— Еще нету, нету, — отвечал комиссар Лещенко, и сам все больше и больше нервничал.
В углу подвала после бессонной ночи спал на расстеленной шинели комбат Краснопольский. У изголовья сидел Спартак Павлущенко и, следя за комиссаром, угадывал на его лице внутреннее беспокойство, с трудом скрываемую тревогу. Спартаку казалось, что он хорошо понимал состояние комиссара: ведь успех и неуспех разведки на его совести. Сам подбирал людей, сам посоветовал Панюшкину взять из числа студбатовцев Колосовского. Павлущенко счел тогда своим долгом предостеречь Панюшкина, но тот не обратил внимания на его предостережение.
А зря. Ведь люди пошли в тыл врага! Там малейшая трещина может пропастью обернуться…
Отвечать за последствия должен, конечно, комиссар. Спартак решительно не мог понять того усиленного внимания, какое, начиная с райкома, комиссар Лещенко проявлял к Колосовскому, к человеку, как бы там ни было, все же запятнанному. Спартак терялся в догадках: чем, в самом деле, объяснить это покровительство Колосовскому на каждом шагу? Стреляет хорошо? Но не один же он так стреляет! Храбр? Не один он храбр!
«Хорошо, что хоть документы у них отобрали, — думал о разведчиках Спартак, — а то враг мог бы еще и их комсомольскими билетами воспользоваться…»
Комиссар, прилегши в углу между связистами, снова с кем-то разговаривает по телефону. Похоже, опять с Девятым. Разговаривать с Девятым — мало в этом приятного. Крутой, бранчливый, он и сейчас, видимо, ругается вовсю, потому что Лещенко краснеет и, еле сдерживая себя, отвечает с подчеркнутой вежливостью: там, на другом конце провода, видно, тоже интересуются, что за люди пошли в разведку, достаточно ли проверены, надежны ли; Лещенко уверяет, что людей послали надежных.
— А я и сейчас считаю, что не все там такие, — решается возразить Спартак, когда комиссар, закончив разговор, кладет трубку и сосредоточенно смотрит на аппарат, продолжая о чем-то думать.
— Что вы сказали? — не придя еще в себя после разговора с Девятым, обернулся Лещенко к Спартаку.
Тот повторил, Комиссар помолчал.
— Это вы из соображений перестраховки?
— Нет, от души.
Лещенко пересел поближе к нему, глянул ему в глаза внимательно:
— Кого вы имеете в виду?
— Вы же знаете. Я еще в райкоме предостерегал.
Комиссар встал, прошелся по подвалу и снова присел на ящике против Спартака.
— Товарищ комсорг, а вы в какой семье воспитывались?
— Семья здоровая. Отец завкадрами на оборонном заводе, мать — юрист…
Комиссар все пристальнее всматривался в Спартака:
— Вы никогда не думали, товарищ Павлущенко, что у вас чрезмерно развита подозрительность? Вам, студенту-гуманитарнику, у которого глаза должны быть открыты прежде всего на все самое светлое в людях, вам такая роль… к чему она? Вот вы, начиная с райкома, да, верно, еще и раньше, упрямо преследуете одного из своих сокурсников.
— Я не преследую. Я просто не до конца верю ему.
— У вас есть какие-нибудь основания не доверять Колосовскому?
— Я полагаю, товарищ батальонный комиссар, что логика тут может быть одна: человек, отец которого осужден советским судом на основе наших, советских законов, едва ли с такой уж охотой будет сражаться за эти законы, за наш строй. Во всяком случае, посылать такого человека во вражеский тыл…
— Ну, ну?
— Я ничего не сказал. Я только убежден, что подлинных, до конца преданных нашему делу патриотов нужно искать среди не таких людей.
— У вас, товарищ курсант, превратное понимание патриотизма, в корне ошибочное, — холодно возразил Лещенко, — Вы, видимо, полагаете, что патриотизм — это священное чувство доступно только тем, к кому наша жизнь была повернута все время своей солнечной, своей самой щедрой стороной. Быть патриотом, когда жизнь тебя только по головке гладила, — это, конечно, хорошо. Но ты побудь вот в положении хотя бы того же Богдана Колосовского, когда сердце кровоточит, и с таким кровью облитым сердцем сумей стать выше всех бед и обид!
— Вы так говорите, будто сам я недостаточно обладаю этим чувством.
— Нет, товарищ Павлущенко, я знаю, что, когда понадобится, вы тоже не пощадите себя для защиты того строя, который вам так много дал в жизни. Вы участник финской, теперь доброволец, ваш патриотизм вне всякого сомнения. Но вы должны понять меня, человека, который видел в жизни чуть-чуть больше, чем вы. Я знаю людей, которые, оказавшись по несчастью даже в заключении, не изменили своим убеждениям, не перестали быть ленинцами. Колосовский тоже представляется мне таким человеком.
Сила убежденности чувствовалась в словах комиссара. Спартак сидел притихший, присмиревший. Вот он сказал тебе — гуманитарник… Подумай хорошенько. А что, ежели ты и в самом деле был несправедлив в своем недоверии, в предубежденности своей к Богдану?
Что, если твоя линия в отношениях с людьми была действительно ошибочной и лишь теперь у тебя раскрываются на это глаза?
Связисты, проснувшись в своем углу, задымили цигарками и тоже завели разговор о судьбе ушедших в тыл к немцу. Один из них спросил комиссара:
— Если выполнят задание, товарищ комиссар… представите их к орденам?
Лещенко посмотрел в угол на связистов.
— Ордена их, может, где-то там сейчас кровью запекаются, — сердито ответил он и резко поднялся.
Подойдя к узкому подвальному окну, стал смотреть на ту сторону, за Рось, будто пытался увидеть сквозь заросли тальника своих разведчиков, и тропинки, по которым они идут, и тот далекий, облитый солнцем железнодорожный мост, который они пошли отбить у врага и уничтожить. День, белый день, а их нет, и можешь какие угодно делать предположения…
Стрельбы не было, и вдруг за рекой среди полуденной тишины громыхнул далекий, приглушенный расстоянием взрыв. Комиссар переглянулся с телефонистами, посмотрел на Павлущенку:
— Слыхали?
— Слыхал.
— То-то и оно.
У комиссара, видно, сразу полегчало на душе. Заходил по подвалу, взволнованный, просветлевший.
Наконец они из вражеского тыла подали первую весточку о себе. Мост взлетел на воздух. Моста больше нет! Но выйдут ли, вернутся ли они после этого? Ведь взрыв может означать и то, что разведчики живы, и совершенно противоположное — что их уже нет.
— Встать! Смирно! — гаркнул где-то у входа в подвал Гладун, и все, кто был в этот момент на КП, повскакивали и, вытянувшись, обратили взоры к двери. Последним вскочил на ноги майор Краснопольский.
По каменной лестнице, ведущей в подвал, спускался Девятый. Здоровый, широкоплечий, с волевым, скуластым лицом, в пятнах румянца как бы от мороза. Несмотря на жару, он был в кожаной куртке нараспашку, из-под которой виднелся крепко привинченный орден Красного Знамени; все знали — орден у Девятого за финскую. Он значительно моложе Краснопольского, старого воина, участника гражданской. Однако разницы в возрасте в данном случае для Девятого, видимо, не существовало. Уставившись глазами на Краснопольского, который вытянулся перед ним, седой и взъерошенный после сна, с рубцом от чьей-то шинели на щеке, Девятый бесцеремонно набросился на него:
— Спите? Другие воюют, а вы дрыхнете?
Можно было возразить, что командир студбата прилег всего на часок после бессонной ночи и что впереди у него опять бессонная ночь, но сказать об этом Девятому означало вызвать еще большую бурю гнева и ругани, потому все промолчали.
Пройдя к окну, обращенному к реке, Девятый глянул туда, спросил, не возвратилась ли разведка.
— Разведчиков еще нет, — сказал комиссар Лещенко, — но думаем, что задание выполнено.
— Всё думаете… Какие основания?
— Только что слышали оттуда огромной силы взрыв.
— Э, до черта теперь всяких взрывов! — махнул рукой Девятый, отходя от окна, и этим нетерпеливым резким движением как бы отбросил разведчиков куда-то в прошлое: о них, мол, и говорить больше не стоит.
Временно заменяя раненого командира полка, он теперь неистовствует вовсю.
— Не ударим лицом в грязь… Отомстим за командира… Надо только действовать, действовать! Хватит нам тут топтаться!..
Наступление. Перейти в наступление! — об этом он заговорил сейчас, широко шагая по подвалу, и только одно это владело теперь всеми его мыслями, на одно это была направлена вся его бурлящая энергия.
Приказал немедленно вызвать командиров рот и политруков — он сам объяснит им задачу, поднимет их боевой дух. Ходит из угла в угол этой каменной клетки КП, как лев, и все внушает Краснопольскому, что не так, мол, страшен черт, как его малюют, что там за рекой немцев — кот наплакал, а когда командиры и политруки собрались, заполнив подвал, мощный бас Девятого зазвучал еще сильнее, и серые глаза его, глубоко притаившиеся под надбровными дугами, возбужденно засверкали, будто видели перед собою кипение боя и поверженных врагов. Да! Он переходит сейчас на этом участке в наступление. Приказывает немедленно готовить атаку! По его данным, враг отводит отсюда свои части, может быть, там, за рекой, вообще уже никого нет, а мы, как суслики, зарылись в землю и только прислушиваемся, как гудит на других участках война. Он размахивал картой, выхваченной из планшета, тыкал пальцем в какие-то пункты: захватим этот, захватим тот, и к вечеру распроклятый железнодорожный мост уже будет в наших руках. Мост, потерю которого до сих пор не может простить нам старший хозяин. Воспламеняя других, он распалялся и сам; видно было, что душа его искренне жаждет атаки, боя.
Спартак смотрел на Девятого с восторгом. Вот таких бы нам больше! Прощал ему и грубость и вспыльчивость, все прощал за эту железную волю, неукротимую жажду броситься на врага, смять его, победить.
— У вас там кто у переправы? — обратился Девятый к Краснопольскому.
— Третья курсантская.
— Вот и поднимите ее для начала.
Краснопольский попытался было возразить, что сейчас, мол, неподходящее время для атаки, к тому же без артподготовки, среди бела дня, — не лучше ли провести ночную атаку, чтобы избежать лишних потерь? Но все его доводы не поколебали Девятого.
— А вы думали как? — набросился он на майора. — Война — и чтобы без потерь?
С первого же дня, едва прибыли на рубеж, майор Краснопольский и комиссар Лещенко почувствовали какую-то необъяснимую неприязнь к себе и к своему батальону со стороны этого человека, который тем не менее мог теперь распоряжаться ими, их судьбой.
«А мы что, хуже?» — это были первые слова, какие услышали они от Девятого, узнавшего, что в полк вливается батальон студентов-добровольцев. Девятому почему-то казалось, что командир и комиссар студбата претендуют на какое-то особое, исключительно бережное отношение к своим курсантам, поскольку все это люди, которые еще вчера сидели на студенческой скамье, а теперь вот по собственной воле сменили тишину аудиторий на фронтовой окоп. И хотя ни о каких привилегиях они вовсе не помышляли, Девятый, сам приписав им какие-то претензии, считал необходимым поскорее выбить из них несуществующий дух исключительности, подвергнуть их суровой закалке и жесточайшим испытаниям.
В боях, тяжелых, кровопролитных, полк потерял по дорогам отступления добрую половину личного состава. Подвергаясь с первых дней войны ударам моторизованных частей врага, зубами цепляясь за каждый рубеж, Девятый, насколько это было в его власти, не щадил бойцов, не щадил ни самого себя, ни ближайших помощников — а этих должен жалеть?
— Кто поведет?
Майора Краснопольского и комиссара Лещенко, которые тут же изъявили согласие, он будто бы и не услышал, отвернулся от них, командира роты — пожилого, узкогрудого лейтенанта из Чугуевских лагерей он тоже не услышал, и вдруг взгляд его упал на Павлущенку, который, вытянувшись в струнку, не мигая, смотрел на Девятого, исполненный восторга.
— Вы кто?
— Комсорг, товарищ подполковник…
— Вот вы, комсорг, и возглавите.
— Есть! — ответил Спартак, бледнея.
Гладун, затаившись у входа, видимо, молил сейчас всех богов, чтобы пронесли мимо него эту чашу, но боги не вняли его мольбам.
— А вы, старший сержант? Где ваша винтовка? — набросился на него Девятый. — Многовато вас тут болтается без дела! Тоже в атаку!
Через несколько минут Девятый с револьвером в руке уже стоял на самом солнцепеке под стеной исклеванного осколками дома возле шоссе, которое переходило в деревянный настил моста, перекинутого через Рось. Комиссар Лещенко и комбат тоже стояли здесь, наблюдая, как из картофельной ботвы, из окопов, из садов выползают бойцы третьей роты, накапливаясь в кюветах для атаки. Их каски густо зеленели, тускло поблескивая, будто крупные арбузы.
Перед самой атакой Девятому доложили, что прибыло пополнение.
— Где оно? — крикнул он на поджарого капитана, который сообщил ему об этом.
— Вон там, в садах. Еще и окопаться не успели.
В глубине садов, под деревьями, группами расположились вновь прибывшие; где-то там была кухня, и у некоторых бойцов в руках дымились куски только что отваренного мяса.
— Не успели пороха понюхать и уже жрут? Сюда их!
Капитан на миг замялся:
— Это в основном приписники, колхозники, только что из военкоматов… У многих еще и винтовок нет.
— Винтовки добудут! Оружие в бою добывают! Ясно?! Сюда их!
Когда лейтенант побежал выполнять приказ, Девятый, обернувшись к Лещенке и Краснопольскому, бросил им укоризненно:
— Видите, сколько резервов? Людские резервы у нас неисчерпаемы, их только развороши!
Вскоре, пригибаясь в кюветах, к студбатовцам уже приближались бойцы из пополнения, удивленно, оторопело озирались по сторонам, доверчивые, послушные. У одного в руке была винтовка, у другого — граната, а у третьего и вовсе ничего не было.
Когда людей набралось в кюветах порядочно, Девятый крикнул:
— Вперед!
Бойцы один за другим начали медленно подниматься, направляясь кюветом к мосту. Впереди твердой походкой шли командир роты и Спартак Павлущенко.
Тишина горячего лета окутывала вербы за Росью, ни одного выстрела не раздавалось оттуда; казалось, и в самом деле никого нет на том зеленом берегу; казалось, война — всего-навсего мираж, чья-то злая выдумка, о ее реальности напоминал лишь тяжелый, тошнотворный запах с моста, где под палящими лучами солнца громоздились трупы.
Подходя к мосту, бойцы сначала пригибались, ожидая, что противник вот-вот откроет огонь, но все было тихо, и передние, осмелев, выпрямились и уже в полный рост, гурьбой, бросились на деревянный настил продырявленного снарядами, но еще крепкого моста. Затаив дыхание следили за ними сидевшие в окопах. Первые из атакующих уже приближались к середине моста, когда с противоположного берега по ним вдруг ударил длинной захлебывающейся очередью пулемет.
Мост, конечно, был хорошо пристрелян; из тальников справа и слева люто хлестал по нему перекрестный огонь, по шоссе трахнули первые мины.
Отсюда, из-за дома, где стоял Девятый, было видно, как падают на мосту атакующие, а те, что успели перебежать на ту сторону, спасаясь от шквального огня, скатываются под мост, пытаясь перебраться к своим по воде. Пальба, крики, кровь раненых… Девятый будто и не видел всего этого, он ловил взглядом лишь тех, кто укрывался в кюветах, видимо ожидая, что он отменит атаку, вернет всех назад.
«Зачем? Кому нужна эта бессмысленная атака?» — стоя возле Девятого, едва сдерживал себя комиссар Лещенко. Сердце его обливалось кровью от того, что творилось на мосту. Даже отсюда слышны были крики раненых, видно было, как бросаются они в воду, спасаясь от пуль и осколков, как то тут то там уже выбираются из прибрежных зарослей назад, на берег…
Девятый не унимается.
— Вперед! Вперед! — размахивая револьвером, выкрикивает он, будто заклинание, тем, кто еще остался в кюветах. — Слышите: вперед!!
— Да что вы делаете? — не удержавшись, шагнул к нему комиссар Лещенко. — Прекратите эту мясорубку.
Девятый, оглянувшись, окинул его невидящим, помутневшим взглядом. Понурил голову. Потом обратился к Краснопольскому:
— Что, будем кончать?
Краснопольского передернуло от негодования, а Лещенко ответил резко:
— Этого не нужно было и начинать.
— Отставить атаку! — кинул Девятый упавшим голосом и, засунув револьвер в кобуру, медленно зашагал в глубину сада, словно бы и не слыша пуль, которые посвистывали над ним, не обращая внимания на мины, которые зло, яро кромсали шоссе.
Потом опять стало тихо.
Только груда неподвижных тел на мосту да следы крови всюду: на картофельной ботве, на камнях шоссе, а больше всего — на подворье возле КП, где на скорую руку был устроен перевязочный пункт. Раненых тут не задерживали. Как только обстрел прекратился, их сразу же стали направлять через сады в тыл, на окраину городка, откуда их должны были забрать грузовики.
А из тыла в направлении к передовой снова шли маршевики, двигались растянутыми колоннами; командиры, которые вели их, не разрешали нарушать строй, и лишь один брел сбоку: это был Духнович.
В медсанбат он так и не попал. Немного придя в себя у артиллеристов, Духнович счел невозможным искать убежища где-то в тылу. Он решил непременно разыскать своих и искал их с упорством, неожиданным даже для самого себя.
Уже в городке, пробираясь по кювету вдоль садов, Духнович встретил Гладуна. Это было невероятно: Гладун бежал навстречу, слепой от ужаса, бежал, пригнувшись (хотя тут и не стреляли), неестественно выставив вперед, словно тлеющую головешку, свою раненую руку, неумело обмотанную набухшими кровью тряпками. Духнович искренне обрадовался ему. Помкомвзвода здесь — значит, где-то тут должен быть и родной студбат! И как ни натерпелся от Гладуна в лагере, все сейчас простил ему и готов был броситься на шею, как брату!
— Товарищ командир!
Гладун остановился перед ним, запыхавшийся, какой-то затравленный, с бледными дрожащими губами. Нельзя было понять, узнал ли он Духновича, — в одичавших, безумных глазах его сейчас горел страх.
— Грузовиков не встречал? Грузовиков с ранеными, а? Меня вот тоже ранило, осколком ранило! — бормотал он, выставляя руку в окровавленных тряпках. — У нас тут такое творилось! Ох, что творилось! — продолжал он, испуганно озираясь и переходя на доверительный тон. — Девятый среди бела дня на пулеметы погнал. Третьей роты небось и половины нету. Еще одна-другая атака — и всем нам хана! Только тот и спасется, кто ранен! Так грузовиков там с нашими не встречал?
— Не встречал.
Духнович все смотрел, как кровь капает и капает под ноги с Гладунова тряпья.
— А как думаешь, будут грузовики? — Гладун перешел почти на шепот. — Говорят, уже в клещах мы, Умань и Белую Церковь немец захватил, а ведь это рукой подать! На шее у нас веревочка — только затянуть!
Духнович глядел на него и не узнавал своего помкомвзвода. Гроза студбатовцев, да он ли стоит сейчас перед Духновичем, этот охваченный ужасом, затравленный человек? Так вот здесь как, вот что делает с людьми война!
Для Гладуна Духнович сейчас будто и не существовал. Он и не заметил, что перед ним курсант, на котором все, как в лагере, целехонькое: и противогаз, который другие уже давно бросили, и стеклянная фляжка в чехле, которую другие уже разбили, — все будто специально сохранено, чтобы только порадовать Гладуна, недавно выдавшего Духновичу это добро со строгим наказом беречь как зеницу ока. Но сейчас Гладун был слеп ко всему, весь мир сосредоточился для него на раненой руке, на желтых с жесткими ногтями пальцах, деревянно торчавших из-под окровавленного тряпья, — он держал эту руку перед собой бережно, будто драгоценнейшее сокровище.
— Теперь все, — хрипел он. — Теперь тут все ваши атаки без меня.
В своем животном страхе он был бы отвратителен сейчас Духновичу, если бы не эти капли человеческой крови, которые медленно и тяжело срывались в кювет, на бурьян.
Где-то далеко застрочил пулемет, и Гладун судорожно вздрогнул.
— Ну, я побежал!
Духнович задержал его:
— Обождите! Где же наши? Студбат наш где?
— Дуй прямо и прямо, их не минуешь, — забормотал Гладун скороговоркой и, уже оставляя Духновича, вдруг глянул просветленным взглядом, кажется только теперь сообразив, кого видит перед собой.
— Мы думали, ты за Днепром где-нибудь, в госпитале, на белых подушках… Не вышло, значит, а?
И, не дожидаясь ответа, втянув голову в плечи, что есть духу побежал куда-то в сады.
Духнович еще некоторое время постоял, сумрачно разглядывая закапанный кровью Гладуна стебель травы. Потом поправил на себе скатку, ремень винтовки и, прихрамывая, зашагал дальше.
Студбатовцы первыми заметили его. Было предвечернее затишье, и они, выглядывая из окопов, еще издали увидели, что по обочине, вдоль садов, одиноко пробирается человек, очень похожий на их Духновича. Ей-же-ей, это он, их факультетский Сковорода, ковыляет, идет воевать! Было странно, удивительно видеть Духновича тут, на передовой, когда все уже думали, что он для войны списан, не существует. И все-таки это был он, рыжий и конопатый Духнович, это он, сутулясь и прихрамывая, шагал навстречу войне, по-журавлиному вытянув вперед свою худую, жилистую шею, которая, казалось, еле выдерживает стальную тяжесть каски.
— Эй! Курсант Духнович!
Духнович растерянно оглянулся, не сразу сообразив, откуда этот голос.
— Сюда заворачивай! — громко кричал из своего окопа Степура, и Духнович в полный рост заспешил через картофельное поле к Степуре.
— Пригнись! Пригнись, дурень, — закричали на него какие-то уже незнакомые голоса. — Это тебе не парк культуры и отдыха. Здесь сразу причастят!
Подстегиваемый криками, Духнович поспешно нырнул к Степуре в окоп.
— Откуда ты взялся? — обрадованно рассматривал Степура товарища, его веснушчатое, раскрасневшееся от ходьбы лицо. — Как нога?
— Порядок. Народная медицина помогла.
— Неужели знахарка какая-нибудь подлечила?
— Нет, артиллерист штыком проколол. Оперировал в настоящих, так сказать, полевых условиях… А потом еще и траву какую-то приложил…
Из ближних окопов приползли свои, университетские — заросшие, измазанные, только глаза блестят. Заметно похудели все, у Мороза еще больше скулы выпирают. Легли вокруг окопа, глядят на Духновича, с удивлением рассматривают его курсантскую амуницию, которая на нем в столь образцовом порядке.
— Гладун бы похвалил.
— А я его только что встретил. Раненый бежал.
— Раненый? Разве и он ходил в атаку? — Степура недоуменно глянул на Мороза и Подмогильного.
— Не знаю, — сказал Мороз. — Во всяком случае, среди первых его не видно было.
— Зато наш Спартак сегодня геройски вел себя, — отозвался Подмогильный.
— У нас тут ад сегодня… Хорошо, что ты не застал… — взволнованно начал рассказывать Степура Духновичу об атаке. — Видишь, вон куча тел на мосту? Если бы не комиссар Лещенко, то и мы, наверное, лежали бы там.
— Девятый тут такой у нас есть — настоящий самодур, — заговорил Мороз, а Лагутин, который только что подполз к ним из картофельной ботвы, громко объявил:
— Считайте, звезда Девятого закатилась.
Хлопцы посмотрели на Лагутина с удивлением:
— Что ты хочешь этим сказать?
— То, что сказал. Я сейчас с перевязочного, отправлял Яланского с геофака — он сам не добрался бы. Как раз там при мне на Девятого корпусной комиссар налетел. Ох и давал же он ему за эту бессмысленную атаку!.. Так что Девятый свое, кажется, откомандовал.
— Но тех не поднимешь, — кивнул в сторону моста Степура.
— Аспирант Черный убит, литфаковец Скиба здорово покалечен, — глухо повествовал Духновичу Подмогильный.
— А Дробаху потеряли еще в тот день, когда ты отстал;— сказал Мороз. — Во ржи, среди открытого поля накрыло нас. Там и похоронили мы Дробаху.
Все, что он слышал, было так невероятно, ужасно, что почти не воспринималось Духновичем как реальность.
— А где же Богдан, почему его не видно? — с тревогой спросил он и заметил, как хлопцы — и до того не веселые — еще больше нахмурились.
— Богдан там, — махнул Степура за Рось. — Еще ночью пошел в разведку и до сих пор нет.
Степура стоял понурый; ребята, нависая касками над его окопом, тоже мрачно молчали.
— А ну, что там за сборище? — послышался резкий голос командира роты откуда-то из-за яблонь. — Марш по окопам!
Через минуту Степура и Духнович остались одни.
— Нечем тебя и угостить, — оправдывался, шаря в окопе, Степура. — На вот хотя сахарку поешь.
Достав из ниши, он подал Духновичу котелок, наполненный желтоватым влажным сахаром-песком.
Духнович присел, стал послушно жевать. Степура тем временем показывал ему свое нехитрое окопное хозяйство.
— Вот в этой нише гранаты, чтоб ты знал, а эта — продуктовая, а в этой — бутылки с горючей смесью…
— А я гляжу, что это там за кучи темных бутылок в садах…
— Только сегодня привезли.
Взяв из ниши одну бутылку с тяжелой темно-бурой жидкостью, Степура встряхнул ее и стал рассматривать на солнце.
— С этим навоюешь… Разве что поймаешь фашиста да в горло ему нальешь.
— Мне тоже выдадут? — спросил Духнович.
— А их тут хватит. Видишь, целая батарея. Только бы не промахнулся…
Из-за реки громко ударил немецкий пулемет. Духнович, бросив котелок, вскочил, удивленный:
— О, да они тут совсем близко!
— А ты думал… Только Рось и разделяет.
Им были видны старый деревянный мост, заваленный трупами, роскошная зелень противоположного берега, густые вербы, облитые красноватым предзакатным солнцем. Где-то там притаились вражеские пулеметы, минометы, готовые в любую секунду ударить огнем.
— Оттуда выбраться… Ох и нелегко же это, — заговорил Степура, глядя далеко за речку, и Духнович догадался, что он имеет в виду разведку, с которой пошел Богдан. — Всем несладко, но им горше всех.
— Богдану всегда выпадает самое трудное.
— Выпадает, потому что сам ищет.
То, что их друг первым из всего студбата взял на себя самое опасное задание, Духновича и Степуру нисколько не удивляло, они хорошо знали Богдана. Но чем это кончится? Жив ли он там или его уже нет? Отбивается где-нибудь с оружием в руках или, быть может, терзают его фашистские палачи, добиваясь сведений, которых он им никогда не даст? Они уверены в нем, его друзья. Три года Богдан был душой их университетской дружбы. Родной университет не представлялся им без Богдана, как не представлялась им без него Таня, озорная, веселая его спутница. Как она будет без него? Никто ей никогда не заменит Богдана. А легко ли им самим потерять такого друга! Немного замкнутый, временами угрюмый, он сближался далеко не с каждым, но те, кто дружил с ним, хорошо знали его глубокое и чистое сердце.
— Я жалею только, — глухо произнес Степура, — что не удалось пойти с ним вместе. Большое дело, когда в трудную минуту возле тебя верный товарищ…
— Может, еще вернется, — с надеждой сказал Духнович. — А когда возвратится, знаешь что, Андрей… Давайте так, чтобы не разлучаться. Конечно, вам от меня пользы немного, этот вечный неудачник Духнович всегда был для вас лишь обузой…
— Да брось ты! — прервал его Степура.
— Но и я же не пропащий, — продолжал Духнович. — Я вот, пока разыскивал вас, о многом передумал… Какие люди есть, Андрей, на свете! Встретишь такого, и на душе — праздник…
Ночью война с ее опасностями проявляет себя еще более зримо, возникая в образе ракетной метели и зловещих багрово-красных сполохов по горизонту. Пожары видны уже не только за Росью, но далеко слева и справа и даже где-то позади полыхают, смыкаясь огромным огненным кольцом. Смотришь на зарева, на огни ракет повсюду и впрямь начинаешь верить слухам о надвигающейся угрозе быть отрезанными от днепровских переправ.
На горизонте пожары, а в садах над Росью темно, как в яме, только ракета время от времени вспыхнет над вербами мертвенным пламенем да полоска воды сверкнет перед настороженным взором тех, чьи окопы у самого берега.
Как и в прошлую ночь, опять посылали бойцов вытаскивать убитых с моста и с берега. К мосту противник не подпустил, сразу же отсек путь пулеметами, осветил ракетами, как днем. А подальше от моста удалось пробраться до самой воды. Среди тех, кто неслышно крался в прибрежных зарослях, были и Степура с Духновичем. Под покровом темноты они вытащили из воды неизвестного, у которого руки были уже негнущиеся, отвердевшие, точно из мрамора. Даже не разглядев, какой он, оттащили в картофельное поле, торопливо засыпали в пустом полуобвалившемся окопе.
Возня с трупом кончилась тем, что Духновичу стало плохо. Когда они вернулись к себе, его начало тяжко тошнить, выворачивать, и руки его, он уверял, теперь «отдают смертью», как тщательно ни оттирал он их землей и листьями.
— Это нервы, это пройдет, — успокаивал его Степура, когда тот судорожно корчился, а потом, обессиленный, распластался ничком возле окопа.
— Это не пройдет, никогда не пройдет, — заговорил Духнович, когда ему стало немного легче. — Та рука, тот лоб, которого я нечаянно коснулся… Кто он? Зарыли, а что мы знаем о нем? И медальона-то не было…
— Чей-то отец. Чей-то сын, — глухо прозвучал из окопа голос Степуры. — Еще один боец или командир.
— Не только это, не только! — нервно возразил Духнович. — Нечто большее пытаются уничтожить, разрушить, убить! Властелина планеты, высочайшее создание природы, самое мудрое из всего, что только есть во вселенной!
Услышали, как кто-то ползет к их окопу. Подполз, заглянул:
— Браточки, винтовки лишней нету?
— Тебе что здесь, склад? — вроде бы беспричинно вызверился на него Степура.
— Да, может, лишняя. Мы из пополнения. Обменялись бы… У нас бутылки есть горючие…
— Свои имеем, — буркнул Степура сердито, и тот пополз дальше, к другим окопам, уже где-то там спрашивая, нет ли случайно лишней винтовки.
Ночь была темная, небо вызвездило, раскинулось над садами, над фронтом широкой полосой древнего Чумацкого шляха — Млечного Пути.
Степура и Духнович, сняв каски, — чтоб отдохнула голова, — сидели в окопе, упершись коленями друг в друга; сидели, смотрели на небо. Из окопа оно казалось особенно звездным. Гроздья созвездий, мерцание светлой пороши неведомых галактик…
— Вот такое же звездное небо, — размышлял вслух Степура, — было и над Гёте, и над Коперником, и над философами и поэтами Эллады. Люди менялись, поколения за поколениями проходили, а оно было все таким же, мерцало и мерцало звездами, как вечность…
— Мерцало-то мерцало, — заметил Духнович, — видело много, но никогда, похоже, не видало оно столько пожаров на земле, столько крови, столько преждевременно оборванных жизней людских…
— Да, теперь насмотрится…
Где-то над Росью в небо взметнулись ракеты противника — даже в окопе стало светлее.
Степура поднялся. Его не покидала тревога за Богдана. Каждая ракета над Росью, казалось, преследует где-то там Богдана, каждый пулемет, что вдруг гулко вспарывает темноту, казалось, бьет по разведчикам.
На душе становилось все тоскливее, пока — где-то уже за полночь — над окопами не прозвучал вдруг знакомый голос сержанта Цоберябого:
— Где тут мой Корчма? Живы ли да здоровы родичи гарбузовы?
А вскоре в Степурином окопе стоял и Богдан Колосовский, мокрый, пахнущий болотом, будто целый день торчал в нем.
— Выбрался? — обнял его Степура. — Рассказывай же!
Присев в окопе, Богдан, к удивлению Духновича, свернул толстенную цигарку, жадно затянулся махорочным дымом. Молчал. Что он им расскажет? Как из семнадцати их осталось пятеро? Ценою жизни товарищей они все-таки удержали мост до прихода саперов, удерживали, пока те не подготовили взрыва, и только тогда отошли. Видели, как разламывается окутанная облаком взрыва серебристая их радуга, как где-то у самого солнца разлетаются разорванные взрывом фермы.
Противник вначале был ошеломлен этим огромной силы взрывом, но вскоре опомнился, начал преследование. То было пострашнее самого боя. Разведчики чувствовали себя дичью, за которой гонятся охотники, которую разыскивают и вот-вот найдут. До вечера скрывались в камышах, погрузившись в теплую, кишащую лягушатами воду. Бег времени словно бы остановился для них. День казался вечностью, но в конце концов все же наступила ночь и вывела их куда нужно, и вот через сутки они снова вошли в подвал командного пункта. Возвращая Колосовскому комсомольский билет, комиссар Лещенко крепко пожал ему руку.
Успешно выполненное задание было бы для Богдана самой большой радостью, если бы все семнадцать разведчиков возвратились оттуда, если бы не оставили навсегда у того моста стольких товарищей, политрука Панюшкина, от которого перешел в наследство Богдану этот черный трофейный автомат, что висит у него сейчас на груди.
— Дружище, что же ты молчишь? — ласково тряхнул Богдана за плечо Духнович.
— В другой раз. В другой раз все расскажу, — сказал Богдан, выбираясь из окопа. — А сейчас пойду — глаза прямо слипаются. До смерти устал. — И через минуту исчез в темноте.
Ощущать в окопе рядом с собой живую душу — счастье. Может быть, нигде, ни в каком другом месте не сможешь так глубоко, по-настоящему оценить человека, друга, как тут. После блуждания по дорогам, после того неопределенного положения, когда Духнович словно бы болтался где-то между фронтом и тылом, окоп Степуры казался ему сейчас таким уютным, таким надежным. Хорошо здесь, спокойно. Земля, правда, за воротник сыплется, и ноги немеют, нельзя их выпрямить, но и теснота тут не в тесноту; кажется, никогда Духновичу не было так просторно, как сейчас; по совету Степуры прилег на дне окопа, с головой закутавшись в раскатанную наконец шинель, отгородившись ею от всего тревожного мира. Впереди ночь, свободная от всяких забот, несколько часов отдыха — Степура настоял на своем и первым заступил на пост. Вот он стоит в углу окопа, настороженный, недремлющий, а Духнович, свернувшись внизу, подложив под голову каску вместо подушки, может свободно предаться самым сладким воспоминаниям, подумать, поспать. Не беда, что тело как на прокрустовом ложе, важно, что в душе — простор и легкость, удивительная какая-то, почти детская безмятежность! Как все относительно в мире! Дивным, сказочным дворцом может стать для человека обыкновенный, тесный фронтовой окоп. Только вот на сколько дней и ночей будет он для тебя жильем и крепостью?..
С этими мыслями Духнович и уснул.
Когда засыпал, вокруг было совсем тихо, лишь кое-где за Росью срывались выстрелы, а вверху, где-то у застывших звезд, ветерок слегка покачивал ветви деревьев. А когда Степура разбудил его, с силой тормоша за плечо: «Вставай! Вставай!» — Духнович, очнувшись, увидел нечто фантастическое: огненный метеоритный дождь с шипением бушевал вокруг. Все было невероятным, ошеломляющим со сна — и ночь, и гомон людей, и всплески ракет, и этот дождь метеоритный, пока Духнович сообразил, что это трассирующими бьют по садам.
Из темноты, из-за реки, доносился непонятный грохот.
— Танки за речкой! — закричал кто-то с берега.
— Танки! Танки! К мосту идут!
— Без паники! Товарищи, без паники! — послышалось над окопами, и студбатовцы узнали напряженно-спокойный голос комиссара Лещенко. — Гранаты, бутылки у всех есть?
— Есть! Есть!
— Забирайте — и к мосту! Командиры, ведите людей!
Возня в садах, редкие окрики командиров, которые собирают в темноте своих бойцов, а за рекой — гул, гул…
Степура, выхватывая из ниши гранаты, бутылки, сунул бутылку и Духновичу.
— Бери! Бежим!
Пригибаясь под перекрестным ливнем трассирующих пуль, через окопы, через картофельное поле бросились бежать туда, куда бежали все: к речке, к мосту.
Грохот за Росью нарастал. Небо над вербами заметно побледнело — начало светать.
В кюветах возле моста было уже полно людей.
— Ложись, ложись! — кричали командиры тем, кто подбегал, и Духнович со Степурой тоже упали, как и остальные, — головой к шоссе.
Лежали тут, плотно прижавшись друг к другу, студбатовцы, и кадровики, и резервисты; в предрассветной мгле лица их под касками были серые. Опершись подбородками на холодные камни шоссе, бойцы всматривались куда-то за реку. Духнович тоже высунулся и увидел по обе стороны шоссе, в кюветах, множество касок, множество человеческих голов, которые тускло поблескивали до самого моста и даже за мостом, — там тоже сновали человеческие фигуры, копошились у самого берега, должно быть, какие-то смельчаки уже успели перебраться низом на ту сторону.
На том берегу росистые заросли верб были еще полны темноты, таинственности, — оттуда, из уходившего в глубь зарослей шоссе все слышнее надвигался тяжелый, грозный грохот.
Духнович почувствовал, как дрожь побежала по всему телу. Почему он дрожит? Потому ли, что прохладой тянет от речки и остывших за ночь камней шоссе? Или бросает его в дрожь вот этот грохот, который медленно, неотвратимо надвигается и от которого содрогается все заречье?.. «Но ведь я же не боюсь! — страстно убеждает он себя. — Мне не страшно, не страшно! Это, видимо, и есть то мгновение, когда даже самый обыкновенный, самый невоенный человек и тот обретает силы на решительный поступок!..» Он чувствовал себя частицей этого застывшего в напряжении коллектива и с удивлением открыл для себя, что он тоже не трус, что он не отступит с этого места, не утратит самообладания, не падет ниц перед надвигавшейся на них черной силой. Это надвигался фашизм, его вероломство, кровавая жестокость, дикость. Были в том грохоте сейчас для Духновича и лейпцигский процесс, и окровавленная Испания, и растоптанная Чехия, надвигались из-за плакучих верб концлагеря, надругательства, смерть миллионов людей на Западе и тут, на земле его Родины. Все это будет, если ты отступишь, не уничтожишь!..
Взгляд его упал на бутылку, которая маслянисто лоснилась, крепко зажатая в руках Степуры. Посмотрел на свою и тоже крепко сжал ее и, сжимая, как бы ощутил весь заключенный в ней огонь.
— Вот он, — сказал кто-то. — Выползает!
Пепельно-серое, скрежещущее чудище появилось из густой тени верб, вырвалось из сумрака чащобы, будто из далеких веков, откуда-то из кайнозойской эры. Оно двигалось, рвало лапищами украинскую землю…
Фронт молчал, стрельбы не было, был только скрежет железа о камни, скрежет, который грозно, неумолимо накатывался на застывших в оцепенении людей.
— Приготовиться! — услышал Духнович неподалеку от себя юношеский голос командира взвода. А через минуту где-то уже возле моста прозвучал на высокой, звенящей ноте голос комбата Краснопольского:
— За мной! В атаку! Вперед!
И все, вскочив, бросились из кюветов на мост.
Пули разрывали воздух, настил моста грохотал под ногами, а люди летели вперед, навстречу переднему танку, и Духнович тоже бежал вместе с другими, спотыкаясь о падавших, бежал, что-то крича, забыв о страхе, желая лишь одного — добежать до фашистского танка и швырнуть в него огонь, зажатый в руке.
Какого-то бойца впереди Духновича охватило вдруг пламенем, — видимо, пуля попала в бутылку, и он, как живой костер, еще продолжал бежать, пока кто-то не столкнул его с моста в воду. Будто на вулкан ворвались они — такой стоял тут грохот; передние уже сошлись с танком в смертельном поединке, видно было, как летят в него бутылки, бьют в башню, в борта, а он, окутываясь текучим пламенем, все ползет дальше на мост, блестя гусеницами. Стальная наползающая гора была совсем близко, Духнович уже слышал смрадное дыхание горящего мазута, железа и краски, видел, как струящееся пламя ползет, обтекает башню, а бутылки все летят туда, плещут огнем на танке, и Духнович, боясь только одного — как бы не промахнуться, — швырнул и свою бутылку. Ударившись о башню, она лопнула легко, как ампула.
«Попал! Не промазал!» — радостно замерло сердце, и в этот миг будто кто камнем ударил его в ногу. Духнович почувствовал, что падает. Инстинкт самосохранения дал силу и цепкость его рукам, и скоро он был под мостом, задыхаясь, спускался куда-то вниз по стропилам. Тут все уже было облеплено людьми; они лазили в полумраке — одни торопились куда-то, другие делали передышку, ухватившись руками за металлические скобы, за стропила, за почерневшие от времени перекладины. Духнович, чтобы перевести дух, тоже приник к одной из таких перекладин. Наверху еще все содрогалось, ходило ходуном, оттуда летели куски пламени, — видно, танк как раз проходил по мосту на ту сторону. Тот ли это, который подожгли, или другой, — только он прогромыхал, за ним снова грохот и снова куски пламени. Танки идут по мосту! Их не остановили! Сквозь горящие бутылки, сквозь гранаты прорываются, — сквозь всю отвагу и мужество их студбата! Кричать хотелось Духновичу от бессилия, от невозможности остановить врага.
Сверху уже и сюда падало кусками пламя.
— Горим! — услышал над собой Духнович. — Мост загорелся!
— Давно бы нужно его сжечь! — возмущался какой-то раненый, пробираясь вниз, а ему отвечал сердитый голос:
— Может, для своих берегли! Для наступления!
Пробираясь между стропилами все ниже, Духнович в предрассветном сумраке узнал студбатовца Чирву. Ухватившись за скобу, тот висел, будто подвешенный где-то в застенках инквизиции, хотел, видимо, прыгнуть вниз, но не решился: в воде можно напороться на сваю.
— Прыгай, прыгай! — крикнул ему кто-то внизу, и он прыгнул, а за ним плюхнулся в воду и Духнович.
Воды было по грудь, и она сразу же стала красной вокруг них, красной от крови.
— Тебя куда? — Чирва посмотрел на Духновича.
— В ногу, выше колена!
— А мне, кажись, ребро повредило… И все же мы его подбили! Это ж он горит!
Барахтаясь в воде, пробираясь к своему берегу, они увидели неподвижную глыбу пылающего танка. Рядом с ним, выглядывая башней из кювета, горел черным пламенем другой. А там, где тянулась их оборона, шел бой с третьим танком. Огромный, еще не подбитый, с черно-белым крестом на борту, он полз по окопам, ломал деревья, а на него отовсюду из земли летели бутылки, лопались от удара, разбрызгивая желтое пламя, пока и этот наконец не вспыхнул; люк его тогда открылся, и из него показались поднятые костлявые руки фашиста.
Пройдет время, немецкие военные историки будут исследовать эти дни. Они напишут, что внезапные дожди помешали их танкам быстро овладеть Уманью, Белой Церковью, но мы-то будем знать, что не о дождях пойдет речь, — это будет сказано о тебе, пехота с бутылками горючей смеси, о тебе, небольшой курсантский студбат, о всех вас, известные и безвестные подвижники сорок первого года, кто насмерть стоял на пылающих своих рубежах.
Пылает мост, горят танки, и далеко стелется в садах над Росью непривычный для этих мест запах горелого железа, краски, бензина.
В бой с фашистскими танками вскоре вступили и артиллеристы. До сих пор немногим было известно, что они находятся где-то поблизости, — пехота узнала о них только теперь, когда снаряды один за другим низко полетели над шоссейной дорогой в направлении моста. Артиллеристы били прямой наводкой, в лоб танку, который, выбравшись из верб, вздыбился перед самым мостом, уже пылающим, полуобвалившимся. Танк, видимо, был подбит, потому что он так и остался стоять на месте, открыв, однако, бешеный орудийный огонь.
Теперь, когда дорога танкам на эту сторону была отрезана, противник обрушил на позиции студенческого батальона шквал минометного огня. Затрещали сады, черно стало от поднятой взрывами земли, горячий свист осколков не затихал. Казалось, даже металл, летящий сюда, начинен злобой, — так свирепо рыли мины картофельное поле, разрушенные танком окопы, с такой яростью вгрызались в деревья, в камень шоссе.
Многим из тех, кто уцелел в бою с танками, теперь суждено было пасть в этом неравном поединке с ливнем горячего, непрерывно воющего в воздухе металла.
Студбат истекал кровью. У берегов Роси, в садах, в окопах — всюду слышались стоны раненых. Не от солнца, выглянувшего из-за верб, а от крови багровели и это утро чистые воды Роси.
По глубоким кюветам вдоль шоссе отползают в тыл те, кто еще может двигаться. Строители-дорожники, задолго до войны проложившие это шоссе, рывшие вдоль него глубокие кюветы, — думали ли они тогда, для скольких людей станут однажды эти придорожные канавы местом спасения, сколько раненых проползет здесь? Ползли студенты, ползли старослужащие, ползли вчерашние маршевики — колхозники из здешних районов, которые, быть может, еще совсем недавно мчались по этому шоссе на грузовиках со знаменами, с песнями, торопясь в райцентр на какой-нибудь свой колхозный праздник.
Духнович тоже полз, с трудом работая локтями, волоча за собой отяжелевшую раненую ногу. Все сильнее горела рана, которой он еще не видел. Видел лишь свежую кровь тех, кто полз впереди; крови было столько, что она алела лужами на дне кювета — земля не успевала впитывать ее. Впереди Духновича кто-то, пригнувшись, тащил на спине тяжелораненого Лагутина. Безжизненный, с раскрытым ртом, рука болтается… Слышно было, как он непрерывно стонет глубоким стоном. Духнович не мог узнать, кто именно выносил Лагутина из боя, и только когда они выбрались из зоны ожесточенного обстрела и остановились передохнуть, Духнович увидел Степуру, мокрого, в грязи. Гимнастерка, брюки его были в крови — то ли своей, то ли Лагутина. Тот лежал возле — бледный, с закатившимися глазами.
— Порвало ему и грудь и живот, — кивнув на Лагутина, сказал Степура Духновичу. — Я нашел его уже в беспамятстве… Мне тоже вот и в ногу и в плечи — осколки, что ли… Но где же перевязочная? Замучится он…
— Давай его сюда, — подползая к ним с плащ-палаткой, предложил сержант Грицай из второй роты.
Лагутин заревел от боли, когда они укладывали его на палатку. Потащили по кювету дальше.
Духнович тем временем решил снять сапог, освободить раненую ногу: ему казалось, что так будет легче. Пока он стаскивал с себя мокрый сапог, возле него остановилось несколько бойцов, которые, видимо, относили кого-то из тяжелораненых к месту перевязки, а теперь снова возвращались на передовую. Один из них — резервист — был без винтовки и пристал к Духновичу, чтобы тот отдал ему свою десятизарядку.
— Но как же я без винтовки явлюсь?!
— Раненому можно. Это если бы так бросил…
Духнович, поколебавшись, передал винтовку, и тот рассматривал ее с удивлением:
— Вишь, какая новенькая, похоже, ни разу и не выстрелила… А патроны?
Духнович отстегнул от ремня брезентовый, туго набитый патронами подсумок. Обоймы были еще в смазке, чистые, без единого пятнышка ржавчины.
— На, забирай все.
Другой боец — светлоглазый, набычившийся, нахмурив лоб, молча разглядывал сапог Духновича. Портянку, набрякшую кровью и водой, он уже вытряхнул из голенища.
Подоспевший откуда-то усатый санитар распорол на Духновиче штанину, стал осматривать рану, которая показалась ему неопасной: порвало мякоть выше колена, но кость, видимо, не зацепило. Санитар на скорую руку стал накладывать повязку, а боец, завладевший сапогом, все вертел его, разминал в руках, пробовал даже вывернуть голенище и посмотреть, какая на нем подклейка. Боец был в старых ботинках с обмотками, и поэтому добротная кожа курсантского сапога прямо-таки приворожила его, и он, завладев правым, потянулся теперь и к левому.
— Дозволь, браток, и этот.
— Где твоя совесть? — пристыдил его санитар.
— А на кой ему? — нисколько не смутился тот. — В госпитале в тапочках будет прогуливаться. — И снова пристал к Духновичу: — Так дозволь, а?
Жадность его была Духновичу противна, однако он не стал возражать, сам протянул ему ногу:
— Ладно, тащи, забирай…
В самом деле, что ему сапог, когда он душу готов был сейчас отдать всем этим людям, остающимся тут. Одну ночь он переночевал в окопе, одну бутылку швырнул в атаке, и его уже повезут в тыл, а они, сражавшиеся тут, видно, задолго до него, останутся в этом пекле, и кто знает, какие еще выпадут на их долю испытания.
Корчма, однако, захотел быть справедливым: взамен стянутых с Духновича курсантских сапог отдал ему свои ботинки с обмотками. Связал их и сам накинул Духновичу на шею:
— Мне они маловаты, а тебе будут в самый раз…
Босиком ползти было легче. В садах и возле домов слышался гомон, в одном месте артиллеристы на руках перекатывали через дорогу замаскированную зелеными ветками пушку. Среди тех, кто толкал ее, Духнович увидел и своего друга Решетняка, радостно окликнул его. Артиллерист, оглянувшись, сразу узнал своего пациента.
— О, уже колупнуло?
— Уже.
— Молодцы ваши студенты! Показали себя нынче. Ну, ремонтируйся, дружище, будь здоров…
И, склонившись к зеленым ветвям маскировки, Решетник приналег плечом, покатил вместе с товарищами пушку дальше. Духновичу еще некоторое время видно было, как работают под промокшей гимнастеркой его широкие лопатки.
На окраине села, в садах, где раненые ждали машин, было людно, шумно. Людей тут как снопов, кровавых снопов. «И это только один бой!» — ужаснулся Духнович, очутившись здесь. Всюду видел он искалеченных людей. Одних еще только перевязывают, другие, уже перевязанные, устало лежат на окровавленных шинелях, в пропитанных кровью бинтах, кое-кто без гимнастерок, кое-кто, как и он, босиком. Те стонут, те дремлют, те, собравшись группками, разговаривают о только что прошедшем бое.
У колодца с журавлем толпятся бойцы. Пьют — не напьются, журавль все скрипит. Подобрав палку и опираясь на нее, Духнович тоже заковылял к колодцу.
— Мороза при мне убило, — услышал он в толпе раненых. — Уже на воде осколок его догнал, на дно Роси пошел наш Мороз.
— А Подмогильного — я сам видел — раненого потащило гусеницами под танк…
— А Борисова в окопе приутюжило…
— А где Хомочка? Где Колосовский?
— Колосовского за рекой видели. Он еще до начала боя вброд пошел с отделением навстречу танкам, из засады их бил…
— Успел ли выскочить оттуда?
— Жив он, ваш Колосовский! — пробираясь к бадье с водой, сказал географ Щербань, до неузнаваемости почерневший, будто задымленный. — Я вот только что от КП, видел его там… В голову чиркнуло слегка. Не считает себя выбывшим из строя — просил у комиссара разрешения остаться…
«Это на него похоже», — подумал Духнович.
Раненые все прибывали. Большинство, как и Духнович, добирались сюда сами, а тяжелораненых санитары доставляли на носилках, приводили под руки, обмякших, обескровленных, и укладывали тут, в садах, ждать грузовиков.
Грузовиков не было, и никто не знал, когда они будут. Кто-то пустил слух, что едва ли придут они сюда до ночи; днем проехать по шоссе почти невозможно — накануне колонна грузовиков с ранеными попала под бомбежку, под пулеметы вражеской авиации, и многие из тех, кто выехал отсюда живым, так и не добрались до днепровской переправы.
Протолкавшись наконец к деревянной бадье, что стояла на залитом срубе колодца, Духнович вдоволь напился студеной ключевой воды и словно бы стал здоровее от этого. Опираясь на палку, он снова заковылял по саду и вскоре разыскал среди раненых Степуру. Уже с перебинтованными ногами, Степура сидел неподалеку от колодца на поваленном плетне и время от времени отгонял зеленой веткой мух, роившихся над Лагутиным. Славик лежал перед ним на разостланной шинели почти голый, полосы бинтов перетянули в разных местах и ноги его, и грудь, и живот. Духновича поразила холодная сероватая бледность его лица. Глаза были закрыты, он тяжело дышал, и кровавая пена с каждым выдохом пузырилась в уголках губ.
Духнович сел рядом со Степурой. Молчали. Слышно было, как в груди и горле у Лагутина что-то все время клокочет.
Скрипел и скрипел журавль у колодца, где бойцы доставали воду тяжелой бадьей, зеленели сады вокруг, краснели вишни, и солнце, поднявшись, светило ярко, пятна света и теней от листьев лежали на бронзовом от весеннего загара, обнаженном теле Лагутина. Так противоестественны были среди этих буйных садов, под щедрым июльским солнцем искалеченные люди, вчера еще здоровые, цветущие, и обессиленное, изуродованное тело товарища, стройное юношеское тело античной красоты… Выживет ли он, их Славка? Нальется ли когда-нибудь это прекрасное тело прежней силой, той упругостью, которая давала Лагутину возможность так легко и красиво крутить «солнце» на турнике в университетском спортзале?
— Хотя бы скорее вывезти его отсюда, — удобнее поправляя под головой Лагутина свернутую клубком гимнастерку, заговорил Степура. — Я думаю, таких заберут в первую очередь.
— Ему бы теперь быть на операционном столе, — сказал Духнович. — Слышишь, как дышит?.. Осколком легкие порвало.
— Он воды просил, только нельзя ему.
— Нельзя. Где ты его подобрал?
— У моста, чуть ли не из-под танка выхватил. Он был уже без сознания, и гимнастерка на нем тлела… На руках у меня пришел в себя, сказал что-то, а потом снова…
Сами того не замечая, говорили о Славике так, будто его не было здесь. Да он и в самом деле не приходил в сознание. Иногда его омертвевшие, в синих прожилках веки тяжело размыкались, но взгляд закатившихся глаз был отрешенным.
С рукой на перевязи, в хорошем настроении подошел студбатовец Бондарь.
— Видите вон ту хату? — кивнул он хлопцам в глубину сада. — Там сейчас трибунал заседает. Твоего друга, Духнович, судят.
Духнович не понял:
— Какого друга?
— Гладун там, наш лагерный бог, приговора ждет.
— Ты что-то путаешь. Я сам вчера встретил его. Он бежал раненый.
— Ну да, «раненый». Не раненый, а самострел он! Знаешь, что такое самострел? Перепаниковал, растерялся, забежал в кусты да и бахнул сам себе в руку, ладонь прострелил, а во время перевязки сразу все и обнаружилось. Ну, да с этим теперь просто: статья кодекса, и вон уж, посмотрите, какие хлопцы стоят, ждут голубчика.
На соседнем подворье, куда указывал Бондарь, в самом деле что-то готовилось. За невысоким тыном, в глубине вишенника, стояла у хлевка группа бойцов в зеленых фуражках пограничников. Нахмурившись, не спуская взгляда с дверей хаты, они ожидали, и было что-то грозное в молчаливом их ожидании.
Светленькая хата была облита солнцем, лучи его играли на вишеннике, на цветах во дворе. В маленьких окнах виднелись горшки с распустившимися красными калачиками: даже не верилось, что в этой беленькой, нарядной, такой непохожей на судилище хате сейчас заседает военный трибунал и, может быть, как раз в этот миг раздаются там суровые слова приговора и вот-вот оттуда выведут во двор разжалованного Гладуна.
Но его все еще не выводили.
Тем временем пришли грузовики. Торопясь, санитары начали забирать раненых. Лагутина удалось положить на первую же машину, Степура и Духнович тоже устроились на ней и, когда грузовик тронулся, увидели бывшего своего помкомвзвода. Не успели заметить, откуда его вывели, но стоял он не под белой хатой, а под низким покривившимся курятником в противоположном конце двора. Без пилотки, без ремня, гимнастерка топорщилась на нем, на плечах белели перья и куриный помет, — похоже, в том курятнике и ночевал…
Жалкий, осунувшийся, со старчески обвисшими плечами, сгорбившись, стоял он под тем хлевушком и ждал, держа на весу свою простреленную, темными кровавыми тряпками обмотанную руку, будто защищался ею от невидимого удара. Когда грузовик тронулся, Степура и Духнович увидели, как за вишнями, против Гладуна торопливо строились зеленые фуражки…
Грузовики с ранеными вырвались из садов на шоссе и помчались по разбитой дороге в сторону Днепра. Машины нещадно бросало на выбоинах, и стоны все громче раздавались в кузовах. А навстречу двигались по обочинам маршевые роты пополнения: шли только что мобилизованные, кое-как вооруженные люди; хоть не у каждого винтовка на плече, зато у каждого в руке поблескивает бутылка с горючей смесью. «Человек с горючей бутылкой в руке… В нем сейчас все, — подумал Духнович. — Бессилен, как Прометей, и велик, как он». Растянувшись вольным строем, бредут вдоль шоссе хмурые маршевики, исподлобья поглядывая на небо, которое, видно, не раз обстреливало их в пути и против которого у них сейчас есть только вот эти черные, черным огнем налитые бутылки.
Как из огня, выхватывали в этот день грузовики раненых, мчали по шоссе на бешеной скорости, — и не только потому, что хотели поскорее уйти от самолетов, то и дело появлявшихся тут над дорогами, а еще и потому, что призрак окружения нависал над этим краем все более грозно. Грохотом бомбежек, несмолкаемым гулом артиллерии надвигалась война со всех сторон. В одном селе грузовикам пришлось остановиться: дорогу преградила колонна кавалерии, пересекавшая шоссе на взмыленных лошадях, — торопилась куда-то, вероятно, спасать положение. Где-то прорвались, обходят, отрезают… Эти слова не сходили с уст.
В другом селе, пережидая налет авиации, грузовики снова стояли под прикрытием садов. Чьи-то матери подходили к ним — в старинных корсетках, в черных платках, повязанных рожком на голове, выносили молоко в глечиках, хлеб мягкий, вишни в ситечках. А одна старушка даже ранние груши поднесла к кузову.
— Нате, сыночки…
Глядя на молодые обескровленные лица раненых, женщины едва сдерживали слезы, горестно допытывались:
— Похоже, опять студенты?
— Почему опять?
— Все студентов нынче оттуда везут… Это вы там с танками бьетесь?
— Да, бьем и фамилии не спрашиваем.
— Были бы учителями, если бы не война, учеными людьми…
И снова машины вырываются на дорогу.
В ногах у Степуры нечеловеческим криком кричит всю дорогу Славик Лагутин. И ни товарищи, ни фельдшер, который их сопровождает, — никто не может ему сейчас помочь; они даже от водителя не могут требовать, чтобы не так гнал машину, потому что все понимают — нужно гнать. Скорее, скорее на операционный стол бы его — это теперь единственное, что могло еще Славика спасти.
«Не погибай! Не умирай! Выдержи!» — мысленно заклинал его Степура, с болью глядя, как Славик судорожно мечется на дне кузова. Сердце Степуры разрывалось от страданий товарища, от его стонов. Сейчас и в мыслях не было, что когда-то ревновал к нему, видел в нем соперника, чуть ли не желал ему смерти. Все это отошло, исчезло, развеялось в чаду, в дыму боя, и перед Степурой сейчас только товарищ, друг, брат, для которого он не пожалел бы собственной крови, лишь бы ему стало легче. Как ребенка, хотелось поднять Славика на руки, держать, чтобы не трясло, да так и нести хоть за Днепр, спасая из этого пекла.
Раны Степуры тоже разболелись, горят! Привалившись к борту кузова, он стискивает зубы, чтобы не стонать, когда машину подбрасывает. При каждом таком ударе он чувствует все свои изорванные мускулы на ногах, все осколки, как железные занозы застрявшие у него в теле. «А как же ему, — думает он о Славике, — он же слабее меня, такой нежный, хрупкий, как девушка…» Осторожно вытянул чью-то скомканную шинель, подложил Славику под голову.
— Мне кажется, это его последние минуты, — шепнул Духнович, наклонившись к Степуре. — И это наш Славик! И это мы сидим над ним! Просто невероятно!..
Огромные свежие воронки от бомб чернеют у дороги. За дальними холмами что-то горит — Степура видит, как густой дым тяжело стелется по горизонту. Снова села с хатами расписными… Дым пожаров, несмолкающий грохот, печаль, тревога на лицах людей — это твоя Украина, такой ты видишь ее! Не песня, которая еще недавно раздавалась в лунные ночи над этим краем, над садами и левадами, а великая народная печаль разливается повсюду. Этой печалью шумят деревья, она в воздухе, она в прекрасных глазах матерей, которые выносят к грузовикам глечики молока, во взглядах молодых женщин, которые стоят среди подсолнухов, печально прислонившись грудью к плетню, во взорах девчат, которые тоскливо смотрят тебе вслед очами рафаэлевской чистоты. Прощальная тоска в девичьих глазах, крики, стоны, канонада и рыдания материнские — вот сейчас твой голос, Украина! Кто останется в живых, не забудет этого вовек.
Вечерело, когда грузовики подъезжали к Днепру. Тучи заволокли небо. Лагутин на последних километрах стонал все тише и тише, а когда остановились у переправы, вовсе затих: сняли с кузова мертвым.
Тут, неподалеку от переправы, у подножия Тарасовой горы, его и похоронили. Чью-то разбитую, расколотую каску положили на свежем холмике земли.
Задыхаясь от слез, Степура стоял над могилой, и думы его сами собой складывались в горькие строки: «Пройдем мы, и нас не будет. Что ж останется после нас? Каски разбитые? Белые кости во ржи? Иль обелиски встанут до туч?»
Надо бы, по народному обычаю, посадить у изголовья Славика калину красную или тополь серебристый.
Но где та калина? Где тополь? Когда-нибудь придет сюда Марьяна, придет и посадит, и вырастет печаль ее, ее любовь, живой песней встанет над всем днепровским краем…
Тучи, заполнив небо, тяжело плыли на запад…
В суматохе у переправы случилось так, что Духновича отправили с первой партией на тот берег, а Степуре после этого пришлось еще долго ожидать. Сидел в стороне под горою и смотрел на Днепр, на великую реку, воспетую Кобзарем. Тучи клубятся над водою, ветер гонит волну, и весь простор воды переливается волнами, будто только что вспаханное поле. Пружинят, бьются на ветру лозняки, возле них группками собрались раненые в ожидании переправы. Говорят, вчера тут разбомбили баржи с ранеными, как бы не повторилось это и сегодня… Правда, пасмурно сейчас для авиации, низкие тучи плывут, чуть не касаясь могилы Тараса, свинцово нависают над ширью днепровской.
Впервые в жизни Степура видит Днепр. Когда направлялись на фронт, проспал Днепр ночью и теперь вот встретился с ним уже на обратном пути. Надеялся увидеть его светлым да солнечным, в разливе синевы, а Днепр явился перед ним в тяжелом стальном отливе предвечерья, в неприютном шуме ветра, в сумеречной волнующейся шири…
Еще только середина лета, а вода в реке какая-то тяжелая, взвихренная у берегов, порывы ветра шумят в лозняках, вербы древние гнутся, осокори рябят под ветром, словно чешуей, своими листьями — то сразу потемнеют все, то вдруг, вывернутые ветром, замелькают белым. Эти растревоженные ветром деревья, и распаханный им Днепр, и Чернечья Тарасова гора, что высится рядом, и тучи вечерние, что идут над нею, над самой могилой Кобзаря, — какую тоску все навевает, какой печалью ложится на душу!
Сгущаются сумерки, и за Днепром все ярче становится зарево далекого пожара, — наверное, там днем что-то бомбили. А с запада доносится грохот войны. Уж и сюда достает война. Как хотелось бы Степуре сейчас заглянуть в будущее!.. Станет ли Днепр последним рубежом, или дальше перекинется ненасытный огонь? Что будет с теми, кто остался на Роси? Что будет с тобою, святая могила Тараса, с тобой что будет, родной народ мой? Выстоишь ли, переборешь ли? Разве явился ты, чтоб только дать миру песню, песню свою бессмертную и опять уйти в небытие? Солнечной, цветущей называли тебя, Украина недавняя, вчерашняя, — а теперь? Какой назвать тебя сегодня? Темно-багровая в пожарах до туч, в слезах матерей и в жгучем горе сыновнем — такая ныне ты, Украина сорок первого года…
Противотанковые рвы копала, земляными валами опоясывалась в эти дни Украина. Откуда брали они начало, эти длинные рвы противотанковые, и где им будет конец? От самого моря через виноградники юга, через солнечные раздольные степи тянулись они в глубину республики, опоясывая Донбасс, огибая Харьков, свежей землей темнея по Левобережью — все дальше и дальше на север. Рвы и рвы. С беспощадной прямолинейностью ложились они по стерням полей, по бахчам, через гречиху медовую да колхозные сады, продирались сквозь золотое войско подсолнухов цветущих (не скоро еще короны их угаснут и пыль падет на шершавые их листья).
Тысячи людей с лопатами в руках работают на сооружении оборонительных линий; с утра и до ночи, словно чайки морские, белеют в степях косынки девчат, женщин-солдаток и солдатских матерей. Верится им, что не напрасным будет тяжкий их труд, что рвы эти — три метра в глубину, семь метров в ширину! — сделают свое, помогут родной армии преградить путь врагу.
Так по крайней мере думали харьковские студентки, оказавшиеся в числе тысяч и тысяч горожан, мужчин и женщин, в жгучем зное далеко за городом на земляных работах.
Высокая стерня после наспех убранного комбайнами хлеба, сухая и твердая земля от горизонта до горизонта — загоняй лопату, копай. Кровавые мозоли, которые в первый день появились на девичьих ладонях, успели полопаться, запечься и затвердеть, а работе нет конца.
Таня Криворучко, Марьяна и Ольга-гречанка попали в бригаду, состоявшую почти из одних женщин.
Знойная степь, скрежет лопат, пересохшие губы, опаленные солнцем лица… Только сознание, что эта их тыловая работа все же нужна и что она как бы объединяет их с теми, кто на фронте, — только это и придавало девушкам силы, помогало сносить и жару, и лишения, и тяжесть изнуряющего труда землекопов.
— Вот наша Ольвия, — говорит Таня, всем телом налегая на лопату, которая никак не хочет идти в землю. Пот заливает глаза, чувствуется, как он под одеждой крупными каплями катится по спине, по груди. На губах солоно. После нескольких часов работы лопата вываливается из рук и в глазах темнеет от усталости.
Вот как все обернулось: не ольвийские раскопки ведут, а степь раскапывают, преграждая путь танкам. И профессор их, Николай Ювенальевич, тоже тут. Засучив рукава, молча долбит землю от зари до зари, долбит, наверно, все с той же давнишней своей думою: отчего погибла Ольвия? Ведь были у нее и сторожевые башни, и земляные валы против диких степных кочевников…
Война еще далеко, о ней напоминали лишь подводы эвакуированных из-за Днепра, да тревожные сводки с фронтов, да эти вот противотанковые рвы. Однако опасность с каждым днем, видимо, приближалась: однажды к ним привезли откуда-то визгливую сирену, установили на насыпи и давали пробные сигналы воздушной тревоги. Было также приказано женщинам поснимать косынки. Значит, и тут можно ждать налета! Где же тогда спрячется весь этот человеческий муравейник, до самого горизонта растянувшийся под открытым небом по золотистой стерне? Ходили слухи, что ближе к фронту на таких вот, как они, окопников немцы уже налетают, обстреливают их из пулеметов, сбрасывают на головы женщин листовки с безграмотными глумливыми обращениями: «Девушки и дамочки! Не ройте эти ямочки, придут наши таночки, засыплют ваши ямочки…»
Тут еще этого не было. Тут еще тетки не хотят снимать с себя белых платков, несмотря на требование военных, руководивших окопными работами. Военных немного, лишь кое-где зеленеют гимнастерки, а то все гражданские и гражданские. Студенты, преподаватели разных институтов, служащие, колхозники, освобожденные или по возрасту, или до особого распоряжения («пока винтовки для нас сделают»), — все сейчас тут. Жизнь ведут цыганскую, ночуют кто где: в коровниках колхозных, в яслях и под яслями, а большинство — прямо под открытым небом, в разворошенных скирдах, зарывшись в солому, да по степным посадкам в колючих зарослях одичавших абрикосов. Хлеб доставляют им из Харькова, а воду привозит в бочке дед Лука, крутым лбом напоминающий студенткам-историкам афинского гражданина Сократа. Нрав у деда Луки веселый, он не пропускает случая пошутить с девчатами, и его появление всегда оживляет их, сулит веселую передышку.
Сигнал подает Марьяна:
— Девчата, вон дедова кобылка выныривает из глубины столетий…
Лука сидит на передке водовозки, кобыла крупом почти совсем закрывает его, только соломенный брыль маячит над кобылой как знак того, что и дед тут. Появление дедовой водовозки вызывает оживление и среди мальчишек-пастухов, резвящихся у посадки, и уже кто-то из них во всю глотку приветствует деда:
— Эй, диду Лука, там Махно вас искал!
Дед грозит кнутовищем:
— Ах ты ж, байстрючок!
— Байстрючок растет как стручок!
— Расти, расти, только не дубиной…
К окопницам дед подъезжает улыбающийся, он не сердится, что ребята его поддразнивают. Да и сам он как мальчишка: маленький, щуплый, ситцевая рубашонка на одной пуговице, из-под рубашки острые ключицы выступают. А голова, когда дед снимет брыль, в самом деле сократовская: лобастая голова мудреца, круто посаженная на щуплых дедовых плечах.
Окопницы, окружив бочку, набрасываются на воду; те, кто утолил жажду, сразу веселеют, и Таня Криворучко уже шутит, задевает старика:
— Дедушка, а это правда, что вы были махновцем?
— Коли дети дразнятся, стало быть, правда, — спокойно говорит дед Лука.
— И Махна видали?
— Видал и Махна, и царя, и кайзера… Всех видал и всех пережил. Думаю, и Гитлера переживу.
Ольга, устроившись на куче земли, приглашает старика.
Дед, присев на корточки, становится будто еще меньше, и Марьяна лукавыми своими глазами критически оглядывает его, словно меряет.
— Не представляю вас махновцем, — говорит она. — Среди головорезов… Да вас же, наверно, и бабка ваша бьет?
— Бабка имеет право, бо она моя, а другие — шалишь! — говорит дед Лука степенно, поудобнее располагаясь среди окопниц на земляном валу. — А махновцем, девчата, я стал не по своей воле, а скорее по принуждению. Наскочила вот такая оса вроде тебя, — он кивает на Марьяну, — вся в пуговицах да ремнях: «Давай в тачанку, будешь моим кучером!» Куда же денешься! Садишься, берешь вожжи. Да еще, шельма, заставляла, чтоб стоймя стоял в тачанке — для форсу…
— Ну, и вы слушались ее? — спрашивает Таня, усаживаясь у деда в ногах.
— А что поделаешь, коли уж попал к ним в лапы, не сумел от них спрятаться? Перед тем я три недели скрывался у тестя своего на бахче. Как-то утром сварили кашу, завтракаем, вдруг — будто снег на голову! — едут на подводе деникинцы, а мы уже их повадки знаем: найдут — ага, дезертир! — тут тебе и крышка. Едут, сворачивают прямо к нашему шалашу! «В солому зарывайся!» — говорит мне тесть. Залез я под солому, затаился, как мышь. Чую — подъехали. «Ну, дед, дезертиры есть?» — «Нема». — «А кавуны есть?» — «Кавуны перед вами». — «Выбери нам получше…» Пошел старик по бахче, а я все лежу в соломе, уже и мыши меня кусают. Думаю, наберут кавунов, да и поедут себе, а они не торопятся, у шалаша и расположились угощаться. Один сел прямо на меня, устроился, как на мешке, да на мне и позавтракал, стерва…
Дед Лука, сняв брыль, медленно потирает ладонью покрывшиеся потом голые просторы своего сократовского черепа.
— А ухо почему у вас порвано? — спрашивает Ольга.
— Пас коров да уснул, а телок подошел да и отжевал, — не моргнув глазом ответствует дед.
— Он жевал, а вы и не чувствовали?
— Крепко спал. Сквозь сон слышу, будто свербит что-то. Очнулся — теля надо мной, совсем уже ухо дожевывает.
Девчата почти верят, так серьезно дед Лука рассказывает, но тетка Хотина, пышная доярка из одного с ним колхоза, прямо-таки колышется от хохота:
— Слушайте его! Это дед еще с той войны такое ухо принес. Австрийцы ему отжевали!
— Так вы и на империалистической были, дидусю? — заинтересовалась Таня. — Ветеран двух войн?
— А какая же без меня обойдется… — Дед устремляет вдаль маленькие зоркие свои глазки. — Лучшие годы своей жизни войне отдать пришлось, растратить на солдатчине… И впрямь прошли года, как вода. Разве таким я тогда был? — Он хвастливо поглядывает на свою любимицу Таню. — Была силенка! Схвачу, бывало, коня за копыто — не вырвется. А сейчас вот не то.
— Да, состарился, а вот голос до сих пор молодой, — говорит тетка Хотина девушкам. — Ночью как запоет на току, за тридевять земель слышно.
— То я, когда сторожу, — пояснил дед Лука, — сон разгоняю.
Таня сочувственно смотрит на него, на его высохшую шею, на простенькую его рубашонку с одной пуговицей. Спокойствием, добротой веет от него, бывшего вояки.
— Просто не верится, дедушка, что и вы когда-то были на войне, в атаки ходили, в людей стреляли… Скажите, неужели стреляли?
— Больше в небо, внучка, в белый свет, как в копейку. На позициях, бывало, пригнешься в окопе, голову вниз, а винтовку выставишь, да и бахаешь, чтобы только офицер слышал.
Марьяна посмотрела на него вдруг построжавшим взглядом:
— Вот какой, значит, из вас был вояка?
— А я, дочка, за «георгиями» не гонялся. Человека убивать вера моя тогда мне не дозволяла. Незадолго перед тем я учение Льва Николаевича графа Толстого принял, вот ведь какое дело…
— Я почему-то так и думала, что вы были толстовцем! — откликнулась Ольга. — Вы и в Ясную Поляну ходили?
— Нет, в Ясную не ходил, куда там было за работой. А вот моя мать, так она даже в Палестину хаживала, в Ерусалим… Темная женщина, а представьте, аж оттуда, из аравийских пустынь, принесла в слободу святого огня. Больше года ходила, дома за это время хозяйство совсем пришло в упадок, и батько так рассердился на ее странствия, что, когда она вернулась из Ерусалима со своей зажженной свечкою, он в сердцах свечку ту погасил и все как есть иконы из хаты повыбрасывал и топором посреди двора изрубил в щепки… А мы за своей верой никуда не ходили. Толстовские проповедники к нам сами в слободу пришли и нескольких парубков, таких, как и я, учением своим тогда завлекли. Потому-то, девчата, и стрельба моя была такой.
— Выходит, вы, дидусю, пацифист? — пристально посмотрела на него Ольга. — Вы, как Роллан, были «над схваткой»?
— В разных схватках бывал я, девчата, — будто не расслышал дед, — а скажу вам только: нету в этих войнах ничего доброго. Это как чума, которая раньше ходила по свету, або холера. Кто хоть раз войны попробовал, тому на всю жизнь хватит от нее отплевываться… Но коль уже полезли эти гады фашисты, так надо им всыпать по первое число!
— А спросить их, чего им надо от нас? — сказала тетка Хотина. — Никто их не трогал, а они идут, жгут — рвы против них, как против саранчи, копай. Хоть бы за Днепром наши как следует им шею намылили.
— Черного кобеля не отмоешь добела, — отозвался дед Лука, поднимаясь.
— Вам, дед, еще ничего, — беря лопату, сказала тетка Хотина, — ваш сын в Морфлоте, где-то на Тихом океане, а мой вот Трифон прямо в огонь пошел. В разум не возьму, как-то он там будет воевать. Вы ж знаете, какой он у меня тихий да плохонький. Курицу боялся зарезать, мухи не убьет. Как же он людей будет убивать?
— Не людей, а фашистов, — резко поправила Марьяна. — А фашистов я и сама вот этой лопатой, как жаб, перерубила бы….
— Достается и вам, девчата, — сочувственно глянула на студенток высокая, с отечным лицом пожилая женщина из соседнего колхоза, — Молодые, цветущие, матерями бы вам скоро быть, а где оно, ваше материнство? Где они теперь, ваши суженые?
— Героями, в орденах возвратятся, — сказал, проходя мимо, Штепа со своей неизменной усмешкой. (Когда университет отправлял людей на окопы, Штепе судьба тоже вручила лопату и послала сюда вместе со всеми.)
— Да оно и тебе, парень, — искоса посмотрел на Штепу дед Лука, — больше подошло бы там сейчас быть, а не тут, между бабьими юбками. Однокашники-то твои где?
— А я не протиснулся, — ухмыльнулся Штепа.
— Глянь, ему еще и весело, — с возмущением воскликнула Марьяна. — Тысячи наших студентов за рюкзаки и — в поход, а он не протиснулся! За шкуру свою дрожит! — И, раскрасневшись, крикнула деду Луке: — Не давайте ему, диду, воды! Пускай высохнет, пускай в мумию превратится — сохраннее будет!
Снова занимая свое место на водовозке, дед Лука отчужденно глянул на Штепу:
— Видишь, как оно трясогузу-то на свете жить…
— Вам, дед, — огрызнулся Штепа, — лучше бы помолчать с вашим махновским прошлым.
Дед, не ответив, молча щелкнул кнутиком в воздухе, поехал.
Под вечер того же дня неистово заверещала сирена. Завыла, затянула: ву-у, ву-у!..
— Немец летит!
— Прячьтесь!
Не успели и опомниться, как над окопами, хищно сверкнув, с воем пронесся самолет. Ударил над полем пулеметной очередью, потом от него отделилось что-то темное, круглое и с нарастающим тарахтением, со свистом полетело вниз. Самолет пронесся над ними на небольшой высоте — был даже виден в кабине летчик, оскаливший зубы: он хохотал.
— Бочку кинул! — послышались голоса окопников. — Бочку пустую из-под горючего! Еще и дырки пробил, чтобы сильнее свистела!
— Никого не ранил? — пробегая, встревоженно спрашивал военный.
— Хотел, да не попал, — отвечали женщины.
— Бочку тракторную кинул, надо же придумать!
— В другой раз целый трактор на голову бросит! Под Ивановкой, говорят, полтелеги бросил на окопников.
— Самого б его об землю бросило, бандита, — ругалась тетка Хотина, грозя вслед самолету. — Еще и хохочет, душегуб!
— Потребуем, пусть завтра зенитные пулеметы нам тут поставят! — кипела лютой ненавистью Марьяна, приступая к работе. — Нужно проучить хулиганье фашистское.
С утроенной энергией трудились в этот день девчата. Трудились так, будто мстили за этот налет, за поруганную мирную жизнь, за искалеченные судьбы свои.
Таня, хотя и была среди своих подруг ростом самая маленькая и хрупкая, выполнила до вечера полторы нормы. Горели ладони, все тело разламывалось от усталости, когда они в конце дня, помогая друг другу, выбрались наконец из глубокого рва наверх.
— Хотя бы искупаться где-нибудь, — сказала Ольга, оглядывая выжженную степь.
Выпрямясь, стояли они с лопатами на земляном валу, смотрели на развернувшуюся в полнеба буйную красоту заката. Солнце, прежде чем исчезнуть за горизонтом, подняло высокие паруса света перед неподвижными, как бы окаменевшими облаками, которые казались фантастическим скалистым ландшафтом каких-то других планет; и где-то за теми скалами раскаленными, под теми солнечными парусами бились с врагом их хлопцы на войне.
Зноем жатвы налиты были дни.
Нежных акварельных тонов были вечера.
После раскаленного слепящего дня сиреневой дымкой затягивалась степная даль, мерцала и звала девчат туда, где стрекочут кузнечики на всю степь и высокая шуршит стерня, золотясь под ногами, словно упавшие за день с неба да так и застывшие солнечные лучи.
Где-то вдали проступают у края степи очертания стройных тополей. Там полустанок.
Обнявшись, идут девчата туда.
Николай Ювенальевич задумчиво смотрит вслед девушкам. «Сколько доброго чувства нужно иметь друг к другу, какую близость душевную, чтобы вот так нежно обняться и пойти…
Пожалуй, только с тихой и грустной песней можно сравнить вот такое настроение, что заставляет этих девчат обняться и молча уводит их все дальше в вечернюю степь…»
Все дальше и дальше бредут девчата в сиреневую мглу, и степной простор вокруг них все звонче свиристит и стрекочет. Такой душистый, еще не отравленный войной вечер в поле, вечер, что пахнет снопами, гулко тарахтит где-то арбой, — так и кажется, вот выйдут из посадки их хлопцы-студенты в майках, чубатые, загорелые, встретят веселыми студенческими шутками да остротами… Как вы тут, девчата?
А там вон тракторы пришли с волокушами, разравнивают насыпанные в течение дня валы, растаскивают по полю выброшенный из противотанкового рва грунт. Поле, которое только что было золотым, становится пепельно-серым, темнеет, а женщины-солдатки, глядя, как их труд рассеивается по полю, запевают ту песню, в которой все горы зеленеют, только одна гора черная, только та гора черная, где пахала бедная вдова…
А девчата тем временем уже совсем далеко от рвов. Земля, волокуши, лопаты, дневные заботы — все куда-то отступает, и девчата окунаются в недалекое свое прошлое, в чудесный мир студенческой жизни со всеми ее треволнениями, где переплелись и любовь, и ревность, и счастье примирений, и переживания на экзаменах, и мечты об ольвийском лете…
— Жить бы только да жить, — говорит Таня задумчиво. — Небо вот. Степь широкая. Песня. Любовь. Кому же дозволено поднять руку на это извечное право людское на труд людской, на счастье? Было время, когда человек был зверем, жил в лесах, в пещерах, добывал себе пищу охотой, — тогда он вынужден был воевать. С примитивными своими орудиями набрасывался на мамонтов… Теперь же стоят перед человеком тысячи книг, в которых собрана мудрость веков, стоят нацеленные в небо трубы телескопов, в которые он рассматривает дальние миры. Он проник на дно океана и научился быстрее птицы летать в воздухе! Он стал всевластным, всемогущим, разум его — это диво дивное! Всем хватило бы и земли, и неба, и песен, если бы люди научились жить без войн, если бы все эти ужасные войны не забирали у народов столько, сколько они забирают, — и ума, и сил, а самое главное, людей, цветущих, одаренных. — Таня разволновалась, душевная боль слышалась в ее голосе. — Достичь того, что достигнуто человечеством, и вот теперь, после всего этого, — назад? К пещерам, к пирамидам из людских черепов? Тот цивилизованный бандит, который пролетел сегодня и швырнул бочку, — чем же он лучше Батыевых башибузуков, хоть и появился не на монгольском коне, а на современном летательном аппарате? Варвар он, фашист проклятый, трижды варвар!
Мглистая синева степных просторов становилась все гуще. Некоторое время девушки шли молча, потом Ольга будто очнулась от каких-то раздумий, заговорила грустно:
— Может быть, Лев Толстой потому так и бунтовал на старости лет против цивилизации, что предчувствовал, как преступно будут использованы ее достижения, сколько бедствий принесут народам новые, невиданные по размаху разрушительные войны.
— А ведь этого могло и не быть, — сказала Марьяна. — Достаточно было, чтобы в свое время все трудящиеся Германии проголосовали за Эрнста Тельмана!
— Ну, это не так-то просто. А к тому же никто не мог всего предвидеть, — тихо промолвила Таня. — О, если бы человек мог сквозь годы заглядывать вперед! Многое на свете было бы по-другому…
Стерня кончилась, они вышли на дорогу, и Таня, словно уловив какую-то мелодию, стала вслушиваться в предвечерние сумерки.
— А степь стрекочет и стрекочет, — голос ее зазвучал печально. — Неужели и там так же стрекочут кузнечики?
И это «там» девчата понимают: там, где хлопцы, где сейчас вот угасают последние краски заката.
Когда пошли дальше, Таня попросила:
— Оля, спой что-нибудь…
И Ольга, сразу же, будто мелодия звучала в ее душе, запела песню, начав ее откуда-то с полуслова, с середины.
Песня незнакомая — это греческая. Ольга рассказывала как-то, что в Приазовье, в Ногайских степях, она училась в греческой школе, такие школы были во многих греческих селах.
Ольга, вся в песне, тревожит степь задушевным своим голосом, а подруги, шагая рядом, думают о ней, о ее нелегкой девичьей доле. Идет с ними, высокая, сухопарая, темнолицая, и темные круги под глазами. Губы, как всегда, сухие, обветренные, будто от внутреннего жара. Она ровесница им, но ее можно было бы принять за молодую женщину, которая уже выкормила ребенка; была в ней какая-то усталость и одновременно ласковость, тихая материнская доброта. Девчата понимали, что усталость эта, видимо, от душевной боли, от неудачной и почти безнадежной ее первой любви. И только когда Ольга поет, она преображается, делается красивее, особенно теперь, когда после прощания со Степурой в лагере перед нею словно бы сверкнул лучик надежды. Степура обещал писать с фронта, и, хотя ничего еще не написал, она ждет, надеется и от одной этой надежды как бы расцвела, помолодела. Но особенно меняется их подруга в эти песенные минуты, от этих страстных гортанных песен греческих, которые она поет хотя не часто, зато каждый раз с каким-то особенным подъемом, потому что песни эти — девчата знают — предназначаются прежде всего для Андрея Степуры. Для него, для души его поэтической льются по вечерам над степью ее задушевные песни, это ему, далекому любимому, на своем полузабытом языке рассказывает она о безответной любви своей…
На окопах девчата подружились еще больше, стали как сестры; от Тани и Марьяны нет теперь секретов у Ольги. Не таясь в такие вот вечера, в такие теплые ночи июльские изливает она подругам то, что до сих пор таила в себе.
— Поэт! Ведь он настоящий поэт, поймите вы! — говорит она жарко, когда заходит речь о Степуре. — Я вижу в нем все самое лучшее, что унаследовано им от народа, от родной земли; все в нем чистое, как Ворскла его или Орилька… И сила его. И уравновешенность. И правдивость и внутренняя чистота! А голос? Да у него же речь шелком шелестит, поэзия светится в его глазах!
— Прибавь к этому редкую его неуклюжесть, — подшучивает Марьяна. — Она у него, видать, тоже от национального характера.
— Смейся, но он все-таки характер… Когда все песни твоего народа, слагавшиеся веками, живут в тебе, живут даже забытые… А в нем они живут. Разве это не характер, не проявление сильной, глубокой натуры!
— Прости, Ольга, — тронула гречанку рукой Марьяна, — но только вот неповоротливость и сентиментальность никогда мне в нем не нравились.
— Не тебе, Марьяна, оценить его по-настоящему! — распалившись, возразила Ольга. — Для тебя он только еще один поклонник, и все потому, что для тебя Славик твой — идеал. Ты влюблена в него. Не зря ведь говорят: богатому и черт детей баюкает, так и тебе. А кто знает, если бы не ты, если бы не морочила ты голову Андрею три года, может, и у нас с ним все сложилось бы по-иному!
— Чем же я виновата? — лукаво, как цыганочка, повела Марьяна плечом.
— Перестань хоть сейчас-то кокетничать… Хорошо ведь знаешь, что Андрей лишь тобою живет, только о тебе стихи свои пишет, а другие для него… А разве мы не могли быть с ним счастливы?
— Надо было смелее на него наступать, — улыбнулась Татьяна.
— Даже сейчас признаться стыдно… Что я только не делала, — вздохнула Ольга. — Как-то вечером шла я из библиотеки. Разбитая, усталая — вы же знаете, как нелегко мне наука дается. И вот возле Гиганта вижу вдруг в окне на втором или третьем этаже два силуэта: он и она. Студент какой-то и студентка. Мне, как на экране, видно каждое движение их, распущенные волосы у нее на плечах, изгибы тела, руки, которые сплелись в объятиях… Я видела, как сближаются в поцелуе их лица и, соединившись, надолго замирают. Потом снова отстраняются, смотрят друг на друга, и, казалось, видно даже, как они ласково улыбаются друг другу. Ах, девчата! Можно было с ума сойти от этой немой сцены любви! Оглянулась и вдруг увидела, что и весна кругом, и вечер чудесный, и все на свете любят, целуются, пьянеют от поцелуев, и только я одна, одна…
— Знаю я такие вечера, — вздохнула Таня. — Из-за мелочи какой-нибудь повздоришь, а потом ходишь, мучаешься, переживаешь, в пору хоть руки на себя наложить!
— Пойду! Сама, думаю, сейчас к нему пойду! — продолжала Ольга. — Как была с книжками, с конспектами, так и повернула в корпус, где жили хлопцы. Набралась храбрости, было ужасно стыдно, и все-таки постучала к нему. Он был один. Сидел у стола, как притомившийся косарь или тракторист, который вернулся с поля после тяжелой работы. Дым стоял облаком, и окурков полная тарелка. Он был для меня как в тумане, был — и будто не был. Даже не удивился, что я пришла, и, кажется, не заметил, в каком я настроении. Поднял голову, смотрит на меня сквозь табачный дым, а мысли его где-то далеко, и видел он кого-то другого в тот миг, не меня. До смерти мне обидно стало!.. Я прибежала к нему, готова была на все, а он? О чем, по-вашему, мечтал он в те минуты? О ком были его стихи в раскрытой тетради, что лежала перед ним на столе? Не подозревая моих чувств, он доверчиво, как ребенок, показал мне только что написанное, сам даже прочел несколько стихотворений… О тебе были эти стихи, Марьяна! Я слушала их, и, боже, каких мне стоило усилий, чтобы сдержаться, чтоб не разреветься…
— Видно, я все-таки виновата перед тобой, Ольга, — обняла ее Марьяна. — Но теперь все пойдет по-другому. Я ведь замужняя, мне своих детей нянчить, а тебя я сама сосватаю за него, пускай только возвращаются скорее. Они же возвратятся — не может быть иначе!
— Вдруг там уже письма есть? — сказала Таня с надеждой. — Давай мы тебя, Марьяна, завтра командируем домой на разведку, а?
— Ой, отпустят ли?
— Отпустят. Мы твою норму возьмем на себя.
— Что ж, я готова.
Девчата невольно стали на ходу поправлять волосы, платья: они приближались к полустанку.
Что влечет, манит их сюда каждый вечер? Они и сами боятся себе признаться, что приходят смотреть эшелоны с фронтовиками — ранеными, искалеченными людьми.
Вчера в это же время проходил санитарный поезд. Женщины из совхоза, бегая вдоль вагонов, выкрикивали имена, допытывались, нет ли среди раненых кого-нибудь из близких. Девчата, припадая к окнам в напряженном ожидании, тоже спрашивали, нет ли харьковских студентов, не откликнется ли из вагона знакомый голос… Нет. Пограничники были. Летчики. Колхозники. И даже студент один оказался, но ленинградец, — а университетских не было. То ли в боях, то ли их везут другими дорогами, то ли… Приходили сюда каждый день, но за все время только одна весточка дошла до них из уст раненого пожилого командира, с которым разговорились на перроне. Слышал он про студентов, будто действовали они где-то за Днепром, на белоцерковском направлении, дрались честно. Он так и сказал: честно…
— Ваши или не ваши, не скажу, — рассказывал он, — а только добрая слава о тех студентах по фронту прошла, об их батальоне. С бутылками да гранатами бросались на танки и не пропустили врага.
Сегодня оттуда, со стороны Днепра, снова подходил эшелон. «Может, опять раненых везет?» — переглянулись девчата, торопясь к перрону.
Поезд приближался. Паровоз засвистел так тревожно, словно сам был ранен. Без огней — черный, слепой. Подошел и остановился, вытянувшись далеко за полустанок, в вечернюю степь; и на невысокой насыпи между посадками будто еще одна посадка выросла: весь эшелон был укрыт ветками. Привядшая густая зелень, которой были замаскированы платформы.
На платформах среди станков, труб и болванок — халабуды какие-то, узлы, женщины с детьми.
Слышен тоскливый, причитающий голос какой-то старушки:
— Ой, де ж це воно, той Урал! Там же, кажуть, i баклажани не ростуть, i ми вci, мабуть, померзнем!..
Не успели девчата приглядеться, расспросить, кто едет и откуда, вдруг с одной платформы послышалось:
— Ей-же-ей, то Таня Криворучко! Таня, это ты?
Таня встрепенулась:
— Я!
— Это же наш завод. Разве не узнала? И мама твоя тут!
Будто током Таню ударило.
— Мама?! Где она?
— Где-то там, в хвосте эшелона!.. — кричали с платформы женщины. — Беги спрашивай… А отец еще на заводе остался!
Таня помчалась вдоль эшелона.
— Мама, мама! Это я, Таня! Криворучко Таня! Мама! Где ты? — кричала в сумрак, в железо платформ и бежала дальше, а в это время эшелон тронулся. Тронулся и поплыл маскировочными ветками, разлучая Таню с матерью будто навсегда, навеки. Слышала какие-то выкрики, видела платки женщин в потемках на платформах, и все это были для нее матери, матери…
Эшелон набирал скорость, а Таня все бежала за ним, и, даже когда последний вагон с ветром промчался мимо нее, она и тогда какое-то время летела в степь будто неприкаянная. Споткнувшись, не удержалась, упала на гравий, ободрала колено. Поднялась и, не в силах тронуться с места, стояла, будто в оцепенении. Вот так. Нет дома, нет завода, все на колесах, мама не услышала… Поникнув, стоит, точно беспризорная, за полустанком и только слышит, как удаляется стальной перестук рельсов, как с каждым мгновением все меньше дрожат под ногами шпалы.
Все, что случилось тут, было похоже на сон, тяжкий, невероятный. После разлуки с Богданом для нее это самый страшный удар. Пришла поглядеть раненых, а тебя вот самое ранило, с лету в самое сердце, оглушило, бросило на произвол судьбы. Все собиралась поехать к родителям, откладывала со дня на день, а теперь и ехать некуда, догоняй их теперь… Почему эшелон не постоял еще немножко? Дура она: нужно было броситься, ухватиться за первую попавшуюся ступеньку платформы, потом бы уж разыскала маму… А девчата, а ее Богдан, а университет, куда только и может прийти от него весточка?
Подруги, подбежав к Тане, схватили ее, оттащили в сторону:
— Смотри, вон еще один товарный идет!
Опять задрожала земля — приближается новый эшелон. Этот также затемненный, лишь из трубы паровоза дым вырывается с искрами. На платформах ящики, моторы, станки… Тоже заводской! Может, тато здесь? Или кто из родственников, из соседей? Сядет и поедет с ними!
Вот так, как есть! Или хотя сообщит, что она непременно найдет их, догонит!
Пролетают платформы, прикрытые ветвями родных заводских акаций, пролетают и… не останавливаются. Будто выстреленный, промчался мимо них эшелон, ударил тугим ветром. Кусая губы, Таня стоит на краю насыпи, смотрит вслед. Красный глазок последнего вагона быстро удаляется, гаснет в степи.
— Пошли. — Марьяна подала Тане руку.
— Одна теперь, — прошептала Таня. — Совсем одна…
— Не одна, будем вместе, — прижалась к ней щекой Ольга.
Спустились с насыпи и, снова обнявшись, побрели в вечернюю тишину, где после грохота эшелона, как и раньше, неутомимо нежно стрекочет кузнечиками степь.
До сих пор, когда Таня думала о войне, ее все же при всей трагичности событий не покидала надежда на какое-то чудо, упование на то, что в один прекрасный день война закончится так же внезапно, как и началась, что каким-то образом будет остановлено ужасное это бедствие, втягивающее в свой круговорот миллионы и миллионы людей. Теперь, после этих эшелонов с днепровскими демонтированными заводами, она поняла окончательно: это были всего лишь наивные фантазии, что ни о каком замирении не может быть и речи. По всему было видно, что борьба эта надолго, борьба не на жизнь, а на смерть, — ей не видно конца. Война, подступая к каждому порогу, разрушила и ее родное надднепровское гнездо. Что будет с мамой? Всю жизнь она не покидала родного города, часто болеет, а теперь вот в дальнюю дорогу на платформе — куда и насколько? А где тато? Где дидусь? Что думают о ней?
Разрушается тот привычный мир, в котором прошло ее детство, гаснут мартены, пустеют цехи, а отец, может, сейчас собственными руками уничтожает то, что сам всю жизнь строил. Нет дома, нет Днепра, не будет больше погожих рассветов с перекличкой заводских гудков. Оглядываясь в прошлое, Таня видела там жизнь, залитую светом юности, жизнь, которая во всей ценности и красоте предстала перед нею только сейчас. Знала ее, какой она была — вместе с трудностями, с огорчениями, драмами людей, — и все же это была жизнь, которая возводила Днепрогэсы, пробивалась в стратосферу, взламывала арктические льды и всем стремительным ходом своим была нацелена в будущее, в будущее! И словно все было освещено тем будущим… А теперь эта черная напасть, истекающие кровью фронты, вой сирен в городах, демонтированные заводы на колесах, и она, оказавшаяся на распутье, еще и сейчас не знает, бросить ли все и догонять эшелон, где была мать, или по-прежнему держаться университетских подруг, с которыми больше, чем где бы то ни было, и больше, чем с кем бы то ни было, она ощущает себя ближе ко всему вчерашнему, к своей первой и последней студенческой любви.
За время разлуки с Богданом чувство, которое она испытывала к нему, заполонило ее всю. Не думала, что можно любить больше, чем она любила, а выходит, можно! И то, что они разминулись с матерью на полустанке, кажется Тане заслуженной карой за невнимание к родным, за то, что не поехала домой сразу, как только началась война, забыла обо всем и обо всех на свете, кроме него одного. Хотя бы слово услышать о Богдане, ведь писем нет, нет ни единой весточки, и это угнетает, мучит все время, воображение рисует самые мрачные и притом страшные своей реальностью картины. Ранен? Если бы знала, что лежит где-то раненый, бросила бы все и помчалась туда, день и ночь была бы сиделкой при нем. В неволе фашистской? Пошла бы и в неволю, чтоб и там облегчить его страдания. И все-таки даже самые горькие предположения отступали перед непобедимой верой в его удачу, в его судьбу, в то, что он жив. Где-то он есть. Где-то в боях. Рано или поздно отзовется!
Охваченная своими мыслями, Таня сейчас еле слышит разговор девчат, хотя они идут рядом с нею вдоль посадки — мягкая дорожная пыль пыхает под их босыми ногами. Они разговаривают о тетке Хотине, о том, как ждет она своего Трифона, того добряка Трифона, который и курицы не мог убить. «Без рук, без ног будет — все равно заберу…»
— Я иногда спрашиваю себя, — говорит Ольга, — способна ли я на такое? На любовь безоглядную? На поступок по-настоящему добрый? Мне ничего такого в жизни не довелось сделать, и это меня мучит.
— Не наговаривай на себя, Ольга, — возразила Марьяна. — Уж если кто у нас на факультете и был добрым к товарищам, чутким по сердцу, а не по обязанности, так это, конечно, ты. Ты родилась быть сестрой милосердия, в будущем ты прекрасная мать, и жаль, что этого до сих пор не мог понять твой непутевый Степура…
— О, не нужно об этом, не шути такими вещами, Марьяна… Каждый, кому довелось сделать добро другому, должно быть, пережил радость какую-то особенную, радость, ни с какой другой не сравнимую. Может, это и есть счастье. Когда я пытаюсь представить себе общество будущего, оно рисуется мне именно таким: люди, приносящие радость друг другу…
— Я иногда думаю: не слишком ли много университет дал нам в дорогу разных иллюзий? — сказала Марьяна. — Вот ты заговорила про общество будущего. Для нас оно самое прекрасное, за него мы боремся, о нем мечтаем… Но если быть реалистами: не отдалит ли его эта война? Отбросило же татарское иго Киевскую Русь на триста лет назад… Порой, как подумаешь, даже жутко становится: в какой тяжелый век мы живем, сколько коварства, жестокости, вероломства на свете. Тысячу лет назад, когда воины на своих пиршествах черпали вино черепами побежденных, — даже тогда перед нападением предупреждали врага честно и открыто: иду на вы! А теперь, в двадцатом столетии, совершают нападение ночью, по-разбойничьи, бомбы с неба сбрасывают на спящих детей, матерей…
— И это после вчерашних уверений в дружбе, — сокрушенно добавила Ольга.
Таня не вмешивалась в разговор, но мысли ее были о том же.
«Век каменный знало человечество, век бронзовый, век железный, — думала она, — а скоро ли будет легендарный век золотой? Ждет ли он нас впереди? Или, может, он уже миновал, отошел, не успев расцвести?»
— Кто это тут ходит так поздно? — послышался внезапно голос из посадки.
Вздрогнув, девчата остановились.
— Хенде хох! — И из зарослей к ним вышел дед Лука. В брыле своем неизменном, с винтовкой в руках.
— Так до смерти испугать можно, — сказала Марьяна. — Непротивленец с винтовкой — чудеса!
— Степь стерегу, — сказал дед Лука. — У нас тут теперь стребительный батальон действует. Днем мы на своей работе, а ночью поля от диверсантов охраняем да железную дорогу. — И, снизив голос до шепота, добавил: — Само енкаведе попросило.
— Толстовец — и вдруг по линии НКВД, — улыбнулась Марьяна. — Да вам же, как толстовцу, оружие не полагается брать в руки!
— Теперь и сам Лев Николаевич взял бы, — сказал старик. — Час такой настал. В этой войне старые и малые будут воевать, землю родную защищать…
— И не страшно вам здесь, в посадках? — спросила Ольга.
— А чего ж страшно? Когда парубком был, черти за мной гонялись, и то не боялся. А один раз, как с гулянки шел, ведьма за мной с версту гналася…
— Ведьма?.. — оживилась Марьяна. — Вы видели ведьму?
— Как вот тебя. Только ты стоишь, а она клубком, клубком по земле передо мной, под ногами. Я остановлюсь — и она остановится. Я тронусь — и она тронется.
— Изрядно, видать, выпили? — засмеялась Марьяна. — Хотела бы и я на эту кралю посмотреть хоть раз…
— Теперь нет, — убежденно сказал дед. — Все ведьмы и лешие пропали: не стало им житья промеж теперешних людей. Раньше, бывало, подоит молодица корову, нацедит всего-то два стакана, а несет в хату — еще и фартушком прикроет, чтобы соседка не сглазила. А ведьмам, так тем на всю ночь работы хватало: слышишь, у той ночью корову выдоила, той подсобила, ту присушила. А зараз вон моя невестка на ферме дояркой, ведро полное набухает, несет открыто, и никто не сглазит, бо корова из автопоилки воду пьет.
— В нечистую силу, вижу, не верите, — пристает Марьяна. — А в бога?
Дед Лука помолчал, вздохнул:
— Есть бог, нету ли — никто не докажет… А совесть краше бога.
— Совесть краше бога — это хоть записывай, — улыбнулась Ольга Тане.
Пыхает под ногами прохладная пыль, стеной темнеют вдоль дороги заросли-посадки. Марьяна в темноте зацепилась юбкой за какую-то колючую ветку, осторожно стала отцеплять ее.
— Какая тут посадка густая да колючая! А у вас, дедушка, ружье заряжено?
— Все как следует.
— Если бы кто-нибудь — ну, парашютист ихний или еще кто, — сразу и бахнули бы? — спросила Ольга.
— Еще как! Правду сказать, больше двадцати лет винтовки в руках не держал, думал, и не придется. А вот привелось. Баба говорит: ты словно помолодел с нею.
— Правда, диду, лихость какая-то у вас появилась. Не зря, видать, мальчишки дразнят: «Диду Лука, там Махно вас искал»?
— Дразнят, враженята, смеются… А я, признаться вам, девчата, иногда и правда чую ночью, словно кто-то зовет. Да только знаю, то не бандит Махно зовет, то кличет меня молодость моя, степи широкие, кони, воля революции. Тогда я уже не был толстовцем, а был чертом, дьяволом, и под конец войны пошел Сиваш штурмовать. Звали и меня пойти с Махно в последний рейд, когда он в Румынии очутился, а потом где-то аж в Африке, в иностранном легионе рыскал на своих тачанках… Но это не моя дорога, бо правду свою трудовую я тут увидел — она дома, на родной земле.
Отдыхает степь, наливается прохладой после дневного зноя. Небо кое-где в покосах облаков. Луна — щербатое цыганское солнце — выплыла из-за облака и встала над степью с запада; где-то далеко, в той стороне, за балкой горит стерня, и видно, как огромная багрово-бурая туча дыма, освещенная луной, клубясь, тяжело стелется над долиной.
— Есть что-то зловещее в ночных пожарах, — сказала Ольга, глядя на зарево. — Неужели это все стерня горит?
— Стерня, — спокойно подтвердил дед, — хлеба там поблизости нету… Зерно из-под комбайна прямо на станцию ушло…
— А до нашей скирды не дойдет?
— Нет, там по балке толока, вытоптано скотиной все, нечему гореть…
И хотя горела только стерня и горела далеко, все же и вправду было что-то зловещее в этом разлитом по всей степи, сплошным фронтом наползающем пожаре.
С другого края, откуда-то со стороны села, донесся еле слышный собачий лай, тревожное, разноголосое завывание.
— На луну они там воют, что ли? — спросила Марьяна.
— Собачьи маневры зараз возле совхоза, ночная учеба, — пояснил дед Лука. — Недавно привели их и теперь дрессируют, чтоб под танки бросались. Глядеть больно, как она, тварь бессловесная, а и та понимает, жить хочет. Пустят танк старый, бросят под него кусок мяса: беги! хватай! А оно, несчастное, хоть и голодное — перед тем целый день не кормят, — и мяса не хочет, удирает от танка куда глаза глядят, бо смерть свою чует.
— Вряд ли думал академик Павлов, что так придется использовать его учение, — сказала Ольга, прислушиваясь к собачьему скулежу.
— А ты забыла, — почему-то раздраженно ответила Марьяна, — еще у ассирийцев были отряды боевых собак, принимавших участие в битвах?
— Ожесточились, ожесточились люди. А все из-за них, фашистов проклятых, — печально бросил дед Лука и, пожелав девчатам спокойной ночи, повернул в сторону села, откуда доносился собачий лай.
Девчата направились через поле к своему табору. Разрытая скирда свежей соломы — это и был их степной табор. Когда подошли к скирде, все уже спали; вскоре и подруги лежали рядышком на своей роскошной соломенной постели. В лунном свете солома поблескивала; она впитала в себя за день потоки солнечных лучей и теперь будто еще дышала солнцем.
Марьяна и Ольга, улегшись поудобнее, быстро уснули, а к Тане еще долго не приходил сон… Слышала, как прокричала какая-то ночная птица в посадке, кто-то кхекал на скирде наверху, где спали мужчины, а Таня, подложив руки под голову, все смотрела на высокую мерцающую звезду в небе. Это были те минуты, когда Таня, как она говорила, «настраивалась на одну волну с Богданом», вела с ним самые сокровенные разговоры, слышала его голос и иногда почти физически ощущала его рядом с собою. Она думала сейчас о том, как ревновала его, как ревность порою делала ее прямо-таки смешной в его глазах, а она, хотя и сама все понимала, была не в силах совладать с собой. Сейчас ей было бесконечно жаль каждого дня, каждого часа, что уходили у них на ссору и были безвозвратно утрачены. Ведь она ревновала его к каждой улыбке, которой он невзначай обменивался с кем-нибудь, ревновала к каждой девушке, которая, как думала Таня, могла бы ему понравиться. Ей все казалось, что Богдан покинет ее, найдет лучшую — ведь лучших, казалось ей, так много было вокруг! И то, что ревность эта была от громадной к нему любви, не могло служить ей оправданием. Теперь, когда он пошел на фронт, она перестала наконец ревновать его и поклялась в душе, что никогда, никогда больше не будет, — пусть он только возвратится! Пусть его любят все, пускай всем он нравится, милый ее Богдан, только бы он остался живым, только бы не погиб!
Луна опустилась еще ниже, налилась краснотой, а стерня все еще горела, и жутко было смотреть, как растекается по долине тяжкий, багрово-красный дым. Вместе со стерней сгорает все дневное — стрекотание кузнечиков, аромат и золото солнца, черно делается там, где прошел пожар…
Какое-то смутное желание подняло Таню с постели. Встала, осторожно пробралась между девчат и побрела в степь.
Так странно, когда ты ночью одна-одинешенька в степи и на тебя ползет у самой земли огромный клубок бурого огня и дыма, а над тобой — пустота небес да холодное цыганское солнце дотлевает на горизонте бесформенной красной купой…
«Где ты? Что с тобой? Что волнует тебя, что болит у тебя? — остановившись над балкой, взывала Таня через пылающую стерню к Богдану, взывала всем своим сердцем, одиночеством своим девичьим. — Тебе тяжело? Богданчик, серденько, чем я могу помочь тебе? Ничего мне сейчас на свете не надо, только бы помочь тебе, облегчить твою боль, твою долю солдатскую, твои страдания. Все вокруг живет тобою. Все вокруг наполнено тревогой за тебя. Верно, для родителей своих я плохая дочка, коли дом потеряла, поезда грохочут, мимо меня летят на восток, а я всем существом рвусь к тебе, только к тебе одному! Днями и ночами жду твоего слова, жду весточек от тебя, а их нету. Почему их нету?»
В полузабытьи каком-то жгучем возвратилась к скирде.
— Это ты все бродишь, лунатик? — спросонья заговорила Марьяна и, поднявшись, словно чем-то встревоженная, села на соломе. — Что это за огонь?
— Да это ж стерня горит.
— А-а, я и забыла.
Когда Таня легла, Марьяна своим упруго-жарким телом плотнее прижалась к ней, обняла.
— А мне, Таня, сон приснился. В эти степные ночи какие дивные сны снятся… Только уснула, как вдруг над самым моим ухом — голос, такой славный, веселый, слов не разберу, но слышу, как этот голос смеется… Чей он? Да это же Славик! Смеется и что-то шепчет… Силюсь хоть слово из его шепота разобрать, но ничего не пойму, а голос трепещет надо мной и все смеется, и уже чувствую горячие руки Славика на плечах.
Домой, в родной город, с окопов мчал поезд Марьяну на следующий день. Еле отпросилась — хорошо, подружки помогли. Побывает дома, а заодно и в университет; может, там будут письма для девчат. А ей письмо от Славика придет на Тракторный, к родителям. На этот раз оно должно быть непременно — не зря же такие радостные, дивные сны ей снятся… Кажется, прошла целая вечность с того дня, как они расстались со Славиком. Его нежность, его улыбка, свадьба скороспелая и жар их первой короткой ночи, — было ли все это или только приснилось, пронеслось в жгучем пьянящем забытьи?
Кажется, у нее должен быть ребенок. Будет сын. Вырастет и будет похож на Славика. Такой же стройный, спокойный и немного насмешливый… — Но неужели и тогда, когда он вырастет, будут войны? Нет, их не должно быть больше!.. «Мы не будем рожать детей для войны! — хочется Марьяне крикнуть женщинам-пассажиркам, среди которых она замечает одну, у которой скоро будет ребенок. — Если для войны, то лучше им и не родиться… Для радости, для счастья — вот для чего приходит человек в жизнь, вот для чего только и стоит рожать его!»
В Харькове, когда Марьяна, выйдя из вагона, спешила по перрону вокзала, первое, что она увидела, — это надписи на стенах — черные, угрожающие, со стрелками, показывающими куда-то в землю: «Бомбоубежище».
Санитары несут раненых на носилках. Бегут женщины. В их глазах тревога.
— На пятом пути, на пятом!
— Что там, на пятом?
— Санитарный стоит, раненых сортируют: кого оставляют здесь, кого дальше…
Теперь уже и Марьяна, так же встревоженная, с небрежно заброшенными за спину косами, бежит вдоль санитарного поезда, жадно заглядывает в окна вагонов. Полно раненых. Одних кормят сестры, другие, уже позавтракав; теснятся у окон с забинтованными головами, с подвешенными на повязках руками, а лица у всех исполнены ожидания, надежды встретить кого-нибудь из своих.
— Марьяна!
Степура первым окликнул ее, иначе она могла бы так и пробежать, не узнав его среди раненых. Как она обрадовалась ему! Как встрепенулась вся от этого его окрика! Окно было полуоткрыто, и она, припав к нему, смотрела на Степуру с радостной жадностью и страхом.
— Андрей! Голубчик!..
Его широкое лицо с редкой светло-русой бородкой было непривычно бледным, и сам он в белой госпитальной сорочке был какой-то посветлевший.
— Где Славик? Ты видел его?
Степура сделал длинную, глубокую затяжку (он курил «Беломор», пачка «Беломора» лежала перед ним на столике), медленно выпустил дым и почти скрылся за этим дымом. Как-то нехорошо скрылся.
— Чего ж ты молчишь? Ты видел его? Вы же вместе были?
— Вместе. — И умолк.
Она видела, как тяжело ему сказать что-то большее.
— Говори, говори, — настойчиво требовала она. — Всю правду говори!
— Правду?
С трудом выдавливая слово за словом, он заговорил, заговорил о бое с танками, о каких-то бутылках с горючим. О том, как потрепало их студбат, как ранены были многие… И Лагутин тоже.
— А потом, потом? Где сейчас он?
Насупившись, он помолчал, будто подыскивал какие-то менее ранящие слова.