Олесь Гончар Человек и оружие

РОМАН
Авторизованный перевод с украинского М. АЛЕКСЕЕВА и И. КАРАБУТЕНКО
1

Еще бестревожно ходят по городу те, которым суждено биться на боевых рубежах, вырываться из окружения, гореть в кремационных печах концлагерей, насмерть стоять у Сталинграда и штурмовать Берлин; еще стоит на возвышении посреди города серый массивный ДКА — Дом Красной Армии, где через несколько лет — на месте, расчищенном от руин, — будет зажжен вечный огонь на могиле Неизвестного солдата.

Еще все как было.

Еще, разбредясь с самого раннего утра по паркам и библиотекам, забравшись в опустевшие аудитории факультетов, склонились над конспектами студенты — готовятся к последним экзаменам.


Двое из них сидят в пустой аудитории истфака. Утром, когда пришли сюда, Таня сама загородила дверь стулом. Богдан стоял в стороне и улыбался. Упрямства и горячности было у нее куда больше, нежели силы в руках. Все же Таня справилась со стулом, забаррикадировалась, заперлась, как хотела: прочно, словно бы от всего мира. И, порывистая, с растрепанными волосами, обернулась к Богдану:

— Теперь тебя никто у меня не отберет!

Они посмотрели на заложенную стулом дверь и рассмеялись: действительно, теперь они тут одни со своей любовью. Только вчера помирились они после тяжелой размолвки. Это была одна из тех размолвок, которые возникают между влюбленными из-за пустяков, почти из ничего, но значат для них больше, чем самые серьезные мировые проблемы. Теперь им ясно, что не стоило ссориться; не хотелось и вспоминать об этой легкомысленной беспричинной ревности, которая отняла у них столько счастливых дней. Сейчас, помирившись, они как бы заново упивались своим чувством, возрожденным, переболевшим и оттого еще более жадным и горячим. Если бы это зависело только от Тани, она в знак примирения весь день целовалась бы с ним здесь, забыв про конспекты. Она потянулась к Богдану, к милому своему Богданчику: целуй!

Он легко подхватил ее на руки и, на ходу осыпая горячими поцелуями, понес в самый дальний угол, посадил, как школьницу, на стул:

— Сиди!

Положил перед нею ее небрежно свернутые, покрапленные парковыми дождями конспекты:

— Учи!

Теперь она сидит и зубрит крестовые походы. Не столько, правда, зубрит, сколько наслаждается своими мечтами, своими светлыми девичьими видениями. Время от времени украдкой, счастливо и воровато поглядывает на Богдана.

Погруженный в конспекты Богдан сидит в другом конце аудитории, перед самой кафедрой. Вот он поправил шевелюру. Таня видит его руку, сильную руку спортсмена. Нахмурившись, он снова окунулся куда-то в средние века. Такой вот задумчивый, в поношенной рубашке, с аккуратно засученными выше локтей рукавами, Богдан ей особенно нравится. Сколько мужественности во всей его фигуре, в густом непокорном чубе, откинутом назад! Даже вот так, когда Богдан сидит, по его складной высокой шее видно, какой он стройный. По-цыгански смуглый — девчата говорят, что он красавец, но для нее он больше, для нее он — само счастье.

Несколько дней назад, когда между ними произошел разрыв, думала — не переживет. Жизнь без него сразу погасла, поблекла, утратила смысл. Несчастная, измученная ревностью, убитая горем, бродила Таня вечерами по городу, по каменным катакомбам кварталов, живя одной надеждой: хоть случайно встретить его где-нибудь, хоть издали глянуть, когда он будет возвращаться из библиотеки в общежитие. Больше всего боялась увидеть его с другой, с какой-нибудь незнакомой девушкой редких, исключительных достоинств, к которой заранее ревновала — ревновала до потемнения в глазах. А он всякий раз возвращался из библиотеки с хлопцами; шагал мрачный и недоступный, с конспектами и буханкой под мышкой. Притаившись где-нибудь, Таня жадно следила за ним, пока ребята не исчезали в сумраке вечерней улицы.

В те ночи одиночества и неприкаянности, как лунатик, бродила она по местам своей любви — по улице Вольной академии, где встретилась с ним впервые, по студенческому «Острову любви», над Журавлевской кручей, где впервые узнала сухой, жаркий вкус его поцелуя. Освещенная электрическими огнями Журавлевка и далекая перекличка ночных поездов только усиливали боль утраты. Возвращаясь в общежитие, слушая поздний гомон буйной своей студенческой республики — Толкачевки и Гиганта, все надеялась, все ждала: рано или поздно он вернется и с ним возвратится то, без чего она не могла жить.

Теперь он опять с нею. Цветет душа! — так могла бы назвать она свое чувство. Вот он здесь, рядом. Можно неслышно подкрасться к нему сзади и обнять, ущипнуть за ухо, дернуть за жесткий непокорный чуб… Однако нет, этого делать нельзя, ведь он штурмует средние века. Но можно скатать бумажный шарик и кинуть в его сторону — так она часто проказничала на лекциях, — шарик упадет перед ним на столе, он развернет его и, хмуря брови, прочтет: «Je vous aime»[1].

Штурмует, штурмует. Короли, папы, рыцарские походы, обычаи, а того не знает, что сам он для нее сейчас лучше всех рыцарей на свете. Как любит она его за этот нахмуренный лоб! Спартанская душа! Нелегко даются ему науки, намного труднее, чем ей, но из гордости он и знать не хочет шпаргалок и не полагается на случай, он идет на экзамен с твердой уверенностью в себе, в своей силе, — в том, что никто ничем не собьет его.

Сама жизнь выработала в нем этот характер. Рос без отца. На нелегком хлебе. Чтобы дотянуть до стипендии, ночами ходил на товарную станцию — разгружал вагоны. Во время каникул тоже работал. Прошлым летом в рыболовецкой артели, где-то в днепровских плавнях, тяжелые неводы таскал. Вернулся, и от него пахнуло Днепром, шалашами, дымом костров вечерних. Загар никогда не сходит с него. Даже и зимой возвращался со своих запорожских каникул загорелый, будто под лучами тропического солнца побывал.

— С Сечи Богдан вернулся! — шутили друзья.

Весь факультет знает, что они — еще с первого курса — влюбленная пара, что Таня Криворучко его, Богдана Колосовского, невеста.

Сдадут последние экзамены, и откроется перед ними лето, вольное, солнечное, знойное. Как бы хотелось ей сейчас бросить конспекты и податься вдвоем за город, в поле за лесопарком, где трамвай влетает прямо в рожь!

Весна промелькнула для них совсем незаметно, только и видели из этого окна, как бродили по горизонтам высокие седые дожди, только и слышали, как шелестели они за окном по листьям деревьев, с тихим звоном барабанили по крыше, по разогретым камням домов. Потом опять было солнце — и дымились асфальты, и блестели деревья мокрой зеленью, а из окон студенческих аудиторий видно было, как где-то сразу же за Южным вокзалом, за сверкающими после дождя крышами домов радуга воду берет. Туда — к радугам, на просторы загородные — манило студенческую душу…

Зато лето нынче будет у них необычайное: они впервые проведут его вместе, поедут на археологические раскопки. Многие студенты разъедутся этим летом на раскопки — кто в Крым, кто к Каменной могиле на реке Молочной, где, по слухам, обнаружены доисторические рисунки в пещерах первобытного человека, а им, Тане и Богдану, старый профессор предложил Ольвию — именно то, чего им самим больше всего хотелось. Древняя Ольвия, по-нашему Счастливая, давно влечет обоих, давно им хочется раскопать ее, засыпанную песками, чтобы дознаться, почему она погибла, почему люди покинули ее. Полторы тысячи лет назад город бурлил жизнью, к нему от солнечных берегов Эллады прибывали корабли, шумел рынок многолюдный, на аренах проходили спортивные битвы, и в честь победителей на мраморных плитах город чеканил слова декретов: «Пурфей, сын Пурфея, будучи архонтом, победил копьем и диском…» Архонт — это вроде председателя горсовета, и Таня даже улыбнулась, представив, как бежит по арене председатель горсовета в трусах, завоевывая своему городу первенство.

— «Пурфей, сын Пурфея…» — подражая голосу профессора, торжественно скандирует она из своего угла, но Богдан не поддается на уловку, не оборачивается, и Таня только слышит:

— Не мешай!

Ей даже нравится, когда он вот так покрикивает на нее, этот ее атлет факультетский, который тоже мог бы «побеждать копьем и диском». Не читается Тане. Все видится ей степное лето, ольвийское небо широкое, под которым они будут с Богданом вместе, вдвоем. Сказочная Ольвия, лунные ночи, тихие лиманы — все это для них, для них…

Дверь вздрогнула от неожиданного грохота. Богдан удивленно поднялся:

— Кто?

И, еще не услышав ответа, бросился к двери.

Запомните этот миг! Навсегда запомните эту последнюю свою студенческую аудиторию на третьем этаже истфака, где, ворвавшись сквозь забаррикадированную дверь, настигло вас страшное, ошеломляющее слово:

— Война!

2

Новый Хасан?

Халхин-Гол?

Нет, — видать, это что-то пострашнее.

В дверях аудитории стоит неуклюжий широкоплечий Степура, их друг и однокурсник. Никогда Таня не видела его таким. Губы бледные, прерывисто дышит, хочет заговорить и не может, будто что-то застряло в горле.

Богдана это бесит.

— Говори же!

Степура тяжело двигает толстыми губами:

— Бомбили ночью Киев… Севастополь… и еще какие-то города…

— Ты откуда знаешь?

— Весь город знает… Только вы тут как на острове… Я тоже сидел читал, потом вышел за папиросами, а там уже все кипит. Громкоговорители разрываются, людей на площадях тысячи… Так-то, брат Таня. — Степура с горечью посмотрел на девушку. — Бомбы летят, вот какая история. А мы пели: «Если завтра война…»

Достав из пачки папиросу, он пытается закурить, но спички ломаются одна за другой. Наконец одна зажглась, он подносит ее к папиросе, и Таня замечает, как грубая рука его еле заметно дрожит, и сам он, неуклюжий, кряжистый, кажется ей сейчас удивительно беззащитным.

— Как бандиты напали, — говорит он. — Без предупреждения, вероломно, бесчестно…

Богдан, нахмурившись, стоит у стола над раскрытым конспектом, словно вспоминает что-то. Потом решительно закрывает конспект, складывает тетрадь к тетради аккуратной стопкой. Таня невольно фиксирует каждое его движение. На какой срок складывает он свои конспекты? Когда их снова откроет?..

Они выходят.

Таня все не выпускает его руку. Как ухватилась в аудитории, так и не выпускает, держится инстинктивно, будто предчувствуя разлуку.

В коридорах — вече новгородское. Студенты разных курсов, толпясь тут и там, возбужденно гомонят, спорят.

— Этого надо было ждать!

— Но ведь договор о ненападении на десять лет?

— Фашизм есть фашизм!

Двери аудиторий распахнуты настежь — теперь не до наук. Скорее на улицу! Сердцу хочется услышать, что это всего-навсего какое-то ужасное недоразумение, что оно вот-вот разъяснится и опять все будет как было.

На первом этаже, проходя мимо военной кафедры, увидели через приоткрытую дверь Духновича. Худой, сутулый, он стоял посреди комнаты над миниатюр-поли-гоном, и по его едва заметной улыбке было видно: он еще ничего не знает и думает, вероятно, не о муляжном этом рельефе, не о войне, которая уже ворвалась в тишину аудиторий, а о чем-то другом, далеком.

— Мирон, слыхал?

— Что именно?

— Война!

Лицо его скривила недоверчивая ухмылка.

— Я еще не подготовился, — ответил он шуткой.

Но вид у них был слишком необычен, чтобы можно было подозревать розыгрыш.

— Собирайся, брат…

Военная кафедра. Это та самая комната, где им так надоедал придирчивый и педантичный майор, руководитель кафедры, где так осточертели им потрепанные военные плакаты на стенах, носатый противогаз в разрезе, учебный пулемет с дырочкой, просверленной в патроннике… Остановившись перед огромным столом с бутафорским полем, словно другими глазами рассматривают «пересеченную местность» с крохотными холмами и речками. Гипс, раскрашенные опилки, изображающие траву, метелочки деревьев… Как убого! Неестественная желтизна хлебов и ядовито-зеленый простор лугов, и речка, и лесок — все мертвое, неправдоподобное, засохшее, будто сама война вставала в образе этого неживого пейзажа. Мертвый ландшафт лежал перед ними вполкомнаты, а им виделась живая степь, с ее запахами, с дозревающими хлебами, и ветер полевой, и небо, полное жаворонков, и радуги, что над полями светятся сочно! Бомбы упали сегодня на хлеба. Где-то их уже топчут танки, кромсают снаряды…

На муляжных пригорках распластался портфель Духновича. Он туго набит книгами, а сверху, на портфеле, лежат замусоленные военные уставы — Духнович никак не мог постигнуть всю их премудрость и сейчас, похоже, снова зубрил, готовясь к пересдаче зачета. Как-то получалось, что Духнович, этот факультетский философ, охотно и легко штудировавший даже внепрограммные науки, до сих пор так и не смог осилить Устав караульной службы, не научился как следует «козырять», ходить с компасом по азимуту на занятиях в лесопарке, где он всякий раз сбивался с заданного направления, вызывая насмешки товарищей и недовольство преподавателя.

— Ну как, друже? — кивнув на уставы, обратился Богдан к Духновичу. — Одолел?

Духнович скривился, что должно было означать улыбку.

— Эти уставы нагоняют на меня какой-то ну просто мистический ужас. Они будто на санскрите написаны: сколько ни расшифровываю, никак не доберусь до смысла.

— То уже вчерашнее, — печально заметил Степура. — Теперь, видно, не такие зачеты будем сдавать.

Они вместе вышли на улицу. Все как раньше: спокойная зелень деревьев, и день тихий, ни солнечный, ни облачный, в теплой дымке мглистой; но тревога как бы разлита в воздухе, она уже проникла в город, в души людей.

Сумская клокочет. На перекрестке, у репродуктора — толпа. Особенно людно в парке, возле памятника Тарасу Шевченко. Все ждут чего-то, не расходятся… Суровый бронзовый кобзарь, склонившись над людьми, молча думает свою думу.

В толпе Степура заметил Марьяну и Лагутина. Они стояли обнявшись, чего раньше не позволили бы себе на людях. Он бледный, сосредоточенный и будто бы равнодушный к ней, а она прижалась, притулилась к нему плечом, будто говорит: ты мой, мой, я никому тебя не отдам…

Степура не может взять в толк, как он, Лагутин, этот худощавый белобрысый его соперник, может сейчас быть безразличным к ней. Если бы к Степуре так льнула она, любовь его давняя, безнадежная! Сколько мечтал о ней ночами, сколько стихов ей написал, а юна, ласковая, горячая, с румянцем калиновым, — для другого, который уже привык и, кажется, не дорожит ею!

Вверху между деревьями блестит на солнце могучая, литая фигура поэта, а ниже, вокруг пьедестала, — бронзовая покрытка[2] с ребенком на руках, и повстанец с косой, и тот, который цепи рвет, и тот, который лежит раненный у переломленного древка знамени, и все вы, кто сейчас смотрит на них, — не ваша ли это судьба, вчерашняя и завтрашняя, темнеет суровой бронзой высоко меж деревьев?

Заглядевшись на памятник, Степура не заметил, как потерял в толпе Марьяну и Лагутина. На глаза ему попала стоящая поблизости незнакомая женщина с ребенком на руках; лицо женщины заплакано, а в широко открытых глазах — мольба о помощи, немой вопрос: неужели правда? Она смотрела на Степуру так, словно бы он мог еще опровергнуть это ужасное известие…

— Ты идешь? — услышал Степура позади голос Богдана. — Мы с Таней пошли.

Выбравшись из толпы, они двинулись вверх по Сумской, к студенческому городку. Духнович поплелся с ними, хотя жил в центре у родителей. Молча перешли на Бассейную, заглянули в знакомый магазин, где обычно брали хлеб, но сейчас магазин пуст: полки голые, хоть шаром покати. Возле другого магазина — шум, толкотня: расхватывают все, что есть, — мыло, спички, соль…

— С ума, что ли, посходили? — пожал плечами Духнович. — Зачем вам, гражданка, столько соли? — придержал он женщину, которая со свертками в обеих руках бежала навстречу.

С виду интеллигентная горожанка вмиг превратилась в сущую бабу-ягу.

— Что ты в этом понимаешь, чистоплюй? — люто набросилась она на Духновича.

И побежала, одарив студентов таким взглядом, что Тане стало не по себе; и в словах женщины, и в этих ее с бою взятых кульках Тане почудилось что-то страшное, пока еще далекое, но приближающееся, почувствовалось горе тех многострадальных матерей, обездоленных солдаток, которые, впрягшись в санки, отправятся по оккупированной земле сквозь вьюги-метели менять эти спички и мыло и будут замерзать с детьми, заметенные снегом на пустынных зимних дорогах. Этого еще не было, такого Таня и в мыслях не допускала, и все же слова незнакомой женщины глубоко ранили девушку, легли на душу тяжким предчувствием.

Шли и как бы не узнавали знакомых скверов, улиц, домов. В окнах квартир чьи-то руки уже обклеивают изнутри стекла полосками бумаги, крест-накрест, а во дворах роют щели, укрытия от бомб, — оказывается, есть такой приказ штаба МПВО.

Возле корпусов Гиганта увидели маленького красноармейца с кисточкой в руке, он что-то наклеивал на стену.

Подошли, прочитали только что отпечатанное, крупно набранное объявление — приказ о мобилизации. Обращение к людям, которых страна первыми зовет на бой. Годы, годы, годы…

— Все мои братья подпадают, — глухо молвил Степура. — И батько тоже.

— А мой давно уже там, — сказал Духнович: отец его был военным врачом. — Видно, теперь и мать призовут, она будет нужна… Один только я вот ни к селу ни к городу…

— Думаешь, нас это минует? — сказал Богдан, и Тане послышалась злость в его голосе.

Духнович растерянно захлопал глазами.

— А отсрочка? — Худое, веснушчатое, с рыжими бровями лицо его выражало удивление. — У нас же отсрочка до окончания университета?

Богдан нахмурился, глянул на Таню:

— Какие теперь отсрочки…

3

В темноту окунулся город.

Кажется, никогда не было такой густой темноты, как в эти первые ночи светомаскировки. Ослепли призрачно вырисовывающиеся громады домов, таинственностью наполнились парки, скверы. Черное небо нависло над городом, какой-то необычной звездностью удивляя горожан, из которых мало кто спит в эту ночь.

На крышах домов — посты. Посты и на земле. На каждую полоску света в окне — свисток милицейский.

Из глубины улиц ползут трамваи с синими фарами во лбу. Странным становится лицо человека, попавшего в полосу этого мертвенно-синего, низко ползущего света. Прогромыхает трамвай, и снова тишина.

Не почтальоны — рассыльные военкоматов снуют в этот поздний час с пачками повесток в руках — от дома к дому, от подъезда к подъезду. В самых глухих переулках звучат их торопливые, четкие шаги, слышно, как один, остановившись перед домом, громко спрашивает у дворника:

— Какой номер?

А через улицу другой рассыльный допытывается — так же требовательно, нетерпеливо:

— Номер, номер какой?!

По всем районам города в тысячи квартир стучит война, вручает повестки.

Только к студенческим общежитиям не сворачивают рассыльные. Пока студенты могут спать спокойно — у них броня до окончания университета. Однако и студентам теперь не спится.

В комендантской у телефона бессменно дежурят вооруженные комсомольцы, при входе в общежитие стоит часовой с винтовкой и противогазом. Не учебная малокалиберка — настоящая боевая винтовка в эту ночь у студента на плече. Комендантская отныне именуется штабом — окна в ней плотно завешены студенческими одеялами. Старшим здесь Спартак Павлущенко, член университетского комитета комсомола, ответственный за осоавиахимовскую работу. Во время финской он попал в лыжный батальон, и, хотя до фронта их так и не довезли, возвратился Спартак вроде бы фронтовиком, с той поры во всех президиумах восседал с видом утомленного боями ветерана. С тех же времен на правах человека военного Спартак носит гимнастерку, портупею и ремень с медной командирской пряжкой, которая сверкает на нем и сейчас. Правда, для полноты впечатления Павлущенке немного не хватает роста — он едва ли не самый маленький на факультете, — зато солидности у него хоть отбавляй; она у него во всем: в походке, в повороте головы, в неестественно приподнятых плечах, в локтях, оттопыренных на какой-то особый начальнический манер.

Когда в комендантской звонит телефон, Спартак опрометью бросается к нему:

— Историки! Штаб МПВО слушает!

И, припав ухом к трубке, слушает с таким видом, будто с ним разговаривает кто-то стоящий сейчас в самом центре событий. Полное, розовощекое лицо Павлущенки в эти минуты сосредоточенно, серые расширившиеся глаза полны высокой решимости.

Время от времени он выходит из комендантской и, громко постукивая каблуками в вестибюле, направляется проверять пост, выставленный у входа в корпус. На посту сейчас Слава Лагутин, надежный парень, которому Спартак не может не доверять, но Павлущенку раздражает, что возле Лагутина все время вертится Марьяна Кравец, эта чернявая красавица, которая не могла придумать ничего лучшего, как прибежать из девичьего общежития на свидание в такое время и в такое место.

— Я тебе уже говорил, — раздраженным тоном обращается к девушке Спартак, — пост не место для свиданий.

— Иду, иду, — отвечает Марьяна, отступая шаг назад и делая вид, будто собирается уйти.

— Это я уже слыхал. А уйду — ты опять тут как тут!

— Ну что случится с тобою, Спартак, если я немножко, самую малость тут постою?

— Со мною — ничего. Но должен же быть порядок! И вообще, что за разговор? Сказано, уходи — значит, уходи, ежели не хочешь неприятностей себе и ему.

Спартак при этом покосился на Лагутина, к которому Марьяна опять прижалась.

— Почему ты ей ничего не скажешь? — обрушился Спартак уже на Лагутина. — Ты ж знаешь порядок?

— Правда, Марьяна, иди, — говорит Лагутин и неохотно отстраняет ее. — До завтра!

Перед тем как уйти, Марьяна еще раз приблизилась к Славику, торопливо не то поцеловала, не то шепнула ему что-то, а уходя с независимым видом, так крутанула туго заплетенной косой перед Павлущенкой, что даже хлестнула его по плечу.

Некоторое время Спартак молча смотрел Марьяне вслед. Убедившись, что девушка исчезла в темноте, повернулся к Лагутину:

— Ты смотри тут. Прислушивайся!

— Весь — внимание! — В голосе Лагутина прозвучали насмешливые нотки.

Спартак подошел к нему вплотную, снизил голос до шепота:

— Есть данные, что они диверсантов к нам забрасывают. Говорят, в милицейскую форму переодеты. Ясно?

— Ясно, — Лагутин перестал улыбаться.

— Особенно туда вон поглядывай, — Спартак настораживающе кивнул в сторону кладбища и затих, словно оттуда, из темных зарослей, уже и в самом деле выползали, подкрадывались к общежитию диверсанты.

Оставшись один, Славик не мог глаз оторвать от темной чащи кладбищенской зелени за забором, где они еще вчера с Марьяной загорали, вместе готовились к экзаменам.

Это кладбище, его густые, дикие заросли — излюбленное место студентов. Каждую весну и лето они там загорают, зубрят конспекты да целуются либо целыми компаниями фотографируются под крылатыми ангелами и у могил своих прославленных предков. Там похоронено много профессоров и ректоров университета, в том числе баснописец Гулак-Артемовский, академик Баглий, художник Васильковский — «небесный» Васильковский, которого так любит Лагутин… Прошлой весной на кладбищенском просторе среди студентов мелькали и госпитальные халаты: неподалеку был госпиталь, и раненые да обмороженные коротали тут свое время, поправляясь после финской. Со многими из них студенты подружились, один из командиров попытался было даже отбить у Лагутина его Марьяну, но, несмотря на это, они расстались друзьями.

И вот теперь в сторону кладбища, которое было таким укромным местом для студенческих свиданий, ты должен смотреть с зоркостью часового, должен прислушиваться к малейшему шороху в сиреневых зарослях; а если оттуда появится вдруг, перемахнув через забор, чья-то подозрительная фигура, — останови ее суровым окриком:

— Кто идет?

Окажется, что это идет Дробаха Павло, беспечный гуляка, парень донбасский, из тех, что не боятся ни черта, ни декана, — когда-то из таких вот выходили повесы, дуэлянты лихие. Там, за кладбищенской оградой, ночами напролет пропадал Дробаха, там, среди сиреневых зарослей и крапивы, буйно расцветала его неприхотливая любовь. И война, кажется, ничего не изменила. Привычно перескочив ограду, подошел к Лагутину веселый, взлохмаченный, попросил закурить.

— Тут не курят, — сказал Лагутин. — No smoking![3] — И добавил: — Чуть не бахнул по тебе.

— Не попал бы. А ежели и попал, не пробил бы: кожа на мне — будь здоров!

— Да знаем… Где шлялся? Небось на свидании был?

— А где ж еще бедному студенту шляться? Бродил. Промышлял. Пил радости мира, как сказал бы поэт. И дурак тот, кто не умеет вкусить радости жизни полной мерой.

— Ты считаешь, для этого сейчас подходящее время?

— А что?

— На эту жизнь покушаются сейчас…

— Черта пухлого!

— Что черта пухлого?

— Руки им поотбиваем, не горюй!

И пошел в вестибюль, насвистывая.

Вскоре из темноты появилась перед Лагутиным еще одна фигура — высокая, стройная, подвижная — Богдан Колосовский. Похоже, провожал Таню до общежития на Толкачевке. Богдан подошел к Лагутину, неловко улыбаясь: видно, ему было малость неудобно, что в такое время, когда другие стоят на посту, делают дело, он идет себе со свидания, обцелованный девушкой.

— Тебе, наверно, пора сменяться? Хочешь, я встану?

— Нужно Спартака спросить.

— Зачем?

— Без этого нельзя. Там списки.

— Ну так я пойду к нему.

В комендантской Спартак тем временем разговаривал с кем-то по телефону, то и дело приговаривая: «Есть!», «Есть!» — а хлопцы — среди них и Дробаха, — рассевшись на столах и на подоконниках, молча смотрели на него — кто хмуро, кто с веселым любопытством, наблюдая его в этой новой и, видать, очень приятной для него роли.

Когда Павлущенко кончил разговор, Лагутин полушутя доложил, указывая на Богдана:

— Привел вот «задержанного». Могу ли передать ему пост?

Спартак исподлобья посмотрел на Колосовского, потом на Лагутина, и круглая голова его в светлых волнистых кудрях наклонилась над каким-то списком, который лежал перед ним на столе.

— Разреши мне сменить Лагутина, — после томительной паузы обратился Богдан к Спартаку.

— Лагутина сменяет Ситник, — холодно ответил Павлущенко и крикнул в угол, где столпились ребята: — Ситник, заступай на пост!

Первокурсник Ситник, шустрый, остриженный под ежик парнишка, юркнул в дверь. Через минуту, сдав пост, Лагутин вернулся.

— Ну, что ж ты? — обратился он к Богдану.

Колосовский шагнул ближе к Спартаковым спискам:

— Когда там моя очередь?

Спартак, начальнически хмурясь и не подозревая, как не идет это к его полным, по-детски розовым щечкам, долго ищет Богдана в списке и наконец раздраженно объявляет:

— Тебя нет.

— Как нет?

— А так вот — нет.

— Кто составлял список?

— Известно кто. Бюро. Я.

Колосовский до боли прикусил губу. Помолчал под внимательными взглядами товарищей.

— Почему же ты меня не внес в список?

Скрипнул стул. Круглая голова Спартака снова склонилась, рассыпалась кудрями над бумагами.

— А мы не вносим всех подряд. Тут отобрали кого следует.

Эти слова окончательно возмутили ребят.

— А его, по-твоему, не следует? Отличник учебы! Ворошиловский стрелок! — закричали отовсюду. — Чего тебе еще нужно?

— Допиши! — соскочил с подоконника Дробаха. — Скажи, что пропустил случайно! По темноте своей.

Спартак сразу же осадил его:

— Ты лучше помаду вытри на щеке! Кому война, а кому мать родна!..

Проведя кулаком по щеке, Дробаха продолжал, однако, свое:

— Что ты душу выматываешь? Стреляешь хуже него, а тут уперся… Такому товарищу — и не доверяешь? Не можешь доверить Богдану отстоять один час на твоем дурацком посту?

Это совершенно взбесило Спартака. Он поднялся из-за стола — приземистый, плотно затянутый ремнем толстячок.

— Вижу, о тебе тоже следовало бы подумать, если ты считаешь наш пост… бессмысленным, — надувшись, глянул он на Дробаху, и в голосе его вдруг зазвучали угрожающие нотки. — Тебе известно, что такое пост? Известно, что объявлено военное положение?

Дробаха спокойно шагнул к столу.

— Ну и что?

— А то, что нам нужна сейчас утроенная бдительность!

— К кому?

— Ко всем! К тебе! Ко мне! Ко всем!

Лагутин, подойдя к Спартаку сзади, положил руку ему на плечо:

— Ты, товарищ Цицерон, речей нам не закатывай. Объясни толком: почему в списке нет Колосовского? Кто тебе дал право унижать, оскорблять — да еще в такое время — нашего товарища, честного, надежного?..

— Ты меня не учи! — Спартак сердито стряхнул руку Лагутина. — И вы тут не митингуйте! Демократия кончилась! Позвольте уж мне судить, кого надо включать в список, кого нет! Прежде чем защищать, вы у него спросите! — крикнул он, не глядя на Богдана. — Спросите, где его отец.

Богдан почувствовал, как жаркая кровь огнем заливает ему лицо. Отец… Ничем иным сейчас нельзя было сразить его так тяжко, как именно напоминанием об отце… Ты сын человека, которого назвали врагом народа, который вычеркнут из этой жизни, отправлен рубить тайгу. На курсе знают об этом, некоторые хлопцы тайком даже сочувствуют, и все же сейчас ты перед ними как бы и действительно в чем-то виновен. Будто бы утаил. Будто бы украл. Не находилось слов для возражений Спартаку, и вообще не оставалось ничего другого, как молча выйти из комендантской. Богдан повернулся и вышел, избегая взглядов товарищей.

Поднимаясь в темноте по ступенькам, чувствовал, как горит лицо, как бьет в висках кровь.

У себя в комнате Богдан, не раздеваясь, упал на постель, зарылся головой в подушку. Недоброе, мстительное чувство душило его, сердце жгла боль незаслуженной обиды.

Этот Спартак, может быть, и сам не подозревает, какой глубокой кровоточащей раны в сердце Богдана коснулся. Недоверие, недоверие, с такой грубой откровенностью высказанное!

В углу заскрипела кровать Степуры. Оказывается, тот еще не спит. Вздохнул, обратился к Богдану:

— Будешь ужинать? Там хлеб, повидло в тумбочке.

Богдан не отозвался.

— Лежу вот и думаю, — заговорил немного погодя Степура, — наверное, повестки уже получили…

Глуховатым баском он рассказывает о том, что Богдан слышал от него не раз, — о старших братьях своих, Степурах, один из них — тракторист, другой — комбайнер, третий — конюх, все с женами, с кучей детей. Еще говорит что-то о батьке, он тоже подлежит мобилизации, и о своей отсрочке, которая дает ему льготу, дает почему-то преимущество перед братьями…

— И за что? За какие такие заслуги перед народом?

Богдан почти не слышит его. Вцепившись зубами в подушку, он никак не может подавить в себе обиду, ворочаясь, сжимает кулаки от боли, которая жжет и жжет его. В это грозное, напряженное время, когда Родина в опасности, ему не доверили оружия, его отбросили прочь! Тут, возле общежития, не доверяют, что же думать о фронте!

Жарко в комнате, хотя окно открыто. Вскочил с постели, разгоряченный подошел к окну. Сразу же за дорогой темнота, будто и конца ей нет. Далеко над районом заводов мигнул прожектор. Мигнул, упал, погас, и стало еще темнее. Вспомнилось небо Запорожья в заревах металлургического гиганта. Оттуда, из Запорожья, был взят отец — перед арестом он работал в горвоенкомате. Вспомнилось висевшее на стене в комнате отца Почетное революционное оружие, которым он был награжден за участие в ликвидации махновских банд. В сознании Богдана никак не укладывалось, что отец его изменил Родине, что надо отречься от него. Богдан беспредельно верил в честность отца.

Острые холодные глаза Спартака увидел перед собой. Так что ж, по-твоему, если мой отец там, мне, его сыну, доля народная, Родина моя советская менее дороги?

Хлопнула дверь. Вошел Штепа. Не зажигая света, начал шарить в тумбочке — его кровать у двери.

— Еще не спите?

— А что? — отозвался Степура.

— Только что мы видели — ракету кто-то пустил.

— Где это вы видели?

— Мы с Безуглым на крыше дежурили, смотрим, а над лесопарком — вжик! Есть же, кто сигнализирует, а?

Богдану казалось, что Штепа в это мгновение обращается со своими подозрениями именно к нему и только ждет, что Богдан скажет на это… А может, вообще выдумал о ракете — Штепа и на такое способен. Может, по заданию Павлущенки выведывает настроение? Или это уже просто мерещится?

Темно за окном, душно в комнате. Хоть бы Таня была здесь. Таня, она одна знает о нем все, она сердцем чувствовала его боль и сама страдала, видя, как страдает от подозрений гордость его, достоинство его человеческое, и Таня, как никто, умеет облегчить его горе.

Словно бы почувствовав его настроение, Степура встал с кровати, в трусах, в майке подошел к окну.

— Чего не ложишься? — потормошил он Богдана.

— Да так…

— Что-нибудь случилось? С Таней что-нибудь снова?

— Да нет…

Богдан не хотел ничего говорить при Штепе. Он слышал, как тот возится у своей тумбочки, как ужинает в темноте — колбаса аппетитно хруптит у него на зубах.

— Завтра наши хлопцы собираются отсрочки свои сдавать, — сказал Степура вполголоса.

Но Штепа услышал его:

— И чего им эти отсрочки мешают? Государство дало, стало быть, оно знало, что делало. Не пойму, зачем спешить поперед батька в пекло.

— Ты можешь не спешить, — сердито бросил ему Степура.

— И не собираюсь. А ты разве пойдешь?

Степура ответил после паузы:

— Я пойду.

— А ты, Богдан?

— Я тоже.

— Ну, как хотите. — Снова хрупнула колбаса. — Что касается меня, то я так рассудил: раз у меня отсрочка, значит, я больше нужен тут, чем там.

Поужинав, Штепа разделся, лег и вскоре захрапел.

Степура и Колосовский долго еще стояли у окна. Богдан в нескольких словах сообщил Степуре, что случилось в комендантской.

— Не горюй, — сказал Степура. — Рано или поздно все станет на свое место. «Война спишет», — слышал я сегодня на улице. А я думаю, ничего она не спишет. Напротив, железом и кровью напишет правду о каждом из нас.

Спокойные раздумья его вроде бы немного остудили Богдана. Но даже и после того, как ребята улеглись, они долго еще не могли уснуть, взбудораженные пережитым за день.

Коротки летние ночи, а эта была непривычно долгой, мучительной, — казалось, никогда и не кончится.

4

Солнце?

Да, оно еще было.

Поднялось и осветило Журавлевку, заводы, и площадь Дзержинского, и стройную железобетонную громаду Госпрома — этот первый украинский небоскреб.

Возле Госпрома с самого утра людно. Можно подумать, тут сборный пункт какого-нибудь райвоенкомата. Но тут не военкомат. Тут Дзержинский райком партии. В его кабинетах непрерывно заседают комиссии, вместе с представителями армии рассматривают заявления добровольцев.

Сегодня райком осаждают студенты. С утра было объявлено, что в этот день пройдут лишь гуманитарные факультеты, но те, чьи дела начнут рассматривать завтра, тоже не расходятся, группами снуют по площади, толпятся у подъездов, в коридорах. Ждут. Не зря же бросали они деревянные гранаты, не зря же ходили с малокалиберками на осоавиахимовское стрельбище!

Истребительные батальоны, о которых до сих пор еще никто не слыхивал, диверсионные группы, которые будут заброшены в тыл врага, маршевые роты, которые вскоре покинут этот город, — все они начинают свою жизнь тут.

От папиросного дыма не продохнуть в тесном коридоре, где сбились историки, филологи, географы… Каждый здесь чувствует себя словно перед сдачей тяжелого, решающего экзамена. И как во время экзамена, все внимание обращено на дверь, за которой заседает комиссия, все взгляды устремляются к тому, кто выходит оттуда. Когда выйдет, обступают его, заглядывают в лицо, по блеску глаз угадывают, что все в порядке, и шутливо-радостным хором приветствуют:

— Годен!

И те, кто успел пройти комиссию, принимают его к себе — ведь он уже их, он уже кровный брат им.

А бывает, выйдет — и глаза его неуловимы. К нему:

— Ну как?

А он пробует что-то объяснять. Мол, и тут, в тылу, кому-то нужно оставаться. И порок сердца. И то и се. Он ищет сочувствия, но ему, никто не сочувствует. От него молча отворачиваются. И он уходит и перестает для них существовать.

— Следующий!

Тот, кто готовится войти, держит наготове комсомольский билет и в нем — свою отсрочку, свою студенческую броню. Обыкновенная справка, обыкновенный листок бумаги, а какую силу обрел он сегодня, как много значит он в судьбе каждого пришедшего сюда! Сохранишь эту бумажку при себе — и останешься далеко от огня, а положишь ее вот тут, на стол, и уже не студент ты, а маршевик, пехотинец или сапер, и уже дорога твоя лежит туда, где черным ураганом бушует война, посерьезнее Хасана и Халхин-Гола, где такие, как ты, истекают сейчас кровью в пограничных бетонированных бункерах.

Первыми комиссию прошли парторг факультета Дядченко, профорг Безуглый, члены комсомольского бюро, в том числе Спартак Павлущенко, который умудрился заполучить тут право распоряжаться, свободно входить и выходить из кабинета. Всякий раз он появляется перед товарищами все более озабоченный, серьезный, будто придавленный грузом многочисленных и нелегких обязанностей. Он попытался было провести без очереди на комиссию кого-то из пединститута, уверяя, что это сталинский стипендиат, но отовсюду дружно закричали, что все, мол, мы здесь, перед райкомом, одинаковы, все комсомольцы, — значит, даешь равноправие! Павлущенку пристыдили, а его дружка все-таки и не пустили — шли одним живым потоком — стипендиаты и нестипендиаты, отличники и троечники, ребята с блестящими биографиями и неблестящими.

В одно из своих появлений Спартак, заметив среди ожидающих в коридоре худощавую, сутулую фигуру Духновича, был немало удивлен:

— И ты тут?

— А что я? У бога телятю съел?

— Ну, телятю не телятю… Однако от тебя, правду скажу, не ожидал.

— Почему ж не ожидал? — Духнович захлопал светлыми, без ресниц, глазами.

— С твоим отношением к военному делу…

— Военное дело — то другое дело, — невесело отшутился Духнович.

Проходя мимо Колосовского, который заметно нервничал, Павлущенко каждый раз хмурился и отводил глаза в сторону, как бы давая этим понять, что ему нежелательно присутствие здесь Богдана, что лучше бы тому вовсе не стоять среди добровольцев, у этой заветной двери.

Колосовский зашел в кабинет одним из последних. Ему показалось, что комиссия встретила его так, будто только что речь шла о нем. Настороженно. Официально.

Полногрудая, средних лет женщина с яркими, сочными губами, с родинкой на щеке и тугим аккуратным кольцом еще не поседевших волос держала заявление Богдана, но смотрела не в бумагу, а прямо на него. Смотрела молча, изучающе, и, как ему показалось, в прищуренных, холодных глазах ее затаились неприязнь, подозрение.

Ледяным голосом спросила:

— Колосовский Богдан Дмитриевич?

Он кивнул почему-то почти сердито.

— Итак, вы изъявили желание идти добровольцем в Красную Армию?

— Изъявил.

— В окопы? Под пули? Под танки? Туда, где — совсем не исключено — вас ожидает смерть? Вы все это взвесили?

— Да, взвесил.

— Мы отдаем должное вашему патриотическому чувству. Но если вы при этом проявили просто юношескую горячность, поддались общему настроению, то еще не поздно взять заявление обратно: вот око.

Женщина положила заявление Богдана на самый край стола.

— Нет, я не возьму.

— Подумайте. Хорошенько подумайте.

— Об этом я подумал раньше.

По правую руку от женщины сидел армейской выправки бритоголовый мужчина в гражданском, за ним — смугловатый военный с сединой на висках, с мешками усталости под глазами. В петлицах — шпалы: комиссар. Оба они — и бритоголовый и комиссар, не вмешиваясь в разговор, внимательно слушали ответы Колосовского. Когда он отказался забрать заявление, женщина, словно подстегнутая его упорством, набросилась на него с новыми вопросами:

— Где отец?

— В анкете сказано.

— Он репрессирован?

— Да.

— Враг народа?

Колосовский, стиснув зубы, промолчал.

— Вас еще в школе исключали из комсомола… Это правда?

— Правда.

— За что?

— Все за то же.

— За что «за то же»?

— За отца. За то, что отказался отречься от него.

— А почему отказались? Ведь он враг народа?

— Он не враг. Он красный командир. Имел орден Красного Знамени еще за Перекоп. Был награжден Почетным революционным оружием.

— Так вы считаете, что он пострадал невинно?

— Считаю.

— Вы не верите в наше правосудие?

Богдан молчал.

Женщина переглянулась с Павлущенкой, который сидел в сторонке за телефоном, и холодно бросила Богдану:

— Вы свободны.

Он не тронулся с места.

— Как это понимать — свободен?

— Идите. Продолжайте учебу.

Белой полной рукой она отложила его заявление в сторону, отдельно от тех, что горкой лежали перед нею на столе. «Иди. Продолжай учиться. Нам ты не нужен…» Значит, крах. В ее представлении отец — враг, стало быть, и ты тоже почти враг, во всяком случае, человек сомнительный, ненадежный…

Направился к двери, стараясь идти ровно, хотя ноги подкашивались и тяжесть была такая, будто опустились ему на плечи все двенадцать этажей Госпрома. Уже подходил к двери, когда за спиной у него вдруг прозвучал спокойный густой голос:

— Минутку, молодой человек.

Богдан оглянулся: это военный обращался к нему. Заявление и анкета Богдана были у него в руках.

— Колосовский!

— Я вас слушаю.

— Подойдите сюда.

Богдан снова подошел к столу.

— Дайте вашу отсрочку.

Богдан подал ему отсрочку.

Военный, разгладив бумажку, положил ее перед собой, прочитал. Молча взял граненый карандаш с красной сердцевиной, и — раз! — толстая красная полоса уверенно легла наискосок через весь бланк отсрочки и еще махнул наискосок: крест-накрест!

Колосовский почувствовал, как горячая спазма перехватывает ему горло. Неожиданная поддержка незнакомого человека, доверие комиссара и не совсем даже понятная его готовность с первого же взгляда поручиться за тебя, за всю будущую твою жизнь так поразили Богдана, что он только усилием воли удержал себя, чтобы не разрыдаться тут, перед комиссией. Бритоголовый в гражданском, видно, был с комиссаром заодно, потому что сейчас приветливо улыбался Колосовскому своими бесцветными, как бумага, губами. Казалось даже, что и эта женщина, которая только что допрашивала его ледяным тоном, теперь как-то подобрела, ее выпуклые красивые глаза ожили, влажно заблестели, и этим новым взглядом она как бы хотела сказать: это я только так, это я только проверяла тебя, твою стойкость, хотела узнать, насколько твердо твое решение и желание… В конце концов сын за отца не отвечает.

Итак, ты тоже годен!

Члены комиссии поочередно пожали ему руку.

Отсрочка его лежала на самом верху таких же отсрочек, твердо, навсегда перечеркнутых толстым красным карандашом.

Будут окопы. Будут атаки. Будут ночи в пожарах и дни, когда ты сотни раз заглянешь смерти в глаза, но никогда не раскаешься в том, что в тяжелое для Родины время студенческая твоя отсрочка добровольно была положена на этот райкомовский стол.

5

Таня знала, что Богдан пошел в райком. Не мог он поступить иначе.

И хорошо, что пошел. Может быть, одна только Таня и знала по-настоящему, каким обостренным было у него то чувство, которое повело его сегодня в райком. Однажды он рассказывал ей со смешком, полушутя, о том, как еще мальчишкой писал заявление, чтобы послали его в Испанию воевать с фашистами. И вот твоя Испания, Богданчик, сегодня начинается здесь.

Таня не переставала волноваться за него. Чем мог быть для Богдана райком? Чем это могло кончиться? И хотя она понимала, что сейчас, может быть, именно там решается их будущее, может быть, райком — это конец их встречам и свиданиям, что, может, это — страшно подумать! — разлука с ним навечно, и навсегда разойдутся их дороги, и никогда не будет того светлого счастья, о котором мечтали, — все же для нее было бы величайшим горем, если бы его там забраковали, если бы он не прошел комиссию. Кто-кто, а она-то знала: для него сейчас не могло быть более страшного удара, чем этот. Хорошо зная Богдана, Таня просто не представляла себе, как он будет жить, если его отстранят при отборе в райкоме.

Трагическая история с отцом — самая больная рана его жизни. Как часто Тане хотелось помочь ему, утешить его, развеять глубокую печаль, которая почти всегда стоит в его темных горячих глазах, даже когда он смеется. Печаль, эта безысходная грусть более всего и поразили ее при первой встрече с ним на улице Вольной академии, в главном корпусе университета, когда они, толпясь у списков зачисленных на истфак, разыскивали свои фамилии, а потом, разыскав, на радостях, совсем как-то случайно, пошли вместе бродить по городу.

Почти три года минуло с того далекого светлого дня. Были между ними перебранки, раздоры, мучительная ревность, и потом опять было счастье примирения, чувство жаркое, сладкое до слез.

Богдана любили на факультете. В обращении с товарищами он был ровный, надежный, девчата называли его совестью факультета. Когда обсуждали кандидатуры будущих сталинских стипендиатов, его выдвинули единодушно. Для этого у него были, кажется, все основания: отличник, интересуется научной работой, в университетских ученых записках в прошлом году была опубликована его первая работа об археологических находках при строительстве Днепрогэса, готовил новый реферат о скифских курганах в степях, но ни скифы, ни мамонты днепростроевские на этот раз не помогли ему, и стипендию получил кто-то другой.

Уже в ректорате, где этот вопрос обсуждался вторично, с горячей речью против Богдана выступил все тот же Спартак Павлущенко, и оказалось, что Богдан недостоин такой чести, ибо он… «пассив»!

— Не пассив, а пасынок, — едко заметил тогда Мирон Духнович, комментируя эту новость.

Случай со стипендией Богдан перенес внешне спокойно, в кругу товарищей даже съязвил по поводу своей пассивности, но в душе — от Тани ничего не могло укрыться — он пережил это тяжело: ему больно было от сознания того, что с ним поступили несправедливо, что в этом решении опять был элемент дискриминации за отца, оттенок недоверия.

И вот теперь Таня опасалась, как бы не повторилось это сейчас в райкоме. Хоть бы там все обошлось благополучно! Хоть бы там сумели заглянуть в его душу и увидеть его таким, каков он есть, — готовым на подвиг, со своею советской Испанией в сердце! Этого более всего хотела, об этом думала Таня, торопясь вместе с девушками через площадь Дзержинского к бетонно-стеклянным солнечным корпусам Госпрома.

С Таней туда же спешат и Марьяна (конечно, к своему Славику!), две девушки с филологического да еще Ольга-гречанка, темнолицая, казавшаяся старше своих лет, — второй год живет она с Таней в одной комнате, и только Таня знает, к кому идет сейчас гречанка… Ольга подстрижена коротко, но как-то небрежно, волосы у нее густые — черный сноп, надетый на голову.

— Гляньте, вон наши! — кричит Марьяна.

Среди студенческих толп возле райкома они в самом деле увидели компанию своих: длинный и тощий, как жердина, Духнович с золотистым своим чубом, рядом размахивает кулаками Дробаха, видно, рассказывает анекдот; там же и Степура, Лагутин, четверокурсники Мороз и Подмогильный — Богдановы товарищи по спортивной секции. Только Богдана нет. Где же он?

Оказывается, хлопцы тоже ждут Колосовского.

— Что-то долго держат его там. Не пошлют ли прямо в маршалы? — пошутил Дробаха, но в шутке его Тане послышалась горечь.

— Видать, Павлущенко его там донимает, — сказал Степура. — Тот как вопьется — клещ.

Наконец Богдан появился. По ослепительной улыбке, по тому, как с разбегу прыгнул он со ступенек подъезда и тряхнул чубом, отбрасывая его назад, Таня догадалась: все в порядке! У нее сразу отлегло от сердца. Хлопцы встретили Богдана хором:

— Годен!

А он, улыбаясь, сказал, обращаясь ко всем, и к Тане в особенности:

— Вот и все!

Таня уже была возле него, она взяла его под руку выше локтя и крепко-крепко сжала. Этим незаметным для других пожатием было сказано все: как она рада за него, и как гордится им, и как, если даже придется очень и очень долго ждать, она будет ждать, потому что другого такого, как он, для нее на свете нет.

— Хоть бы только не торопились с отправкой, чтобы можно было спокойно собраться, — заглядывала Славику в глаза Марьяна. — Что вам с собой брать?

— Внимание! Поступил вопрос, — выкрикнул Дробаха сухим скрипучим голосом, явно подражая одному из преподавателей военной кафедры. — Что брать в лагерь? Отвечаю: жену, гардероб, диван, пианино… Однако все это нужно для того, чтобы потом бросить при входе в лагерь, оставив при себе только зубную щетку и пару белья!

Все смеялись. Таня, кажется, была счастливее всех, она то с нежностью обнимала Богдана, то украдкой поглаживала руку своего добровольца. Этого не могли уже не заметить другие.

— Да обними его, Таня, как следует! Не стыдись! — подзуживал Дробаха.

А Таня и не стыдилась. Разве грех, что она так любит Богдана? Она и раньше не таила своего чувства к нему, а что ей скрывать сейчас, когда разлука близко и словно дает ей право на все.

— Вы, девчата, теперь можете спать спокойно. Будем защищать вас, аки львы, — улыбался коренастый широкоплечий Мороз, адресуясь более к Гале Клочко, высокой блондинке с филфака, к которой он давно был неравнодушен и которая только сегодня, победив свою гордость, пришла сюда встречать его.

— Такие хлопцы! — храбро заговорил невзрачный на вид Подмогильный. — Да мы как пойдем, да как ударим — пух с них полетит!..

— Панического страху нагонит на них, конечно, маэстро Духнович, известный спец по тактике и стратегии, — заметил Лагутин, и все засмеялись.

— Мирон, рассказал бы ты хлопцам, — обнимая Духновича за плечи, попросил Степура, — как тебя бабы сегодня схватили на Чернышевской.

— Было дело, — смущенно подтвердил Духнович. — За парашютиста приняли, за переодетого арийца. Странно. Девчата, ну какой из меня ариец? Рябой. Рыжий.

— Ты не охаивай себя, — смеясь, сказала Марьяна. — Ты ж у нас красавец… Брови вон какие, как пушок у цыпленка! Да что говорить, все вы сегодня красивые, даже Степура, — лукаво глянула она на Степуру, который густо покраснел при этом. — Только чего же мы стоим? Пошли! — вдруг сказала она и подхватила одной рукой своего Славика, а другой — Степуру.

Огромная, залитая солнцем площадь Дзержинского широко, вольно стелется перед ними.

Взявшись под руки, вперемежку девушки и парни, двинулись они площадью, словно степью. Идут, как не раз ходили на демонстрациях, во время вечерних прогулок, гурьбой, со смехом и шутками. Как хорошо, когда чувствуешь: сделал именно то, что нужно было сделать, можешь теперь открыто посмотреть каждому встречному в глаза!

Солнце стоит высоко, льется густыми лучами прямо в открытые юные лица. Над ними — ясное небо, то самое небо, в котором более двух десятилетий не взрывались снаряды, не свистела шрапнель, не было ничего, кроме птиц и радуг высоких. И чтобы это небо почернело? Дымом заволоклось и сполохами пожаров?

Идут и твердо чеканят шаг по брусчатке парусиновые студенческие туфли, и девчата уверены, что, пока есть на свете их чубатые хлопцы, не ступит нога чужеземца на эту площадь, широкую и светлую площадь их юности, площадь, которой они так гордятся, — ведь она самая широкая и самая большая из всех площадей Европы!

6

На Бассейной, у трамвайной остановки, где Духнович остается дожидаться своего номера, они встретили Администратора — так ребята кличут Михаила Штепу, который, находясь в контакте с театральными администраторами, распространяет в свободное время билеты и кое-что за это имеет.

Сейчас он идет сдавать средние века. Что бы там ни случилось, а он — зачетку в зубы, шпаргалки в карманы и чешет к профессору: хоть на тройку, лишь бы сдать.

— Опять ведь провалишься, — говорит Таня.

— Откуда такие прогнозы? — улыбается Штепа своими вывернутыми губами. — Или тебе так хочется?

— Да, и хочется.

Таня терпеть не может этого Штепу. Тихий, чистенький, прилизанный, а на темени уже лысина просвечивает. Галстучек всегда завязан идеальным узелком, на устах — никогда не исчезающая улыбка, вернее, даже не улыбка, а просто верхняя губа у него так вывернута, что кажется, он всем и всему улыбается. Он и сейчас улыбается ребятам, хотя не в состоянии понять ни их настроения, ни волнения.

Штепа в райком не пошел. Утром, когда Таня забежала в комнату хлопцев, она застала там его одного. Он стоял возле гардероба перед зеркалом и спокойно поправлял на шее тоненький этот галстучек.

— Богдан почуял в себе Минина или же Пожарского, — не оставляя своего занятия, ответил на ее вопрос Штепа. — Пошел в райком сдавать свою отсрочку, а вместе с ней, возможно, и свою буйную голову.

— А ты?

— Я не комсомолец, ты же знаешь… Останусь кончать университет. Пускай мне будет хуже. Если бы мне официально сказали: Штепа, сдай отсрочку декану, получи обмотки, винтовку и иди стреляй, убивай — разве не пошел бы? Пошел бы и убивал бы. Но чтобы вот так, самому… Иметь отсрочку и вдруг отдать ее… Нет уж, извините…

С этими словами он еще раз оглядел себя в зеркало, снял кончиками пальцев с рукава какую-то ниточку и направился к двери.

Встретившись теперь с ребятами, он не чувствовал перед ними ни малейшего стыда, хотя, кажется, должен был бы чувствовать.

— Так-так, волонтеры, — одаривал он своей простодушной улыбочкой то одного, то другого. — И ты тоже записался? — насмешливо обратился он к Духновичу.

— Грешен, отче: записался.

— О, хвалю, хвалю!

— А почему же тебя там не было? — сурово спрашивает Ольга.

— Да я ведь не комсомолец, — опять тянет он свое. — Переросток я или как там по-вашему?

— Скорее недоросток, — резко поправляет Марьяна.

— Ну и оса! — примирительно улыбается Штепа.

— Я что-то не припоминаю: был ли ты когда-нибудь в комсомоле? — спрашивает Подмогильный.

— Нет, он родился членом профсоюза, — шутит Дробаха.

В самом деле, почему Штепа прошел где-то мимо комсомола? Почти одного с ними возраста, разве чуть постарше, а в комсомоле почему-то так и не был, миновал как-то незаметно…

— Гляжу я на тебя, Мишель, — подступает к нему Дробаха, — и вижу — плохи твои дела: хитер ты, как Талейран, а ведь Таня правду говорит — провалишься. Хронологию вызубрил?

— Вызубрил.

— Ну так скажи, в каком году неграмотный бандит Писарро завоевал государство инков?

Штепа неопределенно бегает глазами.

— Что ему инки, — говорит Лагутин. — Говорят, ты уж на большую сцену пробрался?

— Пробовал.

— Да неужели? На каких ролях? — притворно ахают хлопцы, хотя им хорошо известен недавний оперный дебют Штепы.

— Я не гордый, — говорит Штепа, а Степура объясняет:

— Вы видели, в «Тихом Доне» казаки с деревянными винтовками пробегают через сцену? Так и он там бежал. Лампасы. Бутафорская винтовка, остервенение на лице — роль хоть куда…

— Теперь вот и вам придется бегать, только уже не с деревянными. А может, вас не взяли? — спрашивает Штепа, и вывернутые губы его продолжают улыбаться.

Колосовский сразу нахмурился:

— С чего ты взял?

— Смотрю, такие веселые идете… С чего, думаю, радуются?

— Тебе этого не понять, дитятко, — промолвил Дробаха, и его скуластое, каменно-тяжелое лицо стало серьезным.

— Почему не понять?

— А потому, — Дробаха слегка дернул Штепу за язычок галстука, — что ты еси болван или дубина…

— «Стультус» по-латыни, — добавил Духнович. — Иди уж на экзамен, попытай счастья.

— Да я и пойду. Девчата, вы тоже?

— Мы дорогу знаем, — холодно бросила ему Таня.

Хлопцы еще по пути из райкома решили, что не пойдут сдавать — вольные теперь птицы.

— Немного неудобно, правда, перед Дедом, — говорит Богдан. — Да уж пусть извинит.

— Сдадим после войны, — беззаботно бросает Дробаха. — Под звуки литавр за все сразу придем экзаменоваться.

— Не забудем к тому времени? — спрашивает Лагутин, как бы обращаясь к самому себе.

— Ты думаешь, это надолго? — удивляется Мороз.

Колосовский смотрит на него иронически:

— А ты думаешь, на три дня?

— Пускай не в три дня, но за два-три месяца, я уверен, все будет завершено. Гитлер заскулит.

— Наше время — не время тридцатилетних войн, — поддерживает его Подмогильный. — При современной технике, при нашей силе дай нам только размахнуться…

7

В общежитии ребята захлопотали у своих чемоданов. Никто из них не знал, когда прикажут отправляться: через неделю, через две, а может, через час. Всем добровольцам комендант общежития предложил сдавать вещи на хранение в кладовую, как они это делали каждое лето, разъезжаясь на каникулы.

Богдан, достав из-под кровати чемодан, склонился над ним, взлохмаченный, задумчивый: перебирает, укладывает студенческое свое добро. Несколько рубашек, вконец застиранных в студенческой китайской прачечной, пара недавно приобретенных футболок, а больше всего — книги, фотографии, записи. Вот они группой — хлопцы, девчата — сфотографированы среди зелени у надгробного памятника отцу украинского театра Кропивницкому. Вот маевка в лесопарке. Таня, смеясь, качается на дереве. Фотографии он, наверное, заберет с собой, а куда денешь эти толстые тетради, заметки, черновики его будущей дипломной работы? Древний Боспор, Ольвия, степные скифы и половцы, запорожская Хортица, рядом с которой поднялся ныне Днепрогэс, — вот мир, которым он жил, и, кажется, Богдан никогда не устал бы раскапывать, изучать, исследовать свои солнечные степи от седой древности до грозовых лет революции, когда в этих степях летала на тачанке буйная отцова молодость…

Рядом, у кровати, перебирает какие-то записи Степура, а за ним, в углу, копается в самодельном добротном чемодане Мороз — они тоже собираются, притихли, погрузились каждый в свои мысли.

— Послушайте-ка, — сказал вдруг Мороз, достав из чемодана какую-то тетрадь, — что писал еще на первом курсе один из ваших современников. «…Не хочу быть мещанином, не хочу довольствоваться малым в жизни… Завидую поколению Корчагиных, которое начертало как девиз своей юности: „Райком закрыт, все ушли на фронт“. Завидую тем, кто сквозь полярные льды пробивается к полюсу, стратонавтам нашим завидую… Это жизнь!.. Что может быть достойнее для человека? И я буду счастлив, если именно на такую жизнь позовет меня Родина…»

— Это из твоего дневника? — спросил Степура.

Мороз промолчал, смущенно сунул тетрадь в карман.

— Ясно же, что не Плиний Старший, видно по стилю, — заметил Колосовский. — А в общем-то, он прав. Очень даже прав.

В дверь постучались.

По стуку, легкому и озорному, Богдан узнал: Таня!

В самом деле, в дверях появились ее загорелые ноги, юбчонка белая мелькнула. Танюша вообще умеет не ходить, а вроде бы порхать — летает на своей юбочке, как на парашютике, легкая, будто невесомая, точно и нет для нее силы земного притяжения… Такая она сейчас, такой была и три года назад, когда они впервые встретились в главном университетском корпусе.

— Сдала! — Таня дернула Богдана за чуб.

Он поднял от чемодана повеселевшее лицо, увидел Танину улыбку, радостную, приветливую.

— Сколько?

Показала на пальцах: пять!

— Ей просто везет! — сказал Богдан ребятам. — Никогда не готовится серьезно, пробежит, как коза, по эпохам, по датам, а, глядишь, сдает на пятерки… Не иначе как профессор ей симпатизирует.

— Он не только мне, он и тебе. — Таня снова взъерошила его чуб. — Где это, спрашивает, ваш верный рыцарь? Почему не пришел сдавать?

— А ты объяснила?

— Ну конечно. Только не резон, говорит, экзамен остается экзаменом. Он просил передать, чтобы ты пришел непременно. Так что иди!

Богдан переглянулся с ребятами: вот, дескать, положение.

— Ну что ж, двигай, — посоветовал Степура.

Богдану и самому стало странно: почему, собственно, не пошел? Сидит он сейчас в аудитории, седой, краснощекий их Николай Ювенальевич, сопит перед разложенными на столе экзаменационными билетами, а в углу стоит его палка с серебряным набалдашником в форме маленькой скифской бабы. Каждый раз, когда кто-нибудь, отвечая, прибегает к шпаргалке и пытается как-то выпутаться, обмануть профессора, Николай Ювенальевич в молчаливом возмущении начинает сопеть, лицо его багровеет, вот-вот, кажется, ухватит он эту суковатую палку да и треснет студента за нерадивость.

Богдан был исполнен к старому профессору искреннего уважения и благодарности и, конечно, меньше всего хотел бы обидеть его на прощание. Разносторонний ученый, друг и соратник известного украинского историка Яворницкого, профессор своими руками перекопал весь юг, изучил самые большие скифские курганы, теперь исследовал Ольвию и, кажется, все искал среди студентов достойного себе помощника, а может быть, и преемника. Богдан замечал, что профессор присматривается к нему, возлагает на него особые надежды. И что же? Он, Богдан, отблагодарил его тем, что вот так махнул рукой, не пошел на этот свой последний студенческий экзамен…

— Пойду, — решительно тряхнув чубом, поднялся Богдан. — Только застану ли?

— Застанешь, он еще принимает, — подбодрила Таня. — Еще трое было после меня…

Через полчаса Богдан уже стоял в аудитории перед профессором. Не было никого, он зашел последним, оставив Таню в коридоре. Поздоровавшись, приблизился, как обычно, к столу, выбрал один из разложенных билетов, на которые кивнул ему профессор. Нидерланды, Марко Поло, инквизиция — все было хорошо знакомо.

Пока Богдан, присев у стола, готовился, Николай Ювенальевич поднялся, взял палку и, слегка постукивая ею, пошел к открытому окну. Косые лучи солнца просвечивали сквозь густые кроны деревьев, и они были словно залиты зеленым светом. Внизу, где-то там на улице, слышались команды, четкий топот ног, — видно, проходили строем мобилизованные.

— Я готов, — сказал Богдан.

Профессор обернулся и посмотрел на Богдана так, будто не сразу узнал его или вдруг увидел в нем что-то не совсем понятное для себя, не до конца разгаданное, что хотел осмыслить, расшифровать, уяснить.

— Что там у вас? — наконец нарушил он молчание.

Богдан назвал вопросы и хотел было начать, но профессор жестом руки печально остановил его и неожиданно заговорил совсем о другом:

— Какого числа наполеоновские войска вторглись в нашу страну? Двадцать четвертого июня. Вечером двадцать второго июня французы переправились через Неман. В тот же день — ровно через сто двадцать девять лет — эти перешли Буг. Такое совпадение, конечно, случайно, но наводит на некоторые размышления… Конец их будет такой же! — Он жестом подозвал Богдана к окну. — Посмотрите!

Сквозь ветвистые, освещенные предзакатным солнцем деревья видно было, как внизу по асфальту все идут и идут колонны мобилизованных. Еще в гражданском, разномастные, в кепках и с непокрытыми головами, с сумками на спине, с чемоданами в руках…

— Войны были одной из причин гибели многих цивилизаций, — с грустью заговорил профессор. — Достаточно посмотреть во время раскопок на мертвые, сожженные ордами наши городища, чтобы убедиться, чем были войны для народов. Человечество нашего, двадцатого, столетия могло бы избежать этой трагедии, так по крайней мере до сих пор казалось нам, чудакам моего поколения. Но, очевидно, есть силы, которые, если их не остановить, приведут человечество к самоуничтожению. Из года в год мы устрашаем студенческое воображение картинами средневековой инквизиции, но ведь это же была детская забава в сравнении с размахом дьявольских действий инквизиторов современных! Как они озверели! Костры книг полыхают на всю Европу. Нет Сорбонны. Нет Карлова университета. В центре Европы, где мы привыкли когда-то видеть источники света, сегодня — концлагеря, фашистские казармы, омерзительный смрад расизма…

Профессор помолчал, следя за колонной, которой не видно было конца.

— У меня тоже есть сын. Служит в парашютно-десантных войсках. Он у меня единственный, и, если с ним что-нибудь случится, сердце мое, наверное, не выдержит, но, поверьте, больше, чем жизнь моего сына — я уже не говорю о своей собственной, — дорого мне сейчас то, что можно было бы назвать великим наследием человеческого духа, доставшегося нам в виде культуры эллинов или так еще мало изученной культуры славянства…

Богдан почувствовал на плече его руку.

— Смотрите, сколько их идет. Это завтрашние солдаты, простые, обыкновенные люди, люди от станка и от плуга, большинство о фресках Софии Киевской, видимо, и не слышали, Рафаэля не знают, но это все друзья Рафаэля, друзья Пушкина и Гоголя, единственные теперь их защитники. Только вы, только такие, как вы, как мой сын, такие, как те, кто марширует внизу по улице, еще вселяют в нас надежду. Вам может показаться странным, что я сейчас заговорил с вами об этом. Но я знаю, что вы записались добровольцами, перед вами дорога тяжких испытаний, и хочется, чтобы, шагая по ней, вы помнили о самом важном: в жестокий наш век, среди крови и дикарства, великие гуманистические традиции не должны быть утрачены! Они должны быть сохранены, и сохраните их вы!

Разволновавшись, профессор снял с носа свои старомодные очки и начал протирать их уголком борта белого парусинового пиджака. Протер, надел, кашлянул сердито:

— Давайте ваш матрикул. — И тут же, у окна, старательно вывел оценку: «отлично».

— А Ольвию мы еще раскопаем, — напомнил он, когда Богдан, пожав ему руку, выходил. — Желаю вам счастья и прошу не забывать свою альма матер! Думаю, ничему плохому она вас не научила…

8

Вечер.

В студенческом общежитии проводы: объявлено, что завтра поутру хлопцам в дорогу. Со второго этажа то и дело доносятся крики «горько» — там, в одной из комнат, студенческая свадьба. Марьяна и Лагутин женятся.

Вчера о свадьбе не было и речи; вероятно, и сами молодожены еще не думали о ней, а когда стало известно, что назавтра Лагутину идти, Марьяна ошеломила своих факультетских друзей неожиданным приглашением:

— Приходите, женимся!

Зубровка стоит на столе, лежат горки печенья, черный хлеб и свежая зелень, привезенная Марьяниной матерью из дому, с Тракторного. Мать и отец Марьяны сидят за столом среди студентов, мать то и дело вытирает платком глаза, а отец строгим взглядом осматривает то светловолосого худощавого жениха, то его друзей — они с непривычки быстро захмелели, побледнели и уже покачиваются, осоловело встряхивают чубатыми головами, которые едва держатся на худых студенческих шеях.

— Горько! — кричат молодым. — Горько!

В самом деле, горькая какая-то, безрадостная эта свадьба. Все делалось торопливо, на скорую руку. Мать давно знала, что у Марьяны есть жених, — не раз бывал он у них дома, этот гибкий, как стебелек, хлопец с голубыми, упрямыми и малость насмешливыми глазами. Ему двадцать лет. Он молод, как барвинок, от него так и веет свежестью, молодостью, чистотой. Славный зять! Только надолго ли? Хлопцы эти, сидящие за столом, молодые такие, здоровые, уйдут завтра, оставят свои книги и науку, а все ли вернутся, доведется ли им еще когда-нибудь собраться вместе? Не о такой свадьбе мечталось матери. Думала, справят ее, когда дети закончат учебу; сыграют всем на радость, пригласив родных и заводских знакомых. И сваты, мать и отец Славика, приехали бы — где-то они учительствуют на Сумщине. Не в этой душной комнате, где окна замаскированы одеялами, а дома, на открытом воздухе, в саду, стояли бы, ломясь от яств, длинные столы, а электрические лампочки висели бы гирляндами прямо среди листвы деревьев — и светло было бы, и людно, и весело, и музыка гремела бы до утра, весь заводской поселок знал бы, что это Северин Кравец, знатный человек завода, справляет свадьбу дочери.

— Горько! Горько!

Славик вроде бы немного стыдится своей свадьбы и, кажется, даже несколько иронически относится к ней, старается отделаться шутками, когда требуют «горько», — чтобы они с Марьяной при всех целовались! — но от матери ничего не укроешь, она видит, как сквозь юношескую эту стыдливость и насмешливость время от времени так и проглянет, так и сверкнет в голубых его глазах глубокая нежность и грусть, когда Славик смотрит на свою невесту.

Марьяна весь вечер нервно весела, свадебное возбуждение как бы захватило ее всю, целиком, но минутами веселость вдруг исчезает, глаза туманятся, и тогда она смотрит на своего суженого пристально и напряженно, будто запоминает. В такие минуты для нее не существует гостей — она видит только его одного. Светлое, с тонкими чертами лицо Славика, прямой нос, и по-детски припухшие, только что целованные губы, и туманная синева глаз — все это ее, ее! Смотрела в голубые туманы его глаз, забыв обо всем на свете, и то загоралась жарким румянцем, то вдруг, будто испуганная чем-то, — может, предчувствием каким? — бледнела, и тогда ее лицо с веснушками становилось вдруг жалобным и измученным… Он, только он существовал тут для нее, и на него смотрела, на его добрую, открытую улыбку, а других едва ли и замечала — замечала, как-то не замечая. Когда же взгляд ее невзначай падал на его рюкзак походный, она, казалось, готова была закричать и, забыв о присутствующих, льнула к Славику.

Она сама настояла на этой свадьбе, узнав, что завтра он уходит. Раньше и ей свадьба представлялась не такой, какой она была в эту прощальную, суровую ночь, когда весь город погружен в темноту и все так возбуждены, встревожены, когда посты стоят на крышах и плачут, вдовея, женщины, отправляя на войну своих самых дорогих. Днем бы, при самом солнце, играть эту свадьбу!! Но не солнце озаряет их в эти неповторимые минуты, когда они на всю жизнь соединяют свои судьбы, не песня буйная, разудалая, радостная, а печаль, тревога, разлука, что уже прочно поселились здесь. В своей руке Марьяна ощущает горячую руку Славика, весь вечер не выпускает ее.

Рядом со Славиком сидит Марьянин отец — круглоголовый, коренастый усач, с густыми, еще совсем черными бровями. Он был против этой свадьбы, к Славику относился все время с нескрываемой настороженностью и, только изрядно подвыпив, обратился наконец к зятю:

— Скажу тебе, Ярослав, не хотел я этой свадьбы вашей скороспелой, не так это делается у нас, но что же, — он придвинулся ближе, — такие дни переживаем. Все довоенное идет вверх тормашками. Вот и мы на заводском дворе щели роем, цеха на новую продукцию переводим… Если бы меня завод отпустил, я и сам бы пошел туда, куда вы, несмотря на мои годы. Наступило, видно, время огнем проверить, чего стоим мы и наши дела. В добровольцы вы записались — что же… За это хвалю. Но это еще полдела: главное, чтобы там штаны не замарали. Знаешь, куда идете?

— Приблизительно, — улыбнулся Славик.

— В кузнечный цех идете. У нас на заводе в кузнечный отбираются люди особой породы, хлипкие там долго не удержатся. Вот так и в армии. Иди честно в пехоту — это как раз он и есть, ваш кузнечный цех…

Славик слушал старика и, кажется, не чувствовал, как Марьяна горячо гладит под столом его руку.

— Если уж он решил, за него не беспокойтесь, тату, — уверенно, с гордостью сказала она.

Хлопцы завели патефон, но он хрипел, его неприятно было слушать. Тогда кто-то подал мысль:

— Лучше попросим Ольгу, пускай она споет.

Ольгу-гречанку не пришлось долго уговаривать. Притихли, и из угла, где она сидела, полилась мелодия старинной малознакомой песни, которую Ольга принесла в университет откуда-то из своих приазовских украинско-греческих поселений: «Долина глибока, калина висока, аж додолу гiлля гнеться».

Сейчас, когда она пела, некрасивое лицо ее неожиданно преобразилось, обрело какую-то строгую привлекательность, глаза, разгоревшись, смотрели через свадебный стол на занавешенное одеялами окно, словно бы куда-то далеко-далеко посылала она грустную свою песню.

А внизу, на улице, стоит на посту Степура, добровольно подменив Мороза, который поехал к родственникам в Основу. Стоит, отстаивает свой последний студенческий пост и слышит, как там, наверху, время от времени кричат «горько», слышит и песню гречанки, она льется оттуда, песня, которая в эту ночь забирает от него его возлюбленную и навеки отдает другому.

«Если бы не Лагутин, если бы его не было в университете, разве она не могла полюбить меня? — думалось Степуре, — Неужели нет во мне чего-то такого, что могло бы понравиться девушке, привлечь ее? Неужели все мои стихи так ничего ей и не сказали?»

Степура был поэт. Писал длинные, немного сентиментальные стихи о несчастной любви, о весенних соловьиных ночах, о месяце и зорях над своей Ворсклой, чистой, как слеза, речушкой на южной Полтавщине, откуда он родом. И хотя стихи его еще нигде, кроме факультетской стенгазеты, не печатались, товарищи считали Степуру настоящим поэтом. Но всякий раз, когда он мысленно сравнивал себя с Лагутиным, это сравнение было не в пользу Степуры. Тот — остроумный, красивый, блестяще учится, а Степура — тугодум, с грубым, широким лицом и утиным носом. В минуты отчаяния Степура думал, что должен казаться ей просто неандертальцем пещерным с доисторической тяжелой скулой, и тогда ненавидел свою внешность и неповоротливость. Была в нем сила, но и в силе этой проглядывало нечто деревенское, тяжелое, неотесанное, и когда на занятиях в спортивном зале по очереди подходили к турнику, то и здесь преимущество было на стороне Лагутина. Крутя на турнике «солнце» не хуже Колосовского, Лагутин легко и красиво взлетал в воздух, и Марьяна смотрела на него с нескрываемой влюбленностью, а когда на тот же турник взбирался он, Степура, то под ним металлическая перекладина прогибалась, все сооружение скрипело и содрогалось, и девушки с визгом отскакивали в сторону.

Однажды Степура случайно услышал, как Лагутин, стоя с ребятами возле свежего номера стенгазеты и читая вслух его стихи, насмешливо комментировал их, удивляясь, откуда, мол, у такого увальня столько сентиментальности, откуда у него все эти «очи-ночи». И хотя говорил он легко, беззлобно, весело, стоявшему неподалеку Степуре хотелось в этот миг задушить его. В душе Степуры после того случая укоренилась неистребимая, темная ревность к Лагутину, та самая, что бродила в крови его дедов и прадедов, дубинами взметывалась по сельским улицам, валила плетни, носила ворота на плечах.

С той поры они почти не разговаривали. Глухая неприязнь легла между ними: Лагутина она больше удивляла, а у Степуры временами перерастала в ненависть, особенно когда он видел, как Марьяна бегает за Лагутиным или трепетно ждет его где-нибудь возле библиотеки, по-девичьи покорная, а Ярослав, подходя к ней, как бы нехотя берет ее под руку, берет как нечто от природы принадлежащее ему…

Пыткой для Степуры обернулась эта свадьба. Они и его приглашали. Этого ему только не хватало ко всем его терзаниям…

Сменившись с поста, он, точно вор, прокрадывается по коридору к своей комнате, мимо настежь открытой свадебной двери. На какое-то мгновение увидел за столом Марьяну, возбужденную, яркую. Она что-то говорила Славику, смеялась, заглядывая ему в глаза, и рука ее мягко лежала у него на шее…

Степура прошмыгнул мимо двери, забрался в красный уголок, опустевший, темный сейчас, сел возле кадки с фикусом и жадно закурил. Слышал отдаленный свадебный гомон, и перед глазами его стояла она во всей своей яркости — белозубая, краснощекая… Если бы Степура был скульптором! Если бы он был живописцем!.. Если бы имел право, счастливое право любимого, как бешено целовал бы он ее глаза-звезды, с их жгучим, пьянящим светом… Но прочь эти мысли! Ты — сбоку, ты — лишний…

9

— Историки, стройся!

Духнович вырывается из материнских объятий и бежит в строй. Мать какое-то мгновение еще остается с распростертыми руками, ощущая в них пустоту. А сын ее уже там, где действуют другие, железные законы, где звучат другие, железные слова:

— Шагом… арш!

Как их много! Все студенты и студенты. Идут историки, филологи, географы, биологи, химики… Идут, четко печатая шаг по мостовой, и ее Мирон вот-вот затеряется между ними со своим рюкзаком. Вот он оглянулся, помахал ей рукой и даже в эту тяжелую прощальную минуту не обошелся без шутки, на ходу откозырял матери, бросил улыбаясь:

— До свиданья, мама, не горюй!

И эти слова вдруг подхватила вся колонна, и они стали песней. «До свиданья, мама, не горюй, на прощанье сына поцелуй!» — а ей, матери, зябко оттого, что эти случайно, как бы в шутку брошенные ее сыном слова уже стали песней, звучат над колонной могучим прощальным криком юных сердец. Сама юность идет, красивые какие люди все идут… Идут и поют бодрыми голосами, и видны улыбки на юношеских лицах, и блеск солнца в глазах. Прощальной песней плещет колонна в лицо матери, и сердце разрывается от этого песенного разлива, который как бы выхлестнулся из университетских коридоров, с недавних их шумных комсомольских собраний.

Становится тихой, безлюдной улица — улица Вольной академии, которая видела студенческие баррикады 1905 года и бурлила митингами 1917-го. Бронзовый Каразин, основатель университета, стоит одиноко против белого опустевшего университетского корпуса. Студенческая колонна вышла на центральную магистраль, вытягивается в направлении к заводам.

Люди приостанавливаются, смотрят вслед. Кто идет? Кого провожают?

Студбат идет. Студенческий батальон добровольцев проходит по городу.

Студбат. Странное это слово отныне навсегда войдет в жизнь матери, в ее бессонные ночи, тревоги. Торопливо семенит она по тротуару в толпе провожающих, едва поспевая за колонной, мелькающей рюкзаками, студенческими чубами и щедро разбрасывающей налево и направо шутки и подбадривающие прощальные улыбки. Пока что на юношеских лицах улыбки и шутки на устах, а материнскому взору рисуются иные, тревожные картины…

Она до последней минуты не знала, что сын ее идет, что он был в райкоме. Узнала об этом лишь тогда, когда нужно было готовить рюкзак. Как врач, она теперь тоже в армии, с трудом отпросилась сегодня у начальства проводить сына, а отец и вовсе не смог: военный врач, он сейчас дни и ночи в военкомате, на комиссиях, на медосмотрах, где перед ним бесконечным потоком проходят мобилизованные, которые отправляются туда же, куда идет сейчас их сын.

Соседка Духновичей по квартире, не скрывавшая того, что хотела бы видеть Мирона своим зятем, прибежала на кухню испуганная, растерянная, казалось, еще больше, чем мать.

— Куда же вы его пускаете?

— А что делать?

— Оба врачи, разве же вы не можете достать ему справку?

— Какую справку?

— О состоянии здоровья…

Мирон, вошедший в кухню как раз во время их разговора, по привычке все перевел в шутку:

— Плохого вы мнения о моем здоровье, Семеновна, — сказал он. — Да вы только посмотрите, какие у меня бицепсы! А кроме того, духовная мощь… Вы меня обижаете своими разговорами.

Шутки шутками, но кому как не матери лучше знать, какое у него в действительности здоровье, как легко цепляются к нему всякие болезни, а кто же их там отгонит от него — ведь матери не будет рядом в окопах…

Возле моста она отстает: студбат ускоряет шаг, двигаясь по залитой солнцем улице заводского района. Мимо ХПЗ, «Серпа и молота», ХЭМЗа, Тракторного, куда-то вдаль, на Чугуевский тракт, простирается их путь…

Духнович, оглянувшись в последний раз, еще видит на мосту среди других силуэт матери, и все, что ему хотелось бы сказать ей в этот миг, только бурлит в нем, душит, обжигает. Никогда не думал, что так тяжело будет расставаться, отрывать ее руки от себя. Сегодня впервые он увидел ее в военной форме. Гимнастерка новенькая, шелестит, и петлицы со знаками различия, и морщинистая белая мамина шея, и седина из-под пилотки, такой неуместной на ней… Весь город будто окутан сейчас ее печалью, ее любовью. Город баррикад, бастион заводов, крепость силы индустриальной, город, который, как высокое творение народа, поднялся среди живописных просторов Слобожанщины… Каменные, разогретые солнцем громады, от которых пышет зноем, — какими они вдруг стали для него дорогими, как все его сейчас волнует! Смотрит на стены, и хочется крикнуть им: «Я люблю вас, стены!» Смотрит на камень: «Я люблю тебя, камень!» Не те ли это камни, что зовутся священными. Пока буду жить, не угаснет к тебе любовь, город моего детства и юности!

В окопах, в солдатских скитаниях, в самые темные ночи твоей жизни, когда душе твоей, теряющей силы, нужна будет поддержка, на помощь ей придет в воспоминаниях этот залитый солнцем город, где ты оставляешь своих родных, площади и библиотеки, оставляешь эту улочку Вольной академии, от одного названия которой тебя охватывает трепетное волнение: там твой университет, твоя альма матер!

Покидают родной город, и неизвестно, кто из них вернется, а для кого не будет оттуда возврата. Но Духнович вовсе не испытывает страха. Ему почти радостно ощущать в себе страстное желание самопожертвования, желание посвятить себя всему тому, что он оставляет, прикрыть собой этот город, спасти, сберечь. Идут и идут. Уже взмокли спины под рюкзаками. Есть прохлада в тени деревьев, но она теперь не для вас. Прощайте, деревья! Прощайте, заводы! Прощайте, железо и серые камни родные…

Вышли за город, и тут оказалось, что не все провожающие отстали, что вслед за колонной торопятся стайкой девчата-студентки, не ведают устали крепкие молодые ноги. Немного их, девчат, — остались самые упрямые. Вот Марьяна Кравец, вон Ольга-гречанка (никому из ребят не известно, кого она провожает), вон Лида Черняева, блондинка с химфака. Ну и, конечно же, Таня Криворучко, которая со своей широкой улыбкой, казавшейся порою даже легкомысленной, не колеблясь, пойдет за Богданом на край света. Богдан идет правофланговым впереди колонны, — там возвышается стройная его фигура, рядом с ним Степура, неподалеку Духнович и другие, самые высокие ростом.

Девчата далеко от них, им видны лишь рюкзаки и головы хлопцев, — их загоревшие шеи блестят потом. Иногда ребята оглядываются, кричат, чтобы возвращались, ведь и сами они не знают, куда их ведут и сколько еще идти. А девчата не слушаются. Сняв босоножки, несут их в руках и все идут, идут за колонной, будто не до Чугуева, а и вправду на край света.

— Возвращайтесь, хватит! — кричат им командиры.

Только после этого они останавливаются, и хлопцы, оглянувшись, видят девичью стайку у дороги. Застыли на месте — маленькие, опечаленные. Через некоторое время их затягивает текучее степное марево, и тогда они кажутся хлопцам уже вечными, песенными, теми, что когда-то провожали своих милых за Дунай в поход.

10

Есть в Днепропетровске, немного выше острова Комсомольского, залив, в котором стоят челны; кривые городские улочки спускаются к самой воде. Лодками тут — хоть к крыльцу приставай. Летом вода плещется о фундаменты, а на стенах домиков, подобно ватерлиниям на судах, — полосатые следы весенних паводков.

Жизнь людей тут как на ладони. На весь Днепр виднеется белье, развешанное на веревках, и кучи мусора, который валят с берега, и чья-то перекошенная, покрытая ржавой жестью голубятня…

Этакая надднепровская Венеция. Трудовая Венеция, с плеском воды под окнами, с зелеными шатрами акаций, которые в солнечный день, как в зеркале, отражаются в тихой синеве Днепра. Кроме акаций тут еще несколько тополей растет, дикий виноград по верандам вьется, а в одном дворе, где-то среди ржавых жестяных заборчиков и старых рассохшихся просмоленных лодчонок, рдеют мальвы! Кто-то посадил.

И тополя, и мальвы, и жесть на голубятне, и перевернутый вверх дном дряхленький просмоленный челн — все это слитая в единое гармоническое целое картина жизни, а в центре ее сидит девочка с косичками, круглолицая, не красивая и не дурнушка. Это Таня Криворучко.

Ей восемь или десять лет.

Покосившаяся лестница ведет к самой воде. Прямо под окнами на Днепре — стойбище лодок, которые охраняет дедушка этой маленькой Тани, потомок запорожца. Длинная белая борода, в плечах сила кряжистая — восемь пудов якорной цепи поднимает. Вечером — стоит на берегу, высокий, задумчивый, седой, как Гомер. Долго думает о чем-то, потом скажет вдруг:

— Цари были неграмотны.

И снова молчит.

На все у него свой взгляд, обо всем свое суждение, и Тане нравится, что он никого никогда не боится, а о Днепре и порогах днепровских говорит как о своем подворье.

Почти каждая лодка, что стоит в заливе, имеет имя, и уже по нему можно узнать, чья она. Большой голубой «Арго» — это профессора из горного, который женится третий раз; чуть дальше «Ермак» — старого прокатчика с завода, за ним заводской парусник «Скиф», а возле самого причала скромная двухвесельная отцова «Мечта».

Танин отец работает прокатчиком, а в свободное время — завзятый рыболов, целыми ночами на Самаре, возле рыбацких костров. Первые впечатления Таниного детства — это утренние гудки, которые зовут отца заступать на смену, и высокие заводские дымы на левом берегу, а еще неотделимы от ее детства две бетонные радуги железнодорожного моста через Днепр, белеющие за скалами Комсомольского острова, и сам этот остров, поблескивающий камнями посредине Днепра, весь как бы подернутый дымкой дедушкиных легенд. Тот остров, где княгиня Ольга спасалась со своим флотом от бури, где Святослав отдыхал, идя в поход на Византию. А холмы вдали за Днепром — это те, откуда казаки, спускаясь с верховьев, уже искали глазами Сечь.

Красив Днепр в верховьях, чудесен возле Киева, но не меньше в нем очарования и здесь, где он вбирает в себя Самару, где так широко и вольно раскинулся среди степей, что разлеглись далеко на юг и на восток. Нигде не найти такого раздолья и простора! Днепр здесь как небо, он будто решил собрать возле острова всю свою силу, чтобы раздвинуть камни, разрушить скалы и еще быстрее, стремительнее ринуться дальше, через пороги вниз. Оттуда, с татарщины, на эти холмы за Самарой выскакивали когда-то на диких своих конях ордынцы-крымчаки с натянутыми луками, там где-то рождалась дума «О трех братьях Азовских…».

Вечером, когда из той татарщины, из синей мглы засамарской всходит луна, Таня, усевшись у дедушкиных ног, слушает легенды, которым нет конца-края. С древних времен селились здесь на зимовье запорожцы да лоцманы днепровские, мужественные, отважные люди, которые знали все капризы порогов и, рискуя жизнью, проводили вниз и княжеские струги, и купеческие караваны, и батрацкие чайки.

Кто знает, не дедушкины ли легенды, воспоминания и рассказы о давних временах заронили в Танину душу первую любовь к родному краю, с детских лет пробудили страстное желание поскорее выучиться, стать исследователем этих островов и степных курганов, которые всю жизнь раскапывал дедушкин знакомый, академик Яворницкий, сделаться историком родного Днепра с могучими старыми и молодыми заводами на его берегах?

Когда перед нею, дочерью рабочего, открылась университетская дверь и она стала студенткой, казалось, что достигнуто все самое заветное. Университет был ее мечтой, но он превзошел мечту: он дал ей любовь. До встречи с Богданом при всем бурном своем воображении Таня не могла представить, сколько чар таит в себе это удивительное, волнующее человеческое чувство.

И вот теперь, когда это чувство с такой полнотой вызрело в ней, когда даже и сама наука с ее скифскими курганами отступила перед ним, девичьему сердцу суждено было до краев наполниться горечью разлуки, жизнь теперь превратится в постоянную, неутихающую тревогу за него, за самого дорогого, — ведь война может в любой день, в любое мгновение навсегда забрать его у нее.

Скрылась в балке колонна студбата, потом еще раз появилась на той стороне, на пригорке, и, снова скрывшись, больше уже не появлялась.

Ушел Богдан, остался город, пустой без него, пустые общежития, куда не хотелось и возвращаться.

— Пошли ко мне, — почувствовав ее состояние, предложила Марьяна, и Таня тут же согласилась.

Как бы сразу увядшая, без улыбки, маленькая, измученная — такая теперь брела она рядом с Марьяной.

Марьянины родители живут в районе заводов, в поселке Тракторного. Он встретил их садами, по-июньски рдеющими вишнями. Таня и раньше бывала здесь. И хотя этот рабочий поселок был вовсе не похож на тот, где выросла она, — тут все размерено, распланировано, домики новые, и кинотеатр в стиле модерн, — однако сама атмосфера здесь напоминала Тане родной дом. Под вечер заводили патефоны, было полно музыки, по садам била из шлангов вода на зелень, на цветы, за столиками под деревьями клацали костяшки домино, будто по всему поселку проходила конница. Сейчас ничего этого не было. Была какая-то настороженность, напряженность.

У калитки встретили Марьянину мать. Неприветливая, сердитая, она несла куда-то под мышкой радиоприемник с обрывками антенны и заземления, свисавшими до самой земли.

— Куда это вы с приемником, мама? — обратилась к ней Марьяна.

— Сдавать несу.

Марьяна удивилась:

— Вот еще! Зачем?

— А велели… Клава вон приехала. Такое рассказывает…

Клава — это старшая замужняя Марьянина сестра.

Увидели ее в саду возле столика: она кормила ребенка, прижав его к груди.

— Клава! — бросилась к ней Марьяна. — А мы столько раз говорили о тебе… Ты прямо оттуда?

Оттуда — это значило из-под самой границы, там служил Клавин муж — лейтенант, и она жила вместе с ним. Очень еще молодая, сейчас она выглядит измученной, сидит сгорбившись, и по плечу ее расползается тяжелый клубок кос, таких же черных, густых, как у Марьяны. Глаза у Клавы с восточным разрезом, миндалевидные; они полны печали, неостывшего горя, — видать, насмотрелась…

— Рассказывай, как там? Ваня живой?

— Не знаю, — Клава тяжело вздохнула, — ничего не знаю. Когда началось, забежал на минуту: «Клава, бери малыша и на вокзал». А вокзал уже пылает, взрываются цистерны, горит хлеб в вагонах, тот самый хлеб, который отправляли им же, в Германию… В чем была выскочила, ничего не успела захватить с собой, только с ним, вот с этим. — Она плотнее прижала ребенка к груди.

— Не страшно, будешь жить у нас, я ведь теперь тоже солдатка… Вместе будем, пока все это не кончится. Я уверена, что это скоро кончится.

— Ой, вряд ли. Там столько танков они пустили, в небе от самолетов черно… Чем только наши до сих пор держатся — ведь совсем врасплох нас застали. Перед нападением фашистов артиллерию как раз на ремонт отвели. Надо ж было додуматься!..

Она стала рассказывать, как бомбили их по дороге, как горели станции, на одной она едва не погибла, а подругу ее, тоже жену пограничника, с девочкой лет четырех при бомбежке убило прямо у нее на глазах. В пожарищах, в ожесточенной битве вставала перед ними страна из Клавиных рассказов.

Вскоре возвратился с работы отец. Сдержанно поздоровался, вроде бы и не очень удивленный появлением старшей дочери, как бы загодя знал, что встретит ее здесь. Взяв малыша из рук Клавы, внимательно рассматривал его:

— Ну, пограничник? Вытряхнули тебя из гнезда?

И, скупо пощекотав внука оттопыренными усами, отдал его Клаве.

— А где же мать?

— Приемник сдавать понесла, — сказала Марьяна, расставлявшая посуду на столе.

— Что ты мелешь… Какой приемник?

— Наш, конечно.

Отец засопел, подошел к умывальнику под деревом и, сердито позвякивая клапаном, стал мыть руки.

Таня, глядя на эти руки, подумала, что они такие же огромные и огрубевшие в работе, как у ее отца, и еще думала, что этими руками старый рабочий на баррикадах когда-то завоевывал эту жизнь, которую сегодня пошли защищать Богдан и все остальные ребята-добровольцы.

Однако надо было помочь матери с обедом.

Тут же, в саду, за самодельным столиком, над которым нависли вишневые ветки, девчата принялись чистить картошку.

Клава рассказывала отцу о своих мытарствах, а он сидел молчаливый, угрюмый, смотрел куда-то вдоль улицы, в конце которой открывались поля, голубела колхозная рожь. Может быть, все это напомнило старому Кравцу, как лет десять назад вот здесь, где сейчас поселок тракторостроителей, и дальше на север, где раскинулся цехами Тракторный, была такая же рожь и открытая степь, и когда строили завод, то первый его директор, старый чекист, по строительной площадке разъезжал верхом на коне, потому что пешком было совершенно невозможно пройти — такая была грязища. Жили тогда в бараках, инженеров не хватало, и в его, Кравцовом, доме было целое общежитие — пять племянников теснилось, которые пришли из села к своему дяде с деревянными сундучками. Всех выучил, устроил — пополнил рабочий класс. Кажется, это было совсем недавно: и директор на коне, и первый трактор, выкатившийся из ворот цеха под музыку, и Марьяна в школе среди иностранных ребятишек — там у них был целый интернационал, потому что на заводе работали в те годы и американцы, и чехи, и немцы, и англичане, приехавшие сюда вместе со своими семьями… Давно уже обходятся без иностранных специалистов, и тысячи собственных тракторов пошли на поля, и сами рабочие из бараков перебрались жить в эти вот утопающие в садах домики… Вишенники поразрастались — лезут ветвями через заборы на улицу; клубника, садик стали для Северина Кравца вторым занятием, — для него и для его товарищей по кузнечному нет теперь лучшего завода на свете и лучшего соцгородка.

Он слышит: Марьяна рассказывает Тане о том же самом — как первые деревья сажали здесь, как отец с матерью заспорили тогда, что сажать.

— Тато — вишни, потому что с каждого деревца, мол, можно будет снять самое малое по ведру ягод. А мама — тополя. «Что толку с тех тополей — один пух летит»… Кончилось же тем, что посадили, как видишь, и вишни и тополя.

Вишни давно уже плодоносят, и пух тополей летит, когда они цветут в начале июня, и Марьяна любит этот пух…

Возвратилась мать хоть и без приемника, но, кажется, в несколько лучшем настроении, чем уходила из дому.

Присев к столу, стала рассказывать:

— Только что у Писаренчихи на петухах ворожили. Поначалу ихний все время был сверху, а потом наш как расправил крылья да как бросился, только перья с Гитлера полетели! Вот оно какое дело!

В другое время смешно было бы слушать подобное, но сейчас не смеялись, лишь Клавин «пограничник», разыгравшись, расплывался в улыбке и все ловил ручонками ягоды на вишневой ветке.

Отец на ночь собрался снова на завод. Перед тем как выйти со двора, еще раз склонился над внуком, которого Клава пристроила под вишней в гамаке.

— Не падай духом, держись, казак, — глухо внушал ему старик. — Ежели в зыбке бомба не взяла, будешь жить… Все еще у нас впереди. Еще будет раскалываться от нашего железа ихняя поганая земля…

Клава с ребенком в этот вечер рано легла спать, дорога вконец измучила ее. Только Таня с Марьяной допоздна стояли у калитки, будто ждали кого-то, и слушали, как высоко над ними шелестят верхушками тополя — ровесники Тракторного.

11

Летят студенческие чубы!

Ворохом лежат они на земле — русые, каштановые, черные, светлые, ноги топчут их, грубо смешивая, сбивая в солдатский войлок.

Возле бани, в тени зеленых густолистых деревьев, где стригут добровольцев, слышны хохот, выкрики. Со всего лагеря, — как на веселое зрелище, сошлись смотреть на эту процедуру.

В помощь солдату-парикмахеру встал сам помкомвзвода первой роты студбата сверхсрочник Гладун: для него, видать, было немалым наслаждением собственноручно снимать роскошные вихры ученой братии. Сапоги его с явным презрением топчут студенческие чубы, он плотно стиснул зубы, прохаживаясь машинкой по студенческой голове; тот, кто попал ему в руки, только покрякивает да ойкает, когда невмоготу.

— Терпи, студент, пехотой будешь! — приговаривает сквозь зубы Гладун. — Это тебе, брат, армия, а не университет!

Сядешь — и не успеешь оглянуться, как чуб твой слетел, острижен ты под нуль, расческу свою можешь забросить в кусты. Смешные выходят ребята из-под машинки: у каждого сразу как бы убавился рост, а головы стали бугроватыми, у этого какая-то шишка выпирает на темени, у того куст остался за ухом, а Духнович без своей густой рыжей шевелюры и вовсе выглядит комично: все сразу заметили, что голова у него как-то вытянута и напоминает дыню, а по бокам нелепо торчат огромные красные уши, тотчас же ставшие предметом острот.

Казалось бы, студенты воспринимают все это как должное, расстаются с прическами вроде бы даже легко, подтрунивают друг над другом, перестреливаются шутками, но в этом их смехе и шутках слышится и сожаление об утраченном, и ощущение, будто вместе с чубами летит прахом все то, что делало их непохожими друг на друга. Летит в безвозвратное прошлое студенческая вольница, беззаботность, привычка жить и действовать кто как хочет.

Стриженые, с бугроватыми и шишковатыми головами, новобранцы подхватили от кого-то из сверхсрочников и уже охотно заучивают вместо премудростей университетских шутливые заповеди солдата:

1. Будь подальше от начальства: даст работу.

2. Держись ближе к кухне.

3. Если что непонятно — ложись спать.

Студбатовцам, учитывая их звание курсантов, выдали командирское обмундирование, в том числе добротные, с голенищами чуть не выше колен яловичные сапоги, до этого, похоже, годами лежавшие где-то на случай войны. Помкомвзвода Гладун, несмотря на свою сверхсрочную службу, носит кирзовые, и его сейчас разъедает зависть.

— Ну за что тебе такие сапоги? — говорит он, небрежно бросая Духновичу его пару. — Чтобы их заслужить, нужно семь пудов солдатской соли съесть. А ты? Ну кто ты такой?

Духнович с таинственным видом, почти шепотом, признается ему:

— Мы — интеллектуалисты.

— Это еще что такое? — Гладун смотрит на него подозрительно. Оставшись одни, хлопцы хохочут:

— Вот увидишь, он тебе покажет «интеллектуалиста»!

А Дробаха по этому случаю рассказывает историю, как в свое время один художник едва не попал в беду за то, что назвался маринистом.

С помкомвзвода Гладуном у студбатовцев с первого же дня пошли нелады. Назначенный к историкам, Гладун понял свои обязанности так, словно бы ему вручили табун диких степных коней и он должен их объездить, должен словить, стреножить, взнуздать и всеми правдами и неправдами елико возможно скорее водрузить на каждого армейское, всеми уставами предусмотренное седло. Ему казалось, что надо прежде всего выбить из них университетский дух, который они принесли с собой в лагерь. Теперь излюбленная поговорка Гладуна: «Это вам не Вольная академия — это лагерь, ясно?»

Сам он даже среди сверхсрочников выделялся своей подтянутостью и бравым молодецким видом. Здоровенный, осанистый, с такой шеей, что в пору ободья гнуть, идет на тебя, а в глазах холод, лоб упрямый, хоть какую стену пробьет. За пределами лагеря, среди Чугуевских молодиц, он одержал немало побед и, говорят, будто даже вел им список. С виду более бравого в лагере не найти: все на нем как влито, будто родился он в этом обмундировании, пилотка от бровей на два пальца, воротник вокруг налитой кровью шеи даже в самый горячий зной сверкает белоснежным ободком. Не помкомвзвода, а живое воплощение лагерной дисциплины и буквы уставов! Лагерь, его посыпанные песочком аллеи, грибки часовых, палатки, продырявленные пулями мишени, спортивные снаряды и полосы препятствий — вот мир, без которого невозможно было представить себе Гладуна, точно так же, как немыслимо было бы представить и сам лагерь без этого грозного помкомвзвода.

Он тешился своей властью над студентами, своим правом врываться на рассвете к ним в палатки и вытряхивать из «интеллектуалистов» их утренний сон:

— А ну, подъем! Подъем! Довольно нежиться! Сегодня строевая, а не биномы Нутона!

На плацу он гонял их до седьмого пота. Где самые глубокие рвы, где самая колючая растительность, там они с утра до ночи ползали перед ним по-пластунски, а когда кто-нибудь, не выдержав, попробует роптать — горе тому! Другие уйдут на отдых, а этому бедолаге одному придется маршировать под палящим солнцем либо дополнительно тренироваться в штыковом бою, вновь и вновь до одури прокалывая набитые соломой, истерзанные чучела.

Само собой разумеется, более всего доставалось Духновичу, однако и после помкомвзводовской «надбавки» он не мог держать язык за зубами.

— Да что это в самом деле? — говорил он, сплевывая землю, которой во время ползания как-то умудрялся наглотаться. — Николаевская муштра? Кос-Арал? Только Тараса Шевченко когда-то так гоняли, как вы нас гоняете…

Этого было вполне достаточно, чтобы гимнастерка Духновича в тот день не просыхала вовсе.

— Вот я тебе покажу Кос-Арал!

— Не «тебе», а «вам».

— Это все равно.

— Кому все равно, а кому — нет.

— Комиссару пожалуешься? Встать! Кому сказано, встать? Во-он до той кобылы по-пластунски туда и обратно, марш!

Духнович, вероятно полагая, что Гладун только пугает, не спешил выполнять команду. Но Гладун крикнул уже с угрозой:

— Сполняй!

И Духнович, только было присевший возле товарищей, должен теперь снова подняться, потом упасть прямо в пыль, ползти по горячему, раскаленному от солнца плацу при полной выкладке, на локтях преодолевая расстояние до кобылы, которая «пасется» черт знает где, у самого горизонта.

Колосовский, хмурясь, некоторое время смотрел вслед товарищу, а потом неожиданно встал, поправил ремень и по всей форме обратился к Гладуну:

— Товарищ старший сержант! Разрешите мне за него проползти.

Гладун был искренне удивлен, что Колосовский, один из самых приметных в студбате правофланговых, немногословный и проникнутый больше, чем другие, уважением к военной науке, берет вдруг под защиту Духновича, этого совершенно безнадежного в военном деле человека, к тому ж еще и баламута.

— Почему это у вас, Колосовский, шкура за него болит?

— Он мой друг. К тому же у него здоровье слабое.

— Ну, уж если сюда попал, пускай знает, что тут слабых да хилых нет. Армия все болячки как рукой снимает!

— Жестокость без нужды нигде не может быть оправдана.

Старший сержант оглядел Колосовского снисходительно, улыбнулся краем рта:

— Не к лицу вам, товарищ Колосовский, заступаться за таких разгильдяев… Ведь сами вы образцовый курсант. Какая между вами может быть дружба? Перед вами, может, дорога в Герои Советского Союза, а перед ним куда?

— Одна у нас дорога.

— Не понимаю, чем он так провинился, наш Духнович? — спокойно вмешался в разговор Степура. — На два или на три пальца пилотка от бровей — не это сейчас главное.

— И не здесь главное, — мрачно бросил Лагутин.

— А где же? — Гладун насмешливо прищурил глаз.

— Главное сейчас там, где нас с вами нет, — стоял на своем Лагутин.

— В конце концов мы записывались на фронт, — добавил Дробаха, — а не для того, чтобы шагистикой вот тут заниматься.

— Туда успеете, — ухмыльнулся Гладун. — Там таких понадобится ого сколько!

— Так отправляйте же!

Гладун насмешливо покачал головой:

— Эх вы, «интеллектуалисты»… Учили вас, учили, а головы мякиной набиты.

Когда после этого он отошел от них, отправившись наблюдать за Духновичем, Дробаха почти с ненавистью бросил ему вслед:

— Дубина! Фельдфебель!

— У меня такое впечатление, что он всю войну решил вот так отсидеться здесь, — сказал Лагутин, вытирая с обгоревшего лица пот женским, с кружевной каемкой платочком. — Из кожи вон лезет, чтобы только не потерять тут место.

— А что, и отсидится, — угрюмо заметил Мороз. — Нынче гоняет нас, потом будет гонять других…

— Такой где угодно сделает Кос-Арал, — сказал Степура.

Колосовский, которого помкомвзвода оставил старшим вместо себя, сел продолжать с хлопцами занятия по уставу. Место, где их посадил Гладун, открытое, жара невыносимая, и ничто не лезло в голову, солнце, казалось, расплавляет мозги. А совсем неподалеку — тень, зеленеют столетние деревья…

И случилось так, что, когда Гладун возвратился с Духновичем, который еле плелся за ним, взвода не оказалось на прежнем месте: беспокойное воинство Гладуна самовольно переместилось в тень…

— Кто разрешил? — набросился на них Гладун.

— Я, — поднялся Колосовский.

Он ждал, что Гладун наложит на него взыскание, но тот почему-то не сделал этого.

Зато сильно пострадал весь взвод: немилосердие Гладуна тотчас же обрушилось на всех сразу. Другие командиры повели солдат на обед, уже за ними и пыль улеглась, а Гладун все держит своих на пустыре, где жара тридцатиградусная и воды ни глотка. Ведет их с плаца последними. Вроде бы он выжал из своих курсантов все, что только можно было выжать, но ему этого показалось мало — приберег еще кое-что…

— Запевай!

Молчание.

— Запевай!!

Молчат.

— Запевай!!!

Как в рот воды набрали. Идут будто оглохли, онемели.

Гладуну, однако, такие номера хорошо знакомы. Только не на такого нарвались. У него запоете, он из вас выбьет эту дурь.

— Бегом… арш!

Тяжело подняли ноги, побежали, застучали каблуками.

Гладун не отрывает от них глаз.

— Шире шаг!

Ужарятся, ослепнут от пота, тогда запоют…

Все быстрее и быстрее бегут они, бегут, стиснув зубы, и только яловичные сапоги грохают в тяжелом однообразии.

Плохо, однако, что и самому помкомвзвода приходится, не отставая, бежать рядом с ними, с него тоже пот градом катится, и чем больше он глотает пыли, поднятой их сапогами, тем большая ярость охватывает его — гнал бы, кажется, пока не попадают, но у самого уже не хватает сил, хочешь не хочешь, а придется останавливать.

— Направляющий… стой!

Но они продолжают бежать. Не услышали, что ли? Все увеличивается расстояние между помкомвзвода и добровольцами. Собрав все силы, всю буйную свою непокорность, которую Гладун не успел еще из них выбить, мчались куда-то напрямик, как табун необъезженных коней, который скорее расшибется на скаку, чем остановится от окрика. Гонясь за ними по огромному опустевшему плацу, Гладун уже и сам был не рад, что подал команду «бегом». Теперь помкомвзвода очень боялся, что они без него так и прискачут к палаткам, на главную линейку, на глаза командиров.

— Стой же! Стой! — взывал он.

А им нет удержу, ей-же-ей протопают вот так мимо столовой, где ждет их гречневая каша, пробегут мимо часовых под грибками, вылетят из лагеря на простор — лови их тогда где-то в ихних вольных академиях…

Бросившись наперерез, он все-таки преградил им путь, остановил уже на линейке, возле первых палаток.

Застыли на месте, запыхавшиеся, разгоряченные, в мокрых, хоть выжимай, гимнастерках, а на лицах — сама покорность, одно послушание, только в глазах у каждого и в прикушенных губах Гладун читал скрытую насмешку и полное удовлетворение: проучили.

— Почему не остановились? Почему не выполнили команду?

— Какую команду? — пожал плечами Дробаха. — Ничего не слыхали. Сапоги дуже гупают.

Другие тоже, как агнцы божьи, спрашивают с притворным удивлением:

— Разве вы кричали?

— Была команда «бегом», мы и бегом, а «стой» никто не слышал.

С удвоенным аппетитом ели они в этот день крутую солдатскую кашу с маслом, и Гладун ел вместе с ними, словно бы ничего и не случилось.

А когда, встав из-за столов, последними направлялись к себе, то и без помкомвзводовского «запевай» дружно, бодро, всеми глотками гаркнули на весь лагерь:

Дан приказ: ему — на запад…

и этой песни им хватило до самых палаток.

12

Еще был Брест.

Еще были их десятки, сотни больших и малых Брестов, этих разбросанных по всему пылающему приграничью узлов сопротивления, где, отрезанные, окруженные, истекающие кровью, в болотах, на полях и в лесах до последнего бились наши бойцы, а сквозь прорванные пояса пограничных укреплений уже неслась на восток, громыхая всей своей тяжелой силой, «молниеносная война» — «блицкриг». Ревела моторами, скрежетала железом танковых армад, тарахтела мотоциклами по вишневым подольским садам, выкрикивая над Украиной боевой арийский девиз:

— Млеко! Яйка!

Днем было жарко от зноя, ночью — от пожаров, от горячих руин разбомбленных станций. А они, завоеватели мира, все шли и шли и, вылетая из пыли, поднятой на дорогах, распугивали по селам женщин, наполняли выкриками дворы, жадно шарили по огородам, по садам, и даже вверху, на деревьях, на красных, будто кровью облитых вишнях, были видны их раскоряченные ноги и серо-зеленые, цвета гусеницы, мундиры. Да это и была гусеница — гусеница размером с человека.

Студбат еще далеко от всего этого, еще не пахнуло на него раскаленным воздухом фронта. Лежа и с колена стреляли на стрельбищах по давно пробитым мишеням, кололи штыками чучела, множество раз проколотые курсантами пехотного училища и запасниками, проходившими в этих лагерях летнюю переподготовку. Может быть, только в том и была разница, что учеба проводилась ускоренно, в лихорадочном темпе, дисциплина была еще более суровой, а горны то и дело трубили над лагерем тревогу.

С непривычки студбатовцам трудно было выдержать этот режим. Занятия с утра до позднего вечера, огневая, строевая, пылища, зной, ночью — посты, наряды, тревоги… Но даже в самые тяжелые минуты, когда новобранцы были до крайности измучены, Колосовский не позволял себе раскиснуть, каждый раз подстегивал себя беспощадной мыслью: «А там, на фронте, легче?»

Ему было стыдно, что он еще не там, в окопном университете, среди неизвестных ему братьев и ровесников. Ведь он шел туда, а до сих пор еще так далеко до фронта… Чтобы не так мучили угрызения совести, он всю душу вкладывал в суровые лагерные уставы, в штыковой бой, в стрельбы и тактические занятия, нередко превосходя учителей своих — сержантов сверхсрочной службы, этих подлинных богов крутой лагерной науки. Было что-то заразительное в той науке, она пробуждала в Богдане честолюбие, и хоть неудобно было перед товарищами, но он ловил себя на том, что ему приятно время от времени выходить из шеренги на три шага вперед и выслушивать перед строем на вечерней поверке благодарность командира. Особенное удовольствие получил он, когда однажды, стоя вот так перед строем, поймал на себе взгляд Спартака, исполненный ревнивого удивления: как же это, мол, не я, а ты стоишь перед строем и выслушиваешь похвалу?

Загрузка...