шумят. И если он еще мог слушать тополя и смотреть далеко за луга, далеко-далеко, куда хватал глаз, зачем ему была речка под окном?

Дверь со двора вела прямо в единственную жилую комнату домика, кухню и спальню одновременно. Здесь было все, необходимое человеку, и все было под рукой. Плита, кровать с высокими спинками и аккуратно расправленной полосатой периной, стол и два стула, шкаф для одежды и буфет для посуды. Два маленьких окошка, затененные геранью и белокрыльником. Полумрак, как на картинах голландских мастеров. Некрашеное дерево, отшлифованное просто руками. На темных балках потолка, а также столешницы и спинок стульев просвечивались блестящие дукаты сучков.

Дед вошел и глазами поискал в темноте хозяина этого замка. Он не относился к числу людей, способных истерически восхищаться вещами, чудом пережившими десяток-другой лет. Скажем, таким вот домиком, деревянным потолком и полом из кирпичей. Он даже никогда не говорил об этом с Яхимом. Живет себе человек и живет, как ему нравится. У таких домиков было одно явное преимущество: в нем нельзя было прожить всю жизнь взаперти. Такой домик охранял от холода и непогоды, но из него частенько приходилось выходить на двор. Новые-то дома, продуманные до тонкостей, легко превращаются в тюрьму для своих обитателей. Вне их стен нет ничего такого же удобного, как внутри. Дед как раз и жил в одном из таких домов и выходил оттуда главным образом потому, что был уже стар, и потому, что всю свою жизнь уходил из дому на рассвете и возвращался назад, когда дорогу освещала луна. Таких домов успела выстроиться целая новая улица, и некоторых соседей дед не встречал неделями.

Дед раздвинул листья герани. Яхим был во дворе, сидел на скамейке под старой корявой грушей, которой уже много лет никто не прореживал крону. К нижней ветке груши на толстой проволоке подвешена была рельса. Яхим поднял руку и ударил по рельсе какой-то железякой, словно отмерял некое таинственное время. Положив затем железку на колени, он оперся о нее ладонями.

Дед открыл окно и крикнул:

— Яхим!

Яхим обернулся к нему через плечо и, махнув, позвал к себе.

— Нет уж, раз пришли гости, сам заходи!

Сплюнув, Яхим еще дважды прозвонил на всю вселенную, прежде чем встал и медленно приблизился к окну. Был он примерно одного возраста с дедом, но пониже ростом и кряжистее; его левую щеку с детства разделял посредине грубый шрам. След от укуса собаки. Нельзя сказать, что внешность Яхима от этого как-то особенно пострадала. Шрам гармонически сочетался с выражением его лица, словно он родился с этим шрамом. Теперь-то неважно было, как Яхим выглядел, неважно — как и для всех в этом возрасте. Случаются, правда, моменты, когда мы не хотим верить, что это неважно. Яхима тоже когда-то нельзя было убедить, что его обезображенное шрамом лицо вызывает отвращение, и он остался бобылем и по сю пору. Никто никогда не видел его в грязной рубахе; весной, в канун пасхи, домик его сверкал нетронутой белизной, низ дома и дверной проем обведены были синей краской. В темноватой горнице всегда был порядок, как на Старой Белильне холстов, так что бог весть, так ли уж Яхим был одинок. Дед, разумеется, не ночевал у него, но в последние годы женщина явно обходила Яхимов дом стороной. Как бы там ни было прежде, но только ради чистой рубахи и вымытого пола женщина Яхиму определенно не была нужна. Так что, глядишь, Яхиму со шрамом даже повезло.

— Хороши гости! — проворчал Яхим. — Торчишь в окне, как святой Флориан в нише часовни.

— Скажешь, нету гостей? — засмеялся дед. Он осторожно расстегнул пиджак и показал Яхиму плоский шар с тонким ушком.

Яхим поднял на него вопросительный взгляд и изумленно выдохнул:

— Ливер!

— Он самый, — с довольным видом подтвердил дед. — Тебе. Можешь снова надраться и поддать его ногой.

Конечно же, Яхим утверждал, что в тот раз он поскользнулся, потому как дождь хлестал прямо в двери погреба, на глиняный пол натекло воды и стало скользко, будто на катке. Вполне возможно, дед допускал такое, в погребе случались дива почище. Однажды он дегустировал вино и, чтоб оправдать свою задержку в погребе, принялся надраивать бочки. Действовал он с таким усердием, что выбил нижнюю пробку на трехгектолитровой бочке, и зеленый вельтлин ударил вбок сильной струей. Пробка закатилась под бочки, и когда у деда снова забилось сердце, он зажал дыру ладонью и держал. Сроду не умел он молиться, но тут, по прошествии двух часов, он придумывал такие отчаянные молитвы, что, услышь его кто-нибудь на небесах, поневоле содрогнулся бы.

Пока не пропал голос, дед кричал и звал на помощь, но не дозвался никого ни на земле, ни в другом месте. Наконец под утро за ним пришла жена, не сомкнувшая всю ночь глаз от страха. Дед настолько окоченел, что, возможно, понадобилось бы сложное хирургическое вмешательство. Но понемногу он все же расшевелился и пришел в себя. Однако до сих пор, стоит ему дотронуться до пробки у дна бочонка, его передергивает, словно от удара током, и рука немеет до самого плеча, как и в тот раз.

Яхим великодушно не расслышал замечания деда.

— А я подсасываю вино через трубку, — пожаловался он.

— Это уж лучше вовсе не пить, — посочувствовал дед.

— Такая редкость… — Яхим смущенно скривил лицо и втянул голову в плечи. — Чем я расплачусь с тобой, друг…

— У меня их было две штуки, — перебил его дед.

— А я где только не искал. — Яхим посмотрел на солнце через прозрачную каплю стекла. — Даже в Прагу настропалился. Говорили, там ливеры бывают.

— В Праге все есть, — ухмыльнулся дед. — Если есть там Винограды[6], должны быть и ливеры.

Яхим вернулся к тому, на чем его перебили.

— Но я не могу от тебя взять просто так.

— Сегодня я тебе помог, завтра ты мне. Разве не так было всегда?

— Так-то оно так… Это верно… Да ведь плоский ливер большая редкость.

Дед не возразил. В магазине изредка появлялись ливеры, но были они ни на что не годные. Пузырь — с пивную кружку, ни его на гвоздик повесить, ни вина набрать — такое под силу разве что слону.

— Кому другому я б не дал, — заключил дед.

— Ну что, обмоем?

— Подождем молодого вина, а покамест повесь ливер где в холодке. Мне же пора на виноградник. — Дед посмотрел на Яхимовы лозы сразу за двором в саду. — Вот уж нет того лучше, когда все у тебя под рукой. А я пока дотащусь до своих холмов, то аккурат готовехонек, чтоб меня в гроб положили.

* * *

Но попробовали б его туда положить! Он упирался бы руками-ногами!

Пора сбора винограда была его самой любимой порой года, когда солнце уже притомилось, а все краски в полном расцвете.

Дед спешил на виноградник, как на поезд, и, вбежав в междурядья, не сразу замедлил шаг. В груди у него гудел пчелиный улей, и коленки стукались друг о друга. Нетерпеливо наклонившись над листьями, он первым делом приподнял несколько гроздьев, чтобы убедиться, что они действительно здесь, нетронутые, приятно оттягивающие ладони.

Медленно шел он по винограднику, время от времени задирая голову к небу и внимательно вглядываясь в его чистую вышину. Кое-где по соседству над участками серебристо поблескивали силоновые сети — самая надежная защита от скворцов. Но где было взять сеть и не украсть? На прилавке магазина дед еще ни разу такой не видел.

Он опустился на землю под орехом, оперся спиной о гладкий ствол и любовным взором собственника удовлетворенно оглядывал богатый урожай. Он все равно сидел бы здесь, даже если б над его лозами были растянуты силоновые сети в пять этажей, а вокруг виноградника была вкопана батарея пушек в полной боевой готовности. Он сидел здесь каждый год, сколько себя помнит. Каждый год было так же и всегда начиналось одинаково — страхом перед скворцами.

И всякий год, похожий на предыдущий, мы постигаем колдовскую власть труда. Двери винных погребов распахиваются настежь, распространяя вокруг ошеломляющий аромат, а виноградники день ото дня меняют свою окраску. Не сосчитать плодов на каждой грозди, и никакому живописцу не запечатлеть их бархатные оттенки. Все надо видеть самому, осязать, чтобы поверить и обрести покорность, понять суть преображения и всю остальную часть года пытаться выразить ее словами, сделать ее очевидной для самого себя и для других не только словами, но и самыми обыкновенными поступками, выразить радостью, молчанием и рукопожатием, выразить в страстном желании, в каждом своем шаге. Потому что дело тут не только в вине, как и ночью главное — не темнота, а днем — не одно лишь солнце.

Кто выпьет много вина, никогда не станет виноделом. Он ничего не понял, хотя поет и смеется.

Одно и то же повторяется каждый год.

Груз наполненных доверху заплечных корзин-«путен» будет оттягивать плечи так, что затрещат суставы. Гроздья будут прятаться за листьями, цепляться, обкручиваясь вокруг золотистых молодых побегов, врастать в ржавую проволоку, и рука, не раз тщетно нащупывающая плодоножку, в конце концов растерзает кисть, переживая при этом почти осязаемую боль.

И каждый год одно и то же.

С крутых склонов но́сите вы тяжелые путны, и ноги разъезжаются на глине.

Ох и тяжело, тяжеленько наполняются родники.

Не легко дождаться чуда преображения. Только что вам жаль было одной ягодки, а тут вы с огромным облегчением опрокидываете целую охапку гроздьев на ощетинившиеся валки мельнички, поворачиваете раз и другой рукояткой и в громыханье шестеренок даже не слышите, как тихо лопаются виноградины.

Но это лишь начало их мук. Им предстоит провести тяжкие часы в коробе пресса под перинкой из букового дерева. Журчащий поток зеленоватого сока скоро иссякнет, и каждую последующую каплю придется извлекать, подвинчивая чугунную тарелку на стержне.

Капли и минуты будут смешиваться, но прибывать будут медленно-медленно.

Пустые бочки просторны, как кафедральные соборы. В них можно войти, опуститься на колени, стать во весь рост, танцевать.

Только еще ни один человек не вырос, стоя на коленях.

Эхо наполнения настроено на басовый ключ.

Все произойдет, как и во всякий другой год.

Когда будет сделано все, что требовалось сделать, останется еще кое-что: необходимость ожидания.

Вполне вероятно, что вы долго, очень долго ходили в школу, прочли кучу книг. Но никто не сосчитает, сколько вы узнали людей, и никто никогда не изобразит все виденные вами краски. Скажем, вам известны закономерности колдовского преображения, происходящего в объятьях полных бочек, скрепленных обручами, ну и что? Как и в прежние годы, преображение началось в момент отсечения связи виноградной грозди с землей. Вы это знаете, ну и что?

Все равно вас будет мучить беспокойство, как если б вы вообще ничего об этом не знали. С нетерпением и недоверчивостью будете вы ждать момента, когда преображение станет для вас явным, даст о себе знать, зашепчет, обретет вкус и аромат.

Каждый год это происходит по-разному.

Иногда винодел дождется своего за день, а иногда мало недели, а то и двух. С каждым прибывающим днем возрастают и его сомнения. И напрасно пытается он припомнить, как же это было в прошлом году и как, собственно, произошло, что запрошлый год он дождался своего часа еще до того, как его стали одолевать страхи. Ведь из года в год все бывает одинаково, так чем же на этот раз ты не угодил изумрудно-зеленому цвету сладкого сока, что он закрылся перед тобой, будто раковина? Спехом? Медлительностью? Нечистой водой?.. Причин, как и ответов, много.

Прижав ухо к отверстию в самой верхней части бочки, винодел попусту ждет первого потрескиванья, которое известит его о том, что бродильные грибки настолько размножились, что им стало мало места, любые объятья им тесны, круговорот их рождения и умирания перешел в сферу астрономических исчислений.

Сусло побелеет, станет теплым, защиплет в носу и на языке новым и неведомым вкусом.

Молоко старцев, как говорится. Вероятно потому, что мы немножко старимся с каждым ожиданием…

Но кто напьется вина, обязательно помолодеет, хотя он и состарился на год.

Каждый год это происходит по-разному. В прошлом году вы собрали больше вины, чем винограда, а о нынешнем сборе винограда знаете пока лишь одно — что снова распахнутся настежь двери винных погребов, и снова за домами повеет удивительным ароматом, и виноградники с каждым днем будут менять свою окраску.

О каждом новом сборе винограда мы знаем наперед одно — что дело не только в вине, как и ночью главное — не темнота, а днем — не одно лишь солнце.

* * *

В былые времена деду случалось бегать не больше одного раза в году. А сегодня он бежал бегом уже второй раз за день. Итак, бежал, шел как можно быстрее и дышал, будто доменная печь. Так же жарко и так же тяжело. Даже ругаться больше не хотелось.

Еник стоял в одном углу зала, а в противоположном стояла лошадка-качалка. Воспитательница сидела за столом и что-то писала. Волосы, черные кудряшки, упали ей на лоб, а влажные губы по-детски улыбались. Она помогала себе кончиком языка, водила им направо-налево по нижней губе, ничего не заметила и не услышала.

Дед хмуро посмотрел на Еникову спину, вид которой был ему так же мало приятен, как вид чижика в клетке или щенка на толстенной цепи для коров. Он переступил раз и другой окованными сапогами.

Воспитательница испуганно подпрыгнула, будто всклокоченный чертик на пружинке. «Ушла, что ли, уже воспитательница?» — хотел было спросить дед. Он даже услышал, как язвительно это прозвучало. Злобных мужчин-коротышек он немало повидал на своем веку, но красивых женщин лучше было бы поменьше, чтоб они не вызывали излишнего уважения. Воспитательница и вправду была красива, просто куколка, игрушка, и этого факта никакая дедова злость изменить не могла. Очевидно, она сразу это поняла и убрала язык, после чего перевела глаза с деда на окно и затем снова посмотрела на деда.

— Добрый день… Вам что-нибудь нужно?

— Я пришел за внуком.

— Но…

Воспитательница посмотрела на спину Еника, на яркий отблеск солнца в лошадином глазу. Провела руками по изящным бедрам, прикрытым белым халатом. В общем, ей было неприятно, что дед увидел именно то, что увидел. Если б хоть не эта проклятая аттестация… Тут ее осенило. Она подошла к шкафу, открыла его и принялась перекладывать сложенные там бумаги.

Дед осторожно повернул к себе Еника, криво усмехнулся и в некоторой неуверенности наклонился к нему. Я виноват, конечно, чего там. Но я забыл! Не бывает разве такого?! Он же предупреждал — а ему взяли и навязали мальчонку!

— Привет… Что ты натворил?

Еник улыбнулся слабой улыбкой и беспомощно пожал плечами. Приди вместо деда мама, он бы уже схлопотал подзатыльник. А то и два.

— Ну что, пойдем, а? Или тебе неохота отсюда уходить?

Воспитательница наконец нашла, что искала. И не преминула этим похвастаться:

— Яна Добеша должна забирать мама… Вот пожалуйста — ее подпись.

— Вполне возможно, — равнодушно согласился дед.

Листок бумаги в крайне редких случаях пробуждал у него живой интерес.

— Но я не могу вам… Понимаете?.. У нас уже бывали случаи, когда разведенные родители… И вообще, я вас не знаю.

Еник в ужасе, что ему придется остаться здесь до завтрашнего дня, строптиво заявил:

— Это мой дед!

Дед считал вопрос исчерпанным еще до того, как вошел в зал. Исчерпанным в том смысле, что вообще не собирался объясняться с воспитательницей. Она могла говорить ему, что угодно, — едва ли он станет слушать ее и обращать внимание на ее слова. Дед взял Еника за руку.

— Тебе надо что-нибудь забрать домой?

— Минуточку. — Воспитательница забежала со стороны двери и немного отступила перед ними назад. — Не думайте, что вашего внука обидели понапрасну. — Она указала рукой на стол с бумагами, облитыми чернилами из раздавленной ручки.

Дед, нахмурившись, покачал головой. Посмотрел на Еника, Еник на него. Щеки у Еника порозовели, большие карие глаза застлало слезами.

— Дело даже не в том, что он тут учинил, а в том, что не желает признаваться… Передайте родителям, чтоб они с ним серьезно поговорили.

— Деда, это правда не я, — защищался Еник без особой уверенности.

Дед ребром ладони вытер ему слезы.

— Я сам с ним поговорю, — сказал он воспитательнице. — До свидания.

— В следующий раз приходите пораньше. По крайней мере на час.

* * *

— Эта ручка уже была поломана, я сам видел, — в третий раз повторил Еник, убеждая деда.

— Было — так было, и хватит об этом.

Они шли по пыльной, в выбоинах дороге. Длинные тени орехов и абрикосовых деревьев подчеркивали едва уловимый налет грусти на этом солнечном дне. Лущеная стерня щетинилась желтизной, картофельная ботва приобретала табачный оттенок, поникшими листьями кукурузы шелестел ветер. Позади виноградников, на гребне Палавы, белели развалины замка. Вот как соберу виноград, буду посвободнее, схожу туда посмотреть. И тут поймал себя на мысли, что каждый год он повторяет одно и то же. А был он там последний раз со школьной экскурсией. Они сдали по пятаку, и директор нанял возчика Маршу. Марша держался с таким важным видом, что запросто мог бы сойти за старосту, если б захотел. У Марши была пара соловых лошадей, не лошади — слоны, светлогривые, с такими же светлыми хвостами, но главное — у Марши была телега на резиновом ходу. Лошадей, бельгийской породы, звали Ивош и Лидка, а телегу называли шинной. Всё вместе тогда казалось удивительным чудом, и было это почти шестьдесят лет тому назад! Шестьдесят лет! Короткие штанишки, перешитые из отцовских брюк, короткие штаны на одной бретельке, рубашка без воротника и лохматая голова. В одной руке узелок с ломтем хлеба и двумя яблоками, в другой — башмаки. Солнце в те времена, видимо, не заходило вовсе, потому что освещало все дедовы воспоминания. Телега слепила глаза сверкающей зеленой краской, а гривы исполинских лошадей сливались с небом и кронами деревьев, и ласточкам приходилось облетать их стороной. Ребята сидели на соломе и таращили на все глаза. Пан директор возвышался на козлах рядом с Маршей, и ветерок сдувал на ребят голубоватенький душистый дымок их сигарет. Озера раскаленного, ослепительно сверкающего марева, и вербы, более прекрасные и таинственные, чем пальмы где-нибудь в Африке. Удивительные краски, каких он никогда больше не видел. Укоризненно оглянувшись на озорничавшего мальчишку через плечо, пан директор прогнал его с телеги.

— Марш пешком, бессовестный!

И злоумышленник зашлепал по пыли, время от времени догоняя их вприпрыжку, потому что Ивош и Лидка только с виду были ленивые и неповоротливые. Шагали они размеренно и напористо, и поспевать за ними было не так-то просто.

— Я больше не буду, пан директор!

А потом переправа на плоту через Дыю, с клокотом и плеском, скрипом дерева и криком чаек, и кругом пахло майским дождем.

В те далекие времена все было большим, и расстояния казались дальними. Знай дед наперед, как все уменьшится с годами, не спешил бы расти.

Сегодня он вообще не помнит, как выглядел край вокруг, когда он смотрел на него с высоты. И лишь при виде голубя ему вдруг приходило в голову, что когда-то он тоже видел виноградники и перелески такими же, какими видят их птицы.

Вот кончит он с виноградом, будет побольше времени, он непременно сходит посмотрит и минарет, и Ледницкий замок. Там он не бывал ни разу. Всю жизнь ему достаточно было сознания, что стоит захотеть — и он отправится туда в любой момент. И для этого не нужно тащиться за тридевять земель, а только пересечь луг и два моста, пройти через лес — и он уже в замковом парке.

Так вот и с людьми, вдруг мелькнуло у него. Сколько раз он утешался сознанием, что стоит ему захотеть — и он сможет поговорить с человеком, встречавшимся ему ежедневно, спросить его или, наоборот, выслушать. И сколько же раз случалось, что он не успевал ни спросить ни о чем, ни даже проститься с человеком! Так уж устроены люди, что не дано им встречаться вечно, и потому они стараются не помнить об этом.

Еник приотставал. Ему приходилось делать три шага, когда дед делал всего один. К тому же он не умел идти вперед, не делая отступов в сторону. То и дело его внимание отвлекало что-нибудь на дороге, в траве, под деревьями. Трещал кузнечик, да так, что закладывало уши, хотя видно его не было, промелькнула, как светлое мгновенье, ласка над сероватой пылью проселочной дороги; тяжелым камнем долго взлетал фазан, наконец это ему удалось. Все кругом наполняли шорохи и шелест, колдовские, манящие и невидимые.

Остановившись, дед задумчиво посмотрел на Еника, глубоко запрятав улыбку, и лицо его ничего не выражало.

* * *

Этот виноградник дед посадил, когда ухаживал за бабушкой. Тогда же он выкопал старинный кувшин, совершенно не тронутый временем, только на горлышке был выщерблен небольшой кусочек. Казалось, кто-то давным-давно нарочно положил его в землю и закопал. Еще дед нашел там же гору черепков, столько, что можно было нагрузить ими телегу, но кувшин был только один. В темно-фиолетовых сумерках нес он его под полой через всю деревню, потому что тогда же Кубат с верхнего конца, углубляя колодец, тоже раскопал какой-то кувшин. Говорили, будто в таких вот кувшинах носили роженицам куриный бульон. Кубат понес кувшин к священнику, вещь была удивительная, и священник показал его своему знакомому из Праги, который на этих делах зубы съел. Тот ахнул, увидя эдакое чудо. И тут навалила из Праги тьма-тьмущая ученых, у Кубата перерыли весь двор и сад, страх божий, что они оставили после себя! Но Кубат внакладе не остался, за убытки хорошо заплатили, а за кувшин и того больше. С тех пор деревенские чуть что с любой черепушкой бежали в приходский дом. Священник от этого чуть не рехнулся и накрепко запирался, так что дважды пропустил соборование. Всех обуяла жажда обогащения и страх, как бы не разбогател сосед. Потому дед и дожидался темноты и отнес кувшин девушке, которая сама была как фарфоровая ваза.

— До чего красивый, — шептала она, крепко прижимаясь к деду, чтоб он лучше слышал. — Добрый знак, что ты нашел его как раз там, где посадишь виноград.

А потом, когда виноградник принадлежал уже им обоим, она принесла ему сюда обед, а в кувшине — воду. Они напились воды, поцеловались, а кувшин поставили в погребе в нишу. Через девять месяцев у них родился сын. В этом смысле в те поры было все как и нынче. А кувшин так и стоял, где его поставили, и, имей он цену хоть миллион, никто, кроме деда, даже не подозревал, что нет на свете денег, за которые его можно купить.

Дед наклонился в тень виноградной листвы и любовно взвесил на ладони гроздь. Точно так же гладил он ночью жену, когда ненароком просыпался, а она крепко спала. Погладить легонько, чтобы не испугать, просто для того, чтобы убедиться, что она теплая и душистая и утром улыбнется ему.

Но сейчас он был не один.

Он с раздражением оглянулся и даже устыдился нелепости проделанного. Нежничать с гроздьями винограда!

— Хороши, а, смотреть приятно, правда? — прогудел он, чтобы хоть как-то объяснить то, чего и сам не понимал.

Еник горячо закивал. Он как раз откусил несколько ягод от большой кисти, рот его был полон сочной сладости, между пальцами вытекал сок. Он приподнял сильно ободранную гроздь, поднес к глазам и с искренним интересом рассмотрел ее со всех сторон — как же выглядит эта вкуснющая красота?

— Не след ничего хвалить до поры, — спохватился дед, опомнившись от ревнивого плена воспоминаний и многообещающей действительности. — Покамест все это золото не упрятано в бочки — считай, у нас ничего нет… — Он даже не заметил, что сказал «у нас». Он по-прежнему был один, только на него кто-то как бы смотрел со стороны. — Прилетит туча скворцов и за пять минут обмолотит виноградник, — хмуро высказал он вслух свои опасения.

Еник разинул рот и поглядел на небо.

У деда в немом изумлении вытянулось лицо, и он уставился на внука. Ведь Енику даже не сказали — погляди хорошенько, не летят ли скворцы… Ни слова не сказали, Еник сам догадался. Нынешние молодые, что ни день, то умней, с гордостью подумал дед, и теперь они смотрели в небо вдвоем.

* * *

Дед ходил по погребу, отхлебывая то красного, то белого. Промыл ливер, обнюхал пустые бочки, посветил в каждую свечкой, проверяя, не заплесневела ли какая, одну забил серой, на другой укрепил обруч, третью выполаскивал до тех пор, пока у него на груди не засверкал белым горным снегом винный камень. Пройдут годы, пока бочка созреет для вина настолько, что не повредит ему; мало того — она пробудит в нем самые сокровенные ароматы. И тогда уж с такой бочкой нужно носиться как с писаным яичком.

Но и за работой дед то и дело прислушивался — не летят ли скворцы. И всякий раз, когда дед настораживался, Еник с благоговением и любопытством следил за его движениями.

В давильне все для Еника было ново и интересно: полумрак и, темнее полумрака, старое потемневшее дерево, допотопный пресс для винограда с фигурками хитроватых гномов и по сторонам от них — вырезанными гроздьями винограда и листьями на главном брусе. Взобравшись на кадушку, Еник щелкнул ногтем по глиняному кувшину, но достаточно было строгого дедова взгляда, чтобы Еник понял — кувшин вещь ценная, а вот ручкой мельнички можно вертеть сколько угодно, чтобы зубчатые колесики тарахтели, будто мчащийся на всех парах поезд.

— Деда, ты видел у нас в садике лошадку? — Еник осторожно заглядывал в самый винный погреб, круто спускавшийся вниз, скупо освещенный, с двумя рядами внушительных бочек.

Дед выпрямился во весь рост, плеснул себе из стеклянного кувшина красного вина, но, пожалев, видимо, свой язык, налил себе из другого кувшина белого вина.

— Какую лошадку? — переспросил он, прекрасно зная, о чем речь, но его уже начала раздражать Еникова молчаливость. За все время, что они были вместе, тот едва ли произнес три-четыре фразы.

Вот и сейчас Еник лишь обиженно наморщил брови. Однако не выдержал и принялся объяснять. Для него самым главным была сейчас лошадка-качалка, она была даже важнее огорчения, что дед не заметил ее.

— Ну у нас, в детском саду… Новая лошадка… Я даже не покачался…

На дворе возмущенно раскричались синицы. Дед вытянул шею и замер.

Еник тоже. Затем он громко выдохнул, и глаза у него засияли.

— Деда, я пойду караулить, а когда прилетят скворцы, я тогда… — Объяснить дальнейшее для Еника оказалось затруднительным. — Я тогда позову тебя.

Дед улыбнулся его решимости и опасениям.

— Ну беги карауль, парень, беги.

— Я буду как твои глаза, ладно?

Дед даже поперхнулся и только кивнул:

— Гляди в оба…

* * *

Добеш изо всей силы захлопнул дверцу газика, стукнулся локтем о руль и выругался. Конечно, он дурак, и, заново перебирая все в памяти, не мог не признать, что в самом деле ведет себя глупо. От любви и умный сдуреет, уныло заключил он.

Он ведь ясно сказал ей: «Как следует подумай и не делай из меня шута горохового». Хотел было сказать «идиота», но, поскольку все свидетельствовало о том, что он ее любит, употребил более подходящее слово. Оно было вроде… покорное. Разумеется, он ее не любил, но все так сложно запуталось, что в крайнем случае мог, бы и полюбить. Вот, скажем, при нынешней ситуации. Он ждал ее и не был уверен, придет ли она.

Девица была очень красива, и глаза ее смотрели до того выразительно, что могли бы поведать целый роман. И Добеш оценил их выразительность. Не сразу. Увидев ее впервые, он лишь испытал сожаление. Сожаление, что женат и старше ее лет на десять, не меньше, — так что какие тут могли быть иллюзии?

Однако в выражении ее глаз он увидел свою надежду..

Сотни раз Добеш клялся себе, что никакие такие фокусы больше не проймут его, и сотни раз расхлебывался за это. Или его одолевала жуткая тоска, потому что влюблялся он всегда одинаково легко и быстро, совсем так, как коренастые мужчины сразу испытывают чувство голода, стоит им учуять запах жареного мяса. И чем неблагоприятнее были обстоятельства, тем сильнее он влюблялся.

Удивительно ли, что Марта частенько плакала? Она любила его, а у него не было никаких причин любить ее. Пылкие чувства просыпались у Добеша лишь тогда, когда она выгоняла его из дому, начинала с ним разводиться и отправлялась к адвокату.

Стеклянные двери наконец распахнулись, и вышла девица Кширова, жмурясь от яркого солнца. Добеш перестал дышать. Он видел вахтершу Гомолкову, она провожала Кширову взглядом, и ей все было ясно как божий день. И за любым из окон могли быть те, кому все было ясно как божий день, и все равно девица шла как ни в чем не бывало и помахивала сумочкой, спокойно направлялась к машине. Добеш перестал дышать, захлестнутый этим взрывом самоуверенности, гордости, дерзости, коварства и ангельской целомудренности, смирения и спеси, потому что все это можно было увидеть в движениях этой девицы, и ничего тут не было нового: никто не знал, как об этом сказать, хотя, в общем-то, знал, что это такое, но не мог подобрать ему названия.

Девица Кширова открыла дверцу заляпанного грязью автомобиля, а поскольку газик рассчитан главным образом на проходимость в любых условиях и высок и на особые удобства и элегантность не претендует, ей пришлось высоко поднять ногу, чтобы попасть внутрь, настолько высоко, что коротенькая юбочка задралась и сама собой уже не смогла опуститься к коленям.

Добеш скользнул взглядом по опушенной нежным инеем ее ноге повыше колена в тень ложбинки и включил без того уже включенный мотор, но до тщеславного упоения победой ему было пока далеко, дальше, чем до северного полюса.

Девица Кширова шумно дышала полуоткрытым ртом, глядя куда-то вдаль, и взгляд ее был неподвижен, как деревья зимой.

Они медленно проехали через деревню. Добеш не в состоянии был переключить на вторую скорость. Это были мгновенья, мучившие его кошмаром и многие годы спустя, во время бессонницы. Ну мало ли куда они могли ехать — в здешний национальный комитет, в город ли, в земельное управление; газик с эмблемой ЕСК[7] за день проезжал десятки раз по улицам деревни, и в нем сидели мужчина и женщина. Но у Добеша было ощущение, что сейчас они едут с транспарантом и каждый встречный пялится на них пятью парами глаз.

От магазина самообслуживания, простукивая дорогу белой палкой, шел слепой Прохазка. Впереди него шла его статная и, что видно было с первого же взгляда, несокрушимая жена, вышагивала, будто директор цирка. Остановив мужа вытянутой рукой, она повернула его и придала нужное направление — через дорогу. И, снова опередив его, повелительным жестом подняла руку навстречу приближающемуся автомобилю.

Конечно же, Добеш остановился бы. Но Прохазкова заставила его притормозить по крайней мере метра на два раньше.

— Вот еще одна… — выдавил наконец Добеш, и прозвучало это как придушенный хрип. Он посмотрел на сохранявшую молчание девицу рядом с собой и погладил ее повыше колена.

Деревня вскоре оказалась позади, перед ними простирались луга и лес, манящие тишиной, тенью и мягоньким мхом.

— Что с тобой? — зашептал Добеш. — Будет тебе плакать.

Но девица не плакала. Она сидела в высокой траве, сцепив руки под коленями и положив на них лицо. Девица почувствовала его ладонь на своих волосах, потом на склоненной шее, но, честно говоря, не обращала внимания на его прикосновения, мысленно вернувшись к тому мгновенью, когда сама еще не знала, поедет ли с ним или останется в канцелярии наедине со своим отражением в оконном стекле.

Она видела деда, его лицо и глаза, благодарные за ее ложь.

Она впервые задумалась. Девице исполнилось двадцать пять, и она не вышла замуж только потому, что не хотела. Приятно было нравиться кому-то, и она не сопротивлялась. Любящий муж вряд ли станет изменять жене. А если даже и изменит, все равно не перестанет любить.

«Вы знаете, — следовало сказать деду, — ваш сын прячется тут за дверью, потому что мы договорились поехать с ним в лес».

Ей еще не приходилось ни с кем разговаривать подобным образом, поэтому она предполагала, что это не составит большого труда.

«Надеюсь, вы не рассердитесь, узнав, что мы с вашим мужем ездили в лес».

Лгать отвратительно, а бояться правды — отвратительно до слез.

Так сказала она, уже лежа на спине, когда платье ее было расстегнуто и лифчик тоже. Мужчина наклонялся над ней, словно набирал в пригоршни холодную воду, и смиренно целовал ее. Приподняв голову, она увидела у себя на груди капельки крови.

— Смог бы ты признаться сегодня во всем своей жене?

Добеш с недоумением уставился на нее, затем откинул волосы со лба. Открывая холодильник, она головой разбила ему губу. Из пораненного места теперь сочилась кровь. В глазах его вспыхнуло изумление.

— К чему ты приплела мою жену?

— Я спросила тебя о чем-то.

Левой рукой она притянула ворот платья к шее, правой застегивалась.

Добеш закурил. Увидев кровь на мундштуке сигареты, он сердито зажал губу платком.

— А для чего ты, собственно, шла со мной?

Она покачала головой:

— Не кричи, прошу тебя.

Она и сама этого не знала. Сначала хотела, потом не хотела и наконец пошла. Может, только наперекор страху, чтоб не дать ему разрастись.

— Не знаешь!.. — Добеш криво улыбнулся и прерывисто вздохнул. — Оказывается, не знаешь!..

— В другой раз я все равно с тобой не пошла бы.

— Что значит в другой раз, скажи пожалуйста!.. — Добеш перевернулся на живот, сжал ей щиколотки. — В другой раз… — Голос у него был страдальческий, а слова он все растерял.

Девица встала. Добеш удерживал ее, и ей было больно, но она улыбалась. И вдруг ее охватило тягостное сожаление, оно исходило от крепких объятий мужчины, и это сожаление распространялось на все, окружавшее их, — чистое небо и тихое дыхание деревьев, надломленный стебелек травинки и лиловую чашечку безвременника. Сожалением были вызваны и слезы, они тоже отозвались в ней болью, как и все, что ушло, и все, что еще не свершилось.

— А чего там признаваться? Просто разведусь, и все.

Она кивала головой и всхлипывала. Не первый раз слышала она эти слова, но ни на кого не была за них в обиде, потому что ей хотелось их слышать. Теперь она знала, почему поехала, и плакала оттого, что ей опять удалось то, чего она добивалась.

Пальцы у мужчины были пальцами фокусника, а она была его волшебной шкатулкой.

* * *

Рука человеческая не касалась этих пластинок серы, машина выплевывала их все абсолютно одинаковыми и безжизненными, но такой уж он был, дед, что всегда выбирал для себя самые лучшие. Сложив веером зеленовато-желтые пластинки, будто картежный шулер, стоял он у открытой двери и перебирал их, как перышки редкостной птицы, разглядывал на свет, качал головой и строптиво морщил лоб, пока не находил ту самую подходящую для данной бочки. Тридцать лет выдерживал он в этой бочке вавржинецкое, и всегда оно таяло на языке и расцветало букетом. И сейчас он не мог позволить себе испортить его по небрежности. Дед еще раз испытующе оглядел кусочек серы, понюхал, отломил уголок, размял пальцами, хотел нюхнуть еще раз, но перестарался, и тонкая серная пыль проникла в нос. Он втянул ее, как благородный господин втягивает нюхательный табак, и после этого чихал и рычал до того, что искры летели из глаз.

— Ну и сила, черт побери, — отвел дед душу, глядя сквозь слезы, и вытер нос рукавом. А он опасался, что сера выветрилась! Теперь можно было и успокоиться, если б его не сотрясало от чиханья.

Он плевался, ругаясь, затем снял со скобы полуметровую затычку, диаметр которой от двух сантиметров расширялся конусом до ширины целой пяди — и ее можно было использовать для любого отверстия. Насадив кусок серы на проволочный крюк, дед чиркнул спичкой, и сера вспыхнула разноцветными язычками пламени — от желто-розового до фиолетового, густой дым защекотал у деда в носу, но он настолько закалился, что даже не сморщился. Да, лучшего средства от насморка и не найти. Вложив затычку в бочку, дед дважды ударил по ней кулаком. Вскоре дым с шипением начал выходить вокруг пробки наружу, и дед довольно покивал головой. И комарам свежий воздух полезнее, а то ишь какая прорва набилась их сюда в преддверии зимы. Он слышал их сердитое бзюканье. Так вам и надо, вы у меня живо ножки протянете!

Дед всегда радовался, сделав дело, завершив работу, сделав именно то, что требовалось.

Он отхлебнул красного, что также было наилучшим средством от всего, кроме насморка. Белому, разумеется, дед также приписывал апробированные лечебные свойства, но он был не доктор, чтобы размышлять об этом по вечерам. Дед не полагался на природу. И если у него просыпался аппетит на белое, следовательно, в нем бродила какая-то хворость, если же на красное, то, надо было думать, подступала другая. И вот уже который год подряд, много-много лет, дед пребывал в полном здравии, так что наука тут ни при чем.

В давильню вбежал Еник:

— Скворцы летят, деда! Уже летят!

От волнения веки у него подрагивали, а рот он так и не успел закрыть.

— Ах разбойники, — буркнул дед с каким-то удовлетворением. — Я их с самого утра чуял.

Он был доволен, что предчувствие не обмануло его, и злорадно усмехнулся. Да, оплошали скворушки.

На лавке у него стояла наготове железная банка из-под краски, он достал из кармана носовой платок и с таинственным видом развернул его.

Еник поднялся на цыпочках, на лбу у него пролегли две морщинки.

— Что это?

— Карбид, — со значительным видом пояснил дед. — Будет у нас пушка. Жахнет почище грома.

Он показал Енику дырку в дне жестянки, вынул из платка серебристо-голубоватый комок карбида, бросил его в банку и трижды плюнул на него. Затем подставил банку Енику, и Еник не без труда повторил дедов обряд плевания. Затем дед закрыл крышечку, а Еник довершил дело, топнув по ней каблуком.

Дед встряхнул жестянку и поднес к уху Еника.

Еник вытаращил глазенки и добела стиснул кулачки.

— Шипит как черт.

— Не испугаешься?

— Нет, не бойся, — пискнул Еник.

— Ну что, начинаю?.. Бахнет, как из пушки.

Еник с размаху воткнул пальцы в уши, судорожно зажмурился и кивнул. Дед выбежал из погреба. Виноградные ряды спускались в долину, как ветки плакучей ивы. Над ними кружила стая скворцов, воздух дрожал от их сварливого щебета и писка, от трепета крыльев, Виноградник словно прикрыло тенью черного зонтика. Птиц было не меньше миллиона. А может, и все два. Худого всегда кажется в избытке. Птицы грозной тучей кружили над виноградниками, выискивая место, где ринуться на землю тучей, более губительной, чем град, губительной, как майские заморозки.

— Видали их! Ах вы банда разбойная!

Дед оглянулся, но Еник остался в погребе.

Птицы рухнули в виноградник так стремительно, будто их сдуло с неба ветром. Вместо зелени кругом поднималась зловещая тишина.

Дед чиркнул спичкой и поднес пламя к дырке в дне жестянки.

Громовой удар разнесся вширь, взметнулся ввысь, всколыхнув листву и раскачав устои всего света. Птицы вспорхнули все разом и в ужасе рассыпались по синеве небосклона.

Еник скорчился на лавке, зажав уши и зажмурившись. Дед успокаивающе погладил его, робкой ладонью пытаясь унять дрожь худеньких плечиков.

— Не бойся, — шептал он вкрадчиво, будто просил в долг, и смущенно моргал.

— Ничего и не было, — сердито сказал Еник, но отзвук этого оглушительного чуда судорожно сжимал его горло.

— Ох и дали мы им, — воскликнул дед радостно. — Дармоедам!

Ему показалось, что, будь он тут один, победа была бы не в победу.

— Улетели?

Дед гордо кивнул. На нем сверкал маршальский мундир, и он величественным жестом приветствовал выстроившиеся войска.

— Скворцы тоже могут бояться? — удивился Еник.

— Еще бы! — уверил его дед с горячностью. И я могу бояться, и мужчины покрепче меня тоже порой пугаются. Но вместо этого сказал: — Не думай, что они так сразу и вернутся.

Еник поерзал и протер глаза.

— В другой раз можешь дать банку мне.

— Ладно. В другой раз ты сам подожжешь.

* * *

Трактирщик в своей любимой клетчатой курточке больше походил на резника, но с посетителями он обходился учтиво, можно даже сказать — ласково. В этом трактире, впрочем, во фраке не больно-то и походишь. Ничто из трактирной мебели еще не пострадало от жука-дровосека, все стулья здесь были новые, хотя и разные, — с бору да с сосенки; то же, впрочем, надо сказать и о столах. В трактире по большей части царила торжественная тишина, располагающая к спокойным размышлениям, но время от времени тут появлялся кто-то, кому необходимо было срочно разломать что-либо деревянное, к нему тотчас присоединялся другой, и после этого несколько дней было чем топить в плите.

Еник осторожно отхлебывал ядовито-желтый лимонад и, испытывая блаженство самоистязания, поглядывал на жевательную резинку, с обертки которой ему весело улыбался утенок Дональд, с клювом, похожим на капкан для хорьков.

— Если б у меня была дома своя лошадка, я бы все время на ней качался, — доверительно сообщил он Дональду.

Дед отпил пива и передернулся, словно свалился в студеную воду. Сердито пыхнув виргинской сигарой, он рявкнул на трактирщика:

— Что у тебя с нагревателем? Или ты воображаешь, будто легкие достались мне по выигрышу в лотерее?!

Трактирщик метнул на деда испепеляющий взгляд. Он не переносил крика в своем заведении и уважал тихих посетителей. Для крикунов был трактир напротив. А здесь играли в шахматы и неазартные карточные игры. Он принес деду нагреватель в расписной пол-литровой кружке и держался до того непричастно и пренебрежительно, что, пожалуй, нагнал бы страху даже на пациентов вытрезвителя.

— Уж не собираешься ли ты варить это пиво? С корицей, гвоздикой и прочим?

Дед взял сигару между пальцев:

— Не хотел бы я видеть, как ты будешь осторожничать в мои годы.

— Пенсионеры — это наказанье господне, — пробасил трактирщик и задернул за собой занавеску невероятно дикой расцветки.

— Я в садике ни разу и не покачался, — раздался голос Еника.

— Ты о чем?

— Ни о чем.

Еник оскорбился. Дед принялся шуровать нагревателем в кружке, выжидая, когда Еник поднимет на него взгляд. Он заранее улыбался, давая понять, что прекрасно все слышал и только нарочно переспрашивал. Но Еник водил пальчиком по пластиковой поверхности стола и угрюмо молчал.

Припыхтела Прохазкова и с видом бывалого разведчика огляделась вокруг. Застучала белая палка. Прохазкова усадила мужа за стол, белую палку прислонила к спинке стула и направилась к стойке за пивом, держась при этом королевским камергером.

— И чтоб кружка была как следует полная, — напомнил ей муж выразительно и громко. — Не думай, что я не замечу.

Прохазкова оскорбленно оглянулась назад и стала похожа на актрису, которой в вырез блузки угодил помидор.

— Да, парень, бывали тут прежде кони, — вздохнул дед и дождался, что Еник все же поднял взгляд. — А самые красивые были у меня… Свадьбы возил, рекрутов на призывную комиссию… А как-то раз, будет этому уж лет сорок, побился я об заклад с Яхимом, что за день сделаю пятнадцать ходок со щебенкой…

Чем закончился спор, Енику узнать не удалось. В трактир вошел мужчина под потолок, кряжистый и суровый с виду, и дед умолк. Притворился, будто и не заметил вошедшего. Зато он обнаружил что-то подозрительное в нагревателе и сосредоточенно принялся изучать искусно скрытый дефект.

Мужчину звали Губерт, у него были плечи такелажника, явно рассчитанные на переноску дома. Подойдя к прилавку, он взял кружку пива, мельком глянул вокруг и устремился к деду с Еником. Сев за их стол, словно только что отходил подышать свежим воздухом, он уставился на деда прищуренным взглядом. Кружка пива в его руке казалась одуванчиком.

У деда затренькали нервы.

— Как поживаешь? — спросил наконец Губерт. Так же насмешливо он спрашивал деда об этом уже невесть сколько раз и еще тысячу раз спросит, если они столько раз еще встретятся. Деду это было ясно как дважды два, и из-за этого у него перехватило дыхание.

— Ну как я могу поживать?! — отрезал дед.

Губерт осклабился:

— Все вы одним миром мазаны… Чего не придешь поглядеть? Боишься? Или стыдно?

Дед с досадой завел глаза под потолок. До чего же надоедный человек, хуже будильника.

Еник развернул жвачку и протянул ее деду:

— На, откуси.

— Оставь меня в покое! — не сдержался дед.

Еник изумленно округлил глаза, Губерт усмехнулся.

— Теперь много лошадей продают в Голландию и в Италию. Там из них делают консервы, собачьи консервы.

Дед развел руками.

— А я тут при чем?

— Нас с тобой могло быть двое, — напомнил Губерт уже, наверное, в сотый раз.

Да, их могло быть двое. Когда же дед пришел попрощаться с Губертом и протянул ему руку, Губерт оказался занятым. Он выпрямлял подкову, и ему это вполне удавалось. Он побагровел, на лбу вздулась жила, словно шрам от удара топором. И дед вышел, держа перед собой вытянутую руку, как будто измазал ее. «Мы с тобой еще не раз встретимся», — услышал он слова Губерта, но не остановился и не оглянулся. Губерт тронулся, что ли! Вообразил себя чуть ли не спасителем.

— Добрых лошадей мне уже было не удержать вожжами, да! — Голос деда срывался на фистулу. Он откашлялся, харкнул. — Да чего говорить с таким мужиком!

— Бабская болтовня… Все вы одним миром мазаны, — сказал Губерт несчастным голосом и огляделся вокруг как бы в поисках того, что опровергало бы его заявление. Взгляд его наткнулся на Еника, и Губерт смущенно погладил его по голове. — Я с первого заступаю ночным сторожем.

— Ты? — Дед подпрыгнул на стуле, как на плите, раскаленной после воскресной готовки. — А лошадь?

Губерт полоснул его из-под густых бровей взглядом острым, как коса.

— Ты ушел на пенсию, а лошадей отправили на бойню… Так что теперь все едино.

— Куда мне было деваться! — закричал дед. Трактирщик постучал кружкой по прилавку. Дед наклонился к Губерту через стол и настойчиво зашептал: — Куда мне было деваться, боже ты мой! Жена умерла, я один остался, все самому надо было делать, и то еще три года лишку переработал. А я тоже ведь не железный.

— Все вы одним миром мазаны, — перебил его Губерт.

Но дед, начав, не мог остановиться, ему необходимо было пожаловаться на все разом:

— А теперь еще о внуке заботься. Невестка работать пошла, и что получается? Я и за продуктами, я и убираюсь, еще и виноградник… А здоровье?! — Дед с яростью махнул рукой. — Если тебе рассказать, как я себя чувствую…

— Лошадям этого не объяснишь, — сказал Губерт и стер легонькую каемку пены с края кружки.

* * *

Дом был пуст, как скорлупа от ореха. Не дом — крепость, за которую они заплатили пятью годами жизни.

От одних магазинов сдуреть можно, подумала Марта. Ноги у нее распухли, и боль отдавалась даже в голове. Но она не могла позволить себе посидеть, чтоб чего-нибудь не упустить. Она ходила из угла в угол и прислушивалась к своим шагам.

— Опять он где-то с этой бабой.

Она представила себе его руки, какими знала их по себе, обнимающими другую женщину, бесстыдно-горячее тело, которое дает ему больше, чем может дать она. И конечно же, они перемывают ей косточки. О чем еще им говорить?

Это был нескончаемо длинный фильм. Он снова с этой бабой. Снова рубашка его будет отвратительно пахнуть, и снова ночью он повернется к ней спиной.

Всякий раз, когда было между ними хуже всего, он клялся в любви. А она продолжала ему верить. Так было и пять лет назад, когда одна девчонка искала отца своему ребенку. Она выбирала из четверых, и среди них был муж Марты. В результате не признали ни одного. Бывают и такие случаи, наука тоже ведь небезгрешна. Ни наука, ни девчонка: июльской ночью долго ли просчитаться?

«А я что говорил тебе? Ничего у меня с ней не было. Все она придумала, взбалмошная баба». Он произнес эти слова, вернувшись с той гнусной вечеринки, ему было нехорошо, и всю неделю в спальне воняло пивом. Он долго потом ходил с обиженной миной.

Если б Марта могла, она с радостью поверила бы ему тогда. Но предпочла бы забыть, если б сумела. Однако не всякое воспоминание, что лежит тяжким камнем на душе, удается сбросить в воду.

С тех пор муж не раз приносил отвратительные чужие запахи и частенько поворачивался к ней по ночам спиной. Сейчас он, наверное, с той толстозадой модницей, что всегда у него под рукой. Может, с ним другая. Кругом полно женщин, а у мужиков на уме одно. В рейсе она убеждалась в этом по сто раз на дню. Так и норовили потереться об нее, будто угри, и глаза у них при этом жадно горели.

Но она ни за что не стала бы связываться с женатым!

Ее даже залихорадило от одной только мысли, что она вообще связалась бы с кем-нибудь. Ей невыносимо было даже представить себе, что она могла бы раздеться перед чужим мужчиной, забыть о собственном муже. Тело ее покрылось гусиной кожей.

Единственным выходом был развод; бывало, что двое судились, не поделив трех тарелок, ей были известны такие случаи. Но что изменит суд в том, что она была чьей-то женой? Если она перестанет быть женой, ей не понадобится бумажка с печатью. А жена она или не жена на самом деле — не зависело от ее воли. Вот ведь и семечко не выбирает место, чтобы продолжить жизнь на путях-дорогах весенних ветерков. А когда прорастет, на этом месте поднимется дерево.

Чем больнее было думать об этом, тем больше она чувствовала себя его женой.

Деревья стоят, затеняя молодую траву, пока их не свалит пила или не подожжет молния.

Почему он не любит меня? Этот вопрос всегда доводил ее до слез.

Марта поставила на холодильник зеркальце и, подойдя ближе, стала разглядывать слезы, скопившиеся в уголках глаз, слипшиеся ресницы, покрасневшие скулы. Отступив затем на два шага, она расстегнула блузку, стянула ее с плеч, безжалостными пальцами поводила по гладкой коже груди, живота. Она всхлипывала, и лицо ее кривилось. Но в остальном она была красива, все это говорили, ей не давали и тридцати, живот не висел, вот только на груди остались следы после кормления сына, но лифчик она обычно снимала в последнюю очередь. Так почему же?!

Услышав шаги, она едва успела застегнуть блузку я вытереть полотенцем лицо.

Дед сразу понял, чем занималась Марта. От этих молодых рехнуться можно!

— Ну что, — проворчал он, — ты кого ждала? Ангела с черными крыльями?

Еник засмеялся:

— Деда, ну какого ангела?

Марта несколько раз глубоко вдохнула.

— От вас воняет трактиром, — брезгливо сказала она колючим голосом. Их она тоже ждала, но раньше хотела увидеть мужа. Ей снова вспомнилось, каким он вернулся с той вечеринки. Пиво она просто не переносила, на пиво у нее была аллергия. Но кому это объяснишь?

— Деда купил мне жвачку и лимонад, — похвастал Еник. Вид у него был невероятно довольный.

— Вы были с ним в трактире… — Марта говорила, словно ступала по битому стеклу. — В сентябре он пойдет в школу, ему надо привыкать ложиться раньше, а вы отправляетесь с ним в трактир и приходите в половине девятого! Ребенку нужен режим!

От звука ее голоса у деда чуть волосы не встали дыбом.

— Ну вот! Зато все кругом подметено и сверкает!

— Вы хорошо понимаете, что я имею в виду.

— Я тебе свое мнение тоже пару раз сказал!

Еник потянул Марту за блузку. Главное, чтоб они перестали с дедом кричать.

— Мам, можно я не пойду завтра в садик? Олин тоже останется дома.

— Исключено! — Марта шлепнула его по руке. — Не запачкай мне блузку, господи! Завтра у меня стирка, а нервы у меня только одни!

Еник, плаксиво скривившись, посмотрел на деда. Дед недовольно махнул рукой.

В кухню вошел Добеш. Вид у него был виноватый, хотя он старательно это скрывал. Рассеченная губа здорово распухла и стала темной, как фиалка.

— Добрый всем вечер.

— На дворе уже ночь! — прошипела Марта.

— Пап, а мы воевали со скворцами! Дед и я…

Добеш улыбнулся:

— Да брось ты!

Даже Енику он не смог долго смотреть в глаза. Все, последний раз, пообещал он себе, чувствуя себя разбитым; хотелось спать. У меня красивая жена и красивый сын, а я расплачиваюсь за них своим страхом, стоит ли? И невозможно все время, потупя взгляд, смотреть в землю. Он подошел к холодильнику и достал бутылку пива.

— Что случилось? — испуганно ахнула Марта. — Ты слышишь, что с тобой?

Не успел Добеш открыть бутылку, Марта вплотную подошла к нему и кончиками пальцев осторожно провела по губе.

Но тут она почуяла чужой запах, и в глазах ее разлился холод.

Добеш отвернулся, открыл пиво.

— Да ничего… Это я… Затягивал шайбу, и сорвался ключ! Я не устроил себе это нарочно, можешь не сомневаться!

— Пап, ты купишь мне лошадку-качалку? Такую, как у нас в садике? Чтоб я катался!

— Ну… — Добеш осторожно наливал пиво в стакан. Он не любил, когда было много пены.

— Исключено! — сказала Марта во второй раз за это короткое время. — Ты скоро будешь школьником, а просишь, чтоб мы покупали тебе игрушки.

— Пап, — заныл Еник.

Добеш переступил с ноги на ногу, повернулся и смахнул локтем с холодильника зеркальце, после чего растерянно уставился на осколки под ногами.

Марта влепила Енику подзатыльник.

Деда передернуло от злости.

— Хватит! — закричала Марта надрывно. — Надо будет купить новую одежду, портфель и еще уйму всего!.. Марш в ванну, умыться и чтоб я видела тебя уже в пижаме!

Еник глотал громкие всхлипы, плечи у него тряслись. Он прошел мимо деда с опущенной головой. Дед уставился в стену. Как же ему хотелось хлопнуть дверью и никогда больше не возвращаться в этот сумасшедший дом!

— Где ты был так поздно? — завопила Марта на Добеша.

Добеш трусливо поглядел на жену, потом на деда.

— Было у нас собрание правления… А потом зашли пива выпить.

Дед колко хмыкнул:

— Как же ты посмел? Не знаешь разве, что это смертный грех?

— Правления, значит?! — переспросила Марта с судорожной издевкой в голосе. — А протокол кто писал? Она?!

— Полоумные, — облегчил себе душу дед и решил, что лучше не закрывать за собой дверь. Она почти вся была из стекла.

* * *

Потом он ходил по своей комнате от стены до стены, громко топая и встряхивая от злости головой. Он знал, что молодые внизу разозлятся от этого еще больше. Но ему необходимо было топать, чтобы не лопнуть. Ничего не сделается их дурацкому дому! Если б захотел, дед мог занять весь второй этаж. Но ему и эта-то комната была не нужна, однако где-то спать надо, коли свалял дурака и продал свою крышу над головой! Он и перевез свои пожитки сюда и, закрывшись, мог хотя бы отдохнуть и как следует выругаться. Остальная часть второго этажа дожидалась, когда Еник женится. А пока что родители его делали все от них зависящее, чтобы отбить у сынишки охоту к женитьбе еще до того, как он поймет, что это, собственно, такое.

Дед повесил пиджак на стул, выловил из кармана пачку «партизанских» и спичечный коробок. Разумеется, он забыл, что коробок давно опустел. С наслаждением раздавив его в кулаке, он швырнул обломки под стол, но тут же, опустившись на колени, аккуратно подобрал их и извлек на свет божий. Марта устроила бы ему родео, забудь он их там! Она способна была привести деда в ярость одним только взглядом! Ей даже не нужно было ничего говорить, стоило поднять брови — и в ту же секунду на деда покушался инфаркт. Он издали бросил смятый коробок в мусорную корзину у дверей. Мусорную корзину из зеленых и желтых проводов. Виданное ли дело… А какой тут стоял треск, когда включалось отопление, это вообще был ужас. Куда подевались времена, когда сквозь щели между конфорками плиты в кухне пробивалось пахучее пламя? Теперь он всю зиму пялился на эмалированную кремовато-белую печку и прислушивался к ее треску. Дед ничуть не сомневался, что в любую минуту она может взорваться. Да черт с ним, с отоплением, до зимы еще далеко. Сейчас ему нужны были спички. Он один за другим выдвигал ящики старомодного буфета и не услышал, как вошел Еник.

— Деда, можно я буду спать у тебя?

Дед с удивлением оглянулся. На Енике была пижама с синенькими машинками, и весь он был такой невероятно чистенький и ароматный даже на вид, что дед растроганно захлопал глазами.

Часы долго отбивали время. Девять, а может, и десять раз. Да, насчет трактира я малость оплошал, подумал дед.

— А что мама?..

Еник пожал плечами:

— Она со мной не разговаривает.

Деду опять кровь бросилась в голову, и он поспешил хотя бы встать. Господи, нельзя же так расстраиваться, упрекнул он себя и вскипел еще больше. Если не возьму себя в руки, меня хватит кондрашка, не иначе. Неужели я был такой же шальной в их годы? Наверное, покаянно подумал он. Да, конечно же, великодушно допустил он.

Дед вздохнул со свистом в носу.

— Ну пошли.

Он неловко и осторожно взял Еника на руки и, прижав к себе как что-то очень хрупкое и дорогое, уложил в широченную супружескую постель. Еник до этого спал с дедом не больше одного-двух раз. Марта утверждала, что дедов храп слышно даже на железнодорожной станции, и, видимо, боялась, как бы Еник не перенял у деда привычку храпеть.

Еник внимательно посмотрел на фотографию в рамке с черной ленточкой на углу. Дед уже знал эти его сосредоточенные морщинки.

— Вот какая бабушка была у меня.

Дед с улыбкой кивнул.

— Ты еще помнишь ее?

— Только когда вижу.

— Ах ты мой умник… Ну, спи уж. Поздно совсем.

— Ты никуда не уйдешь?

— Подожду, пока ты уснешь, и выйду покурю на дворе. — Дед посмотрел в темноту за окном. В светлом кругу от старинной лампы он видел на стекле свое отражение. Ребром ладони дед провел Енику по лицу. — Закрой глаза. А то мама рассердится.

— Мама все время сердится, — шепнул Еник, но это не прозвучало жалобой.

Такой малыш особо не выбирает, подумал про себя дед. Ему кажется, что лучше дома нет ничего на свете. К счастью для родителей.

— Деда, а почему ты совсем никогда не сердишься? Ты больной?

У деда отвисла челюсть, и он удивленно засмеялся:

— Спи… А чтоб тебе легче было заснуть, знай, что этого коня я сам тебе куплю.

Еник встрепенулся, будто ласка, и вскочил на колени:

— Правда?!

— Только спать! — Дед строго поднял палец.

Еник послушно лег, закрыл глаза, от напряжения веки у него подрагивали.

— А деньги у тебя есть?

— Еще бы.

— А в трактире говорил, что на спички уже не осталось.

— Потому что я знал, что дома у меня еще есть коробок… В табачной лавке и в трактире всегда надо думать, что у тебя нет денег… Запомни, если хочешь.

Еник горячо закивал. Он был рад, что за лошадку пришлось обещать так мало. Хуже, если б надо было все время хорошо себя вести.

* * *

Дед сидел во дворе в плетеном кресле-качалке, курил и смотрел на звезды. Удивительно, поражался он всякий раз, задумываясь над их мерцающим сиянием. Куда мы летим? Сам того не замечая, он покачивался. У Губерта на чердаке был телескоп, чтоб смотреть на звезды. Трубу ему спаял жестянщик Вашек из вечного оцинкованного железа, линзу он вынул из полевого бинокля, украденного еще во время первой мировой войны, а зеркало изготовил сам из толстого, в пять сантиметров, стекла, первоначально служившего смотровым окошечком в котле. Он собственноручно отшлифовал его разными порошками и пастами, а потом загадочным образом посеребрил. Губерт, помимо всего прочего, был книгочей и мудрец, поэтому частенько с ним не было никакого сладу, а договориться по-хорошему и рассчитывать было нечего. На кухне у него висела карта звездного неба во всю стену, испещренная разноцветными кружочками и восклицательными знаками в зависимости от того, что он уже успел исследовать. Жена его надрывалась от крика, но он знай прибивал гвоздики в коридоре для двух святых образов, а их место в кухне заняло небо над нашим миром, а может, и того больше. Во время одного из дежурств на чердаке Губерт описал ему эту домашнюю революцию в трех фразах. В теплые ясные ночи дед нередко стучал кулаком в дверь Губерта. Это еще пока они так круто не разошлись. Они вынимали две черепицы, выставляли в отверстие трубу и, направив ее на звездное небо, садились на ящики, и для них наставало блаженное время. К тому же дед услаждал Губерта вином, а тот его — названиями созвездий и звезд, и они пили здоровье Возничего и двух его экипажей, красотки Кассиопеи и таинственной Андромеды, спорили, сколько лет Дева выдержала в девах, и, когда не в состоянии были отыскать маленькую звездочку в колыхающемся перед взором море, удовлетворялись Луной. Она светила ярко, до рези в глазах, а благодаря красному вину прямо-таки оживала.

Дед с сожалением подумал: до чего они оба глупые. И он, и Губерт, два упрямых барана.

Пришел сын и сел в другое кресло. Они помолчали.

— Славно живем, что скажешь? Домой летишь на крыльях радости.

Дед осуждающе хмурился. В темноте, правда, он с равным успехом мог бы и улыбаться, но по голосу его сразу стало ясно, что он здорово хмурится.

— Что ты выкинул опять?

— Я?! — искренне изумился Добеш.

Дед молчал. Окурок сигареты обжигал пальцы, но ему жалко было отщелкнуть его в темноту.

— Марта вбила себе в голову, что я с этой Кшировой… Знаешь ее?

— Видел, — отрезал дед, подумав, что, если все правда, он сильно удивился бы, что именно она… Да ей стоит пальцем поманить, как десяток женихов прибежит: очень красивая и обходительная девушка. Как она сожалела, что ничем не могла ему помочь.

— Такая глупость! — возмутился Добеш.

Дед насторожился:

— А кричишь чего?

— Что же мне делать, скажи на милость?.. Прятаться от нее?! Мы сидим в одной комнате!

— Поверить в это можно, по необязательно, — дипломатически заметил дед. И что любой мужчина с удовольствием погладил бы ее, в этом дед не сомневался. Не удивился бы, если и у сына чесалась ладонь, хотя бы изредка. Целехонький день только смотреть на нее…

— Ты тоже мне не веришь? — воскликнул Добеш оскорбленно.

— Поступай так, чтоб тебе Марта верила…

Дед соскреб ногтем три волоконца обгорелого табака с большого пальца и поднялся.

— Уснул Еник?

Спичка осветила лицо Добеша. Вспыхнув, она, видимо, опалила ему бровь. Запахло так, как когда-то пахло возле Губертовой кузни, подумал дед.

— Были мы с ним на винограднике… Он пугается, аж трясется, когда я взрываю карбид. Ничего ему от этого не сделается? А?..

Добеш засмеялся:

— Да что ж ему такого сделается? Мальчишке-то?

— Он от этого сам не свой. Не повредилось бы чего в голове… Чтоб какая жилка не лопнула или что там.

— Ерунда, стреляй себе спокойно, сколько надо. А пойдет служить на действительную — пригодится.

Дед недовольно фыркнул:

— Все у вас просто… «Ерунда», «исключено», «не смей», «должен»!

— А что такого? Со мной ты не больно-то цацкался. Уж сколько мне от тебя перепадало… В его годы я уже водил козу на выгон!

— Выходит, он все за тобой должен повторять?!

— Ничего подобного я не говорил… Но строгое воспитание еще никому не повредило. А вот брать его с собой в трактир…

Несмотря на твердое намерение не расстраиваться, дед опять не удержался. В голове у него зашумело, и он поспешил вскрикнуть, чтобы дело не кончилось чем похуже:

— Ну так завтра я пошлю его к тебе, ладно?!

— Мы очень благодарны… Ты и сам знаешь, что мы очень благодарны тебе за помощь, — сказал Добеш, словно натачивая нож.

Дед сокрушенно вздохнул:

— Мало я тебя лупил, парень, мало… Да, чтоб не забыть, ко дню рождения я куплю Енику лошадку. Гляди, чтоб ненароком мы не подарили ему пару.

— Лошадку, — повторил Добеш по-прежнему ворчливо. — Жизнь его еще не раз так качнет и подбросит, почище всякой лошадки, что не обрадуется. — Добеш тоже качнулся два раза в кресле и встал.

У деда чесались руки, но для привычных методов воспитания было поздновато. Впрочем, и по-другому воспитывать он опоздал.

— Это еще как сказать! К счастью, Еник для всех этих ваших гениальных дуростей достаточно умен!

* * *

— Ах, какой красивый мальчик, — просияла Броускова, едва дед с Еником вошли в кондитерскую. — Ума не приложу, как он мог оказаться твоим родственником.

Еник потихоньку спрятался за деда. Ему нравилось ходить с дедом, это было куда интереснее, чем в детском саду; если б только не разговоры, какие приходилось выслушивать! Раз по пятьдесят он повторял, как его зовут и слушается ли он дедушку. Завидев на улице встречного, Еник заранее начинал насупливаться. В большинстве случаев предчувствие его не обманывало. Дед останавливался и вступал в беседу.

Кондитерша положила на прилавок тридцать «партизанских» и спички и потянулась за коробкой от рождественского шоколадного набора.

Дед остановил ее.

— Я уж свое выпил до понедельника… А ты на меня не смотри, — добавил он, заметив изумление и разочарование на лице кондитерши. Он никогда не исповедовал пуританство, но все же полагал, что даме не следовало бы так увлекаться ромом. Но либо кондитерша не была дамой, либо заграничный ром был исключительно хорош. Дед прямо ощутил на языке его вкус, и гордое сознание отречения сразу перестало его радовать.

— Ну знаешь, — возмутилась задетая этим кондитерша. — Не стану же я при ребенке… Да еще в кондитерской…

— Спички у меня тоже пока есть. — Дед отодвинул коробок назад к продавщице, и она сердито загремела в ящике с мелочью в поисках двадцати геллеров, нарочно выбирая по пятаку.

— А внуку ничего не купишь? — откликнулась Броускова. — Такой славный мальчик!

— Мы теперь вместе экономим, — загадочно объявил дед. — Правильно? — наклонился он к Енику.

Еник уже насупился, так что ему оставалось лишь пожать плечами.

— Хочешь чего-нибудь? — спросил дед неуверенно.

Еник постукивал носком сандалии по пятке.

— Может, жвачку?

Еник бросил мечтательный взгляд на пирожное перед пани Броусковой. Больше всего ему понравилось, как она его ела, легко взмахивая руками, словно задавала такт таинственной и неслышной мелодии.

— Тогда дай мне… тоже вот… — Дед показал пальцем. — Сколько оно стоит?

Кондитерша, не говоря ни слова, лишь закатила глаза.

— А ты теперь выглядишь тоже намного лучше, — неожиданно начала Броускова о другом. — Знаешь, что Яхим умер? Бедняга… Переселился, чтоб пожить в здоровом климате с чистым воздухом, да не больно-то он им надышался.

Продавщица подала пирожное в наилучшем виде, на какой только была способна. На серебряном подносике. Енику пришлось сесть против пани Броусковой. Он покраснел, словно явился свататься. Лицо его пылало, и ни за что на свете он не поднял бы глаза.

— Ты что! — с упреком перебил дед Броускову. — Как же Яхим умер, если я каждый день с ним разговариваю? Если он живет здесь?

Броускова обиженно моргнула и быстрее заработала ложечкой.

— Ты все время путаешь его с Отакаром. И путал, еще когда мы ходили в школу, потому что у них на лице были одинаковые родимые пятна.

Еник выждал, когда пани Броускова снова принялась за пирожное, и повторял каждое ее движение. Но в конце концов не удержался, окунул палец в сливки и облизал, а крошки собрал, в то время как пани Броускова их только рассыпала.

Дед сердито смотрел на кондитершу, которая язвительно улыбалась, слушая бестолковую болтовню Броусковой. Ему самому стыдно было слушать, а также видеть ее нелепую одежду и сознавать, что он никогда не отважится сказать ей об этом. Хоть бы кто когда намекнул ей, до чего она смешна… Но зачем было говорить это когда-то красивой девушке? И теперь ради чего — старухе? Дед испытывал стыд и какую-то вину, но также и облегчение, что время уберегло его от одиночества, которое, сманивая видениями, легко уводит на ложный путь.

— Зайди когда в гости, — предложил он Броусковой сдавленным голосом. — Поговорить… не при ней, — ожег он взглядом продавщицу и сгреб пятаки с прилавка в ладонь.

Кондитерша хлопнула полотенцем по мухам.

— Ты серьезно? — растрогалась Броускова, но тут же хихикнула. — В самом деле, отчего не прийти? Отчего не прийти теперь, когда нам по сто лет…

— Еще бы, — прогудел дед. — Что правда, то правда.

Броускова заметила, как Еник потихоньку подглядывает за ней и повторяет ее движения. Она хитровато подмигнула ему, а у Еника от горького стыда сразу поникла голова.

— Ну что, дед? — поинтересовалась Броускова. — Слушается он тебя?

Еник потерял дар речи за добрых полчаса до этого.

— Я завидую… — прошептала Броускова. — Я б завидовала, что у тебя такой внучек… Если б это не был ты.

Дед мельком глянул ей в лицо. Глаза у Броусковой вылупились из колючей скорлупки рассеянности и влажно заблестели. Будто каштан из лопнувшей верхней кожуры.

* * *

Губерт распахивал бабке Коубковой картофельные грядки на огороде. Проселочная дорога пролегала рядом с огородом, и дед не мог пройти мимо просто так, с безразличным видом, как турист, подгоняемый видением замка. Да и Еник не дал бы ему.

Пять старух подбирали картошку в ведра и ссыпали в мешки. Они без умолку трещали об испорченности света, и головы их сновали так низко над землей, будто они и родились такими согнутыми. А ведь когда-то они выступали горделиво, прямо; дед всех их помнил: ясный взгляд и гладкие лица, накрахмаленные торчащие юбки над округлыми икрами, пестрые вышитые юбки, каких теперь днем с огнем не сыщешь.

Мерин был белый, в темных яблоках, толковый конек. Когда он, раздув ноздри и чуть не падая на колени, двигался вперед, сверкающее выгнутое острие лемеха с глухим потрескиванием разрывало корешки, а быстро вращающиеся «пальцы» картофелекопалки разбрасывали распаханный ряд невысоким гейзером — сперва отлетали сухие стебли, затем черные куски жирной почвы, и, наконец, разлетались маслянисто-желтые картошины, словно с неба сыпался дождь дукатов.

В постромках потрескивала дратва на швах, толстая, как шнурки на ботинках, и выброшенные на свет божий личинки жуков в ужасе колотились белыми попками. Двухметровый Губерт, следуя за картофелекопалкой, просто порхал, и, не будь в нем более центнера веса, глядишь, и взлетел бы. Вороны хриплыми голосами скликали друг друга, безо всякою страха печатали уродливыми ножками крестообразные следы по свежим пластам земли, жадно склевывая перепуганные белые пушинки, и благодарно помаргивали на божий свет блестящими угольками своих глазок.

Бабки постепенно удалялись от дороги, их болтовня напоминала щебетанье улетающей птичьей стаи. Губерт порожняком возвращался назад. Еник присел на корточки, в вытянутой ладони он держал личинку, прекрасную, как девичий сон, поджидая воронью королеву.

— На-на-на… цып-цып-цып… — шептал он в уверенности, что колдует.

Губерт спотыкался о комья земли, мерин же поднимал ноги, как его светлость князь, помахивая головой, от чего звенели удила и цепочки на упряжи.

— Как поживаешь? — спросил Губерт, но на этот раз криво усмехнулся.

Дед молча пожал плечами.

Конь переступал с ноги на ногу, в суставах у него скрипело, а косые лучи заходящего солнца очерчивали над его крепким хребтом легкие волны потемневшей от пота шерсти. За всю жизнь он перевернул немало земли и ничего уже не хотел. Ноздри у мерина были розовые, а пах черный.

— Ну скажи, — медленно проговорил Губерт. — Мог бы ты так вот смотреть на трактор и ничего не говорить?

Наверно, не мог бы, но дед не знал, как об этом сказать.

— Трактор должен пахать, — философствовал Губерт. — На то он и трактор. А кони… У коней добрая воля, так и знай, черт тебя побери! — с упреком бросил он деду и всему миру. — Сорок лет смотрел я на лошадей изо дня в день. И скажу тебе еще раз, что от них веет доброй волей.

Дед надвинул шляпу пониже на уши и положил руку Енику на плечо.

— Ты вообще видел когда лошадей? — спросил Губерт у Еника.

— Только издалека, — прошептал Еник пересохшими губами.

Дед с Губертом переглянулись. Грустно, укоризненно, недоумевающе и беспомощно.

— А в деревне бывало и до восьмидесяти лошадей, — вздохнул дед.

Бабки собрали картошку до самого конца ряда. Теперь опять наступал черед Губерта, ему надо было причмокнуть, погоняя грустного белого мерина, белого, в серых яблоках, лошадку с широким хребтом и мудрой головой, и распахать следующий ряд и достать еще желтых дукатов.

Губерт хлопнул вожжами по заду лошади, раздвоенному глубокой впадиной, и еще раз оглянулся.

— Надрываются и позволяют бить себя кнутом, — сказал он деду. — А знаешь, что бы я еще хотел про них знать?

Откуда? И если б не шляпа, дед не знал бы даже, что делать с руками.

— Хотел бы я знать, любят ли нас лошади! — Губерту уже приходилось кричать, чтобы его услышал дед. А мерина не надо было понукать к работе больше одного раза, и мудрствования хозяина были ему безразличны. Вороны закаркали и припустили за ними, совершая замысловатые зигзаги у них над головами.

Вороны не глупые, подумал Еник. Лошадь — это их королева. Так завершил он свои раздумья и спросил:

— Деда, как ты думаешь, я полюбил бы личинок?

Но похоже было, что с дедом сейчас не договориться.

* * *

Они сидели на меже и слушали стрекотание кузнечиков. В траву падали орехи, а Палава перекрасила свои волосы в рыжий цвет. Верхние листья на виноградных лозах светились багрянцем, а налитые сладостью гроздья даже на вид казались теплыми. Солнце не спеша ковыляло к западу.

Между длинных рядов виноградных лоз дед смотрел вниз, на райские кущи под собой, на пруд, ослепительно сверкавший между франтоватыми тополями и клушистыми вербами, словно оправленный камень в перстне. Эта картина возвращала его в прошлое, такое далекое, что оно казалось вымыслом. И все же оно было правдой. Дед помнил время, когда на месте пруда копали лопатами золотую щебенку, загружали ею телеги и развозили по окрестным шоссе, тогда еще нигде не кончавшимся. Он помнил допотопную землечерпалку на маленьком, с пятачок, прудике — теперь там плавала парусная яхта… Он видел машины и городских девушек, таких красивых, какие во времена его молодости в деревне никогда не успевали вырасти.

— Что ты там высматриваешь? — спросил Еник.

— Этот виноградник я сажал, еще когда ухаживал за бабушкой.

— У тебя тоже была бабушка? — удивился Еник. — Моя бабушка умерла. А твоя где?

Дед невесело усмехнулся и махнул рукой куда-то вдаль.

— Да, милый, на свете все продолжается не больше мгновенья, а радости жизни мы к тому же портим себе собственной глупостью.

«На полосках» снова прибавилось незаживших ран. Серебристых тополей никто уже больше не посадит. Маленькая деревушка, очертаниями напоминающая листик липы, станет узлом, который свяжет ленточки бетонированных дорог. Аэродром для вертолетов, мотель, придорожный ресторан и автосервис, две эстакады, один туннель — и в широкий свет рукой подать.

Дед смотрел на окружающий мир в просветы меж рядами лозы и думал: как давно ушли в прошлое времена, когда здесь заплетали только ленты на чепцах словацких уборов[8] да косы.

Их тоже смело́ утренней спешкой. Перед мысленным взглядом деда возникла коса, которая в минуты ожидания, распущенная, заполняла его ладони. Коса была тяжелая — не удержишь, цвета изобилия, меда и июльских соломенных свясел.

«На такой косе и вола притащишь», — говаривал он, когда руки его были точно мотыльки. Но сколько лет ходил он вокруг да около, пока додумался до этого. Ласковое слово в нем всегда брыкалось, било копытами до звона в ушах. В этом смысле дед был малость с изъяном, вот и говорил: «На такой косе и вола притащишь». Но она его понимала, по крайней мере смотрела на него с пониманием, когда, потянув за конец ленты, медленно расплетала косу, тяжелую и длинную, и светящиеся волосы медленно, как река весной, разливались по ее голым плечам и белой сорочке. А сколько лет прошло, прежде чем он научился смирению перед этим, таким простым, моментом ожидания.

Она умерла три года назад, и земля, забравшая ее себе, была белая, как постель в свадебную ночь.

Никто из нас не знает, какова смерть на вкус, а кто знает — не скажет.

— Деда, а деда, — терпеливо и горестно повторял Еник, думая при этом, что дед становится совсем как папа.

Наконец дед улыбнулся и вроде бы даже увидел Еника.

— У тебя правда много денег?

Дед посадил Еника себе на колени.

— Мы с тобой самые богатые богачи на целом свете.

— Тогда ты, может, лучше купишь мне настоящего коня?

Дед растерянно ширкнул носом.

— Куда ж мы его денем? В кухне поставим, что ли?

— Мы построим ему домик. Олин нам поможет.

— А ты представляешь, сколько забот с настоящим конем? — Дед медленно, по частям, поднялся, кривя лицо и прислушиваясь к треску в суставах. — Поди сядь в холодок и карауль, чтоб не прилетели скворцы. Если что — сразу беги за мной в погреб.

Дед ушел, а Еник уголком глаза с уважением посматривал на стоящие наготове жестянки. Запрокинув голову, сворачивая шею, он со страхом высматривал скворцов. Напряжение сморило его, он заснул, даже не заметив когда. Трава была мягкая, а воздух пропитан запахом орехов.

* * *

Дед намазывал бочки льняным маслом и до блеска натирал их фланелью. Все бочки, одну за другой, он аккуратно уложил на подставки, закрепил краны, чтоб случайно не повернуть, и, наклонив голову, внимательно проверил, прочно ли каждая бочка улеглась на свое место.

В погребе он поддерживал больничную чистоту и порядок, это был его принцип. Он скорее напился бы воды прямо из Дыи, чем вина из липких стаканов, из побуревшего, с налетом, ливера или из погреба, где бочки окутаны белой плесенью и где стоит запах уксуса. А встречались ведь и такие погреба, и соответственно этому было в них вино. Истинные виноделы перевелись, и иным ловкачам нынче смешон любой, кто делает вино из винограда. Теперь научились ловчить с разными там эссенциями, растворами и сиропами, с алжирскими винами и бузиной, а главное — сахаром, на сахар легче всего было подловить расчетливых городских покупателей.

Начинал «химичить» папаша, а сын другого, не «балованного» вина уже и не знал. Чем пить такое «вино», дед предпочитал постоять, опершись о забор и любуясь природой. Или покупное! Стоило ему увидеть бутылку вина в витрине, как череп его начинал раскалываться по всем швам. Это вообще было не вино, а разбавленный раствор серы, обладавший одним преимуществом: такое «вино» могло месяцами валяться в магазине самообслуживания, его нещадно жгло солнце, высушивая пробки, а оно тем не менее выглядело сносно хотя бы внешне. Покупное вино! Деда передернуло, он поспешил плеснуть себе из кувшина, запить неприятный привкус во рту.

И тут он услышал скворцов.

Эта проклятая ненасытная братия снова готовилась к пиршеству. Он немного подождал Еника с тревожной вестью, но долго бездействовать было рискованно. Ведь стае хватит пяти минут, чтобы обчистить виноградник догола. После налета скворцов среди листьев остаются сохнуть лишь печально поникшие ошметки ягод.

Дед выбежал из погреба. Енику грезились прекрасные сны, и он улыбался им. Дед понимающе кивнул.

Скворцы молча и с остервенением принялись за дело.

Дед нагнулся, взял консервную банку, поплевал на карбид, прикрыл крышку и чиркнул спичкой; отбросил он ее, лишь когда она обожгла ему пальцы.

Чиркнул второй раз; он стоял, расставив ноги, и беспомощно глядел на спящего Еника. Нет, этого я не сделаю, отдавалось у него в мозгу. Не стану пугать его до полусмерти из-за жалкой горсточки винограда!

В левой руке дед сжимал шипящего черта, а другой ощущал испуганную дрожь невинного и ничего не подозревающего человечка. За мгновенье он вспомнил с десяток историй о детях, испуганных во сне.

Он швырнул жестянку в виноградник, три скворца лениво приподнялись и тут же сели.

Он бегал по рядам, хлопал в ладоши и подпрыгивал, танцуя диковинный танец.

Скворцы снялись, отлетели немножко и с дерзкой алчностью снова ринулись на виноградник, исчезнув среди листьев.

Улетели они вдруг и все разом, как и прилетели. Дед спрятал лицо в ладони, а когда он снова поглядел на свет божий, из ладоней вылился ручеек. Виноградник был похож на безутешную вдову над могилой супруга.

Дед встал на колени возле Еника, погладил его по волосам:

— Вставай… Будем потихоньку собираться.

Еник открыл глаза так резко и были они такие ясные, что у деда закружилась голова.

— Знаешь, что мне снилось?

Дед смущенно поморгал.

— Я летал, а скворцы меня боялись.

— Очень красивый сон, — выдавил из себя дед. Он запер погреб на ключ и на засов и еще дважды проверил, чтоб убедиться, хорошо ли он это сделал.

Они медленно пошли меж рядов. Еник с удивлением остановился. Он оглядел поникшие ошметки гроздьев, просвечивающие в листве. Пальчиками отщипнул забытую виноградину.

— Деда, а где виноград?

Деду трудно было говорить. Сперва он поднял к небу большой палец и героически осклабился:

— Улетел… Скажу тебе, мои золотой, что так мало забот со сбором винограда у меня в жизни еще не было.

Если б перед Еником разверзлась земля, он удивился бы меньше..

— А я спал… А я ничего не видел, — плаксиво протянул он. И вдруг остановился. — Как же я не слышал выстрела?

Дед сокрушенно покачал головой.

— Почему ты меня не разбудил? — Еник зарыдал, размазывая слезы по всему лицу. — Мы прогнали б их… Я палил бы вместе с тобой!

* * *

Не было и восьми, а Еник уже лежал в постели; дед, сгорбившись, сидел у него в ногах. В тишине тикали часы с длинным маятником и тетеревом на золотой тарелке; под стрелками на циферблате красовался за́мок, тоже золотой. Часы тикали упорно, а возле дома ухал сыч.

— Деда, из чего ты будешь делать теперь вино, раз у нас больше нету винограда?

— Не знаю, парень. Из ничего. Просто не будет никакого вина.

Еник жалобно скривился.

— Деда, ты меня любишь?

Дед прерывисто вздохнул.

— Ты и сам знаешь, что люблю, — ответил он без всякого выражения и превозмогая себя. — Чего тебе пришло такое в голову?

— Потому что я-то люблю тебя.

— Я знаю, — продолжал дед таким же бесцветным голосом. Он не мог не думать о винограде, о том, что же теперь делать, и этот разговор стоил ему усилий.

— Откуда ты знаешь, я ведь только сейчас сказал тебе об этом?

Все же дед улыбнулся:

— Так. Знаю, и все.

Еник сосредоточенно нахмурился.

— Олин тоже меня любит… Это сразу понятно, не надо и спрашивать.

— Спи, — шепнул дед.

Еник повернулся на бок и укрылся с головой.

— Спокойной ночи.

Еник высунул из уютного гнездышка руку и помахал деду.

Дед потер глаза. Потом еще раз потер.

* * *

Утром дед сидел во дворе в плетеном кресле-качалке и смотрел на облака. Они терлись, поглаживали друг друга, мягкие, белые, безмятежные, а потом молча расходились, даже не помахав на прощанье. Солнце золотило им макушки и наполняло небесную лазурь теплой прозрачностью.

Лучшей погоды для винограда давно не было, повторял про себя дед с самого рассвета. Он думал об этом, как проснулся, если вообще спал в эту ночь.

Винца будет ему недоставать.

Где-то по самому донышку глаз обжигающими лапками пробежало сожаление. Конечно, ему грустно не из-за пустых бочек, а оттого, что без дела будут стоять пресс, и надраенный короб, и щиток, свежевыкрашенный белой краской, и смазанный гусиным салом винт. Удручала нечаянная ненужность вещей, которые еще существовали, чтобы занять его руки и время, летящее в бесконечность.

Он смотрел на свои руки, лежавшие на коленях, и не знал, что им сказать. Они тихо жаловались, им было жутковато.

Еник играл на улице с Олином. Желтой лопаткой с красной ручкой они разрывали кротовьи холмики возле анютиных глазок и на синей тележке отвозили землю на тропинку к соседу.

Дед аккуратно запер за собой дверь и с упреком наморщил лоб:

— Что это вы вытворяете?

— Мы прогоняем крота. — Еник с важным видом приподнял плечики.

— Кроты вредные, — выпалил Олин.

— Такие же, как я или вы, — проворчал дед. — Ничего-то люди не понимают.

— Ты куда? — поинтересовался Еник.

— Вот. — Дед брезгливо, будто дохлую ворону, приподнял хозяйственную сумку.

— Еня хвалится, что у вас есть пушка.

— Само собой, — осадил дед Олина.

— Я с тобой пойду. — Еник воткнул лопату в яму и повернулся к Олину. — Ну и копай сам, раз не веришь, что у нас есть пушка.

— Не ходи, — заныл Олин. — Если уйдешь, я не буду с тобой водиться.

Еник пренебрежительно фыркнул и взял деда за руку.

— Полчаса не можете дружно поиграть вместе, — проворчал дед. — А врозь пяти минут не выдержите.

Еник поднял к деду серьезное смуглое личико. Брови и волосы за лето у него выгорели добела.

— А у тебя есть товарищ?

Дед даже поперхнулся.

— У меня? — Потом он засмеялся и погладил Еника по волосам. — Как не быть… Только ты этого еще не понимаешь.

— Почему же? — по привычке возразил Еник.

К счастью, сидевшая под акацией собака налетела на черного кота, а от часовни с воем вылетела «скорая помощь», оглядывая дорогу фиолетовым глазом, и деду не пришлось ничего объяснять. Тем более он все равно не знал, что сказать.

* * *

Двор Яхима был загроможден всевозможными винодельческими снастями, сам он расхаживал по двору в синем фартуке, словно заведующий складом.

— Здоро́во, Яхим! — радостно окликнул его дед. — Как живешь?

Ему сразу стало легче от сознания, что земля, как ей и положено, по-прежнему вертится и время не остановилось в своем хлопотном беге, торопясь к сбору винограда.

— Твоими заботами… — недовольно проворчал Яхим. — А здоро́во, так здоро́во.

Яхим частенько бывал зол; с тех пор как его покусала собака, видимо, в крови остались капли ее злобной слюны.

— Что делаешь? — спросил дед, словно приезжий из города.

— Не видишь? — ощетинился Яхим. — Пришло наше время, черт побери, не так, что ли?

У деда даже ладони зачесались при виде золотистых гроздьев, нагих и округлых и совершенно беспомощных.

— Хороший у тебя урожай, — произнес он с трудом.

Яхим опустил в бочку шпагат, плеснул в нее ведро воды и стал раскачивать бочку, поставленную на старую шину.

— А ты как? Слыхал, будто нонешний год ты чуток поторопился со сбором?

Яхимову издевку дед проглотил с покорностью мученика.

— Деда, держи меня крепче, — прошептал Еник.

Дед глянул вниз, нашел Еникову руку и крепко ее сжал. Они держались друг друга.

— Я пришел спросить, — с усилием выжал из себя дед. — Не надо ли чем помочь?

— Помочь? — изумился Яхим. — А чего помогать?

Дед растерянно потоптался на месте.

— Ну там… виноград носить… Или давить прессом…

— Тебе, значит, аккурат хочется давить?.. — Яхим хрипло засмеялся.

— Могу и посуду, инструмент вымыть… Бочки и все такое… Я подумал, если уж мы… — Вместо последнего слова дед лишь кашлянул и пальцем осторожно тронул почерневшее брюхо бочки.

— Не трогай ничего! — сердито закричал Яхим. — Ничего тут у меня не трогай! Еще разобьешь! И вообще… Терпеть не могу, если мешаются под руками, когда я занят делом!

— Тогда знаешь что? — воскликнул дед страдальчески. — Тогда… Тогда… Подавись всем этим!

И, отвернувшись, потащил Еника за собой.

— Иди хоть нарви винограда для малыша, старый дурак! — крикнул вслед им Яхим.

— Хочешь? — спросил дед.

Еник мрачно зыркнул на деда и ничего не ответил, сердито дернув головой.

Лучше было сломать об колено этот чертов ливер, с сердитым сожалением угрызался дед. Жадина ненасытная! Сломал бы я ему ливер, и мы были бы квиты. Потом ему пришло в голову, что он преспокойно может разбить и тот, свой единственный ливер, который без всякой надобности висит в погребе на скобе рядом с кувшином, что некогда выкопал молодой человек с ясным взглядом и горячей головой. Или преспокойно отдать его кому-нибудь, потому что ему самому он пригодится разве что для подсасывания воды из ведра.

* * *

Дед впереди, Еник за ним, шли, не разговаривали. Медленно и будто незнакомые, вошли они в распахнутые кладбищенские ворота. Могучие каштаны встряхивали золотистыми головами, дикий виноград на белой каменной ограде светился багрянцем. Они шли между могилами, у которых давно никто не останавливался, не клал на них рук, не зажигал свечу. Дед не помнил даже имен на памятниках, и бог весть, помнил ли еще кто-нибудь, кого охраняет ангел из желтого песчаника со сломанной веткой. Мимо нескольких могил с пожелтевшей травой, сразу за воротами, люди проходили, не удостаивая их вниманием. Когда все забудут их окончательно, вот тогда они в самом деле совсем умрут, подумал дед. Он остановился, дожидаясь Еника.

На аккуратно разровненном песке тропинки после них оставались следы — большой след и маленький, следы вели к могиле с мраморным крестом и кустом папоротника.

На основании креста сверкала свежая золотая надпись: «Анна Добешова». И рядом было достаточно места, по крайней мере еще для одного имени. Золотые надписи нынче не в моде. Это дед недавно слыхал в трактире. Вот полоумные, мысленно выругался тогда дед. Ополоумел народ, не иначе. И в самом деле — на многих пышных памятниках вокруг, из черного мрамора в виде модной теперь открытой книги, каменщик из соседнего города, мелкорослый мужчина, замазав серой пастой надпись, старательно снимал золото, которое, как предполагалось первоначально, должно было выдержать до скончания света. Возможно, это была та самая паста, какой Губерт шлифовал зеркало, с помощью которого смотрел на звезды.

Земля на могиле продолжала оседать.

Черные трещины выглядели таинственно и пугающе.

Может, они ведут прямо к ней, подумал дед, и она — как знать — видит меня.

— Вот здесь лежит мой товарищ, — сказал дед. — Очень хороший товарищ.

И он молча постоял со шляпой в руке, пока Еник не потянул его за рукав.

Дед виновато улыбнулся. Опустившись на колени, с каким-то странным ощущением стесненности в груди он заровнял трещины. Они оказались не такими глубокими, как со страху почудилось ему сначала. Земля не могла осыпаться и падать на нее, даже если б это еще могло причинить ей боль. Странные мы, странные. Дед мотнул головой. Возле мертвых ходим на цыпочках и с благоговением, а живых обижаем и при этом нередко готовы лопнуть от гордости.

— Я помогу тебе. — Еник встал на колени рядом с дедом и маленькой ладошкой загладил рассыпчатую землю.

* * *

Дед тихонько и осторожно прикрыл за собой стеклянные двери магазина самообслуживания. В этом новом здании, похожем на аквариум, что торчало посреди деревенской площади бородавкой на носу, деду все было противно. Но чего он прямо-таки терпеть не мог, так это стеклянные двери. Деду казалось, что они издеваются над ним. То они вырывались из рук, как вспугнутые кони, то, вроде почти остановившись, с такой силой ударяли по серебристому косяку, что звенела вся стеклянная стена длиной двадцать метров. Обошлись они не в одну сотню и уже неоднократно разбивались и высыпались. И всегда кто-то был виноват. Самозакрывающиеся двери. Ерунда какая-то. И дед предпочитал закрывать их собственными руками.

Сначала двери дернули его, как пара хорошо отдохнувших жеребцов, затем он принялся толкать их, как увязшую в грязи телегу, и наконец уперся пятками, будто сдерживал воз, катившийся с пригорка. Что и говорить — двадцатое столетие.

Дед недовольно поровнял рогалики, лежавшие в корзине на растопыренной морковной ботве. Он сохранял тот же неустрашимый вид, с каким вошел в магазин; имея другое расположение морщин на лице, он, вероятно, и не смог бы делать покупки. Прохаживаясь между полками и укладывая в корзину лапшу, сыр с копченым мясом и кнедлики в порошке — все по записке, как слабоумный, — дед испытывал ощущение, что женщины в магазине готовы глаза растерять при этом зрелище. К сегодняшнему дню он, правда, преуспел настолько, что обходился без записки, поняв, что покупки его повторяются. Но, придя сюда впервые, он долго топтался у входа, пока не уломал одну бабку взять ему все необходимое. Сам он при этом стоял поодаль, прикидываясь, будто его и нет вовсе. На другой день несколько хозяек, завидев деда, стали подталкивать друг друга локтями и хихикать, потешаясь его беспомощностью. Он проследовал мимо них, словно выпал из самолета. С тех пор дед держался в магазине всегда одинаково — как во время первой мировой войны, покидая окопы перед атакой.

Оглянувшись на внука, дед зашагал решительнее. Еник упрямо клонил голову, а возле него сидела на корточках девица Кширова. Одежда ее производила впечатление мыльного пузыря, который вот-вот лопнет. Нельзя сказать, что деда подобное зрелище чем-то не устраивало, но ему показался подозрительным интерес девицы к Енику. Она настолько была поглощена намерением во что бы то ни стало поднять голову Еника с помощью ласковых слов, что вся порозовела и присутствия деда не заметила. Через вырез ее платья можно было сосчитать камешки на дороге, если бы дед выдержал смотреть туда дольше полсекунды. Неудивительно, что сын его терял голову. От такого потеряешь. Терпеть подобное испытание ежедневно и оставаться каменным невыносимо и до того изматывает, что человек поневоле размякнет. А женщинам двадцатого столетия только того и нужно, они по большей части не выносят одиночества. Природе же на все наплевать. Сватовство не сватовство, счастливый брак или траур — кровь-то все равно горячая.

Дед встал столбом и задумался, возле носа у него защекотало.

— Возьми, — шептала, как липа в цвету, девица Кширова. — Или ты, может, не любишь шоколад?

Еник — ни звука.

— Ну как тебе не стыдно… Такой большой…

Шоколад! Ни с того ни с сего — и шоколад! Дед вспомнил ту стопку водки и слезу, странную слезу на ее щеке — сине-зеленую. Конечно же, просто так, за здорово живешь, она не подносила б ему выпивку!

— Янко, пошли! — скомандовал дед.

Девица Кширова изумленно вскочила, испуганная и растерянная.

— Извините… Я вот…

— Дорогая девушка, — сладко проворчал дед, — вы уж как-нибудь оставьте Янко в покое, хоть на нем не испытывайте свои чары… Будьте так добры, ладно?!

— Что вы… Уж не думаете ли вы?.. Я понятия не имела, что…

Девица Кширова растрогала бы, наверное, и прокурора. Но не деда.

— До свиданья!

Кширова резко повернулась, вырыв каблучком ямку в твердой земле. И понеслась, легкая, как зонтик одуванчика, и еще похожая на тюльпан, освещенный полуденным солнцем, когда дует ветерок настолько невесомый, что даже не ощущаешь его на лице.

— Дед… а дед… Можно я съем шоколад?

— Шоколад? — изумился дед. — Какой шоколад? Когда ж он у тебя оказался?

Еник пожал плечами и поднял на деда до того невинный взгляд, что дед беспомощно заморгал.

Олин поджидал их, сидя на ступеньках, грустный, с сокрушенным видом. Еник помчался к нему — только голова затряслась. Дед не поспел бы за ним, если б даже захотел, и проводил его взглядом сквозь пелену грустных раздумий, глядя, как малыши здороваются, касаясь потихоньку друг друга ладошками.

Подойдя поближе, дед услышал слова Еника:

— Ну что тебе крот, Ольда… Давай выкопаем себе могилки. Твоя будет здесь, а моя рядом, чтобы тебе не пришлось меня искать.

* * *

Дед сидел на кушетке у окна и читал газету. Очки балансировали у него на самом кончике носа. Читая газету, дед с упоением спорил со всем миром. Во-первых, он отстаивал точку зрения, что важные сообщения необходимо печатать крупным шрифтом. Скажем, объявления, но и не только объявления. Дед читал газету от корки до корки. Заявления государственных деятелей и письма читателей. С интересом размышлял о срыве поставок молока и ничуть не с меньшим интересом — о нефтяных пятнах в Атлантическом океане. Читатель газет, каких, должно быть, миллионы. Столько их, по-видимому, не было, потому что жить становилось все сложнее и сложнее. Люди ужасно поумнели, и в этом их несчастье. Школьник прикидывает, как в домашних условиях смастерить атомную бомбу, и не находит ничего лучшего, как похвастаться этим не кому-нибудь, а газетчикам. Всыпать бы этому умнику и дать в руки лопату. С фотографии во весь рот улыбаются два государственных деятеля, ни дать ни взять — родные братья, а назавтра с помощью телеспутника они поливают друг друга грязью. Возможно, их могла бы наставить на путь истинный однокомнатная квартирка в панельном доме, но вместо этого у них белые виллы и любовницы, ну и, само собой, всегда пожалуйста — газеты. Генеральный директор объясняет, почему у коленчатых валов совсем не те колена, какие надо, и объясняет это так здорово, что человечество, видимо, просто обязано со слезами на глазах выражать ему свою признательность. Читательница, вожделея любви, поверяет свою мечту газетам. Сегодня свадьба, кремация, завтра развод. Природного газа полно, и в то же время его не хватает. Продолжительность жизни увеличилась, но инфарктов прибавилось. А газеты всегда в центре событий. Читателей, помнящих сообщения с прошлой недели, ничтожно мало. А шрифт покрупнее намного дороже, что ли, черт вас побери?! Очки на дедовом носу балансировали, как балерина на пуантах.

Под окном раздались торопливые шаги, затем загремел ключ в замке. Проблемы мирового масштаба сразу потеряли жгучую актуальность — стоило свернуть газету и отложить ее в сторону на расстояние вытянутой руки. Дед резво вскочил, спрятал очки и газету в ящик стола и профессиональным движением схватил стоящую наготове щетку. Дед подметал, словно выискивал золото. Я и сам, как газета, подумал он, но не плакать же из-за этого. Не говоря уж о том, что все слезы израсходовал, пока был молодой и глупый.

В кухню ворвался Добеш, красный, как пасхальное яичко, которому оставалось только лопнуть. На щеках можно было обнаружить все известные и к тому же несколько еще не открытых оттенков красного цвета.

— Что ты ей сделал? — простонал он и загнанно перевел дух.

Если бы пришлось бежать на один дом дальше, наверняка его увезла бы «скорая». Красные щеки начали подергиваться синевой.

Дед угрюмо воззрился на сына. Он вообще не понимал, куда клонит сын, пока с ним чего-нибудь не случалось. Нельзя сказать, что Добеш выглядел хорошо, но не из-за этого дед выпрямился и оперся о щетку.

— Откуда ты взялся, черт возьми? — заворчал он недовольно.

— Что ты ей сделал? — простонал Добеш.

Дед вопросительно прищурил глаза, щетку прислонил к стене, а руки спрятал в карманы.

— Она прибежала ко мне вся зареванная… — Добеш говорил, словно проваливал экзамен на аттестат зрелости.

— А кто такая? — спросил дед. Он нарочно спросил, чтобы собственными ушами услышать, что сын его потерял голову. Ну почему все так упрямо повторяют одни и те же глупости, будто надеются открыть что-то новое, подумал дед. Когда-то он сам испытал подобное на собственной шкуре.

— Кто-кто… Она! — Глаза у Добеша были как осеннее небо, как сентябрьское небо на Вацлава, когда все показывает на снег, а потом вдруг начинает лить дождь. — Какой срам, — вздохнул он сокрушенно.

— Срам? — удивился дед.

— А ты скажешь — не срам? — Добеш по-боевому расставил ноги. Рыцарь может вымокнуть, но раскисать не имеет права. — Ты говорил с ней, как с какой-нибудь… И еще на улице! Как будто она…

Дед вынул руку из кармана, посмотрел на нее, будто в зеркало, а затем в хмурой сосредоточенности — на своего сына, словно на глазах деда распутывался сложный арифметический пример. До чего ж ему хотелось как следует влепить сыну! Ох, как бы кстати ему была хорошая, увесистая затрещина! Только дед совершенно не чувствовал злости, скорее сочувствие, но не злость. А что ж это за комбинация — сочувствие и затрещина?

— Срам, говоришь? — Дед не ждал ответа. Он сам себе кивнул с таким видом, словно выслушивал выговор перед строем. — Сраму не оберешься тогда, когда я перед ней надаю тебе по личику. Не нравится тебе здесь — собирай манатки и катись за счастьем в другое место. Я тебе не советчик, но и мешать не стану. Но быть сразу и тут и там… Это подлость.

Они даже не заметили, как пришла Марта. Ее железнодорожная форма потеряла новизну, на ней появились складки, а под глазами у Марты — тени. Со вздохом заметного облегчения она поставила служебную сумку и сумку, набитую покупками.

— Уж не деретесь ли вы? — спросила она как могла беззаботней, и веселость ее скрипнула песком на зубах.

Добеш оглянулся, испуганно вздрогнув.

— Что у вас? — Марта, придерживая стул, медленно села, словно не надеялась на его прочность. — Ты почему не на работе?

— Сейчас иду, — пролепетал Добеш, взглянув на деда, как на неуступчивого ростовщика. — Надо было кое-что… Кое-какие дела.

Тут только Марта заметила покупки, сделанные дедом и аккуратно сложенные на столе. Лицо ее приняло такое плаксивое выражение, словно она увидела обгоревшие останки своего дома. Нагнувшись к сумке, она дернула молнию и стала вынимать и выкладывать на стол рогалики, морковь, масло, молоко и вообще все, что уже лежало на столе, словно они с дедом сговорились.

— Дедуля, вы же знали, что сегодня я сама собиралась сходить в магазин, — прошептала она рыдающим голосом.

Деду показалось, что на него несется поезд. И как нарочно, в эту самую минуту раздался гудок локомотива на станции. Голос его был такой же приятный, как у разозлившейся цесарки.

* * *

Еника слышно было, наверное, на берегу Палавы. Просто удивительно, до чего голосисто умел мальчишка реветь при желании. Помнится, в день приезда Марты из родильного дома, когда все семейство в необъяснимом экстазе толкалось около него, Еник упорно и с удовольствием демонстрировал возможности своих голосовых связок и емкость легких. Был он не больше рукавицы, но голос его звучал громче церковного колокола. Дед сразу определил, что внука ждет военное поприще, с таким голосиной-то! И тут же высказал свое мнение вслух, хотя, конечно, не думал об этом всерьез. Чего только не скажешь в минуту, когда на кухонном столе в одеяльце лежит совершенно новый человечек, сучит ножками и орет что есть сил, а над ним склоняется вся семья, спаянная удивительной солидарностью, столь же редкостной, как и эта минута первого внимательного и горделивого знакомства, — солидарностью, которая нечасто проявляется в жизни, главным образом тогда, когда бывает или очень хорошо, или очень уж плохо.

Марта со смелом возразила деду, что предпочла бы увидеть его членом какого-нибудь серьезного музыкального ансамбля, скажем хора моравских учителей, а бабушка покрикивала на всех, требуя немедленно успокоить ребенка, не то с ним стрясется что-нибудь, а потом поздно будет винить себя. Бабушка понимала, какой хрупкий сосуд — человеческое существо и что цветы на лугу обойдутся без этого хрупкого сосуда, а вот сосуд без цветов — едва ли.

Дед проворно сбежал вниз по лестнице. Первый его взгляд был на стол: две груды покупок, по-прежнему аккуратно сложенные, все еще красовались на столе, как выставка конфискованной контрабанды. И пролежат еще сто лет, если кто-нибудь не выкинет их в окно. Марта умела быть упрямой, как коза.

— Что ты опять ему сделала? — крикнул дед.

Марта, оторопев, округлила глаза, но тут же гневно метнула молнии.

— Дедушка, дедушка, — отчаянно всхлипывал Еник, и прерывистые рыдания сотрясали его, как порывы ветра сотрясают флагшток. Щеки его были мокрые, волосы надо лбом вспотели, из стиснутых кулачков вытекала шоколадная жижа.

— Удивляюсь тебе… — Дед в недоумении покачал головой и с сожалением поглядел на Марту. — И тебе его не жалко?

У Марты заострился нос. Одному богу известно, как ей удавалось делать это в приливах злости.

— А я уже и удивляться разучилась, — с надрывом произнесла она. — Всему! — И посмотрела на стол.

У деда запылали щеки от прихлынувшей крови.

— Ну что такого страшного случилось, скажи на милость?!

— У Олина день рождения, а вы обещали, что у меня тоже будет, — вперемешку со всхлипами прорыдал Еник, — а вы мне… обещали, что у… меня… тоже… будет…

Дед задергал носом так, что раздался треск. Наибольшая хитрость детей заключается как раз в их бесхитростности.

— Ну конечно же, детка, у тебя будет день рождения, золотой ты мой… Съездим в город, купим тебе лошадку…

— А я хочу, чтоб у меня сейчас было рождение, — выпалил Еник деду, и надежда осушила его глаза.

Дед повернулся к Марте, но, натолкнувшись на ее взгляд, в котором сверкали искорки торжества, сразу понял, что бессмысленно искать у нее поддержки. В конце концов, ведь и он не пришел ей на помощь.

— Радоваться будущему дню рождения — самое приятное, — сказал он Енику, будто сообщая номера в лотерее с невесть каким выигрышем.

— Но у Олина уже был… — Еник набирал воздух для дальнейшего воспроизведения слез.

— Потому что он маленький, — находчиво перебил его дед. — Сначала празднуют рождение самые маленькие, а потом те, что побольше. У меня вот день рождения будет только зимой.

Еник испытующе посмотрел на деда промытыми глазами:

— Олин меньше меня?

Он раскрыл один из кулачков и принялся вылизывать растаявшую шоколадную конфету.

— Это он подарил тебе конфету? — проводил дед обходной маневр, потому что Олин был на целых полголовы выше Еника. — Так вот знай, что у тебя будет кой-чего получше.

— А что? — Еник изображал равнодушие так же неумело, как и не начавший еще бриться юнец изображает пылкие чувства. — Лошадку, а что еще?

Дед с загадочным видом потер лицо:

— Это тайна.

— Я хочу меч, и кораблик, и водолазные очки, и бассейн, и домик в саду, и попугая, и собаку, и цветной телевизор… — Еник задумался.

Марта невесело усмехнулась:

— Не так уж мало…

Еник снова закрыл лицо ладонью.

— Но больше всего я хотел бы вина.

Дед и Марта ахнули в один голос. Еник продолжал сохранять серьезный вид, какой он умел сохранять, когда приходил к выводу, что никто из взрослых все равно не поймет его.

— Мне пора, я пошел, — сообщил он и вышел.

— О чем это он? — робко произнесла Марта.

Дед опомнился первый.

— Ты же слышала, — гордо ответил он. — Из парня выйдет толк. Попомни мои слова.

— Вы его только балуете, — вздохнула Марта.

— Я?! — поразился дед.

— Водите его в трактир, талдычите про виноград…

— Я, значит, плохой?

Дед настороженно повернулся к Марте, словно хотел услышать, как прорастает семечко.

— Выйдет из него ваш сын! — выкрикнула Марта побелевшими губами.

Дед вытаращил глаза. Он глубоко и громко втянул воздух, приготовясь к защите себя и своего рода. Однако не произнес ни слова, только яростно махнул рукой.

Марта сообразила, что малость перебрала. Но не в ее привычках было спешить с извинениями.

— И все делаете мне назло! — Она разгребла покупки на столе. — Разве не повторила я вам десять раз, что иду в магазин сама?!

Дед горько усмехнулся. Он знал невестку настолько, чтобы понять, что на него кричит не Марта, а одна из множества женщин, дремлющих в любой из дочерей Евы, которые и делают их именно такими, какие они есть.

— И еще я прибрал весь дом… Это я говорю не для похвальбы, а чтоб ты не начала убираться заново.

Дед оказался прав. Марта вдруг сразу расплакалась.

— Вы бы наверняка ничего этого не делали, если б не знали, что устраивает мне ваш сын, — зарыдала она так же горько, как только что рыдал Еник.

Дед передернулся, словно его толкнули под холодный водосток. Он отступил к дверям и в ужасе, но как бы отстраняясь, пробормотал:

— Да что ты такое городишь, господи… Да ведь… Ты что, подозреваешь и меня?

Марта громко плакала, подвывая и пряча лицо в согнутой на столе руке, плакала и никого, кроме себя самой, не слышала.

* * *

Дед уставился на стопку рома перед собой и прогудел, словно молитву:

— Господи, хоть бы мне не сделалось плохо в поезде.

Быстрое движение всегда вызывало у него неприятные ощущения, они сосредоточивались в области желудка, который надувался, как футбольный мяч. Одинаково плохо было ему и в машине, и в поезде — едва в глазах начиналось мелькание. С грехом пополам он еще отваживался ездить на велосипеде, да и то с горки приходилось притормаживать.

Опрокинув в себя решительным жестом эликсир, он зажмурил глаза и проследил за его благодатным действием. Дед и Еник были празднично разодеты. Дед облачился во все черное, от ботинок до шляпы, и в тугом вороте рубашки чувствовал себя как заяц в силках. На Енике была белая кепочка с козырьком, красная футболочка и длинные белые брюки, со складкой будто бритва.

А кондитерша выглядела все так же, не менялась, как и статуя посреди площади.

— Я не против, — согласилась она и последовала дедову примеру. Но по причине нежной конституции, которая вопреки обманчивой внешности все же, несомненно, генетически была в ней закодирована, глотка ее оставалась недостаточно развитой, посему стопку она опрокинула в два приема и удовлетворенно перевела дух, когда ей удалось сделать это не поперхнувшись.

— Войди и не навреди.

Марта, безусловно, была права, считая, что подобные зрелища — не самый лучший воспитательный пример. Хотя кто знает — может, мы недооцениваем влияние отпугивающих примеров? С другой стороны, трудно сказать, что маленького человечка отпугивает, а что, наоборот, привлекает. Еник разглядывал деда и продавщицу с одинаковым восторженным интересом, точно так же, как совсем недавно — ворон и лошадь на картофельном поле. Он сидел за столом и расправлялся с пирожным. Стул напротив был пуст.

— Альбинка стала редко заходить, — объяснила кондитерша. Голос ее был тосклив, как вечерняя улица, когда дождливым вечером на ней вдруг разом вспыхивают фонари и все равно не разгоняют темноту, будь их даже во сто крат больше. Пока Броускова просиживала здесь целыми днями, продавщица никогда не называла ее по имени. Утраты мы всегда обнаруживаем с осторожной стыдливостью. — Нарочно… Чтобы к ним, к Крагулику не могла… — Продавщица перевела взгляд на Еника, затем снова на деда, прикрыла рот ладонью, после чего шепнула: — Пепичка.

Но ровным счетом ничего не произошло. У туч не выросли крылья, и солнце не упало в пруд. Дед угрюмо кивнул.

Еник доел пирожное и понес тарелочку на прилавок, по дороге подбирая пальцем сладкие крошки и слизывая капельки сливок. Его не покидало опасение, что они опоздают на поезд.

В кондитерскую вошел слепой Прохазка, постукивая перед собой белой палочкой, точно голубь выклевывал горох из кастрюльки. Дед уступил ему дорогу, а Еник не понял, в чем дело.

И Прохазка налетел на Еника. Гневно ткнув в него палкой, он рассвирепел:

— Что тут такое… Что вы тут мне подстроили?!

Еще совсем недавно глаза у Прохазки были как у кобчика, и он до сих пор не привык к темноте, к тому черному свету, в котором столько врагов, ловушек и болезненных неожиданностей.

— Люди тут, ничего больше, — утихомиривал его дед.

— А ты кто? — Прохазка поднял нос, как оскорбленный профессор.

— Добеш.

— Старый?

— Ну… Старый.

Прохазка умиротворенно улыбнулся.

— Тебя я еще видел… А чего путаешься под ногами, если знаешь, что…

Дед притянул Еника к себе.

— Ты на моего внука наступил.

Прохазка дернул плечом, поправил на носу черные очки. Енику он понравился тем, что был похож на Ферду-муравья[9].

— Вы уж не серди́тесь, молодой человек, что я малость того… Выпьете со мной пива?

Дед и кондитерша выразительно переглянулись, но тут же обоим стало стыдно.

— Мы в город собрались, — принялся объяснять дед, начав издалека. — Янеку нужна лошадка, а мне новые… — Слово «очки» застряло у него в полуоткрытом рту. Знай он, что так глупо запутается, помалкивал бы.

Прохазка виновато хлопнул себя по лбу:

— А я думал… Какой же он, твой внучек?

— Толковый парнишка, — смущенно промямлил дед. — От горшка два вершка, не ест ничего… Но уже собрался в школу.

— Пять лет? — уточнил Прохазка.

Он понемногу учился спрашивать, привыкая к мысли, что если ничего не услышит, то и не увидит. По ночам он нередко плакал и проклинал то время, когда все видел и ничего не замечал. А теперь многие вещи он не в состоянии был себе представить. Кто знает, может, ему было бы легче, будь он незрячий с рожденья. Об этом он говорил лишь в те минуты, когда шарил в кладовой в поисках веревки потолще. Скобу он уже приметил и безошибочно нашел бы крюк, на котором когда-то висел безмен. Ежедневно подходил он к тому месту убедиться, на случай, если совсем уж станет невмоготу.

— Через несколько дней ему исполнится шесть, — сказал дед.

— Шесть. — Прохазка откашлялся, у него сразу пересохло в горле. — Шесть лет назад я еще видел… Приходилось подносить палец к самым глазам, но против солнца я его видел… Скажи что-нибудь, парень, а то дед плохо о тебе отзывается… Как зовут тебя?

Еник стыдливо повертел коленками; нос у него был как свежевымытая морковка.

— Янек.

— Как?

Прохазка наклонил голову, словно голос Еника был неслышным дождем.

— Янек, — повторил Еник еще неохотнее. Потом, вспомнив воспитательницу в детском саду, добавил: — Добеш Ян.

Это он произнес, словно рапортовал командиру роты.

Прохазка умиленно улыбался, морщины неожиданно придали его лицу растроганное выражение — словно по мановению фокусника, умевшего делать черную воду в стакане прозрачной.

— Теперь я тебя уже узна́ю, не бойся.

— Ну что ж…

Дед переступил с ноги на ногу, и Еник услышал, как у деда захрустело в коленях.

— Ступайте, ступайте, — понимающе прогудел Прохазка, улыбнулся и, пригнувшись, сообщил: — Удрал я от жены. Нормальное ли дело, чтоб жена провожала мужа в трактир?! Сам я, что ли, не соображу?! Дайте мне пива!

— Оно, конечно, правда, — поддакнул дед. — Только здесь не трактир.

— Как так? — Прохазка постучал концом палки по твердому носку черных ботинок на шнуровке. — Брось потешаться… Иду мимо, слышу — пахнет ромом. Рома я, что ли, не узна́ю?! Да хоть и на расстоянии!..

Дед сокрушенно поглядел на продавщицу.

— Ром-то ром… Ты верно заметил, да…

— Что опять за шутки? — Прохазка провел ладонью по краю прилавка.

— Ты в кондитерской, Йозеф, — хрипло прошептала продавщица.

— Ах, проклятье!..

Прохазка облизал пересохшие губы. Он положил ладонь на лицо кондитерши и пробежал пальцами по усикам — мягкому пушку темноглазых женщин и только что вылупившихся птенцов. В этот миг он увидел ее перед собой. Слепые глаза обманули время, и она предстала перед ним белокожая и гладколицая. Обычно стеснительная, в этом колдовском витке воспоминаний она ничего не скрывала и кичилась всем, что могла ему дать, словно полагалась на его глаза за семью печатями. Ресницы ее дрожали, и ладонь на колене ничего не закрывала и ничему не препятствовала.

— Эх, Божка… — вздохнул Прохазка, и рука его отпала от ее лица как отрубленная, стукнувшись о прилавок.

Кондитерша горячо кивала, и слезы ее капали на замызганный халат.

— Деда, поезд уедет, — настойчиво шептал Еник.

Но дед вытирал нос и уши большим зеленым платком и ничего не слышал.

— Выходит, меня сбил с толку запах крема, — прохрипел Прохазка. — И я подумал — открыли новый трактир, который моя старуха утаила от меня.

Кондитерша посмотрела на коробку от шоколадного набора, потом на деда. Дед кивнул. Продавщица налила, проливая и дрожа.

— Каждый день вижу тебя на улице…

И втиснула стопку Прохазке в руку.

Прохазка принюхался, осторожно отхлебнул из источника этого аромата и запрокинул голову, словно вынюхивая.

— Видишь, значит, нас. — Он горько усмехнулся. — Да-а, супружество — это как стул с гвоздем. Смотришь издали — и с радостью хочется сесть, когда у тебя болят ноги. Но горе тебе, коли сядешь… Издали смотреть — куда ни шло… Так вот оно… — И улыбнулся, словно отпуская грехи всем на свете.

* * *

По новой улице, ведущей к станции, с раскаленных железных крыш стекал обжигающий сироп дрожащего воздуха. На бетонированном тротуаре его было уже по колено, и каждый шаг становился сущим мучением. В своей черной одежде дед чувствовал себя вороном в горячем бульоне.

— Когда-то тут росли черешни, — вздохнул он недовольно и с упреком. А сколько тут грешили и сколько выслушал он пересудов о чувствительных историях!

— Почему? — удивился Еник.

Дед мудро склонил голову набок:

— Потому.

На желтом здании станции меняли крышу, и оно стыдливо скорчилось среди поля, раздетое, как высохшее дерево. Еник смял шапочку с козырьком и затолкал деду в карман. Сигареты хрустнули, отдавшись деду болью вырванного зуба.

Но Еник буркнул:

— Спрячь эту каску, не холодно.

И дедову злость как рукой сняло. Что за умница, подумал он гордо и огляделся вокруг. К сожалению, в пределах слышимости никого не оказалось.

— Деда… — Еник остановился и с сосредоточенным видом вытянул вперед подбородок. — Почему ты не сказал тому дяде, что едешь покупать новые очки?

Дед, еще улыбающийся от Ениковой шутки, сразу посерьезнел.

— Чтоб не расстраивать его… Ему-то не помогут уже никакие очки на свете…

— Он и правда совсем-совсем ничего не видит?

Дед покачал головой.

— Я попробую, как это.

Еник забежал вперед и, повернувшись, зажмурился, расставил руки и осторожно пошел деду навстречу.

— Деда!.. Деда, я вижу!.. Я вижу твои черешни… Сорви мне одну, а то они очень высоко.

Еник задохнулся от восторга и больше не смог сделать ни шага.

Замер и дед, пригвожденный неожиданным зрелищем. Улочка между станцией и магазином стройматериалов была запружена лошадьми. Они стояли на привязи у акаций, телег и просто у колышков, вбитых в землю. Вороные и каурые, гнедые и белые, и среди них — одна белоснежная липицанка, а одна изабеловая — будто из книжки сказок. Лошади стояли тихо и терпеливо, кивая друг другу головами, переговариваясь взглядами, блестящими боками, звездочками во лбу, перевязанными бабками, тихим ржанием и бубенцами удил.

Мужики в тенечке с бульканьем обнимали и лобызали бутылки, с губ у них моросило на лохматые груди в расхристанных рубахах и на черные траурные штаны воскресной одежды.

— Откуда здесь взялось столько лошадей? — спросил Еник.

— Их сюда… со всего района… собрали, — ответил дед в три приема.

— А чего они ждут?

Дед скривил рот:

— Поезда.

Еник обрадовался:

— Они поедут с нами?

— Они поедут совсем в другое место… В противоположную сторону.

Дед устремил глаза вдаль по колее, туда, где для них уже не было места под солнцем.

Дед с внуком шли по странной ярмарке, удивительной своим богатством и в то же время тихой. Еник, широко раскрыв глаза от невиданной доселе красоты, дед — сощурив их, устремив в воспоминания. Он слышал рядом слова соседей и свои собственные; он вел с ними мудрые беседы на бетонированных ступеньках крылечек, ни шагом далее, словно в такие времена крыша над головой могла служить защитой. «Еще не переправились через Мораву», — сообщали они друг другу, и Дыя тоже пока что ждала их. Потом дед увидел из окна, как они шли. Как они шли! Первые из них переходили вброд заболоченную Тркманку. По пояс в грязи, косматые лошаденки тянули орудия, и жабы таращили на них выпученные от ужаса глаза. И к каждой двери — сперва автомат, потом глаз, потому что глаза-то не где-нибудь, а в голове, а голова всего одна. Стуча зубами, приветствовал дед гостей. «Вино есть?» — спросил его взлохмаченный синеглазый солдатик с горстью повидла на месте правого уха. Дед завертел головой и никак не мог остановиться. У него не было ничего, а вина и подавно. «Тогда дай воды», — приказал солдатик, и дед и по сию пору видит его разочарованный взгляд, горестный, разочарованный взгляд, и до сих пор ощущает отвратительный вкус тепловатой воды, какой угощал он его в парадной горнице дома среди виноградников, потому что они выпили воды за победу, за встречу и на прощанье. Синеглазый лохмач метнул на деда косой взгляд, вымыл ноги и отправился дальше. Дед бросился его догонять, чтобы дать хотя бы чистые носки. А соседи причитали, что фашисты окопались за Дыей, и если они вернутся…

Вскоре дед объявил им: «Я привел себе коня». Этот миг оказался пророческим, незыблемым началом, это была его дань собственной совести, судорожная плата за вид из окна на тех, которые шли ради него и ради других по этому удивительному свету.

От восьмидесяти лошадей в деревне уцелело всего одиннадцать, и одна из них была запрятана так надежно, что дед с трудом отыскал ее. Со злостью и от жалости раздавив в кровавую лепешку струп оводов у нее в паху, он застыдился, накинул на лошадь оброть и повел домой серединой улицы. Люди, поглядывая на него из-за колышущихся занавесок, не могли даже смеяться при виде этого сумасбродства. Еще пылали ярким пламенем амбары и вздрагивала земля, а они шли пустой улицей — дед, словно на ватных ногах, и конь, который, собственно, тащил его, и они путались друг у друга в ногах. И тут раздалась музыка. Дед потрогал свою горячую голову, но музыка была явью, играл оркестр. Смеркалось, они шли мимо сада, цветущего на диво пышно, музыканты один за другим переставали терзать инструменты, и после бесконечной паузы, после тишины, барабан рассыпал дробный топот копыт, к этим звукам присоединилась труба, и тут дед понял, словно прочел в букваре, — что бы ни болтали по деревне, гнусной войне пришел конец, коли лошади нужны теперь только крестьянину.

Он шел, и ему виделась покрытая пеной кобыла и рядом — мокрый жеребенок с тяжелой головой; шел и видел конюха: он завязывал кобыле хвост узлом и спутывал задние ноги толстой веревкой, чтобы она не пробила жеребцу дыру до самого сердца; шел и видел, как подводят кобылу к обгрызенной деревянной ограде, по другую сторону которой щерит зубы желтогривый жеребец, таращит налитые кровью глаза на эту кобылу, кобылку, осужденную на удивительное чудо и для этого и спутанную.

Он шел, и ему виделись истомившиеся жаждой лошади на берегу пруда, и всякий раз, видя лошадей, он видел и себя, изнывающего от жажды, с тяжелой головой, видел себя, истекающего кровью и задыхающегося.

— Я хочу покататься, — заканючил Еник.

Дед погладил его по волосам.

— Поезд наш уедет.

— Будет другой, — раздалось у них за спиной.

Знакомый деду голос. Дед медленно обернулся. Он не ошибся. С травы не спеша и с усилием поднимался Губерт, похожий на только что срубленное дерево. Удерживаясь каким-то чудом, неуверенно ищет оно свое первоначальное место. Губерт тихим шепотом окликнул печального белого коня в серых яблоках и подсадил Еника на его удобную спину. Конь повернул голову; в глазах у него было солнце и аромат жаркого дня — в ноздрях. Еник вцепился пальцами в гриву, крепко сомкнув веки, которые не открыл бы ни за что на свете. Что за счастье ничего не видеть и бояться открыть глаза, ненадежное превосходство в начале увлекательного пути!

— Теперь я мог бы нарвать черешни, сколько захочу, — заикаясь, сказал Еник деду и, разом открыв глаза, огляделся. Он вознесся высоко, под самое небо, и видел далеко-далеко — за лес, за реку. Колыхающийся мир вокруг предлагал себя и давал, манил далью, странницы-тучки звали за собой. Еник запрокинул голову. Небо вырастало из земли и потом снова послушно уходило в землю. Так, во всяком случае, ему казалось. Так он видел, так понимал простиравшееся перед ним, чтобы не испугаться вида пропасти, холодящей бездонности. Еник еще жил в колыбели нежных красок и сладких ароматов.

Губерт довел коня за узду до самого конца аллеи из акаций, там придержал его и повернул назад.

Дед смотрел им вслед. Кто-то всунул ему в руку прохладную бутылку с вином.

Туча пыли пригнала белый «мерседес», из него вышел пижон в клетчатом пиджаке и лазурно-голубых брюках и нетерпеливо постучал золотым карандашиком по блокноту в крокодиловой коже. И тут же услужливый мужчина с объемистым портфелем принялся усердно распоряжаться. Он несмелым голосом выкрикивал цену, мужчина в клетчатом пиджаке долго вертел головой, прежде чем согласно кивнуть, и что-то зачеркивал в блокноте.

— Их сожрут собаки! — выкрикнул вдруг Губерт, и рука его, сжимавшая уздечку, побелела.

Еник испугался.

— Их сожрут собаки! — И Губерт потянул коня за собой в поле.

Дед смотрел на них в напряжении и нерешительности, осененный неожиданной идеей.

— Губерт! — позвал он, словно с неба падал камень, суматошными жестами показывая Енику, чтобы тот подождал, а сам побежал, как мог быстрее. Пробежав несколько шагов, он сорвал с головы черную шляпу, смял ее в руке и склонился на левый бок.

Еник с высоты наблюдал за необычно живыми движениями деда, а Губерт держался за узду, чтоб не упасть.

Лошади убывали быстрее, чем они когда-нибудь со временем прибудут. Мужчины уходили, увешенные ставшей вдруг ненужной упряжью, не смотрели ни назад, ни вперед и искали ответа на носках запыленной обуви.

— Шесть тысяч?.. Пять?.. Четыре?..

Чиновник был робок, словно просил дать в долг, и нервно помахивал черным портфелем. Затем лошадь сама отбарабанивала себе похоронный марш по деревянному помосту и исчезала в вагоне.

Пижон в клетчатом пиджаке добродушно улыбался и снисходительно смотрел на всех на них сквозь три поднятых пальца. Солнце не успело хотя бы чуточку удлинить тени, как пижон решил, что заработал достаточно для того, чтобы с довольным видом захлопнуть за собой дверцу автомобиля и отбыть в отель, а там принять стакан охлажденного вина. Он даже сердечно попрощался на скрипучем чужом языке. Жалко, что ли? После такой удачной торговли! Он уехал, и за ним потянулся шлейф, как за королем, — шлейф из пыли.

* * *

Марта убиралась у деда в комнате и даже напевала. Плохо разве — встать утром и никуда не спешить? Если б еще можно было свистки всех тепловозов прикрыть колпаком для сыра, чтобы они своим пронзительным свистом не напоминали ей о том, что рабочих дней всегда бывало больше, чем выходных, и так будет еще долго. Ее уговаривали пойти работать стрелочницей и сидеть в сторожке неподалеку от деревни. Пятнадцать минут на велосипеде — и не надо спать неведомо где, на чужой постели, под чужим одеялом, слушать прерывистый шепот, потому что чего только не происходит на свете, и главным образом ночью, и все больше мерзостей. Не так много прошло этих ночей, по каждая весила тонну. Она не могла думать ни о чем другом — только о том, что ее муж сейчас тоже где-то мается один, и при этом слушать, как двое людей на извилистых дорожках жизни ненадолго сошлись в своем одиночестве. Марта зарывалась головой в подушку и завидовала всем, кто умел одинаково легко и сойтись, и расстаться. Так проходили ее ночи вдалеке от знакомых запахов и звуков. А в сторожке среди черешен, быть может, она увидела бы огни и своего дома. Но этого она тоже боялась. Она представляла себе высокий свод теплой летней ночи и тот миг, когда, поддавшись мучительному стеснению в груди, которое сильнее страха перед темнотой и криками ночных птиц, сядет на велосипед и понесется к деревне, чтобы собственными глазами убедиться, чем занят муж в то время, когда она сидит за столом в сторожке, запершись на два оборота, наедине с телефоном и собственным отражением к оконном стекле. Она улучит момент, когда нет поездов, двадцать минут, самое большее — полчаса. Ну что может произойти?.. А произойдет то, что навстречу друг другу пойдут два поезда и столкнутся в тот самый момент, когда она, босая, на цыпочках, будет подкрадываться по коридору к спальне.

Дед нырнул в комнату, как рыба в воду, с той лишь разницей, что еле переводил дух. Его движения черпали силы из высохшего уже родника. Марта опиралась о стол и широко раскрытыми глазами смотрела на деда, и чудилось ей при этом бог знает что. Опомнившись, она часто заморгала, встрепенулась так, что волосы ее разлетелись во все стороны, и смущенно засмеялась.

Нетерпение пронизало деда как зубная боль.

— Воображаешь, сам я тут не уберусь?

— А что делать? Все равно у меня выходной. — Марта еще не погасила смущенную и недоумевающую улыбку, уверенная, что дед все же будет рад. — Сегодня вы убираете, завтра я.

Дед предпочел бы не видеть ее. Переведя дух, он прижал руку к сердцу.

— Знаешь, что?..

Марта не поняла, а дед не осмелился попросить Марту выйти. О долгом же дипломатическом разговоре не могло быть и речи. Он подошел к шкафу и свирепым взглядом пытался дать Марте понять, чтоб она убиралась. Открыв дверцу, он засунул руку по плечо в аккуратно сложенную стопку рубашек двадцать первого года. Вытащив огромный старомодный бумажник с золотой монограммой, дядин подарок к конфирмации, достал из него расправленные стокроновые кредитки.

— Что случилось? — испуганно ахнула Марта.

Именно такой реакции дед ждал и заранее боялся. Доставала бы у него на глазах деньги Марта — он не обратил бы ни малейшего внимания или забыл об этом в следующую секунду. Но Марта и в этом, самом что ни на есть обыкновенном событии умела ясновидчески предположить или угадать сложные взаимосвязи, по своим результатам по большей части направленные непосредственно против нее и против всего, что она так старательно и обычно безуспешно отстаивала.

— Ничего! — рявкнул дед, хотя предпочел бы прореветь слово, обладающее более сильным целительным воздействием. Он взялся было пересчитывать сотенные, но тут же бросил начатое занятие и засунул всю пачку целиком в карман.

— Что такое? — Марта уже плакала. — Такие деньги… Где вы бросили Еника?

— Мои это деньги или нет?

— Но зачем столько?.. Что случилось?

Дед уже держался за ручку двери.

— Я копил на памятник… Только мне пришлось бы свернуться в бараний рог! Сами за него заплатите! — заключил он уже в дверях, и, если б он захлопнул их так, как ему хотелось, Марте до вечера хватило бы подметать осколки.

* * *

Дед упорно заталкивал чиновнику в портфель пачку сотенных. Чиновник с трудом сопротивлялся, портфель трещал по швам, позолоченная застежка отскочила.

— Мои деньги не хуже, чем у того барышника, — задыхаясь, гудел дед в ухо чиновнику.

Чиновник жил в большом городе. Он давно занимался посредничеством и считал себя знатоком деревни; это свое преимущество перед другими он умел подтвердить соответствующими словами. В Слапах у него была дачка на плоту, дочь изучала медицину, а он во время служебных поездок расплачивался со своими приятельницами в брненском «Интеротеле» валютой — разумеется, так, чтобы не ущемлять интересы семьи. Он очень любил ездить в Моравию. Ему было смешно, что из-за каких-то там лошадей люди способны совершать глупости, частенько обходящиеся довольно дорого, в то время как килограмм конской колбасы стоил гроши. И сейчас, похоже, он был не прочь взять дедовы деньги, но в то же время не собирался навязываться или как-нибудь нечаянно высказать удовлетворение по этому поводу.

— Понимаете, я все же не могу… Вы частный сектор, не так ли? Такая сделка просто противоречит инструкции, поймите.

— Вы их видите, эти инструкции? Смотрят они на вас?

Чиновник засмеялся и действительно оглянулся.

В этот момент к ним подбежала Марта, еле переводя дух.

— Что вы себе позволяете, вы!..

Она выдернула дедову руку из чиновничьего портфеля, две сотенные стали плавко опускаться на землю.

— Но, мадам, — защищался застигнутый врасплох чиновник, пряча портфель за спину.

Опасаясь лошади, Марта обходила ее почтительным полукругом.

— Это мой ребенок, — испуганно шептала она.

Губерт растерянно кивнул и снял Еника на землю.

— Я сама куплю тебе лошадку, — посулила Марта. — Поедем с тобой в город… А деда оставим дома.

— Я больше не хочу неживого коня! — жалобно закричал Еник.

— И в садик будешь ходить, без всякого этого… — Марта не могла придумать — без чего же, и в ярости уставилась на деда. — Без всякого этого шатанья!

Еник громко всхлипнул, наподдал ногой камешек и, строптиво оглядев взрослых, подошел к расстроенному деду, держа руки в карманах.

— Деда, ну их. Пошли домой. Поговорим о лошадях.

И они пошли. Маленький и большой, черный и красно-белый, оба простоволосые, руки в карманах.

Губерт тоже очнулся от наваждения и сердито дернул уздой, отчего белый в яблоках конь вскинул голову и ощерил желтые зубы.

— Куда его теперь?

Чиновник беспомощно пожал плечами:

— Через месяц снова будет закупка.

— Не хотел бы я слышать, что скажет председатель… — Губерт растерянно поискал глазами подмоги, но все бутылки давно были пусты.

* * *

Дед барабанил указательным пальцем по рассыпанному на столе пеплу от сигареты. Пластиковая столешница была пыльно-серая, как проселок, зато пепельница сверкала кристальной чистотой.

Дед сидел с таким видом, будто проклял все человечество. Трактирщик аккуратно смахнул пепел деду на брюки и поставил перед ним кружку пива с нагревателем, а рядом положил виргинскую сигару.

Дед брезгливо отодвинул сигару:

— Пошел ты с ней, легкие у меня и без того никудышные!

Трактирщик не оскорбился. Душа его становилась чувствительной лишь в тех случаях, когда в трактир набивалось полдеревни. Достаточно было одного неосторожного слова — и он, встав в открытых дверях, просил всех покинуть помещение. Сейчас они были в зале вдвоем. Трактирщик сел напротив деда, подпер голову рукой и стал рассматривать его, как новоиспеченная новобрачная, приготовившая свои первые кнедлики.

— Бросил курить? — заговорил трактирщик. — Одобряю. Кто экономит, тому всегда лучше, чем тому, кто все пропьет и прогуляет. Будь я попом, я б это как следует втемяшил народу!

Приглушенно заиграла похоронная музыка, выделялись тромбон и барабан. На тромбоне играл местный капельмейстер, на барабане — его шурин. Остальной состав оркестра часто менялся, и «музыканты на час» предпочитали играть негромко.

— Молодого мужика всегда жалко, — сказал трактирщик. — Мог бы еще лет тридцать здесь рассиживать.

Дед кивнул. Хоронили Пршемека Новотного, его убило бетонированной крышкой от колодца. А вообще врезать бы ему разок-другой, чтоб опомнился. Горящей спичкой проверять, нет ли в колодце бензина!.. А получилось все так. В субботу под утро Миксик на новой «эмбечке» срезал поворот у аптеки и оказался на колодце с помпой. Он отделался шишкой на лбу, а передок машины оказался сильно помятым. Из разбитого бака в колодец натекло бензину. Когда мужики пришли чинить помпу, они почувствовали запах бензина и даже поспорили, легче он или тяжелее воды. А Пршемек чиркнул спичкой и бросил ее в колодец.

Тромбон надрывался, как паровой каток.

— Когда ты умрешь, твои молодые обрадуются, — задумчиво протянул трактирщик. — Накопишь им кое-чего.

Дед посмотрел на него с состраданием. Удивительно, как он не разорился в первую же неделю работы! И вот надо же, ведение трактира стало его призванием. Видимо, в своем деле он разбирается лучше, нежели в человеческих отношениях.

— Ну, что?.. — искренне удивился он, заметив сочувственное выражение глаз деда. — Послушай, правда ли, что твой сын и эта… ну, как бы сказать… та дама, что там возле него… Чего-то кооперативный газик зачастил в лес.

— Собираешься открыть там киоск с прохладительными напитками? — рявкнул дед.

Трактирщик откинулся назад и обиженно сощурил глаза.

— Извини… Я не собираюсь тебя допрашивать. Просто так спросил. Тебе не жаль, что в наши времена вообще не было таких красивых девок?

— Ты ко всем, кто ходит сюда, пристаешь?

Трактирщик засунул пальцы за черно-красные помочи и надул щеки. Но тут вошла Броускова, и трактирщику пришлось отложить дискуссию. Он уставился на пани Броускову, как на архангела Гавриила, в руках у которого вместо огненного меча оказался кувшин для пива.

Броускова согнувшись, меленькими шажками притопала к деду и села. С тех пор что дед видел Броускову последний раз, ее сильно убавилось в платье. Оно висело на ней как на вешалке, щеки пожелтели, глаза померкли.

Трактирщик медленно поднялся, втянул голову в плечи, словно прячась от кого-то.

— Знал бы ты, с каким страхом я шла сюда, — объяснила Броускова деду, но так громко, чтобы и трактирщик не мог подумать, будто неверно понял ее. — Столько мерзостей в этом трактире творится — просто ужас берет.

— А ты что здесь делаешь? — удивился дед.

Броускова доверительно наклонилась к нему:

— Ты не будешь смеяться?

Дед убежденно завертел головой.

Броускова опасливо огляделась и приложила ко рту ладонь:

— Разыскиваю капельмейстера… Говорят, он обычно заходит сюда. — Она невольно бросила взгляд на стену, за которой находилось кладбище. — Хочу наперед договориться, кто мне будет петь на похоронах. А главное — какие песни. Когда я усну навсегда, не хотелось бы пробуждаться. — Она проказливо подмигнула. — Не скажу — выходить замуж, до этого я всегда была охотница.

— Я верю, — выдохнул дед изумленно, но понимающе. — И сколько же раз?

Броускова многозначительно подняла четыре растопыренных пальца.

— И снова развелась бы, если б не чувствовала, что мне уже безразлично. Представляешь — та баба переселилась к нам. Мол, мне надо беречь себя, а она, дескать, станет ухаживать за мной. Коза! А я смотри на нее и слушай, как она верезжит. — Броускова подвигалась на стуле, рассеянно оглядела трактир. — Последнее время я только и знаю, что хожу на похороны… А свои я представляю себе как… ну… вроде как сумерки. Когда понемногу, незаметно смеркается. — Распрямленные, выгнутые назад ладони мягко взлетели к груди и снова медленно опустились на колени. — Понимаешь?

Дед кивнул. Он вспотел, не знал, что ответить. И принялся беззастенчиво врать:

— Мне тоже как-то не по себе. Ночью не спится, днем ноги не носят… Все кости трещат, словно амбар при пожаре… От курева никакого удовольствия… — Не успел он договорить, как уверовал в то, что все сказанное — святая правда. У него болел каждый сустав и отдавался болью каждый вздох.

Броускова радостно кивала.

— Да, да! Ну все точно… Посиди тут со мной, а потом обойдем плакальщиц и заранее им заплатим. Если я сама попрошу их, будет вернее. Я вчера подсчитала: нашего года рождения в деревне осталось всего шестеро.

— Шесть… — выдохнул дед удивленно и робко.

Броускова уставилась на него подернутым грустью взглядом.

— Сходишь со мной?

Дед резко выпрямился, но горло у него перехватило.

— Мне надо в детский сад за внуком.

Бледные губы Броусковой тронула печальная улыбка.

— Если б я могла видеть у себя внучат… Все мы живем так далеко друг от друга… — добавила она с отсутствующим взглядом, словно это она говорила уже не деду, а, скорее, почерневшему потолку и сквозняку, трогавшему занавески.

Деда испугала тяжесть смутных слов, которые с кажущейся легкостью слетали на пыльный пол, на растоптанные окурки. Когда-то он наблюдал издалека, как взрывали скалу. Обрывистая стена разломилась в абсолютной тишине, низвергся водопад камней, и лишь потом, когда скала уже зияла свежей раной, донесся взрыв. Дед в непонятном стремлении заслониться обрушился на Броускову:

— Ты почему никогда не придешь?.. Я уж сто раз говорил тебе, чтоб приходила в гости!

— Я знаю, — успокоила его Броускова. — Обязательно приду… — И вдруг подняла свой прозрачный пальчик и заморгала. — Я оставлю это на потом… А твой внук любит шоколадки с пралине?

— Еник любит все, что пахнет шоколадом.

— И правильно… Ну ладно, иди уж… — Броускова вытерла лоб пожелтевшим платком. — Поспешай, не заставляй мальчишку ждать.

Дед послушно и с удовольствием выполнил ее приказание. Но ему было не по себе, будто он что украл у нее. В наказание в дверях он столкнулся с Губертом.

— Удираешь от меня? — загудел он.

— С чего бы… — слабо защищался дед.

— А кто теперь поведет коня на станцию через месяц?! Я не смогу быть палачом во второй раз.

* * *

Броускова тщательно обмахнула легонькое перышко на черной шляпке с блестящей желто-красной черешней и аккуратно водрузила эту ужасающую шляпчонку на пучок, скрученный из тонких, как мышиные хвостики, седых косиц.

— Не могла бы я сегодня в виде исключения сесть в саду?

— В саду?! — переспросила кондитерша, как будто договаривалась с людоедом. — А что тебе здесь не нравится? — сварливо закричала она в уверенности, что Броусковой не нравится именно она сама. Приходит раз в году и еще придумывает невесть что. Сад! Крапива по пояс, жабы с хлебную буханку, а она называет это садом. Комедиантка!

— Что-то воздуху мне не хватает, — пролепетала Броускова, оправдываясь.

— Двери от склада не отпираются, а иначе туда не попасть. И как я тебя там обслужу? Я же не могу оставить магазин, ты прекрасно знаешь!

У кондитерши было очень сильное желание поругаться.

— Нет, так нет, — сказала Броускова довольно равнодушно, что еще больше взорвало кондитершу. Броускова села за белый столик и принялась без аппетита, понемножку отковыривать кусочки пирожного.

Кондитерша смотрела на Броускову, словно гипнотизируя удава. Наконец произнесла:

— Ты небось думаешь, что я девица.

Броускова от удивления вытаращила глаза. На верхней губе у нее остались белые усики от взбитых сливок.

Кондитерша машинально провела рукой под носом, потом встряхнула головой, словно стояла перед церковным собором в Констанце[10].

— С Прохазкой у нас было…

Броускова не смогла бы захлопнуть челюсть ни за что на свете.

— Слепой Прохазка? — выдавила она наконец.

Кондитерша оборвала ее боевым кличем:

— Тогда-то он еще видел!

— Да я знаю… Ты небось была красивая женщина… Такая, что сглазить может…

Кондитерша отчужденно поджала губы. Обе помолчали.

— Ты, может, думаешь, что меня Крагулик мучит? — Броускова вздохнула и невесело улыбнулась. — Или его Пепичка?.. Не могу сказать, что меня они сильно радуют, но я с утешением вспоминаю те годы, когда сама его помучила. — Она мечтательно прикрыла глаза при мысли о времени, когда кожа ее была бархатной и так же плотно облегала тело, как и платье, а жизнь радовала на каждом шагу. — Принеси мне еще одно.

— Я бы на твоем месте оставила кое-что на завтрашний день. Пять пирожных, нормально ли это?!

— Сегодня мне надо будет многих обойти, — таинственно произнесла Броускова.

Кондитерша обиженно скривила губы и наклонилась к стеклянной витрине.

Броускова улыбнулась и поднесла ко рту сладкий кусочек. Но вдруг голова ее упала на грудь, рука на коленях не удержала ободранную сумочку из настоящей крокодиловой кожи, выпала и ложечка.

— Ну что я тебе говорила… — Кондитерша наклонилась над ней и с ужасом осознала, что Альбинка умерла, хотя продолжает улыбаться.

Воздушное пирожное со взбитыми сливками соскользнуло с тарелочки и расплющилось на полу, похожее на увядшую розу.

* * *

И так случилось, что вместо Броусковой в гости пришло извещение о ее смерти.

Оно лежало на столе в дедовой комнате.

Дед смотрел через дворы и сады на Палаву. Он завидовал этой вершине за то, что у нее женское имя и девичий облик, и потому, что она будет здесь вечно. Если, конечно, не развалится земля.

В коридоре послышались шаги Еника. Он широко распахнул дверь, держа в руке ломоть хлеба, намазанный маслом и посыпанный луком-пажиткой. Еник откусывал от ломтя так, что у него едва не вылезали глаза из орбит.

— Ты что делаешь? — прошамкал он с набитым ртом.

— Ничего… — Дед положил руки на стол. — Сижу и смотрю в окно.

— Зачем?

Дед пожал плечами.

— Ты зачем ешь?

— Я голодный, — недовольно протянул Еник, Он не очень-то любил, когда дед над ним подшучивал.

— А я смотрю в окно, потому что здесь есть окно. К счастью.

Временами дед был совсем как папа, это Еник давно понял. Он потыкал сальным пальчиком в извещение.

— Прочти мне, что здесь написано.

— Умерла пани Броускова… Помнишь ее?

Еник кивнул, глаза его широко распахнулись, как рано поутру цветы на росе. Он положил хлеб на стол, прижался к дедовым коленям.

— Вы вместе играли комедии, — сказал он с упреком и нашел дедову руку своей маленькой ладошкой. — Держи меня крепче.

Дед сжал его пальцы, боясь в то же время, как бы Енику не стало больно. Но Еник, видимо, этого и хотел.

— Это она тебе написала? — спросил он неуверенно.

— Нет.

— Почему?

— Потому что она уже мертвая.

— А она не умеет уже, что ли, писать? Хотя ходила в школу?

— Не может.

— Не может?.. И ходить? И говорить?

— Ничего не может… Не видит, не слышит…

— А она хотела умереть?

— Она была уже старая…

— Я тебя спросил, хотела ли она умереть.

— Говорю тебе, она была уже старая. Все в старости умирают.

— Все? А почему?.. И ты тоже?.. — Еник посмотрел на дедову руку, печальную, как голая пашня. Он высвободил свою ладонь и встал прямо. — И я?.. Я тоже умру?

Дед беспомощно пожал плечами и не ответил, молчал и хмурился. Медленно поднявшись со стула, он аккуратно сложил извещение и засунул скорбное послание между стеклами буфета. Последние двадцать лет других писем он и не получал.

— Я спрошу у Олина. — Еник вытер перемазанное маслом лицо кончиком скатерти. — Его дедушка уже на пенсии. Он наверняка знает.

* * *

На столе возвышался торт с шестью свечками, стояли всякие прочие вкусные вещи и букет роз в юбочке из аспарагуса. На Марте яркими красками цвело праздничное платье, Добеш суетился в клетчатом галстуке, а деду в черном костюме было немного не по себе, не хватало черной шляпы. Но надеть ее он не мог, а в руке держать не хотел. Еника чрезвычайная торжественность совершенно выбила из колеи, и он заперся в спальне.

— Влеплю ему, и все, — негодовал Добеш. — Даже не умылся толком… До сих пор бегал по улице как беспризорник.

Дед молча смотрел на сына из-под бровей. Этого оказалось достаточно, чтобы у Добеша еще сильней забурлила кровь.

— Мало я от тебя получал ремнем? И вообще — тогда в семьях был совсем другой порядок.

— Ты прав, — подбросила ядовитое поленце Марта. — Мой отец ни за что не позволил бы себе поступить так с мамой… — И прикусила язык, глянув на деда.

Но дед и не слушал ее.

— Когда Еника одолеет любопытство, он сам придет.

— Это верх невоспитанности! — стоял на своем Добеш.

— Тебе еще никогда в жизни не было стыдно?! — ехидно вопросила Марта.

Добеш неуверенно осклабился, у Марты по лицу пробежала улыбка.

— Я поступаю так, чтобы мучительный стыд не жег меня, — заносчиво заявил Добеш, и это прозвучало как звон пилы.

— Всегда? — У Марты дрогнул голос.

Добеш сердито вздохнул и отрезал:

— Приятного аппетита.

В приоткрытую дверь просунулась Еникова голова с вытаращенными глазенками. Увидев такое торжество, он стал серьезным и долго не улыбался. Его церемонно поздравили и расцеловали.

Еник разглядывал подарки: трусы для физкультуры, рубашку, спортивные штаны с белыми лампасами, книжку, портфель. Он ковырнул пальцем и попробовал крем из какао.

Дед ел вперемешку — шоколадный торт, салями и построму, запивая все лимонадом, что требовало от него немалых усилий.

— Что скажешь, — спросил Добеш. — Понравились тебе подарки?

— Нну, — прошептал Еник и отвернулся к окну. — Я хотел вино.

— Чего ты хотел? — ужаснулся Добеш, словно испустил дух.

Еник упрямо стоял на своем:

— Вина!

— Наверное, ему понравилась какая-нибудь бутылка, — поспешил дед на помощь. — Наклейка.

— Так я же… Мы же… — Добеш не мог найти подходящего слова. — Мы надрываемся, чтобы тебе… А ты?! — Он так и не нашел нужное слово, на затрещину не решился, хотя она напрашивалась сама собой. Голова Еника поникла чуть ли не до блюдца, и он ее не поднимал. В тишине о фарфор зазвенели серебряные слезинки.

— Ладно… — Дед даже задохнулся. — Если вы так, то я тоже… Не могу я этого видеть! — Вставая, он смахнул рукавом свечки с торта заодно с шестеркой из крема.

* * *

Дед потащил за руку все еще всхлипывающего и шмыгающего носом Еника к себе в комнату. У стены стоял самокат, на столе — бутылка рислинга. Самокат был невероятно нарядный: серебристо-красный, с широкими шинами и белым сиденьем, и еще — звонок, тормоз, отражающие стекла, флажок и зеркальце, чтоб видеть происходящее сзади.

— Это, конечно, не лошадь, но ездить на нем можно не хуже. Как ты считаешь?

От изумления Еник не моргал. А дед уже протягивал ему бутылку, словно награждал орденом.

— Вот тебе, парень… А если не будешь пить, делай с ним что хочешь.

Добеша с Мартой не пришлось вести за руку. Так они, во всяком случае, считали и пришли сами.

— Я не допущу!.. — угрожающе закричал Добеш, лихорадочно придумывая, каким образом это осуществить. — Я тебе запрещаю!..

Еник пошмыгал носом, вытер лицо рукавом и так же торжественно вручил бутылку деду.

— Это тебе. — Глаза его радостно смеялись. — На день рождения. Понимаешь, дед?

— Дед ведь не пьет покупного вина, — вмешалась Марта и смутилась.

— Вина полный погреб, а ты деньги понапрасну переводишь.

Добеш закурил сигарету с другой стороны и раскашлялся от удушливого дыма горящего фильтра.

Енику с дедом достаточно было переглянуться. И все же Еник добавил для непосвященных:

— Вино улетело.

Добеш с Мартой и раньше-то не обратили на это внимания, потому что не слушали, а сейчас и подавно пропустили мимо ушей.

— День рождения у меня ведь будет только зимой, — растроганно бормотал дед.

Еник любовно погладил руль самоката и проверил, на какие трели способен звонок. Оттолкнувшись два раза носком, он подплыл на мягких белых колесах к деду.

— Не все ли равно, дед?.. А так нам с тобой будет поровну лет.

Дед кивнул и улыбнулся сквозь слезы. Извещение о похоронах за стеклом буфета заволокло утренним туманом.

* * *

Еник уже дожидался на скамеечке в коридоре детского сада, одетый и нетерпеливый, устремив печальный взгляд на ручку двери. Пожилая статная уборщица выразительно топала, снуя мимо него с мокрой тряпкой, надетой на щетку, и разбрызгивала вокруг грязные капли.

— Сколько можно! — приветствовала она деда. — Если вы так обожаете работать, дедуля, мы можем поменяться.

Дед втягивал голову в плечи и комкал шляпу. Выглядел он довольно-таки мирно, но внутри у него все прямо бушевало. Какой я для этой тетки дедуля?! Учтиво поклонившись, он сладко извинился:

— Не сердитесь, барышня.

Уборщица вопросительно подняла брови, но тут же сообразила, что дед издевается. Она была не то чтобы старуха, но на фильмы, доступные после шестнадцати лет, ходила бы уже добрых лет сорок, если б ее не раздражали глупые разговоры голых людей в постели. Ну почти в каждом фильме голые мужчина и женщина, лежа в постели, вели разговоры о жизни. Часто также ели, по большей части курицу… А как этот дед обращается к ней?!

— Ага! — торжествующе рявкнула уборщица. — Так вы еще и…

Из зала вышла маленькая воспитательница.

— Добрый день.

— Добрый… — прогудел дед.

Уборщица стукнула ведром и исчезла в зале.

Воспитательница, росточком не больше кустика цибебы и такая же сладкая и душистая, поигрывала новой ручкой. Ручка почти что целиком была будто золотая.

— Сегодня я узнала, — начала она смущенно, — что ваш внук тогда… и вправду ручку не ломал.

— Он же говорил, а? — Дед держался как игрок в покер со столетним стажем, но при этом вырос по крайней мере сантиметров на пять.

Воспитательница покраснела и погладила Еника по голове, но тут же вспомнила о своей роли в этом мире.

— Но вам следует приходить за внуком вовремя, — напомнила она с ударением и, гордо выпрямившись, закрыла за собой дверь зала.

— Я уж думал, ты не придешь, — упрекнул Еник деда.

— Я, да чтоб не пришел? — устало запротестовал дед. — Я всегда приду, заруби себе на носу… — Он хотел продолжить речь о том, как можно полагаться на настоящих мужчин, но мигом растерял все свое красноречие, осознав вдруг, что с ним в любой момент запросто может что-нибудь случиться и Еник станет ждать напрасно. — Если только со мной что случится, — неуверенно добавил он, вздохнув, отчего его кольнуло под лопаткой и в голове загудело так, что он даже схватился за лоб и не расслышал, что говорил Еник.

— Ты слышишь? — потянул его Еник за штанину.

— А?

— Не хочешь прокатиться на самокате?

— Я?! На самокате?! Ты что надумал! Я уж и дышать толком не могу, и голова у меня кружится…

Совсем обалдел, ужаснулся он, но когда завел руку за спину, чтобы пощупать, что же так болит, с трудом вернул ее в прежнее положение.

Еник сморщил подбородок.

— Пойдешь к доктору?

— Что мне там делать, — раздраженно оборвал его дед. — От старости ни один доктор не вылечит.

* * *

Они шли по улице и не разговаривали. Еник вел самокат, держа его за руль, даже звонок не соблазнял его потренькать. Дед не мог подобрать слов и объяснить Енику, что ему было бы гораздо хуже, если б он шел один. Вдруг дед остановился, пораженный. Ворота Прохазкова двора были распахнуты настежь, и у створки, как на сцене, Прохазка рубил дрова. За его спиной, чуть повыше сада, висело оранжевое солнце, и тень Прохазки подпрыгивала на самой дороге. Белая палка стояла у ограды, а топором он так махал над головой, что страшно было смотреть.

— Проклятье… Чтоб тебе ни дна ни покрышки!.. Сволочь проклятая, — со вкусом ругался Прохазка.

Полено было обколото со всех сторон на острие, однако Прохазка упорно, снова и снова ставил его на колоду. Но не успевал он поднять топор, как полено падало.

Прохазка опускался на колени, шарил по земле и ругался так, что дрожали крыши.

— Ах ты паршивец!.. Калека несчастный!

К воротам прибежала Прохазкова, остановилась, притопывая на месте, юбка у нее колыхалась, а волосы разлетелись крыльями.

— Оставь, ради бога! — кричала она, стоя на почтительном расстоянии. — Опомнись и брось!.. Изувечишь себя!

— Ты что думаешь?! — разорялся Прохазка. — Кенаря себе из меня сделала? Мне уже дальше некуда увечиться! А тебя изувечу, если не уберешься!

Нашарив наконец полено, он поставил его на колоду, поднял топор.

— Как бы не так, козявка…

Полено качалось, но топор, со свистом разрезав воздух широкой дугой, точно и ровненько располовинил его.

Прохазка не сразу поверил, а потом даже подпрыгнул.

— Ты видела?.. Видела, каков удар?!

— Я с тобой не разговариваю! — со слезами в голосе откликнулась Прохазкова.

Дед минуты три не дышал, охваченный дурнотой.

— Ну… что ты на это скажешь? — выдохнул он наконец устало. — Точно, как из пушки.

— Ты можешь лучше, — мудро польстил Еник.

— Ты же видела, — проворчал сердито Прохазка. — Какой был удар!

Прохазкова отступила еще на два шага. Она предчувствовала революцию, и предчувствие ее не обманывало.

— Пока ты не будешь слушать меня беспрекословно, я немая!

— Я ему скажу, — выпалил Еник. Пригнувшись, будто заяц, он вбежал в ворота. — Пан Прохазка, я тоже видел! Удар был… — Он оглянулся на деда: — Как из пушки.

Прохазка, прислушиваясь, наклонил голову.

— Янек… Верно?.. Как из пушки, говоришь? Я верю тебе, парень. Спасибо. За мной не заржавеет.

Еник со счастливой улыбкой вернулся к деду.

— Ты все равно можешь лучше, — шепнул он.

— Что я, — пробурчал растроганный дед и поднял кулак. — Мы с тобой вместе кое-что еще докажем. А сейчас дай-ка мне на минутку самокат.

— У тебя уже ничего не болит? — заботливо осведомился Еник.

Дед пренебрежительно махнул рукой — дескать, он бы и гору своротил.

— Сбегай посмотри за угол, не видать ли кого… А то меня еще в дурдом запрячут.

Еник отбежал, потом помахал деду, и дед покатил. Нигде его ничего не кололо, и дышалось легко. На грешную землю его вернул лишь камень, о который он едва не сбил щиколотку.

— Видал? — Он передал руль в руки Енику и удовлетворенно потер руки. — Пошли в трактир. Я уж и не знаю, когда в последний раз курил сигару… А ты запомни раз и навсегда: раз дед обещал, что придет, значит, придет… Даже если у тебя иногда не хватит терпения дождаться меня.

Еник, безмерно счастливый, горячо кивал.

— Но дома ни слова. Еще смеяться над нами станут.

Еник обиженно вздохнул и закатил глаза.

* * *

Альбинку Броускову хоронили в пятницу после обеда.

Она ехала в исчерна-черной запыленной машине. Водитель был в черном сатиновом халате на голое тело, в вырезе халата блестела волосатая грудь, а кудрявой растительностью на лице он напоминал Синюю Бороду. Жалко, что Альбинка не могла его видеть. А может, она и смотрела на них на всех, как шли они длинной мрачной процессией, смотрела и улыбалась, потому что была всеведущей и всевидящей — она была в деревьях, в разноцветной листве, была тенью и щедрым сиянием. Каждые похороны немножко покаяние. Медленные шаги не поспевают за мыслями, которым приходится возвращаться назад и вплетаться в воспоминания.

Дед с Еником шли сразу за катафалком. О достойном течении обряда заботился сотрудник похоронной конторы из районного города. У него были свои профессиональные представления о похоронах, и, видимо по подсказке кого-то из родственников, кто приписывал деду особые заслуги, он поставил деда с Еником между женщинами в темных вуалях. Напрасно дед сопротивлялся. Еник держался героически, не моргнув глазом и не пикнув, и только раз попросил деда:

— Держи меня как следует.

И дед был рад, что ему есть за что держаться.

На проволочных крючках покачивались венки, пахло хвоей, но самым тяжелым был запах бумажных цветов.

Нескончаемо тянулось время, пока женщины всё спели. Их голоса долго, очень долго дрожали на высоких нотах, а потом слышны стали только воробьи да горлинки.

Представитель похоронной конторы терпеливо ждал у кладбищенских ворот.

— Скорбящие родственники усопшей поручили мне пригласить вас на поминальный обед, — сказал он деду. Он произносил гласные очень прочувствованно, с большим пониманием ритма; он ведь говорил эту фразу уже в тысячный раз.

— Да я… — в ужасе отбивался дед. — Мы совсем не голодны… Ну ни капельки!

Распорядитель был вежлив, но неумолим, он понимающе вздохнул, и застывшую маску его лица на мгновенье озарил вполне человеческий взгляд.

— Вы меня извините, — убежденно настаивал он, — но никто ведь не требует от вас, чтобы вы хотели есть. Будьте благоразумны и не осложняйте мою работу.

В коридоре у Броусковой дед сделал последнюю безуспешную попытку уйти. У стены стояли погребальные носилки, прикрытые черным флером, горели свечи, неслышно капал воск. У Еника глаза были во все лицо.

Распорядитель предупредительно открыл перед ними двери в комнату. Дед смущенно ухмылялся и, хотя не мог в это поверить, чувствовал, как багровеет, и кожу на лбу щипало, будто он залез головой в муравейник. Столы, покрытые белыми скатертями, были украшены разноцветными бутылками и бутербродами, ветчиной с хреном и сосисками, соленым печеньем из «Тузекса»[11], фарфоровыми блюдами в цветочки и воздушными трубочками со сливками. Взгляд деда остановился на Яне, младшей дочери Броусковой. Она давно жила в Праге и даже снималась в каком-то фильме — разбивала кулаком мебель во время потасовки. Русые волосы, блестящие и густые, были искусно зачесаны вытянутым вверх шлемом, кожа лица, длинной шеи и беспокойных рук была неправдоподобно чистой и нежной даже с виду. Яна сидела в стороне от остальных, величавая и безучастная, в облегающем черном костюмчике, положив на округлые колени кожаные перчатки. Внимание деда привлекли прежде всего ее руки, все в перстнях, в золотом сиянии и посверкивании отшлифованных камней, и особенно одного — удивительного, матово-розового коралла.

Выходит, полиция уже нашла его, подумал дед, а Яна подняла длинные темные ресницы. Глаза у нее были, как у Еника, только смотрели не с безмятежной невинностью — в них светилось горькое знание жизни. Она заметила дедов взгляд, лицо ее осталось таким же неподвижным, но руки она незаметно опустила на колени, переплетя пальцами внутрь. На эту деталь дед обратил особое внимание: колени под натянутой черной материей, в углублении между ними тревожные пальцы — белые рыбки, окованные золотом.

Пепичка Кропенатая уже суетилась в белом кружевном фартучке поверх черного платья, она была очень мила, глаза ее смотрели счастливо и ласково, особенно на вдовца Крагулика, румяного здоровячка с добродушным подбородком и поросячьим лбом. Надо сказать, когда Альбинка брала его себе в мужья, он был весьма интересным мужчиной. Однако с тех пор утекло немало воды, Крагулик поправился на тридцать килограммов и молодецкие мечты сменил на вшивной клин в широченных брюках. Он остался добрым малым, не мудрствующим, но вот чего Крагулик не умел — так это сказать «нет». Ни Альбинке, ни Пепичке. Его счастье, что женщин, которым он нравился, не оказалось больше.

Пепичка деликатно предлагала угощение, но чем дальше, тем меньше для этого ей приходилось прилагать усилий. Гости отказывались, скорее, для вида, и все чаще в душе их возникали неподконтрольные настроения, которые выдавал приглушенный смех. Крагулик со скорбным видом заправлялся ветчиной, поглядывая на раскрашенную в пастельные тона фотографию в солидной черно-золотой рамке: Альбинка на фоне розового куста.

— Очень хорошо мы с ней жили, очень хорошо, — вздохнул Крагулик.

Гости нехотя, принужденно приняли серьезный вид.

Пепичка подскочила к Крагулику, положила ему на тарелку еще ветчины, добавила два ломтика лососины, при этом груди ее выглядели даже щедрее рук, и Крагулик не отворачивался.

Пепичка обратила просветленное лицо к деду и Енику.

— Не стойте же у дверей, будто чужие. Проходите и садитесь.

— Не… э… В самом деле… желудок у меня… — Дед выкручивался и мялся, прижимал ладонь к животу и закатывал глаза.

— Но ветчина у нас просто диетическая… — удивлялась Пепичка. — Возьми, мальчик… И сосиски превосходные. Какой аромат… Или тебе хочется трубочку?

— Не хочу! — сердито отрезал Еник. Его пальчики в дедовой ладони даже побелели, так судорожно он ее стискивал.

Пепичка обиженно заморгала и сделалась действительно пегая[12]. Мальчишку выпороть бы как следует. Розгой или мокрой веревкой.

— Тебе не нравится у нас?

Тут она сообразила, что этого говорить не следовало, и с плаксивой мольбой о прощении посмотрела на Крагулика. Оттопыренные щеки его были набиты едой, и он растерянно оглядывал гостей. Гости выглядели так, словно ничего не слышали.

— А ты попробуй, какое все вкусное, — настаивала Пепичка с щучьей приветливостью, зубастой, как поперечная пила. — Знал бы ты, скольких трудов стоило мне приготовить все, чтобы всем у нас было вкусно! — И снова — взгляд на разъяренного Крагулика. Не отличаясь особой мудростью, он все же вовремя понял, что Пепичка за свою жизнь ума не набралась.

Еник отдернул голову, когда Пепичка попыталась погладить его.

— Я буду есть только с пани Броусковой.

— Но она уже никогда больше не придет, — вкрадчиво объяснила Пепичка.

— Думаете, я не знаю? — Еник оглядел всех и крикнул, обращаясь к сидящим за столом: — Думаете, что я ничего не понимаю?

После этого никто уже не задерживал и не угощал Еника с дедом.

Распорядитель похорон унес носилки. Он ходил по коридору и отщипывал свечкам головки. Провел большим и указательным пальцами по языку, и — хлоп! — пламя свечки зашипело от боли, серая ленточка дыма затрепетала на фоне окна. Молча, вскинув брови, смотрел этот ничему не удивляющийся человек на их полный достоинства уход. До пенсии ему было еще далеко, и если б он вздумал докапываться до смысла того, с чем ему приходилось сталкиваться на работе, едва ли он дожил бы до того дня, когда можно будет спокойно слушать похоронный марш и чихать и смеяться, когда захочется. По вечерам он массировал застывшие мышцы лица настоящей морской губкой, смоченной в ромашковом отваре. А потом перед зеркалом проверял себя — не разучился ли смеяться.

— Здо́рово ты, — с одобрением проговорил дед, когда они отошли от дома шага на три, и мягко положил Енику руку на плечо.

* * *

Не успел дед оглянуться — ночную мглу развеяли летучие мыши, и наступил тот самый торжественный и тяжкий день. Дед подпоясался синим фартуком, достал в кладовой из сундука обтрепанную соломенную шляпу. Он не помнил, как следовало ее носить, но явно иначе, чем черную фетровую. Он понял это, надвигая шляпу на лоб. Рука его успела позабыть это движение, и ему показалось, что на голове его чугунок, в каком варят картошку. В зеркало он не посмотрелся бы ни за какие коврижки, уверенный, что убежит от него прочь. Выйдя на цыпочках на улицу, он прикрыл двери не слышнее, чем девица прикрывает веки. Трава была еще мокрой от росы, синие краски — серыми, солнце — холодным, а на противоположном краю неба светился прозрачный месяц, бледный и мертвый, как рыбий глаз. С каштанов осыпались заржавелые веера листьев, на проводах жались друг к другу ласточки, печально клоня головки, один глаз устремлен в небо, другой — в землю, и таким образом обозревали весь мир. Как это они ухитряются, поразился дед, довольный, что видит только впереди себя.

И шел туда, куда смотрел.

Тихонько заглянул в конюшню: все ли там обстоит так, как он предполагал? Прежде тут было десять лошадей. Теперь у стены стоял один-одинешенек печальный белый конь в серых яблоках, с широким крупом и мудрой головой. Губерт, видимо, еще храпел дома в перинах, возможно, ему даже что-нибудь снилось. Хоть бы его заморочил какой сон подлиннее, подумал дед, движимый отнюдь не благородными чувствами. Он не сразу пришел к этой мысли. Да у Губерта просто отвиснет челюсть, когда он увидит его. Выгоды для деда никакой, а все-таки лучше, что Губерт не встречает его в конюшне.

Дед подбросил охапку сена в ясли, взял с окна щетку и начал от гривы. Он расчесывал коню каждую волосинку, как пушок на головке младенца. Взгляд его то и дело оборачивался к двери. Он расчесывал коня и чистил, и вскоре конь весь так и сверкал. Губерт все не шел. Дед снял с крюка хомут, сел на перевернутый ящик, положил хомут на колени. На пятьдесят километров в округе не было ни одного шорника, и потому вид у хомута был жалкий. Дед вертел его так и эдак, опытным глазом разглядывая изъяны. Дратва сопрела, и швы полопались, там и сям из хомута торчал конский волос, нескольких гвоздочков не хватало. Дед вынул из кармана вату для чистки металла и принялся драить, пробуждая былой блеск на хромированных частях.

Губерт в тот день проснулся, будто с чердака свалился, а когда увидел деда, вообразил, что еще продолжает спать. По деревне, правда, время от времени бродил призрак — «белая пани», пока кто-нибудь не огревал ее поленом, но Губерт понимал, что это бывало в тех случаях, когда кто-то выпивал лишку. Однако увидеть деда в конюшне?!

— Ты что тут делаешь?

Дед дернулся, как лягушечья ляжка. Он так долго дожидался Губерта, что успел забыть о нем. У Губерта в самом деле отвисла челюсть, а дед прямо-таки нутром почувствовал, что Губерт не в силах придать ей обычное положение.

— Чего, чего! — прогудел дед. — К тебе вот пришел…

— Ах, черт! — высказался Губерт.

— На поклон, — объяснил дед.

Губерт, не переставая удивляться, кивал головой и обходил деда на почтительном расстоянии, как норовистого жеребца, — придерживаясь стены и не спуская с него глаз.

— Дай мне на сегодня коня.

— Зачем?!

— Нужно.

Губерт задумался. Громко пыхтя кривым носом, он разглядывал деда, словно сроду не видел золотого павлина.

— А не кажется ли тебе, что это, так сказать… глупо?! Заявляешься и просто так просишь коня?!

— Кажется, — признался дед, и ему полегчало.

— Разве что.

Губерт отхаркался и сплюнул в навозную канавку.

— Дашь?

— Ты в своем уме?! Разве конь — мой?! И вообще, я тебе ясно сказал, что мы с тобой договорились, понимаешь, договорились!

— Это я еще помню.

— Зачем тебе конь?

— Нужен, и все! Ты его преподобие, что ли, меня исповедовать?

Губерт шлепнул мерина по крупу, провел ладонью по спине и долго разглядывал ладонь — нет ли на ней пыли.

— А мне что делать?

— Скажи в конторе, что тебе надо к зубному врачу.

Губерт сдвинул потрепанную кепку на затылок и поскреб в жестких белых волосах.

— Мне одно ясно: если ты выкинешь с конем какую шутку — меня посадят.

— Не посадят.

Дед решительно завертел головой.

— Но уж штраф наверняка заплачу порядочный!

Конь обернулся к ним и копнул копытом. Сколько он выслушал яростных стариковских споров! Понимай он эти споры, наверняка веселился бы. А так он лишь коротко заржал и сморщил замшевую верхнюю губу. На зубах его хрустело сено, он ел с таким удовольствием, что и у человека проснулся бы аппетит.

— Все заплачу я сам, — посулил дед.

Губерт надул щеки и сделал глубокий выдох.

— Однажды я уже имел с тобой дело.

Дед-то самонадеянно рассчитывал, что оба они постараются позабыть о том случае. Предавать забвению неприятное был его излюбленный трюк, с помощью которого дед пытался перехитрить жизнь. Средство было ненадежное, и тем не менее сколько раз достаточно было какой-нибудь мелочи, чтобы на следующий день все перевернулось и пошло другим путем. Дед не сомневался, что и на этот раз наступил такой момент.

— Спасибо тебе, — сказал он, довольный, что самый трудный, первый, шаг позади.

— Главное, не забудь, что я лучше тебя, — великодушно вздохнул Губерт.

Дед расставил ноги пошире, засунул большие пальцы под бретельки фартука.

— Ты считаешь, что я плохой человек?

Губерт махнул рукой.

— Запрягать-то не разучился?

— Если я чего сделаю плохо, тресни меня по голове.

Дед чмокнул на коня, отстегнул оброть и подставил коню хомут. Тот прижал уши и послушно наклонил голову.

Губерт провел ладонью по заросшему лицу, понемногу привыкая к мысли о зубной боли.

Они вышли из конюшни, и глаза у них сияли, как у мальчишек, купивших новый мотоцикл. Возле правления Добеш как раз садился в машину. Увидев деда, он промахнулся мимо подножки и скользнул правой ногой по крылу. Не держись он за дверцу, наверняка бы расшиб себе нос.

— Погоди! — окликнул его дед.

Но Добеш не слышал. Он помчался, как на пожар или с пожара, то и дело высовывая голову из окна и оглядываясь. Счастье еще, что двор был широкий.

* * *

Дед остановился на пороге кабинета. Кто бы там чего ни говорил, тут совсем другой мир, бурчал он про себя. Другие люди, и баста. И ничего стыдного, если тебе не до разговоров. Ковры и полированное дерево, картины, дипломы и запах кофе, умывальник за занавеской, щелкающие электрические часы на стене. А венок с дожинок под потолком такой, как будто никогда ничего общего с жатвой не имел. На диаграммы же и разные графики без университетского образования нечего было и глаза пялить попусту. Целый день тут сидят люди, смотрят в окно и получают деньги. Дед не возражал против такого порядка, хотя считал его странным. Что и говорить — другой мир. Он чувствовал это так отчетливо, словно по голове ему барабанил град.

Красивая девица Кширова встретила деда удивленным взглядом. Его появление перепугало ее, особенно кнут в руках, нахмуренный лоб и взгляд исподлобья — взгляд единственного непогрешимого. Она медленно опускала на стол четырехцветную шариковую ручку. Счетная машинка с жалобным подвыванием делила, цифры в окошечках мелькали неразборчивыми полосами, и лишь в момент звенящего удара движение долю секунды останавливалось, и в окошечке замирало то самое правильное число. Будучи женщиной, Кширова, несомненно, страстно мечтала стать такой же непогрешимой и неуязвимой машиной. Особенно в те моменты, когда оставалась наедине с собой и одиночество пробуждало в ней женщину, как тепло пуха пробуждает к жизни цыпленка под твердой скорлупкой. Но, даже став машиной, она все равно мечтала бы оставаться женщиной, пусть даже страдающей и слезливой. Такие мысли посещали ее в те мгновения, когда она беспристрастно, со стороны, наблюдала математически точную последовательность поступков и следствий — от первого до последнего взгляда — и отвлекалась от нетерпеливо ожидаемого промежуточного результата поцелуев и поглаживаний, от обманчивости того момента, когда можно легко поверить, что на сей раз этот последний взгляд будет в точности похож на первый.

Сейчас девица Кширова, несомненно, ушла бы, если б в состоянии была подняться.

— Ваш сын все время позволяет себе по отношению ко мне такое… — выпалила она с возмущением. — Однажды я даже убежала от него.

Дед переложил кнут из одной руки в другую. Что-то надо было сказать, но что? Девица Кширова, плаксивая и беспомощная, до того напоминала ему Марту, что он даже протер глаза. Сев за свободный стол, дед составил в уме речь… Начать в том смысле, что ему, собственно, до их отношений нет дела, сын его взрослый мужчина, и она не девочка, и все же он считает… Дед напряженно вспоминал — что сказал ему отец, когда пригнал от часовни домой? Выволочку помнил, а вот упреки и наставления, как видно, с радостью позабыл. Если отец вообще что-либо говорил — потому что каждая порка сына настолько его обессиливала, что он, задыхаясь, только багровел, прижимая руку к груди и ворочая вытаращенными глазами.

У девицы Кшировой немного отлегло от души. Очевидно, дед пришел не с агрессивными намерениями. Но мысль, что он будет ее увещевать, испугала Кширову не меньше. Она нервно поигрывала ручкой, пока не выронила ее, и нагнулась. Дед посмотрел на девицу. Возможно, он смотрел на вырез, может, только на кулон в виде золотого сердечка, а может, всего лишь на заколку в волосах.

— Случается, я ему улыбнусь, это правда… — Девица Кширова снова села, безуспешно пытаясь одернуть короткое платье. — Целыми днями мы тут с ним одни… Но вообще…

Дед посмотрел ей на ноги выше колен, намного выше колен.

В канцелярию вошел Добеш. Он хмуро глянул на деда с оптимистическим намерением сказать ему пару теплых слов, однако особой решимости в его облике не замечалось.

— И вообще, я выхожу замуж… — Девица Кширова заерзала, словно под юбку к ней забрались муравьи. — За одного шофера…

Это случилось, когда она и в самом деле удрала от Добеша. Уж такая у нее была привычка, сперва сказать «да», а потом бежать, обычно не очень быстро, чтобы возвращаться не издалека. Она брела по прелой листве, спугнула серну со сломанным рогом, а Добеш все не звал ее и не догонял. Он даже обрадовался, что так получилось и можно полежать на спине, наблюдая за плавными взмахами веток, которые казались сейчас особенно высокими, а потом прийти вечером домой и с порога честным взглядом побудить Марту к ласковым словам. Выйдя на дорогу, девица Кширова остановила первую же машину и домой вернулась через уютный винный погребок — «У Коншелов». Там играл цыганский ансамбль, вино разливали из бочек, а шофер оказался очень приятным и внимательным мужчиной. Прежде чем поумнеть, он с удовольствием катался на автомобилях. Поскольку своего у него не было, он заимствовал в темных переулках чужие. И так случилось, что до тридцати лет остался в холостяках.

А Добеш нашел тогда столько шампиньонов, что ему пришлось снять куртку и завязать рукава.

Дед пристально смотрел на сына.

— Замуж? — спросил он у девицы Кшировой. — Что-то быстро.

— Мы уже помолвлены! — отрезала она.

Добеш вскинулся как петушок, на щеках выступили белые пятна. Вид у деда был отнюдь не умиротворяющий.

— Губерту понадобилось пойти к зубному врачу… Вместо него я сегодня буду ездить с его конем.

Добеш страдальчески кивнул.

Дед не уходил.

— Что мне надо делать?

— Откуда я знаю? — закричал Добеш. — Ну у кого есть время придумывать работу для вашего коняги? И доставать гвоздики на хомут?! Для чего у нас тракторы?! Зоологический сад мы, что ли? — Он перевел дух, словно наконец-то вынырнул из воды на поверхность. Провел ладонями по щекам, от лба к подбородку, как будто хотел затолкать обратно в землю то, что никогда не должно было вырасти, и при этом обломанным ногтем на среднем пальце чуть не выковырнул себе глаз. — Ты сам виноват, что эта кляча, это страшилище еще ходит здесь, — извиняющимся голосом добавил он. — Так чего ты преследуешь меня?

Добеш не ожидал, что известие о замужестве Кшировой произведет на него такое удручающее впечатление. Она вдруг сделалась для него деревом, которое надо повалить, чтобы ветки его не проломили крышу, колодцем, который надо вырыть в скале, — она вдруг сразу стала для него всем, что на мгновение делает мужчину беспомощным. Но только на мгновение, потому что деревья с треском валятся на землю, а колодцы дают свежую воду. Кричи он хоть до вечера — ничего не помогло бы. У него заболело горло, и он точно знал, что ему следовало молчать. Он сознался во всем, даже в том, чего и сам еще не знал о себе.

— Ну чего ты преследуешь меня, скажи, пожалуйста?

Голос у Добеша был усталый, и ладони его застыли в покорном движении.

— Начался сбор винограда, — сказал дед как в той сказке, где старик-людоед гонится за Еничком и встречает крестьянина, который если не хочет, то не слышит. — Буду возить виноград.

— Вози, — вздохнул Добеш. — Мне все равно.

— Вот и хорошо, — ядовито похвалил его дед. — Так и говори, мужчина.

Он со злостью и упреком смерил взглядом Кширову. Она сидела неподвижно, словно нарисованная на картине, и лицо у нее было белое и невинное. Дед повел плечом и собрался уйти. Сбор винограда… до того грустно подумалось ему, что задергались веки. Когда, собственно, мы собираем гроздья, а когда вину? Кто в этом разберется, пусть запоет.

Дед еще раз бросил взгляд на медовые бедра Кшировой и вообще на все, чем она гордилась, хотя и с некоторой опаской, затем повернулся к сыну:

— Ты поможешь мне поставить стол?

Добеш закатил глаза и пытался найти ответ на потолке.

— Ну что еще?

— Твой стол мы передвинем вот сюда. — И дед сам себе одобрительно кивнул за блестящую идею, показав на место возле окна в другом конце канцелярии.

Добеш двигался словно был изо льда, оставалось затрещать и рассыпаться, только быстро вздохнуть и растаять. Дед распорядился поставить стол так, что теперь Добеш сидел к прелестной искусительнице спиной.

— И смотреть будешь вон туда! — Дед показал за окно. — На лес… Когда появятся туманы, знай: пошли грибы. Скажешь мне, мы вместе сходим с тобой в лес.

Дед еще раз от дверей с удовольствием оглядел новое соотношение сил. Прелестная девица Кширова, несмотря на близкое замужество, выглядела обиженно и расстроенно, как будто, смывая сегодня ночные кремы, увидела в зеркале курицу.

* * *

У Еника глаза блестели, как в лихорадке. Он сидел на кушетке под окном и болтал ногами. В косых лучах утреннего солнца при каждом взмахе вспыхивали зеркальца новых полуботинок. Еник поднял голову: по потолку прыгали расплывчатые зайчики. Ботинки были на широкой толстой подошве, темно-коричневая кожа на носках, ближе к дырочкам для шнурков, переходила в более светлую; задники были темные, как шерсть мокрой таксы. И вообще полуботинки выглядели как таксы, а вместо ушей на них были два широких тугих шнурка, завязанные бантиком. Глаза заменяли золотые металлические дырочки, не хватало только хвостика. Таксу Еник видел в жизни раза два или три, это был «барский» пес, который спал в кресле на вышитой подушке возле газового обогревателя. Пес был невероятно интеллигентный и очень впечатлительный, как рассказывала о нем хозяйка, пани Краткая. Она пахла духами, от которых захватывало дух, и носила платья, ярче которых не было на целом свете, — платья с бантами, складками и воланами. Так отрекомендовала пса пани Краткая, и, слушая ее, приходилось хмуриться, чтобы не рассмеяться. Такса высовывала длинный нос из-под воланов и кривилась, словно пила огуречный рассол. Еник никогда не смеялся и смотрел на обоих разинув рот, от всей души желая прекрасной и ароматной пани Краткой, чтобы такса как-нибудь не испачкала ее. Он краснел со стыда при одной мысли об этом. А однажды он встретил таксу на улице без хозяйки. Собственно, даже не встретил — собака сама прибежала к нему. Сначала Енику было не до нее — только что прошла гроза, небо не успело проясниться, и на землю нет-нет да и брызгали запоздалые капли. В ручьях по обочинам клокотала мутная вода. Еник ходил по воде, нетерпеливо дожидаясь, когда Олин заметит его из окна и выйдет.

Наконец Ольда появился в дверях, скучный и с мокрыми от пота волосами.

— Выходи! — обрадовался Еник. — Вода мировая!

— Мне нельзя, — всхлипнул Олин, и кто-то утащил его назад в сени. Двери хлопнули — и все.

Еник погрустил немного, но потом вспомнил фильм, какой показывали по телевизору, и гордо оглядел пустынную улицу. Он один ничего не боялся и запел сам для себя:

Здорово на море, здорово на море,

а когда утонешь, а когда утонешь,

кто ж тебя поймает, кто ж тебя поймает…

Еник бросал в бурлящий поток щепочки и наблюдал за их бешеным танцем. Он казался себе великаном, повелителем водных просторов, пиратов и богатых купцов. Их суденышки проплывали между утесами по высоким волнам и с треском мачт исчезали в водоворотах. И тут прибежала такса. Грязная, веселая, хвостик как сабля. Еник вообще не обратил на нее внимания, но глупая такса путалась под ногами, облизывала ему колени, и язык у нее был холоднее, чем нос. Еник бросил в воду щепку, такса ринулась за ней, побежала по воде, и ее мокрые уши захлопали, как рукава выстиранной рубашки. Наконец они отлично стали понимать друг друга, такса забыла про свою интеллигентность и барственность, а Еник — про благоговение перед барственностью, и тут, откуда ни возьмись, появилась пани Краткая. Пурпурный халат, под ним лиловое белье, в волосах бигуди, и ко всему она визжала, будто ее топили. Поднялась свара, мама и пани Краткая поспорили, кто больший дебил — Еник или такса, и никак не могли прийти к единому мнению. Еник наблюдал за ними уже из окна, они наклонялись друг к другу и шевелили губами. Пани Краткая держала таксу в руках, брезгливо переступая расставленными ногами, потому что грязная вода с любимицы стекала ей на живот и ниже.

А теперь у Еника на каждой ноге было по таксе, и, когда он сильно вскидывал ногу, завязки хлопали по ботинкам. Он хотел совсем другие ботинки, но напрасно противился покупке. Продавщица выложила перед ними на прилавок, наверное, тысячу пар «колоботинок», как называл их Еник, бегала от прилавка к окну и обратно и каждый «колоботинок» поворачивала на свету, восторженно расхваливая его достоинства, уверяя, что они хороши именно для того самого торжественного момента, для которого они и предназначались.

По мнению Еника, продавщица напрасно старалась: ему достаточно было взглянуть на витрину, и он сразу показал бы, какие нужны. Там стояли одни-единственные ботинки без шнурков, они держались на ноге с помощью резинки, вшитой внутри. Всунул ногу — и дело с концом. Еник примерил их и уверился в своей правоте. Продавщица еще что-то тараторила маме на ухо, а Еник сидел на обтянутом ярко-красной материей железном кресле и считал покупку решенной. Правда, ботинки были номера на два больше, но разве это не было также их преимуществом?

Марта была иного мнения. Еник получил подзатыльник, продавщица при этой экзекуции отвернулась, смахивая пыль с витрины. Потом он неделю учился завязывать шнурки. Увы — он пошел в отца и в деда, а также в прадеда, и сегодня утром шнурки ему завязывала Марта.

Еник с большой тревогой ждал продолжения событий. До сих пор он слышал о школе малопривлекательные вещи, а исход происшествия с таксой и покупка «колоботинок» лишь подтвердили его опасения. Мама выразительно дала ему понять, что на смену озорству придут школьные занятия, и все будет по-другому. Видимо, все будет так, как хочет мама, но как — Еник еще не понимал, хотя искренне старался. На таксу, кстати, тогда никто не кричал.

Марта примчалась на кухню, словно спасалась от грабителей. Она нагнулась к самому нижнему ящику буфета, но тут волосы, старательно уложенные валиком, упали на лоб. Не поднимаясь, она резко вскинула голову и тут же поняла, что этого делать не следовало. Острая боль пронизала шею и растеклась по плечам. Марта медленно встала, держа голову запрокинутой, как любопытная горлинка, на глазах у нее выступили слезы.

— Только, ради бога, не измажься, — плачущим голосом попросила она Еника и, левым плечом вперед, медленно двинулась в ванную.

Выпрямляя шею, она раза два даже скрипнула зубами. Говорят, где-то под Братиславой живет дядька, который одним мановением вправляет непослушные позвонки; ежедневно к нему съезжаются толпы людей. Чудотворный лекарь сперва доит коров, кормит поросят и кур и лишь после этого начинает прием. Только далеко Братислава-то. Марта — миллиметр за миллиметром — с большим усилием выпрямила шею. Боль не пройдет и за неделю, но по крайней мере посторонние не подумают, что она несет на плече мешок с зерном.

— Ты слышишь, не перемажься!

Еник покорно кивнул. Непонятно, чем можно было перемазаться на кухне? Тем не менее перемазаться ему почти всегда и везде удавалось. Мама причитала, твердя о своих руках, уставших от бесконечных стирок, а Мартины советчицы рассказывали ей о детях от рождения аккуратных либо поросятах. Уж сами-то они, естественно, были чрезвычайно чистоплотными детьми. Возможно, прежде и мир был чище.

Еник хотел было по привычке опереться спиной о подушку и спохватился, что ведь за спиной у него новый ранец, пока что совершенно пустой, но все равно очень тяжелый. Ранец синий, как спелый виноград, только еще более блестящий и с красным кружком: СТОЯНКА ЗАПРЕЩЕНА. Он с достоинством выпрямился и осмотрел свой щегольской праздничный костюм из приятного коричневато-розового вельвета. Сморщив носик и лоб, он не понял, почему брюки и пиджачок называются «роскошный комплект», а также относятся ли к комплекту и полосатые подтяжки с блестящими пряжками.

Марта, держась рукой за стену, прыгала на одной ноге, и именно потому, что она торопилась и по шее у нее бегали мурашки, ей не удавалось попасть второй ногой в туфлю-лодочку. Еник про себя говорил — так тебе и надо, чего не купила туфли побольше! И даже покраснел от такого кощунства.

Мама была одета очень красиво.

Но им давно пора было находиться перед школой, а то ведь и не впустят. Сташек Моудрый рассказывал, что их школьный сторож на этот счет просто чокнутый.

Марта искала что-то в буфете, движения ее были бестолковы и суматошны, как будто она всего пять минут назад узнала, что ей предстоит проводить сына в школу.

На улице раздался цокот подков.

Еник насторожился, как синичка, и подбежал к окошку.

Дед правил конем, стоя в телеге, словно богатырь, в одной руке — вожжи, в другой — кнут, и мерин, белый в яблоках, плыл, неся голову, как голубь-дутыш, и обычной его печали как не бывало. Конь улыбался.

— Деда! — взвизгнул Еник, радостно подпрыгнув.

Марта тоже подошла к окну, все еще в одной туфле.

Енику пришла блестящая мысль:

— Деда, отвезешь меня в садик?

— Куда?! — засмеялся дед.

— В школу, — поправился Еник, и лихорадочный румянец исчез с его щек, потому что он сразу почувствовал себя взрослым, как будто ни с того ни с сего подрос.

— А зачем же еще я сюда приехал? — такими словами дед встретил его на улице. — Поедешь как король!

Дед осторожно слез с телеги на резиновых колесах. Белый в яблоках довольно пофыркивал и бил подковой по гранитным плиткам, словно собирался катать шарики в лунки.

— Дедушка, ну что вы мне опять устраиваете? — прошептала Марта расстроенным голосом. — Ну почему все всё делают мне назло?

— Мама, ну пожалуйста. — Еник умоляюще протянул руки к матери. — Мамочка, золотая моя…

Дед с серьезным видом уставился на Марту. Когда он готовил про себя речь, она казалась ему прекрасной и в ней не было никаких острых углов. И бог ее знает, почему сейчас она застряла в горле. Он потрогал себя за кадык, как когда-то трогал его Еник.

— Я не собираюсь ни во что вмешиваться… Но это дело… Понимаешь, что я имею в виду?

Марта испуганно кивнула. Она ждала катастрофы и приготовилась плакать.

— Я уж позабочусь об этом сам, — выдавил он. — И как-нибудь постараюсь помочь сыночку взяться за ум, образумиться, — добавил он убежденно, пытаясь и перед собой как-то оправдаться. Все равно ему казалось, что он некстати расхвастался.

— Мам, ну можно?.. — напомнил Еник о самом главном.

Марта беспомощно кивнула.

— Только подожди меня перед школой.

Беспокойными пальцами она безуспешно пыталась удержать слезы в уголках глаз. Слезы были искренние, серебристые.

* * *

Испытываешь удивительное чувство, когда видишь много людей, идущих в одном направлении. Дед такие шествия любил. Когда-то давно, сразу после войны, местные футболисты добились успеха и выступали на районных соревнованиях. До сих пор вспоминают в деревне на собраниях, как по воскресеньям отправлялись на футбол даже столетние бабуси. Внучата несли для них табуретки, невестка — шерстяной платок, а зять — термос с чаем. Деревня держалась заодно, как во времена татарских нашествий. Все тротуары, глиняные и асфальтированные, выложенные кирпичами, все дороги, покрытые брусчаткой или шелковистой пылью, после обеда в воскресенье вели в лощину и далее, по узкой тропке между шелковицами — к двум всегда свежевыкрашенным белой краской воротам. Подростки в бесформенных выходных брюках прогоняли с футбольного поля гусей и коз и держались при этом как музыканты на старинных портретах. Каждый второй из присутствующих был распорядителем, а находились и такие, кому жены из старых рубах соответствующей расцветки шили повязки на рукава; на стадионе их потихоньку надевали, чтобы возвыситься до благородного звания хотя бы перед соседом. Но не только у них — свет надежды и ожидания горел в глазах у всех, боевой задор и решимость, отблеск успеха, смысл которого по большей части им не был понятен. Не это было важно. Совместное ожидание объединяло, как объединялись все пути-дороги, что выходили к тропинке между шелковицами. Конец этой поразительной, сплоченности бывал и веселый, и невеселый — все зависело от твоего характера. Тогда-то и выявлялось, чего каждый ждал от этих праздников тела и духа, ловкости и красоты. Городские противники по большей части уезжали, потерпев позорное поражение. Позорным оно было не из-за количества пропущенных голов, а из-за того, ка́к они были побеждены. Оплеуха, выбитый зуб — меры не знал никто. Но в один прекрасный момент местные ребята получили ответные тумаки — славные, золотые ребята, которых поддерживала восторженная деревня и настроение которых подогревала все та же добрая франковка из погребов. По мере того как убывали игроки, на поле прибавлялось простора для комбинаций. И стало даже казаться, что из-за недостатка времени противники расстанутся «всухую». Но тут один из гостей застрял ногой в ногах Франты Гудлика. В гробовой тишине громко треснула молодая кость. Франтова кость. Прежде чем взлохмаченный фельдшер успел развернуть лубки, прибежал с плотничьим топором старший Гудлик. В нескольких шагах от стадиона у него была мастерская, и гробы его работы были знамениты по всей округе. Умирай на здоровье.

После того случая на стадионе лет десять не играли. Зато в этот период их деревня в форме липового листочка прославилась козами саанской породы, которых стала разводить.

Или возьмите вы тот пожар в ратуше.

Или когда приезжал цирк.

Или, скажем, то страшное несчастье на железнодорожном разъезде.

Люди — удивительные создания. Когда надо закрыть глаза, они таращатся разинув рот, а когда надо смотреть в оба, глаза их завешаны.

Дед ужасно любил дороги, по которым люди со странным блеском в глазах спешат туда, куда им необязательно спешить. Ему было стыдно за то, что он боится встать у них на пути с хорошим кнутом.

И совсем другое дело — дорога в школу. Он улыбнулся Енику и погладил его по голове.

— Ну, что?

Еник сморщил носик и опустил голову.

От школы, удирая от мамы, бежал маленький мальчик. Она придерживала груди, чтобы не улетели, и, заикаясь, уговаривала строптивого ребенка:

— Погоди же, вот догоню тебя… и так всыплю… Так всыплю, негодяй!

Дед принужденно улыбнулся, хотя ему стало не по себе. Очень уж легко и щедро дамы теряют достоинство и лоск.

Мальчик бежал, и в глазах его светился страх.

Почему мы так отчаянно боимся проявить сообразительность, подумал дед. Шесть лет или шестьдесят — это одна и та же капля росы.

Девочки красовались в новых бантах, и смотреть на них было одно удовольствие. Платьица как розовые лепестки, на тонких ножках — белые гольфы, и это было совсем прелестно.

Мальчишку цапнула изящная белая рука, пятиголовая королева с пурпурными коронами, голубиное перышко и когти стервятника.

— Посмотри на нашу Геленку, какая она послушная девочка, — сказала эта пани, и голос у нее был как спелый хлеб. Мальчик обмочился, но пока что об этом знал он один. Его так часто лупили, что он мог себе представить, какое наказание его ожидает, коли уж он провинился и пойман.

А вон там девчонки-березки, у которых на уме только парни и французская мода, ковыляют на высоких каблуках, длинные платья висят как на вешалках, путаются между коленями, а в глазах диковатая прелесть испуганных жеребят и страстное желание стать на десять лет старше.

Мама мальчика взглянула на сыночка и сразу все увидела, но продолжала улыбаться, — зубы белые, волосы как беличья шубка, и сама она — воплощенная мягкость, доброта и нежность.

— Мы возим Геленку три раза в неделю на ритмику. Живым детям необходимо находить занятие, надо, чтоб они больше двигались.

— Я ему подвигаюсь, негодяю, — небрежно возразила мама мальчика, все еще улыбаясь, чтобы каждый понял, что в их семье слово «негодяй» — нежный и горделивый комплимент.

И они пошли туда, откуда пришли, потому что длинные синие брюки мальчика начали темнеть посредине.

У Еника тоже зачесались подошвы и захотелось удрать. Перед школой пищала толпа, собравшись впервые после каникул, невозможно было разобрать собственных слов — а сколько новостей и всевозможных приключений накопилось за лето.

— Ты приедешь за мной? — У Еника был сдавленный голос.

Мамы все нет как нет. А дед щелкнет себе спокойно кнутом и уедет.

— Приеду.

— Правда приедешь?

— Будь уверен.

— Даже если у меня не хватит терпенья дождаться тебя?

Дед растроганно кивнул. Он проводил Еника взглядом; внук медленно и робко направился к школьным дверям. Из окна второго этажа высовывался школьный сторож и грозил визжащей гурьбе ребят кулаком. Еник остановился в нескольких шагах от школы, не доходя до порога, будто шел совсем в другое место. Похоже, ему хотелось оглянуться. Ранец казался чуть ли не больше его.

— Счастливого пути, малыш, — пожелал ему дед так тихо, что услышал только сам.

* * *

— Эй, дед, кто это тебя наколдовал здесь?

Дед как раз слезал с телеги. Давно забылись движения, которые прежде он повторил бы и во сне: с козел на дышло, опершись о лошадиный круп, потом на валек, все еще не выпуская из рук жесткого хвоста, пока ноги не встанут на твердую землю. Конечно, это вам никакой не цирковой помер, но всегда следовало придерживаться за что-нибудь, потому что лошадь живет своим умом, обычно совсем не тем, что возница, и почем знать, в какой момент придет ей в голову ненароком дернуть телегу, чтобы ущипнуть травки. Уже стоя на твердой земле, дед посмотрел — кому принадлежит голос как из треснутого горшка? Ага, Бездичек, известный плут, с брюхом как мешок арбузов и иссиня-багровым лицом. Уже добрых лет сорок у него вид как перед апоплексическим ударом, и к тому же Бездичек страдал астмой.

— Кто ж еще, как не сатана, — ухмыльнулся дед. — И морда у него в точности твоя.

Бездичек заулыбался, а лицо его потемнело… Дед струхнул, по спине у него пробежали мурашки: ну, как грохнется сейчас на землю, проклятый мужик!

— Неужто у меня в пекле брательник? — просипел Бездичек. — Либо, не дай боже, папанька?

— Это уж ты сам соображай, — посоветовал ему дед.

— Ну, показывай свой товар. — Бездичек запустил руку в ближайший ящик, аккуратно тряхнул добычей, чтобы ни одна виноградина не упала на землю, и ловко, как каменщик раствор, шлепнул гроздья в воронку маленькой мельнички. Ладонью нажал на включатель, виноград подпрыгнул в своем первом и одновременно последнем танце, и большая ароматная капля брызнула деду точно под нос. Бездичек, процедив сок в высокий и липкий цилиндр из полихлорвинила, с важным видом погрузил в него спиртомер.

— Четырнадцать градусов… Вы что ж это рвете, мужики?! Куда торопитесь, дозреть не даете?!

Бездичеку хватало дыхания лишь на короткие фразы.

— Ну и что? — Наклонив голову, дед смотрел, не убавил ли Бездичек какой градус. Винные заводы не отличались щедростью. Ведь что ни градус — плати лишнюю крону. — По-твоему, пятнадцать градусов для мюллерки мало?

— Сколько?! — Бездичек присел перед спиртомером, опираясь о землю руками, как перед спринтерским стартом. — Ух и сквалыги вы, кооперативщики!

— Взвешивать тоже ты будешь? — ядовито осведомился дед.

— Ну и что?! Глазей, глазей! Под руки!.. Покамест я вино сам делал… Не собирал. Пока соку не было. Двадцать градусов!

— К концу октября у трамина тоже будет двадцать, И может быть, даже у рислинга.

— Во-во! Кооперативщики всех умней! И сквалыги! Вы у государства как заноза. Вот что я тебе скажу.

Все кругом было липкое от виноградного сока, ладонь приклеивалась к ручке, а подошвы к бетону. Сладкий аромат и осиное жужжание. Тракторы следовали друг за другом, прицепы, выстланные полиэтиленовой пленкой, подъезжали к одному из двух жестяных корыт.

Мужчина в белых резиновых сапогах поставил вилы, открыл борт, мотор трактора взвыл, сверкнул поршень гидравлического подъемника, и тонна винограда плюхнулась на решетки загрузочной воронки. Белые лопасти спирального транспортера заталкивали виноград в трубопровод, где-то глубоко под дрожащей землей грохотали дробилка и решета, по переплетению труб размельченная масса поступала на гидравлические прессы, а оттуда сусло стекало в бочки, и дробина, сухая до того, что ею можно было бы топить печку, сваливалась на кучи за складом. В одну воронку ссыпали черный виноград, в другую — зеленый. А из погреба перед рождеством вывозили молодой руланд, рислинг рейнский и влашский и еще десять других марок вина. Колдуны, да и только.

Дед не спеша, с достоинством высыпал ящик за ящиком на транспортер. Рабочий в белых сапогах ходил по винограду и вилами очищал решетки. На каждый из потоков он высыпал по ведру пиросульфита — залог будущего успеха.

Чтоб вас черти взяли, бесился про себя дед, и как же ему хотелось треснуть рабочего красным ящиком по башке! Так обращаться с виноградом! Это не сбор винограда, а производство томата-пюре. Более уничтожающего сравнения дед не знал. Томат-пасту с маркой фабрички в родной деревне он не то что в рот не взял бы — не понюхал бы, грози ему хоть смерть от цинги.

У ворот переминался Губерт, с лица зеленый, как щавель, и плевался кровью.

— Подвезешь меня домой?

Дед обалдело кивнул.

Губерт вскарабкался на козлы, устало сложил руки на коленях, поник плечами и жалостно вздохнул.

— Что с тобой?!

Губерт выплюнул комок крови.

— Врач вырвал у меня половину зубов.

У деда вытянулось лицо, и некоторое время он размышлял — не ослышался ли.

— У тебя и в самом деле болели зубы?

Губерт надул щеки и сердито хрюкнул.

— Не стану же я обманывать! Раз сказал, что у меня болят зубы, значит, они у меня болят!

Дед отвернулся направо, Губерт налево, оба замолчали. Но у трактира Губерт прогудел:

— Высади меня здесь, чтоб я, не дай бог, не схватил гангрену… Старуха все равно станет поить меня ромашкой.

И гадливо передернулся.

— Послушай, Губерт… — Дед сдвинул шляпу назад, вытер лоб рукавом рубахи. — Конь мне был нужен, чтоб отвезти внука в школу. Он сегодня первый день как пошел учиться.

— Серьезно? — Губерт понимающе улыбнулся и покивал головой. — Ну и как оно получилось?

Дед пожал плечами:

— Он уже в школе.

Бедняга Губерт стоял на земле и держался за боковину. Повернувшись к деду лицом, он открыл рот и языком провел по кровавой ране на месте клыка и двух коренных.

— Вот и хорошо, — похвалил его дед. — Эти уж болеть не будут.

— А я хоть знаю теперь, из-за чего был дураком, — удовлетворенно проговорил Губерт и направился к трактиру. Мудрый мерин в серых яблоках заржал ему на прощанье.

* * *

Луга расстилались праздничной скатертью. Тополя — веселые свечи — указывали дорогу, чтобы никто не заблудился. Небо, словно чашечка синего цветка, вырастало из земли и вновь покорно возвращалось в землю. Так, во всяком случае, нам иногда кажется, когда мы проверяем, насколько хватает глаз. Такие уж у нас глаза, и нам нужно их понимать, чтобы они не испугали нас видом черной пропасти, леденящей бездонности.

Не хотел бы я встретиться с человеком, который сможет увидеть, что там, за небосклоном.

Ведь мы нежимся в одеяльцах из нежнейших красок и сладких ароматов и переживаем редкостные мгновения, не испорченные вмешательством несовершенного ума…

Лесные голуби были отзвуком тишины и мира.

Дед ехал по размытой дороге и смотрел вокруг себя такими отдохнувшими глазами, словно только что родился. Сзади в телеге на резиновых шинах грохотали ящики. Может, он вспоминал, как и сам бежал в школу и сбил большой палец о камень. Было больно, и кровь хлестала ручьем, но тогда он еще не был дедом и был рад, что может вернуться домой и вместо розги ему достанется поглаживанье маминой руки. Или вспоминал, как летел с дерева, ударившись пахом как раз о сломанную ветку; еще совсем немного — и не быть бы ему никогда дедом. Тысячи других воспоминаний могли прийти ему в голову, но почем мы знаем, что думают люди?

И вдруг ни с того ни с сего землю всколыхнул удар грома; зашелестели листья, а которые желтые — и просто упали.

Мерин в серых яблоках встал на дыбы, замахнувшись копытами на неведомую угрозу, вырвал вожжи из дедовых рук и прыгнул в сторону с бугристой неровной дороги.

Руки тщетно нащупывали хоть какую-нибудь опору — дед полетел с козел головой вниз.

Быть может, в это мгновение он видел себя, как они, взявшись за руки, шли вдвоем с Еником, видел это в цвете и вблизи, и слышал свой голос, тихий и просительный: «Держи меня крепче».

А может, и вообще ничего не видел.

Телега подпрыгивала и грохотала, звякала упряжь, скрипели оси. Угол кузова зацепился за тополь, вырвав кусок коры.

И засветилась влажная рана, желтая, будто воск. Лишь время от времени ее затенял падающий трепетный лист.

* * *

Еник стоял перед школой, не сводя глаз с поворота черной асфальтированной дороги.

Он стоял один, и шнурки на его ботинках были развязаны.

Птицы улетели, ветер спрятался, молчали даже листья.

Часы на башне пробили дважды.

Еник поднял голову. Это уже полдень?..

Голубь на газоне под березкой испугался его резкого движения, хлопнул крыльями и широкими кругами взлетел к небу. Чем меньше становился Еник в гранатовых глазках голубя, тем больше печали он излучал, словно превращался в странное, еще никем не виданное солнце.

Еник был маленький, ранец у него был тяжелый, и шнурки ботинок разбежались в разные стороны.

Все это видел лишь хохлатый голубь, но он умел только летать — вот почему он ничего не понял.

Загрузка...