Однако это еще не конец. Остается еще Левый берег. Левому нужен ток — там на заводах работают краны, идет демонтаж. Ток туда должны подавать до последнего.

Из проходной звонит Поля-уборщица.

— Иван Артемович! Я тут одна! Пропуска на столе, вся документация лежит открытая. В коридоре уже размещают раненых… Что мне дальше делать, скажите?

— Оставайся там. Не пускай на территорию никого.

— А раненых?

— Раненых пропускай.

Монтеры и Лида уже у окна, выходящего на Левый.

— Иван Артемович, сюда! Посмотрите, что это они делают?

На той стороне видны грузовики, подъезжающие к самому выходу из потерны — километрового туннеля, проложенного глубоко под водой в бетонном теле плотины, и фигуры бойцов, которые, сгибаясь под тяжестью, торопливо носят туда какие-то ящики.

Лида в тревоге следит за ними.

— Что это они носят?

Иван Артемович знает что. Он знает об этом еще со вчерашнего дня. Взрывчатку носят в потерну! Главный инженер и военные подрывники сейчас уже все там готовят к взрыву. Но что скажешь ей, этой девчонке-практикантке, которая приехала сюда учиться мирному труду, приобретать мирную профессию, а теперь видит, как начиняют Днепрогэс взрывчаткой?

— Неужели это будет, Иван Артемович? Неужели всему конец?

Девушка смотри на него с мольбой, щеки ее мокры от слез, слезинки дрожат на ресницах, и он испытывает стыд перед ней за все происходящее вокруг, за то, что он не в силах спасти ее надежды, мечты, будущее.

— Тебе тут больше нечего делать, Лида. Иди. Отправляйся на Левый.

— А вы?

— Нам еще нужно задержаться.

— Почему — нужно? Почему?

— Почему да почему! — сердится один из монтеров. — Мы — коммунисты, вот почему. Мы уйдем отсюда последними.

— А меня первой? — всхлипнула девушка. — Не пойду, не могу. Я буду с вами.

Инженера злит ее упрямство.

— Тебе сказано: отправляйся!

— Не кричите! Я имею право… Я практикантка!

— Кончилась твоя практика.

Крупные слезы побежали по щекам Лиды.

— Для чего ж я училась? Для чего старалась? Чтобы увидеть смерть Днепрогэса?

— Молчать! Не увидишь ты его смерти! — крикнул Иван Артемович, теряя самообладание. — Уходи!

Она пятится от него.

Через дверь из помещения пульта выйти уже нельзя. По двери бьют снайперы.

Схватив девушку за плечо, инженер потянул ее к лифту, сердито втолкнул в клеть, грохнул за нею железной дверью. Сквозь металлическую сетку он еще раз увидел заплаканное, искаженное болью ее лицо, видел до тех пор, пока оно не исчезло, не провалилось вниз в клети лифта.

Когда он вернулся в зал, монтеры ошеломили его известием:

— На Хортице немцы!

Он бросился к южному окну. То, что он увидел, не было плодом больного воображения: вражеские солдаты были совсем рядом; рассыпавшись, будто для облавы, они медленно спускаются по склонам острова вниз, к Днепру, к разбросанным над рекой домикам. Оттуда им, как на ладони, виден весь Днепрогэс. Они уже оскверняют его завоевательским взглядом, уже считают Днепрогэс своим богатейшим трофеем. Живой, действующий, родной Днепрогэс и цепи наступающих фашистов перед ним — от этого можно было сойти с ума! Итак, все это не сон, а жуткая, раздирающая душу реальность: и прорыв вражеских бронетанковых авангардов, и внезапно захваченный Никополь, и десанты… Были ночи тревог, аэростаты в небе, бомба упала в воду аванкамеры, и жену отправлял, но до самого этого мгновения еще теплилась в сердце надежда: ничто не коснется Днепрогэса, дух разрушения не будет хозяйничать здесь. И вот теперь, глядя на врагов, топчущих сапогами священную землю Хортицы, собственными глазами увидев фашистов из окна Днепрогэса, инженер почувствовал, что в нем пробуждается разрушитель, растет жестокая готовность в один миг поднять на воздух все, что строил своими руками, все, что на протяжении многих лет было гордостью и славой народа. Пусть сгорят генераторы! Пусть развалится плотина! Пусть груда развалин останется тут от всего — только бы врагу не досталось!

Инженер, отойдя от окна, подозвал монтеров, и все вместе они начали советоваться, как закончить эту свою последнюю вахту.

43

Тяжелые железные ворота открыты настежь, кровь запеклась на бетонированной дорожке, ведущей на территорию Днепрогэса. Днепрогэсовская территория, святая святых, куда раньше без разрешения не мог ступить ни один посторонний, теперь свободно, без всяких пропусков принимает группы раненых. Свежие раны, кровь, бинты — сейчас это единственные пропуска для начальницы проходной тети Поли. Директор сказал: сиди, — вот и сидит, стережет. Пропустит раненых, окровавленных, вглядываясь, не затесался ли среди них какой-нибудь дезертир, крикнет: «Вон там, в садах, располагайтесь!» — а сама снова занимает пост у окна бюро пропусков, где сидели раньше караульные начальники в низко надвинутых на лбы фуражках. Еще не высохли чернила в чернильнице, еще не заполнены плотные книжки пропусков — лежат на столе с корешками, простроченными, как на швейной машинке. Впервые села она за этот стол. И руки ее, грубые, большие, потрескавшиеся от работы, руки, знавшие только мокрое тряпье, щетки да ведра с помоями, теперь по-хозяйски лежат на столе, на чистых, незаполненных пропусках.

Поля, Поля-уборщица… Назвали ее так, когда была молоденькой, да и осталась для всех на Днепрогэсе с девичьим именем, хотя давно уже прошли лета ее девичества днепрогэсовского, беспокойного… Все до сих пор зовут ее ласково по имени, будто девчонку-днепрогэсовку, хотя она уже мать взрослого сына, студента авиатехникума, которого позавчера проводила в армию. Одинокая теперь. С самого утра в проходной, на посту, с польским карабином, из которого не умеет стрелять, среди бумаг, что бросили хлопцы из секретной части, уходя туда, в поселок, где идет бой, где с ночи не затихает перестрелка.

Волею событий поставлена Поля вот здесь, у ворот Днепрогэса, Сидит с никому не нужными пропусками, прислушивается к отдаленной перестрелке в рабочем поселке. Большие серые глаза, лицо широкое, суровое, нестарое, но в глубоких складках — не очень много улыбок знавало оно, зато от горестей искажалось не раз. Всяко бывало в жизни: были и обиды, были и премии, но все это теперь куда-то отошло, когда ее оставили здесь одну, словно бы на страже Днепрогэса: стой, охраняй. Одна тут теперь — и за НКВД и за дирекцию. Хотя и малограмотна, но до чего ж ясно видит она сейчас, что было хорошо в жизни и что неладно. Добре умели строить, даже ночами с музыкой приходили сюда заводские помогать днепростроевцам, и целые ночи при свете прожекторов кипела работа в котлованах. А как спасали стройку от весенних паводков, работали, не боясь никаких простуд, не жалея себя, — и вот он поднялся над дикими скалами, их Днепрогэс. Каждое лето экскурсии шли здесь потоком, люди, словно зачарованные, ходили по этому электрическому царству, где прямо у трансформаторов яблоки наливаются, где алые розы все лето буйно пылают среди черного леса металлических конструкций. Теперь там свищут пули, бродят по садам раненые, которых она туда направляет, бьют снайперы по окнам, по деревьям, и, чтобы попасть на открытую подстанцию, монтерам приходится пробираться подземными ходами. А на той стороне к потерне подвозят взрывчатку грузовики. Лучше, кажется, ей ослепнуть, чем видеть, как начиняют взрывчаткой плотину, ту плотину, где каждая капля бетона, каждый прутик арматуры будто бы вложен ею самой, где вроде бы не инженеры планировали, а распланировала все она сама…

Вольность какая-то в природе и чистота — это и есть Днепрогэс. Даже птицы его любят. Ласточки в плотине, у шлюза, в недоступных местах под выступами бетона вылепили себе гнезда, целые гроздья, целые колонии гнезд. А этой весной все кукушка куковала. Не в вербах, не где-то в садах, как другие, а на самой плотине, на высоком кране куковала, понравилось ей в его железных ветвях. Неутомимая, много лет накуковала Днепрогэсу. Что ж, выходит, соврала кукушка? Вон какое горе лихое теперь нас постигло! На территории Днепрогэса свищут пули, смертью звякают о бетон. Где же наши самолеты, где наша броня?

Во второй половине дня раненых стало прибывать из поселка еще больше.

Вот двое ведут под руки третьего, почти волочатся его сапоги по асфальту, такой, видать, тяжелый. Каска сползла ему низко на глаза, изо рта — кровь.

— Сюда, сюда его, — командует Поля, проводя их через открытые ворота на территорию, где сады, где тень. В саду недавно скошено сено, оно лежит еще рядками, сушится. Раненого кладут на сено под яблоней, в холодке. Весь в крови: и грудь и живот. Кое-как перевязан какой-то простыней, она набухла кровью и стала красной, как материя, которой накрывают столы на собраниях.

— Снимите каску, — просит раненый. Ремешок каски, видно, сдавливает ему горло.

Сняли.

Те, что привели — один будто подслеповатый, заросший рыжей щетиной, а другой тоже в щетине, но черной, цыганской, — скорбно стоят над товарищем.

Раненый спрашивает слабым голосом:

— Что это пахнет? Сено?

Ему небось странно, что на Днепрогэсе пахнет сеном.

Не только сеном, но еще и яблоками спелыми. Под деревом, где его положили, скошен бурьян и множество упавших яблок на стерне. Возле плеча раненого одно — блестящее, краснобокое, накололось на стернину, запенилось соком. Пахучие, теплые, нагретые солнцем яблоки, они наполняют воздух ароматом, и раненый, наверное, особенно чувствует это после гари и пороха.

— Пить… — тяжело хрипит он.

Поля бросилась к проходной, там у нее еще есть вода, но один из тех, кто привел раненого, худощавый и черный, похожий на осетина, остановил ее:

— Не нужно, тетя Поля. Ему нельзя.

Он назвал ее «тетя Поля»… Она удивленно посмотрела на него.

— Кто же ты? Откуда знаешь меня?

— Колосовского помните? Я его сын.

— Неужели это ты… как же тебя… Богдан? Ни за что бы не узнала.

— А вас я сразу узнал. Вы все такая же.

Сын Колосовского. Да, это он. И сухим блеском карих глаз, и продолговатым лицом, и всей врожденной военной осанкой он и впрямь напоминает отца. Когда тот, бравый, усатый Колосовский, проводил, бывало, учения со своим днепрогэсовским полком, помнится, возле красноармейцев вертелся смуглявый мальчонка, сын командира, который так и рос возле полка. Давно ли пацаненком бегал, а теперь стоит перед нею высокий юноша, заросший, до черноты прокопченный на солнце. Гимнастерка вылиняла, весь в пыли, в крови, а рука с крепким волосатым запястьем держит тяжелый автомат — наш уже, такой покамест редко у кого увидишь.

Прежде чем уйти, молодой Колосовский наклонился над раненым, а когда поднялся, глаза его блестели от слез.

— Вы уж тут присмотрите за ним, тетя Поля… Самого лучшего друга вам оставляем.

Не успела она и расспросить Колосовского, что там, и поселке, как он уже был с товарищем у проходной, а дальше бегом помчались, стуча сапогами, через улицу, к задымленным пороховой гарью садам.

— Пить, пить, — опять хрипит раненый и ворочает головой так, будто его все еще душит ремешок каски, хотя каска лежит в стороне, на солнцепеке.

— Нельзя тебе пить, голубок…

— Все уже можно, — стонет он тяжко. — Огнем все горит во мне…

Богатырского здоровья, видно, хлопец. Кровь хлещет из него, как из вола, жизнь вытекает, а он живет. Внутри у него все искромсано, грудь разорвана, а сердце могучее бьется, не хочет умирать. Хрипит, хватает ртом воздух. Помутневший взор блуждает где-то вверху, где над садами вздымается к небу железо, где звонко цокают пули и белыми брызгами черепков осыпаются вдребезги разбитые чашечки изоляторов.

Рука раненого, пошарив, вытащила из окровавленных лохмотьев какую-то закрутку, черный желудь.

— Возьмите вот…

Поля догадалась: это и есть медальон смерти — она слыхала про них; неумело открутила, извлекла крохотную полоску бумаги: «Степура Андрей Минович…»

Она не дочитала. Ее уже настойчиво звал к себе из проходной звонок телефона.

— Ты что, оглохла там? — услышала в трубке голос дежурного инженера. — Немедленно сюда!

— А документация?

— К чертям твою документацию!

— А раненых?

— Направляй к нам.

— К плотине?

— Да ты что там, ничего не видишь? Немец уже по плотине мины кладет… Через потерну будем отступать. Скорее, ждать не будем!

Она слыхала, как инженер бросил трубку.

— Вот те раз… Враг уже минами бьет по Днепрогэсу, пост приказано оставить.

Кажется, только теперь поняла Поля всю опасность. Пули бьют по окнам, раскалывают черепицу на крышах… Скорее схватить узел и бежать! Узел ее в углу. Утром прихватила с собой на работу, чтобы все было под рукой, если придется сниматься в эвакуацию. А как же с этими бумагами, кучами незаполненных пропусков? И шкафы в кабинете набиты бумагами, которые начальство называло солидным словом «документация», — куда все это деть?

Нет, этого она не могла так оставить.

Схватила свой узел — огромный тюфяк со всякими домашними вещами, вытряхнула из него все, даже нарядное одеяло из разноцветных лоскутов, которое сама сшила, — никакие тряпки теперь не дороги. Вместо них торопливо стала запихивать в чехол от перины папки, книжки ордеров, охапки бумаг… Никогда не думала, что бумага такая тяжелая, — еле подняла эту перину-канцелярию, а чернильницу, чтобы тем не досталась, смахнула рукой со стола, аж брызги заляпали стену.

В саду раненых уже не было, только Степура Андрей Минович, как и раньше, лежал на прежнем месте, подплывши кровью.

— Что же, голубок, мне делать с тобой? — шагнула она к нему. — Как тебя заберу?

И вдруг отпрянула. Он лежал перед нею успокоенный, бездыханный. Глаза прикрыты, запекшиеся губы уже не просят воды.

Сердце у Поли сжалось: почему она его не напоила водой днепровской хоть напоследок? Кто же похоронит тебя здесь, голубок? Сады наши запорожские будут тебе шелестеть, Днепр будет шуметь, Днепрогэс будет тебе памятником!

44

От поселка приближалась стрельба, надвигался какой-то грохот, и через минуту в садах блеснул маслянистым боком танк. Ломая деревья, он продирался в направлении открытой подстанции, подминал под себя клумбы, цветущие розы, оборванные провода.

Запыхавшаяся, сгорбленная под тяжестью перины, Поля бежала вниз, к потерне, и ей уже ничто не было страшно, не кланялась под пулями, защищенная от них лишь бурдюками надвое разделенной перины, которая все сползала ей на голову и словно бы сама подталкивала вниз по крутому склону. Пули бьют, лязгают — свинцовый град стучит по изоляторам, по железу мачт.

Внизу, у входа в потерну, собрались все, кого тут настигла беда: инженер, монтеры, раненые бойцы.

Когда Поля, задыхающаяся, растрепанная, остановилась возле них и сбросила свою ношу, все ахнули, глянув на ее перину: истерзана пулями в клочья, бумаги из дыр вылезают.

Иван Артемович нахмурился.

— На кой черт тащила еще эту канцелярию?

— Не оставлять же им, — сказала Поля и обернулась туда, откуда прибежала.

Там, на огромной территории их Днепрогэса, разгуливали вражеские танки, ломали сады, распахивали гусеницами клумбы. Сюда, вниз, пули не долетают. Зато плотину враг обстреливает все сильнее, кладет мины точно по ней, хотя там — ни одной живой души. По плотине для людей уже нет хода. И на Левый берег они будут пробираться через потерну.

Когда, собираясь в путь, Поля снова взялась за свою перину, к ней подошел в окровавленной гимнастерке знакомый лейтенант из спецчасти. Наклонившись над периной, он порылся в ней, потом достал из кармана спички, чиркнул, и через минуту всю Полину документацию, вытряхнутую на землю, охватило жаркое пламя.

Не был предан огню лишь один документ — вахтенный журнал последней смены; его держал сейчас под мышкой дежурный инженер Иван Артемович. Так, с журналом под мышкой, он и вступил в потерну.

Раньше через нее мог пройти даже грузовик, а теперь вход в туннель полузавален мешками с песком.

— Зачем это? — спрашивают раненые. — Для чего здесь эта баррикада?

Инженер молчит. Он знает, что этот завал, эта гора мешков с песком — для направления взрыва, который вскоре должен сотрясти все сооружение.

Сыростью, холодом подземелья дохнуло на людей, когда они стали углубляться в потерну. Вода хлюпает, как в шахте, толстые кабели тянутся по стенам, с потолка свисают известковые сосульки, как сталактиты.

Впереди идут инженер, лейтенант из спецчасти, монтеры, Поля-уборщица, за ними, растянувшись, наполняя туннель стоном, бредут раненые, которым, кажется, нет числа. Одних несут, других поддерживают на ходу, и все они идут еле-еле. Далеко не все осознают опасность этого перехода, далеко не все чувствуют титаническую темную силу Днепра, которая бурлит, нависает над ними миллионами тонн бушующей воды. Идут медленно, чуть бредут.

«Как медленно! — думает Иван Артемович. — А надо было бы бегом пробежать этот подводный километр!»

Главный инженер, передавая Ивану Артемовичу с того берега по телефону распоряжение немедленно забирать людей и отступать потерной на Левый, не сказал всего, но по его голосу, нервному и тревожному, Иван Артемович понял, что там все решено, все готово и осталось только подать команду. Ноги сами спешат, хочется рвануться и бежать, но раненые не побегут, их не бросишь, и он, то и дело оглядываясь, только просит сердито, чтобы они прибавили шаг.

Кто-то из раненых, прихрамывая, бубнит недовольно:

— Некуда теперь спешить.

— Есть куда!

— Может, скажешь куда? — снова ворчит раненый.

Инженеру ничего не остается, как открыть им то, о чем раненые даже и не подозревают.

— Плотина будет вскоре поднята на воздух.

Тревожный гул прокатился по туннелю.

— Не может этого быть!

— Будет!

— Когда?

— Может, через час. Может, через минуту. Может, в этот миг!

После этого даже раненые жаркой толпой ринулись вперед.

Еще сумрачнее стало теперь в потерне. Углублялись в темную туннельную гулкость, видели известковые сталактиты над головами, слышали хлюпанье воды, фильтрующейся через бетон. С каждым шагом туннель словно сужался, и, казалось, еще ниже нависал над ними бетонный потолок в разводах белых известковых пятен, названных гидростроителями «белой смертью». Прошло много лет, но «белая смерть» не размыла, не подточила плотину, зато черная военная смерть теперь нависла над ней, давит на этих шагающих в полутьме людей всей тяжестью обреченного на взрыв бетона. Они чувствуют эту тяжесть, как спустившийся в шахту чувствует вес земных пластов, но люди чувствовали в душе, что должны быть благодарны тем строителям, которые, закладывая плотину, как бы предвидели далекую эту беду, загнавшую их нынче сюда, в днепровский подводный туннель.

Только спасет ли он их? Успеют ли они проскочить на ту сторону, где свои? Или еще раньше будет подожжен шнур, и взрыв тряханет туннель, разломает бетон на глыбы, и бездна тонн днепровской воды, нависшей сейчас над ними, закрутится, взревет здесь, где они сейчас идут…

— Скорее, товарищи! Скорее!

Туннелю не было конца. Казалось, сколько ни шагай, не кончатся эта сырость подземелья, известковые сталактиты, гулкая немота склепа, куда не проникает ни один звук надземного мира. Звонкие шаги. Выстрелы падающих с потолка капель. Тяжелое дыхание торопящихся людей…

— Стой!

— Что случилось?

— Нет дальше хода. Потерна перекрыта!

Да, перекрыта. Гора ящиков поднялась впереди из мрака, преградила путь. Ящики со взрывчаткой. Люди сбились перед ними гурьбой. Мышь не пролезет, так плотно они уложены, эти тяжеленные, начиненные толом ящики. Тупик. Мешок. Лбами в тол! И выхода нет. Живые в могиле! Именно так — живыми в могиле — почувствовали себя.

И в это время голос инженера:

— Товарищи, есть проход!

В одном месте среди нагромождения ящиков — узенький проход, только человеку и протиснуться. Оставлен, видимо, минерами специально для них, для последних отступающих.

Кое-как начали пробираться, перелезать через ящики, протискиваться через щель.

— Раненых вперед!

Это было мукой — протискивать раненых в темноте между ящиками. Стоны, ругань, вскрикивания, и казалось, все это длится бесконечно долго, а роковая минута приближалась. Пропуская раненых, Поля и Иван Артемович ждали, ждали, пока пройдут все, и пробрались последними.

Когда вышли наконец из потемок туннеля, первое, что им ударило в глаза, — наполненные светом высокие красные облака. Красные, яркие, как утром, когда всходит солнце из-за днепровских скал. Но сейчас оно не всходило. Сейчас оно заходило. Там, за плотиной, за кранами Днепрогэса, тонуло в кровавых пожарищах степных.

На берегу возле шлюза расположился штаб армии, и Поля сразу набросилась на командиров, плача, стала укорять их за плохую оборону. Они не отвечали ей, но слушали внимательно, и все посматривали в бинокли на ту сторону Днепра и на плотину.

Среди военных были и директор Днепрогэса, и главный инженер, и секретарь обкома, и даже представитель из центра, который находился тут как уполномоченный Ставки. Иван Артемович, подойдя к нему, передал ему вахтенный журнал.

— Товарищ инженер, — взяв журнал, сказал представитель, — через год снова будете принимать вахту.

Из города подошли трамвайщицы (трамваи остановились), подошли и спрашивают простодушно:

— Когда же будет ток?

Им никто не отвечает.

Солнце зашло. Небо в лохматых красных облаках заката угасает, седые сумерки окутывают все вокруг, а люди, собравшиеся на берегу, — и генералы, и рядовые, и обкомовцы, и днепрогэсовцы — все глядят на плотину, будто хотят наглядеться на нее в последний раз. Повитая сумерками километровая гребенка с десятками бетонных быков, водовыпускных прогонов, щитов — все застыло и словно ждет чего-то…

Взрыв, был он или нет? Это, скорее, напоминало землетрясение. Содрогнулась земля всеми своими гранитами. Инженеры и рабочие сняли фуражки и напряженно глядели с берега, как медленно оседает, разламывается плотина, будто при замедленной киносъемке…

В пролом сразу ринулась вода, буря ревущей воды, а в небо с огнем, с брызгами поднялась черная туча взрыва. Властвуя в хаосе пролома, стихия воды довершала начатое взрывом: доламывала, выворачивала бетон, бушуя среди руин, стреляя брызгами в небо.

Как голос времен минувших, в сумерках над Днепром раздался грозный, порожистый гул, глубинный, клокочущий рев, в котором было что-то первобытное, дикое, злое.

Оглушенная этим ревом, стояла Поля среди молчаливых командиров, бойцов и днепрогэсовцев, столпившихся на берегу возле шлюза. Отчаянно вцепившись руками в бетонный парапет, все смотрели в сгущающиеся сумерки на черную клокочущую рану своего Днепрогэса; то были минуты, когда горючие слезы сами застилают взор, и мир темнеет, и хочется умереть.

45

Ночью подошли танки. Заглушив моторы, остановились в Шестом поселке лбами к Днепру. Нельзя ли как-нибудь перебраться на Правый? Нельзя ли перебросить через пролом в плотине какой-нибудь мост? Это сейчас больше всего волновало танкистов. На плотину была выслана разведка. Разведчики дошли до самого места взрыва. Нет, о перекидном мосте не могло быть и речи. Метров на восемьдесят вырвало живую часть плотины, и в проломе между оскаленных бетонных развалин с дикою силой кипит вода. Пропасть. Бесформенные нагромождения глыб искалеченного бетона. Отдельные глыбы висят на прутьях арматурного железа высоко над водой, а внизу клокочет, ревет водопад, беснуется в черной прорве так, что вибрирует, содрогается весь бетон уцелевшей части плотины.

Из помещения гидростанции, из машинного отделения, вымахивает пламя — горит обмотка генераторов, горит все, что сегодня еще действовало.

А на Правом берегу взлетают ракеты и слышна стрельба. Там бой. Там еще сражаются те, кто не успел отступить на Левый.

Среди тех, кто остался на Правом, был и Колосовский.

День боя — это целая жизнь, так много он вмещает в себя. Утром Колосовский был командиром отделения, потом, когда ранило взводного, стал взводным, а часом позже, когда убило командира роты, возглавил роту, вернее, ее остатки. В наследство от взводного ему и достался отечественный автомат, скосивший сегодня немало фашистов.

Кроме Васи-танкиста, Духновича и еще нескольких бойцов из старого состава роты, были теперь у него и ополченцы из города, и бойцы местного истребительного батальона, и какие-то люди из других разбитых подразделений. Местные мальчишки, еще не знавшие, что такое страх, вызвались ходить в разведку, откуда-то приносили бойцам то гранаты без запалов, то запалы без гранат…

Это был тяжелый, исполненный неимоверного напряжения день. С утра сдерживали на окраине поселка вражескую пехоту, появившуюся на бронетранспортерах. Гитлеровцы, высыпав из них, с пьяными выкриками пошли в атаку на сады. Задрав головы, уперев автоматы в живот, они шли прямо на сады и строчили, как слепые.

Богдан подпускал врага для близкого огня, несколько раз поднимал своих в контратаку. Удивительное состояние: идешь в контратаку — и ничто не страшно, не боишься умереть, а позже, когда все кончится, не можешь цигарку свернуть — руки дрожат. Даже перед бойцами стыдно. Оттесненные врагом в глубину поселка, вели огонь из Дома культуры, засев на чердаке, отстреливались из скверов, с каких-то веранд; на одной из таких веранд едва не убило и Богдана — немецкая с длинной ручкой граната, упав, завертелась у его ног, в последний миг он успел ударом сапога отбросить ее назад, за угол дома… Потом вели бой с танкетками, которые прорвались на улицу, и в этом бою потеряли Степуру. Бывает, человек идет на подвиг с отчаяния, не имея другого выхода или в слепом экстазе, Степура же пошел на подвиг сознательно: когда надо было остановить танкетку, он с тяжелой гранатой в руке бросился из сада ей наперерез и, кинув гранату, подбил танкетку, хотя самого его изрешетило, изранило — выживет ли теперь?.. Видели врага в этот день вблизи, с малых дистанций, стреляли по зелено-серым мундирам, которые ползли по огородам, энергично подбрасывая зады; слышали из-за соседних домов лай команд на чужом языке, а порой сходились и врукопашную — таков был день.

Потом налетели самолеты. Звенело в ушах от рева их моторов, сплошной дым и пыль стояли там, где они кружились, а когда их крестообразные тени, черкнув по земле, исчезали в уверенности, что все живое тут уничтожено, — из кустов, из ям, из подвалов снова появлялись бойцы, и снова Колосовский собирал, сбивал их в отряд, способный продолжать бой.

В короткие передышки, когда Богдан смотрел на Левый, на высокие корпуса соцгородка, на горячие днепровские скалы того берега, до которых отсюда было так далеко, ему казалось, что живым отсюда им уже не выйти, что будут они приперты танками к тем вон скалам, будут раздавлены бронированными фашистскими лбами и только кровь и тряпки будут гореть на днепровских гранитах, как у серой стены Пер-Лашеза, где когда то расстреливали парижских коммунаров.

Ночь застала Богдана с его сводным отрядом все в тех же садах Правого берега. Тут было их много, таких летучих отрядов, больших и маленьких, наспех сколоченных из оставшихся, из отбившихся от тех, которые сами теперь решали, как им быть, как дальше вести себя.

Они ждали ночи с намерением пробиться на ту сторону через плотину. Горит Запорожье. Сегодня несколько раз бомбили район заводов, то и дело над Днепром, над Хортицей завязывались короткие ястребиные воздушные бои. И сейчас слышно, как стреляют над заводами зенитки, стукают в вечернее небо, будто набивают его чем-то. С Хортицы гулко бьют крупнокалиберные пулеметы, после каждой очереди в скалах днепровских далеко раскатывается эхо.

Колосовский готовил людей для прорыва на плотину, когда внезапно оттуда раздался мощный взрыв. Неужели плотина взорвана? Им не верилось. Им не хотелось верить. И они не оставили своего намерения прорваться. Лежали в садах, и враг их уже не тревожил, только ракетами то и дело освещал над ними листву деревьев, переплетения металлоконструкций. Ракеты падали рядом, гасли с гадючьим шипением.

Нужно было разведать, какими, силами охраняется вход на плотину, и Колосовский решил отправить туда нескольких добровольцев. В числе других в разведку вызвался и Духнович, который в этот день вообще удивлял Богдана выдержкой и умением ориентироваться в сложных ситуациях. Богдан послал и его, поставив во главе группы Васю-танкиста.

Возвращения разведки ждали с нетерпением. Притаившись по кустам, по рвам, вели приглушенные разговоры, высказывали всякие догадки.

— Только вы их и видели, тех разведчиков, — слышал Колосовский неподалеку от себя чей-то сиплый, словно бы пропитый голос. — Ежели можно пробраться, так сами проберутся, а вы тут пропадай. Только черта с два проберутся! Слыхали, как бухнуло? То ж плотина взлетела вверх тормашками. Одно ведь знают: командовать «вперед» да «вперед», а когда сниматься — ни у кого язык не поворачивается. Весь день вот тут нас дурачили: будет, будет приказ, отзовут, не забудут, а чем все кончилось?

— Есть, кажется, приказ, который запрещает отступать, — послышалось в ответ.

— Тем, кто приказы пишет, хорошо: они далеко, — все бубнил тот сиплый голос. — А нас вон бросили на произвол, уже нам никто и ничем не поможет. Сидим, а что высидим?

— Что ж, по-твоему, сдаваться?

— Не сдаваться, а по домам…

— На печь? Под юбку к жене? Думаешь, там не найдут?

— А коли найдут, так что? Они культурные.

— Культурные? Чего же тогда их культурность на нас танками да бомбами прет?

— Ты меня политграмотой не корми. Накормлен ею, аж тошно…

Богдан не мог больше терпеть. Подполз к бойцам:

— Кто это здесь язык распустил?

— Вот он, — указали бойцы на мордастого, который лежал между ними, опершись на какой-то узел. — Все ноет и ноет…

Колосовский подполз к нему ближе:

— Ты кто?

Узнав командира, толстомордый сделал движение, будто хотел встать, но не встал, лишь присел на корточки.

— Рядовой Храпко.

— Так ты считаешь, лучше по домам?

— А что? — В голосе Храпко зазвучали наглые нотки. — За что гибнуть? Я в жизни своей яйца не съел!

— Бедолага, яйца он не съел! — насмешливо произнес один из ополченцев. — А глянь, какой портрет нажрал.

— И вправду портрет, — засмеялся другой боец. — Кирпича просит…

— Ну, ты, полегче с кирпичом-то! — огрызнулся Храпко.

— Вот что, Храпко, — перебил его Колосовский. — За эти твои разговоры…

Но он не закончил. Вернулись разведчики. Вася-танкист, присев и все еще возбужденно дыша, доложил, что охрану у плотины несет броневик. Возле него — всего несколько немцев, разговаривают, смеются.

— Если их убрать — плотина наша!

— Приготовиться! Идем на прорыв! — скомандовал вполголоса Колосовский. И команда, передаваемая шепотом, побежала от бойца к бойцу. — А ты, Храпко, будешь рядом со мной. Граната есть?

— Есть…

— Пойдешь первым.

— Почему я? Почему первым? — вскочил тот, держа гранату в руке. — А вы?

— Я-то пойду, но сперва ты. — Колосовский с ненавистью толкнул его вперед. — Слышь? Иди, гад!

И тот, согнувшись, стал пробираться сквозь кусты, за ним по пятам с гранатой в руке Колосовский.

Тигриной настороженной походкой шел отряд. Немцы не ожидали нападения. Они о чем-то громко галдели возле броневика, когда отряд Колосовского подкрался к ним. Вспышка! Удар! Нескольких гранат оказалось достаточно, чтобы возле броневика остались одни трупы. Не мешкая ни минуты, бросились вперед.

Сапоги бойцов уже гулко стучали по плотине. Плотина взята! Плотина снова в их руках. Богдан бежал, и сердце его замирало от счастья. Бежал к жизни, которая была на том берегу, к родному Запорожью, что пылало и звало, как маяк, полыхающий в полнеба. С каждым шагом вперед укреплялась надежда: вот-вот они будут там. А навстречу приближался густой рев водопада. Этот рев уже сказал им все, но они еще не верили и бежали вперед изо всех сил, бежали так, что казалось, с ходу перелетят, каким бы широким ни был провал!

С разбегу Богдан чуть не сорвался вниз, в пропасть, так неожиданно разверзлась она перед ним. А кто-то с разгона ахнул туда, в темный бушующий водоворот…

— Кто упал?

Молчат.

— Где Храпко?

Нет Храпко: то ли сам сорвался, то ли кто помог…

Задыхающийся Колосовский стоит у края обрыва. Уцелевшая часть плотины дрожит, вибрирует под ногами от натиска воды, в горячее лицо бьют брызги, словно дождем сечет снизу, из клокочущей черной пропасти…

Прорваться на плотину, увидеть черный водоворот — и обратно? Это было свыше их сил. Но другого выхода не было.

— За мной! — скомандовал Колосовский. — Пробьемся в другом месте. В плавнях переправимся.

И через миг отряд табуном бежал по плотине назад, в темноту Правого берега. Немцы не успели еще толком опомниться, как бойцы промчались через трупы часовых у плотины и, преследуемые лишь вспышками ракет да беспорядочным огнем трассирующих пуль, исчезли в ночных садах, в железных чащах трансформаторного леса.

С Левого еще услышат их.

Еще живой стоит на берегу генерал, командующий их армией, который скоро сам будет сражаться в окружении и вместе со всем своим штабом встретит геройскую смерть в запорожских степях.

Еще несколько недель продержится Запорожье. Еще на некоторое время наши части отобьют у врага Хортицу, и будет произнесена ставшая крылатой в войсках фраза: «Чем хвалитесь? Хортицу отбили? Запорожцы и не сдавали ее никогда!»

Несколько недель еще будут разрезать на заводах домны, чтобы по частям вывозить их отсюда, десятки тысяч вагонов с заводским оборудованием пойдут из города на восток.

Но рану Днепрогэса уже не закрыть. День и ночь будет клокотать она грозным потопом, пойдут прорвавшиеся воды на всю низовую часть города, буйное половодье будет топить застрявшие в плавнях войска, а выше — на обмелевшем озере Ленина, когда вода спадет, вынырнет старый Кичкас, один за другим вылезут из воды черные, замшелые, зеленой слизью покрытые пороги, вылезут и заревут на всю Украину.

46

Может быть, кто спросит: зачем это было сделано?

Это была сознательная и тяжелая жертва, с болью принесенная народом, это была баррикада, преграждающая путь врагу. Полностью уничтожить Днепрогэс попытаются фашисты: злобно и бессмысленно они взорвут его, отступая в 1943 году, и если не весь он будет уничтожен, не до последнего камня разрушен, то лишь благодаря мужеству и находчивости советских бойцов, первых днепровских разведчиков, которые успеют кое-где перерезать адские провода, подведенные к сотням тонн взрывчатки.

Но все это еще далеко.

Еще бесконечно далек тот день, когда наступающие полки форсируют Днепр и создадут на правом берегу первый плацдарм.

Еще враг сам создает плацдармы, неудержимо рвется через Днепр, на Левобережную Украину, чтобы с захваченных плацдармов развить наступление дальше на восток, оставляя позади себя новые пространства, окутанные пожарами, зноем и пылью этого черного лета…

Латвия, Литва, Эстония захвачены врагом. Фашистские дивизии у стен Ленинграда. К тяжким оборонительным сражениям готовится Москва, пылает Смоленщина, в лесах Белоруссии развертывается партизанская борьба. Настанет час — и страшными для врага станут брянские, белорусские и украинские леса, зачернеют вражьими трупами снега Подмосковья, и обмороженные, засопливевшие колонны гитлеровских вояк сгорбившись побредут под нашим конвоем, а покамест он, самонадеянный пришелец, еще полон наглой веры и, даже подав к нам в руки, заученно, по дням рассказывает, когда и какой из наших городов будет взят, когда его армия выйдет на Волгу и на Урал и когда мы погибнем.

Ураган войны бушует над Украиной. Миллионы людей выброшены на дороги — на тяжкие дороги отступления, лишений, муки. Почерневшие от пыли и горя, бредут по дорогам беженцы, а их отход прикрывают такие же почерневшие, изможденные войска. Командиры, комиссары, бойцы в расползающихся, изъеденных потом гимнастерках, неутомимые труженики войны, — они принимают на себя самые тяжелые удары. Отступая на восток, они все время обращены лицом и оружием к западу, к его танкам, минометам, к его моторизованным дивизиям.

Дорого стоила врагу битва на Днепре, битва за левобережные плацдармы, но Гитлер и его генералы не хотели замечать потерь. В середине сентября моторизованные войска врага, перейдя в наступление с кременчугского плацдарма на север, прорвали нашу оборону на двухсоткилометровом фронте и, соединившись со своими танковыми группами в районе Лохвицы, отрезали многочисленные войска Юго-Западного фронта, героически защищавшие Киев, а потом оборонявшиеся на Левобережье, восточнее Киева. Долго еще днем и ночью будут идти здесь бои, будут пробиваться на восток группы окруженцев, гибнуть в неравных схватках. В числе павших будут и командующий фронтом генерал-полковник Кирпонос, и штабные его офицеры, и писатель Гайдар.

Еще будут звучать выстрелы окруженных, а танковая группа фон Клейста, высвободившись отсюда, устремится на юг, разрезая тылы наших армий, возьмет Орехов, двинется на Мариуполь, и угроза окружения нависнет над южными нашими армиями. Неожиданным будет появление вражеских танков в нашем тылу, в запорожских степях. Еще не вывезенный хлеб золотыми горами будет лежать на колхозных гумнах, еще будут двигаться по этим местам обозы эвакуированных, а уже закипит здесь жестокая битва насмерть. Ожесточеннейшие, какие только в окружении бывают, бои завяжутся на этих последних рубежах; разбившись на большие и малые группы, со страстным упорством станут пробиваться на восток окруженцы. Потом настанет день, когда в осенние сумерки в терновом степном буераке генерал, командующий армией, соберет всех оставшихся в живых — ездовых, шоферов, штабных офицеров и даже раненых из полевых госпиталей — всех, кто еще способен держать оружие, — соберет и скажет:

— Товарищи, мы в окружении. Пока живы, останемся бойцами Родины. Пробьемся или умрем!

Бросив в балке легковую машину, отказавшись от самолета, на котором он мог еще вырваться отсюда, генерал поведет остатки своей армии на прорыв. Всю ночь продлится неравный бой с вражескими заслонами, аренами схваток станут колхозные дворы, загнанные красноармейцы будут отстреливаться из-за сеялок, из садов, из посадок, а к утру возле полезащитной полосы за селом останутся лежать груды трупов немецких, груды трупов наших, и среди рядовых будет лежать генерал, а возле него по бокам — двое бойцов.

Немцы похоронят его с почестями, даже памятничек поставят ему в степи, отдавая должное храбрости советского генерала (тогда они еще позволяли себе такие жесты). А после войны это степное селение будет названо его именем, и подымется в центре села высокий обелиск с высеченной на нем надписью: «Генерал-лейтенант Смирнов Андрей Кириллович (1895–1941)».

Гибли армии, и, может, кое-кому это уже казалось концом, но это было только начало.

В те горькие дни, когда одни гибли, другие, пробиваясь из окружения, шли степями на восток, в этих бескрайних просторах оставались еще места, куда не докатывался грохот войны, где еще мирно поблескивали в степи тихие светлые лиманы и еще не пуганные ни одним выстрелом птицы безмятежно паслись у моря перед осенним отлетом…

47

Ногайщина, степь и море, и две девушки идут по безлюдному побережью.

— Так это ты здесь выросла, Ольга?

— Здесь, Таня, здесь. Вон в море выступила коса Белосарайка, маяком белеет — этот маяк светил мне в детстве. Не знаю, как сейчас: погас или все еще мигает.

— Дождемся вечера — увидим.

В просторной впадине, что тянется вдоль моря, тут и там зеркально светятся спокойные лиманы, а между плесами воды земля в разливе чего-то синего, нежного, сиреневого…

— Это что?

— Кермек цветет. Всю осень синеет, до самых холодов. Это наш бессмертник… А вон, видишь, вверху?

Девчата, остановившись, загляделись в небо на птиц. Это было редкостное зрелище: видеть, как орлы величаво — именно величаво, иного слова не найти! — делают круги в вышине, в той вышине, откуда весь мир, наверное, кажется иным.

— Орлы!

— Настоящие орлы?

— Да, настоящие степные орлы… Все лето вот так кружат над степью и морем.

Стояли, смотрели на орлов в небе, а думали о людях на земле.

Потом тихо тронулись дальше.

— Перед отлетом столько здесь перепелов, — рассказывала подруге Ольга, — скворцов, всякой птицы собирается! Все побережье укроют…

Они идут, а чайки белые с тоскливым криком носятся над ними.

— Этих чаек у нас каганцами и гереликами зовут…

— Как тут тихо! Только чаек и слышно.

— И на море никого… Помню, еще маленькой, стою как-то на берегу, а далеко где-то у самого горизонта, на тихом, спокойном море, в мареве, белые паруса плывут один за другим. Над морем утро, дымка голубая, а они сквозь эту дымку — ослепительно белые от солнца, фантастически красивые, словно каравеллы какие-нибудь. Спрашиваю маму, что это? А она: пошли с косы за глиной на Крутенькую… Так просто, буднично… За глиной.

Войны тут еще не было, на этом тихом, забытом побережье. Безлюдно, пустынно. Только фелюги рыбацкие, челны, баркасы да байды просмоленные чернеют на берегу, лежат сиротливо, покинутые, некоторые уже порассыхались, видать, давненько не прикасалась к ним рыбачья рука.

На одной из таких фелюг девчата сели передохнуть. Давно они не ощущали такой тишины, такого покоя, что льется прямо в душу.

Как птиц бросает в воздухе во время бури, так бросало и их в последнее время вихрем событий.

С окопных работ они снова вернулись в Харьков. Город был уже какой-то растревоженный, неприветливый, на улицах металлические противотанковые ежи, мешки с песком. Всюду множество продуктов, на площади возле ДКА продают сливочное масло, красноармейцы берут его прямо в каски.

В университете, куда они прежде всего забежали, среди других знакомых, которые как раз получали стипендию, встретили и Марьяну. Она была какая-то чужая, отстраненная от них своим горем. Узнали, что она работает на заводе, но завод скоро должен выехать.

— И ты с ним?

— Там видно будет, — ответила скупо и как-то многозначительно посмотрела на глухую, обитую дерматином дверь спецотдела, возле которой они ее встретили. — Остаться хочу.

— Как остаться?

— А так… Радисткой, диверсанткой, да кем угодно, — добавила она с непривычной жесткостью в голосе.

С подругами распростилась без нежностей, почти холодно.

В аудиториях, в коридорах факультетских на узлах с пожитками какие-то незнакомые люди, — оказалось, все это эвакуированные сюда из Киевского университета. Среди них только и разговоров что о боях под Киевом, где в рядах защитников города было много студентов, которые тоже пошли добровольцами на фронт. Завтрашний день и киевским и харьковским представляется одинаковым: эвакуация, дорога, Кзыл-Орда, — там, где-то в глубине Средней Азии, они должны найти для себя убежище.

Таня и Ольга были далеки от этих планов, вернее, их Кзыл-Орда рисовалась им не иначе как с теми, кого они должны разыскать. После того как они получили письма, которые ждали их на факультете (Таня — от Богдана, Ольга — от Степуры), и узнали, что хлопцы ранены и с ними можно повидаться, никакая сила не могла удержать девчат здесь. В тот же день они выехали в Мариуполь (оттуда писал Богдан), договорившись, что по дороге заедут к Степуре в его донбасский госпиталь.

В госпитале Степуру не застали, однако узнали, что он теперь тоже в Мариуполе, в том диковинном выздоровбате. Поехали туда. Везли хлопцам из университета новость, что война для них почти закончилась, что студентов теперь отзывают и их опять ждет университет, учеба… Уже видели себя вместе с хлопцами, вместе с ними ехали куда-то в азиатские просторы, куда не долетит никакая пуля, не достанет никакая война.

В Мариуполе их ожидало горькое разочарование. От Лымаря, которого девчата встретили среди штабных писарей, они узнали, что хлопцы два дня назад снова отправились на фронт.

Впервые с начала войны Таня тогда разрыдалась. До сих пор за все время разлуки с Богданом она ни разу не плакала — Ольга по крайней мере никогда не видела ее слез, — а тут не удержалась. Зато после этого в ее характере появилось злое упрямство, какое-то ожесточение.

Несколько утешило девчат лишь то, что их хлопцы отправлялись, как сказал Лымарь, в хорошем настроении и что уже после их отъезда пришло известие об ордене, которым награжден Богдан.

— Орден Красного Знамени — это же вещь! — восклицал Лымарь. — Такие награды редко дают, а ему дали. Гордись, — сказал он Тане и еще хвалился, что его самого куда-то переводят, отзывают, но Таня его уже не слышала. Она в эти минуты не слышала ничего на свете, кроме голоса собственного сердца, которое рвалось вслед Богдану и искало его по всем фронтам.

— Куда теперь? Назад в университет?

Таня сказала:

— Ни за что!

Учиться дальше одной, пока он воюет, никак не помогать ему сейчас, а потом оказаться к тому же на разных курсах с ним? Это было совершенно невозможно. Нет, ждать, ждать, сколько бы ни пришлось. Вместе доучатся когда-нибудь.

Уезжать отсюда не хотелось. Места эти стали дорогими для них: тут ходили хлопцы, тут залечивали свои раны, отсюда писали письма. Это был последний их адрес, место свидания, которое не состоялось; и если девчата останутся здесь, они будут вроде бы поближе к ним, своим любимым…

Таня и Ольга пошли в горком комсомола, попросились на работу. На какую угодно, потому что не было сейчас на свете работы, за которую они не взялись бы. Несколько дней работали на строительстве степного аэродрома, потом устроились в госпитале, стали донорами, убирали в подсобном хозяйстве овощи для раненых, с утра и до вечера собирали помидоры, а мимо них по дороге все время шли на Таганрог обозы эвакуированных, и они видели детей, состарившихся от горя, и женщин, которые рожали прямо на подводах… Никто не мог помочь этим несчастным, и девушки помогали им только тем, что давали помидоры на дорогу.

Потом и овощи были собраны, и госпиталь выехал, и появилось в сводках новое — мелитопольское — направление.

Тане ничего не оставалось, как принять приглашение Ольги и отправиться с нею к ее родителям. И вот они сидят теперь на черной рассохшейся фелюге. Таня, достав из чемоданчика студенческую фотографию Богдана, — в который раз! — всматривается в нее. Он. Ее суженый. Самый лучший. И этот полный силы, высоколобый юноша, он может быть убит? Неужели зароют в землю эту ослепительную улыбку? И высокий этот лоб, в котором собрано столько знаний, столько веков человеческой истории — от ассиро-вавилонян до наших дней?

— Что будет, если его не станет, Ольга? Я не представляю себя без него, совершенно не представляю.

Я была счастлива просто быть с ним, даже и тогда, когда мы были в ссоре и сидели порознь, в разных углах аудитории… Жизнь, в которой не будет его, для меня бессмысленна.

— Гони прочь такие мысли, — посоветовала Ольга. — Почему его обязательно должны убить? Представляй его лучше героем, возмужавшим в боях командиром, с орденом Красного Знамени на груди… Ты же слыхала, его уже награды ищут…

— Хорошо. Так и буду.

Поднявшись, девчата пошли дальше.

Снова кермек цветет, и солонец стелется темно-зеленый, безлистый, — наверно, сродни убогой тундровой растительности или той, что, возможно, произрастает где-то на Марсе.

Впереди огромное село раскинулось по побережью, стайка тополей выбежала почти к самому морю.

— Вон там, где тополя, там мы и живем.

А Таня вспоминает позднюю осень в Харькове, студеный вечер ноября; ветер гонит тополиные листья по аллеям Шевченковского парка, по которым они идут с Богданом с последнего сеанса кино. Листья еще зеленые, но уже подмерзли и звенят по ночному асфальту, словно железные. Будут ли звенеть те листья еще когда-нибудь ей с Богданом, или все то уже навеки миновало и нет ему возврата?

48

Хата Ольгиных родителей полна тревоги. Суета, беспорядок, сборы в дорогу… Мать, статная, смуглая гречанка, которую можно было бы принять за старшую сестру Ольги, в момент появления девчат увязывала пожитки. В первую минуту она растерялась, какое-то время топталась возле своих узлов, потом со слезами бросилась обнимать дочь.

— Я уж не знала, что и думать… Не пишешь, никакой весточки от тебя… А это ж кто? — подошла она к Тане.

— Подруга моя, — сказала Ольга. — Самая близкая подруга.

— Вот и хорошо. Вдвоем-то веселее вам будет.

Она тотчас усадила девчат обедать, словно знала, как они голодны. Продолжая свою работу, рассказывала, что тут творится, какая поднялась сегодня с утра суматоха.

До последних дней жили спокойно. Разговоры об эвакуации расценивались чуть не как проявление малодушия: ведь на западе были еще Днепр, Каховка с оборонительными сооружениями, Мелитополь; тысячи людей, местных и присланных сюда даже из Средней Азии, целыми трудармиями уходили туда на рытье противотанковых рвов; враг где-то там должен был найти себе могилу. И вопреки всему этому из района вдруг телефонограмма: уводить тракторы, немедленно гнать за Кальмиус скот, эвакуировать семьи актива.

Здесь тоже одним ударом была разрушена жизнь.

— А Федорка-то Михайлова поехала на фронт, — рассказывала мать о соседке. — Слух прошел, что Михайло убит, а он на днях объявился, из Захаровки звонит в сельсовет: вызовите мне семью к телефону. Посыльный не верит, говорит: тебя же нет, а он кричит, ругается: это я! Побежали в сельсовет мать и жена, плачут у трубки, а трубку взять боятся. Потом Федорка взяла-таки, переговорила с ним, в тот же день выпросила двуколку у бригадира и метнулась к Михайле в Захаровну — он там в своей части…

В хату вбежал маленький, живой, до черноты загоревший на солнце носатый грек, оказавшийся Ольгиным отцом. Поздоровался с дочерью, потом, окинув быстрым взглядом Таню, мимоходом обнял и ее как свою и сказал почти весело:

— Вы держитесь теперь нашего табора… Вот она будет вами командовать, — кивнул он на жену и добавил: — Двигаться будем порознь. За Кальмиусом встретимся.

Механик МТС, коммунист еще с двадцатых годов, он получил задание сопровождать тракторы. Трактористы с техникой уходили сейчас, а семьи с подводами должны были выезжать рано утром.

— Вот только без этого, без этого, — осторожно оторвал он от себя жену, которая зашлась в плаче. — Мы еще с тобой будем петь, старуха! Слышишь?

Отцу и в эту трудную минуту прощания вспомнилось, какая у них семья певучая, сколько в этих стенах песен спето…

Узел с харчами был для него уже приготовлен, и, схватив его, он выскочил из дому. Через минуту девчата видели его на одном из тракторов, с грохотом проходивших по улице.

А вскоре после этого — крик на все село. Федорка вернулась с фронта, из окружения на двуколке выскочила!

На подворье у нее, куда побежали и девчата, полно людей, а Федорка — бледная чернявая молодица, еще по-девичьему стройная, — стояла возле запряженной двуколки и горделиво рассказывала о своем Михайле:

— Набрехали о нем, что убит, а он теперь уже лейтенант, командует взводом артиллерии. Сама видела его пушки и полный боевой припас возле них в ящиках. Гляди, говорит, Федорка, в какой каше были, а ничего не бросили, наша пушка хоть и маленькая, а знаешь как танки берет! Где-то они еще за Черниговкой попали в окружение, думал — смерть всем, один лейтенантик с перепугу давай переодеваться в рядового. Подскочил, стал просить моего: отдай, говорит, мне твою гимнастерку! Михайло отдал, а самому-то ведь как быть? Надел лейтенантскую. Потом, когда тревога улеглась, попал мой Михайло на глаза генералу, тот останавливает: «Товарищ лейтенант!», а Михайло ему: «Я не лейтенант, я рядовой, это только форма на мне лейтенантская». И рассказал все как было. А тот выслушал и говорит: «Ну и будешь теперь лейтенантом. Такое тебе звание за то, что ты не растерялся!» И вот он теперь законный командир, — гордо закончила Федорка.

Соседок, однако, интересовало другое.

— А моего ты там случайно не бачила? А моего? А моего? — сыпалось отовсюду.

— Ваших не видела, только Грицка Харченку из Бахтармы встретила, он при Михайловой батарее. Я им еще и ужин варила с хозяйкой, у которой они в саду стоят. Приготовила им ужин, переночевала, а наутро там такое началось, что не приведи господь. Михайло говорит: «Ну, Федорка, откомандировывайся, двигай домой, бо нам воевать. Только подальше от главных дорог, проселками пробирайся. А как придешь домой, передай там всем: отступление — это еще не смерть, панике не поддаемся, есть пушки, есть снаряды, чего нам их бояться?» Он же у меня знаете какой боевой, да еще и коммунист, он и в Берлине побывает — вот увидите!

Толпа еще не разошлась, когда из степи в село влетел военный грузовик с двумя красноармейцами. Остановились возле двора, стали спрашивать, где больница.

— Перевязочный материал ищем. Только что под Мангушем был бой, там наши раненые лежат, нужно подобрать. Может, из вас кто поедет?

— А отчего же! Я первая поеду, — сразу подала голос Федорка. — Я уже там была, у меня муж лейтенант!

— И мы тоже поедем, — сказала Таня.

— Мы студентки, — пояснила красноармейцам Ольга, — сумеем перевязать, у нас значки ГСО.

— Садитесь!

Забрав в опустевшей больнице медикаменты и бинты, помчались в степь.

По дороге узнали от красноармейцев, что танковые части врага, прорвавшись откуда-то из-под Бердянска, устремились по тракту прямо на Мариуполь, минуя эти селения. Все побережье теперь, с десятками колхозов, рыбозаводом, сельсоветами и Белосарайским маяком, оказалось отрезанным, враг отхватил его, как ломоть, и бросил — знал, что все это теперь от него не уйдет.

Пригорюнившиеся и какие-то совсем беззащитные, девчата притихли в кузове. Что же теперь? Еще утром шли вдоль моря, наслаждались тишиной и покоем, не чувствуя близкой опасности, и вдруг эти разбросанные по Приазовью греко-украинские села, что стали для них последним прибежищем, и сами оказались под угрозой окружения.

— Не тужите, девчата, — утешает Федорка, поняв их настроение. — Я вот была в окружении, да вырвалась и жива, а ведь там такое было! Всех не окружат! Войско — оно как вода, сквозь пальцы протечет.

— Протечет, — мрачно заговорил насупившийся красноармеец, который все время зорко всматривался в степь. — А вы видали, что под Черниговкой творилось? Видали, как танкисты наши сами сжигали себя в танках, когда кончались снаряды и никакого выхода не было…

— Ты мне не рассказывай, у меня муж там, — гордо твердила Федорка. — И снаряды у него есть, и голова на плечах — выскочит. Такой из ада выскочит. Не нюня, не слюнтяй какой-нибудь — на море шкипером был, теперь командир, лейтенант артиллерии… А я, девчата, теперь, выходит, командирская жена…

Подводы какие-то галопом несутся по степи; грузовики с зенитными пулеметами, нацеленными в небо; у посадок бродят брошенные кони. Машина с двумя красноармейцами, Федоркой и девушками остановилась возле нескошенной высокой суданки. Раненые красноармейцы, выползая из суданки, встретили их радостно:

— Мы уж и не надеялись, что приедете.

Бойцы все были молодые-молодые. И Таня почувствовала, что невольно ищет среди них знакомое, самое родное лицо. Один чем-то походит на Богдана — молодой, заросший щетиной лейтенант, смугловатый, похоже кавказец. Она бросилась перевязывать его. Лейтенант сам поднял на себе окровавленную, забитую пылищей гимнастерку, показал рваную рану на спине.

— Наверное, легкое пробило, — хрипел он.

— У Горького тоже было пробито легкое, — перевязывая, утешала Таня, — а ведь жил и сколько сделал! Вы тоже будете жить. Непременно будете!

Лейтенант посмотрел на нее с благодарностью.

Набрали раненых полный кузов и уже хотели ехать, когда один из них вдруг ошеломил:

— Обождите. Там еще бригадный комиссар. Он тоже ранен.

— Где он? — встрепенулась Федорка.

— Вон там, под посадкой.

Завернули к тому месту, где суданка подступала вплотную к густой колючей лесополосе. Группа бойцов занимала тут оборону. Каждый лежал лицом на запад. Бригадный комиссар был среди них за станковым пулеметом. Заросшее, запыленное лицо в ссадинах, глаза ввалились, и только где-то там, в глубине их, еще проглядывал живой упрямый блеск… Голова перевязана пыльным бинтом, командирская фуражка валяется в стороне.

— Мы за вами, — крикнула Федорка комиссару, — садитесь скорее.

Он не пошевельнулся. Как лежал у пулемета, так и остался лежать.

— Садитесь, говорю! — требовательно повторила «командирская жена».

— Что же вы? Идите садитесь!

— Езжайте, — услышали они его сухой властный голос. — Мы пока остаемся.

— Вы же ранены!

— Это вас не касается… Мы будем прикрывать.

Видно было, что комиссара не уговорить. Так они и поехали, а он остался с бойцами у колючей степной посадки.

Девчата все время оглядывались с машины туда, где он остался, удивительный этот человек. Они уже подъезжали к селу, когда услышали от посадки пулеметный клекот. Словно в пустыне, одиноко проклекотало в огромной степи среди безлюдья, тишины, пылищи…

— Вот это коммунист, — сказала Федорка. — Я почему-то так и думала, что он не поедет.

— Почему? — спросила Ольга.

— Потому что я уже видела таких. Говорил мне мой: «Ты не знаешь, Федорка, что такое солдатский стыд, какой он горький. В глаза не можем глянуть людям за это наше отступление».

Над селом вставал дым. Горела только что подожженная эмтээсовская нефтебаза, по улицам мчались подводы вниз, куда-то к морю.

— На косу давайте, на косу! — крикнул им председатель сельсовета, когда они остановились возле больницы. — Район уже не отвечает. — И в подтверждение своих слов он показал телефонную трубку с оборванным проводом.

Как ни спешили, но все-таки подкатили к Федоркиной хате, чтобы хозяйка могла захватить что-нибудь из вещей, остановились и возле Ольгиного двора, но в доме и во дворе было пусто.

На центральной улице догнали Ольгину мать, которая вместе с другими женщинами едва поспевала за подводой.

— Там, на косе, нас ждите! — крикнула она девчатам.

Грузовик помчался вниз, к морю. Кажется, все, что было тут живого, устремилось теперь со всего побережья на косу, что виднелась вдали своими деревьями, маяком. Бежали к морю с узлами, мчались на конях, на двуколках, на тачанках. Откуда-то трактор тащил туда комбайн.

Когда девчата с ранеными въехали на косу, перед ними открылась страшная картина: вдоль морского берега, сбившись, стояли тракторы, а вооруженные ломами люди — и Ольгин отец, механик, среди них — ударом лома разбивали моторы. На Мариуполь им не удалось прорваться. Колонна с полпути возвратилась сюда; тут-то и нашли свой конец тракторы, большей частью новенькие, может, только в этом году выпущенные Харьковским заводом.

А дальше, из глубины косы, где чернеют вдоль берега суда рыболовецкого флота, слышны крики: там толпятся люди — председатели прибрежных сельсоветов на скорую руку заполняют эвакуационные листки, а заполнив их, молча — к колену — прихлопывают печатью.

На фелюги, на баркасы грузили муку, продукты, и слышен был чей-то раскатистый голос:

— Где паруса? Ищите паруса! Они где-то здесь!

49

Оказалось, паруса на складе, а склад закрыт и ключей нету.

— Чего вы глядите? — сразу вступила в дело Федорка. — Целовать будете этот замок? А окно?

И, схватив весло, попавшееся под руку, с размаху ударила им в раму окна. Вскоре добрались до брезентов.

Таня с Ольгой тоже волокли к берегу тяжелые эти брезенты, которые должны были наполниться ветром и превратиться в тугие ветрила их суденышек.

Одни отплывали, другие готовились к отплытию, а они долго возились на своем, ставили парус, и командовала ими Федорка, она все умела. Вся мокрая, растрепанная, натягивала парус, рассказывая своим молодым помощницам:

— Бо я сама, девчата, рыбачка и родилась на море. Вышли отец с матерью на лов, далеко отошли, а тут я и подала голос, — там, среди моря, и пуповину мне завязали…

Работа приближалась к концу, когда налетел вражеский самолет, начал бросать на косу бомбы. Одна бомба с жутким свистом падала прямо на их фелюгу, и Таня, забившись под парус, видела уголком глаза, как, обезумев от ужаса, учитель-инвалид исступленно рвал на груди рубашку. Ему, видать, так же, как и ей, Тане, показалось, что это смерть, что бомба летит прямо на него. Однако бомба, плюхнувшись неподалеку от фелюги, лишь подняла тяжелый фонтан воды и никого не зацепила. На косе дико ржали кони, кричала не своим голосом какая-то женщина — раненая или, может, от испуга, — а Федорка, только побледнев, решительно распоряжалась:

— Сети давайте! Сети растягивайте!

Девчата, вскочив, принялись таскать с берега на фелюгу порванные рыбацкие неводы; путаясь, развешивали их так, чтобы с самолетов было видно: тут, внизу, мирные люди — авось у воздушных бандитов пробудится, ворохнется что-то человеческое…

После налета погрузили к себе на фелюгу нескольких раненых, которых не успела забрать специально выделенная под лазарет моторка, сюда же сели Ольгина мать, суетливый кооператор с портфелем и тот учитель-инвалид. Последней прямо с тачанки к ним метнулась запыленная женщина с двумя детьми — семья какого-то работника из района. Муж только помог ей сесть на фелюгу, передал детей, а сам, попрощавшись, снова вскочил на тачанку и помчался в степь: он оставался партизанить.

Фелюга отчаливала, когда от берега, прыгая по воде, к ним подбежал еще один пассажир — краснорожий пожарник местной команды. Федорка люто сцепилась с ним. Он лез в фелюгу, а она его не пускала. Он что-то ей бормотал, а она кричала на всю Белосарайку:

— Не пущу! Какой ты, к черту, коммунист? За пьянку сколько выговоров имеешь? Вот у меня муж коммунист — так он в боях прокипел! Вот политрук — коммунист, так в ранах лежит. Вон тот с пулеметом в посадке прикрывает всю степь — так тот коммунист! А сорняк нам не нужен!

Она ногой столкнула его в воду, и пожарник, поняв, что с Федоркой ему не сладить, устремился к другим фелюгам.

Под вечер вышли в море. Обязанности капитана взяла на себя Федорка, она знала, куда вести.

— На Кубань пойдем. На Должанскую косу.

Таня, расположившись с Ольгой на корме на изодранных рыбацких неводах, не могла оторвать глаз от берега, который все удалялся и удалялся от них.

Побережье было фантастически красиво. Предзакатное солнце утопало в облаках, и весь горизонт повит молочно-матовым светом: необычайный свет стенами стоит вокруг, а в нем разлито золото, и на стенах тех светящихся покоится небо — высокое, прощальное.

Ближе и дальше на море виднеются суда, большие и маленькие, парусно-моторные и просто на одних парусах, фелюги, байды и едва приметные на воде челны, баркасы — все выходят в открытое море, летят на рыбацких своих крыльях к тебе, далекая, не занятая врагом земля Отчизны!

Долго еще им виден был Белосарайский маяк на косе. Когда стемнело, он не замигал им своим огоньком, как мигал в море рыбакам на протяжении многих лет. Вместо маяка багрово, тревожно светит им в эту ночь пылающий Мариуполь — горит порт, горит «Азовсталь».

Ночь застала их в открытом море вдали от берегов. Разбрелись друг от друга парусники, исчезли в темноте. А кругом вода и вода.

Таня, окоченевшая на ветру, забралась с Ольгой вниз, расположилась возле раненых под жестким тяжелым брезентом. Холодно. Дрожь пронизывает тело, а душу не покидает тревога. Стонут раненые. Один из них в бреду все выкрикивал, звал какого-то Мартынова, а потом вдруг умолк, притих, и глухо прозвучал из-под брезента голос его соседа:

— Отмучился…

Федорка с помощью Ольгиной матери положила умершего на какую-то доску. Вздохнули обе. Потом приподняли его и, по морскому обычаю, спустили за борт.

— А документы взяли? — спросил кооператор.

— Все как нужно, — буркнула в ответ Федорка.

Очевидно желая развеять гнетущее настроение, она опять громко принялась рассказывать кому-то в темноте о своем муже-лейтенанте и его непобедимой артиллерии, а потом перешла на своего удивительного свекра.

— Девяносто девять лет прожил и болезней никаких не знал, только узлы на руках вздулись. А в тот день, когда исполнилось ему девяносто девять, подзывает меня и говорит: «Беги, Федорка, на море и на сушу, пускай сыновья сюда спешат скорее. Скажи, что, мол, я уже умер». — «Но вы же еще живы!» — «Не твое дело. Скажи — умер». Так и передала на косу, бо перечить ему никак нельзя было. Приезжают под вечер сыновья, а батько… во дворе сено дергает из копнушки. Они набросились на меня: зачем, мол, зря их от работы оторвала, а отец им: «Нет, не зря. Это я ей так велел». Сели обедать. А старик на лавке прилег. «Где же Федорка?» — спрашивает. «Я здесь, тато. Это же я». (Он уже не узнавал меня.) «Дай воды холодной». Я подала, только комнатной. «Нет, принеси из колодца». Принесла из колодца, дала, выпил, а мы себе дальше обедаем. Вдруг один из сыновей встал и говорит: «А тато уже померли». И мы положили ложки и все встали. Так-то умирали старые люди. Отжил свое — и как уснул. Не то что сейчас, когда такой вот преждевременной смертью умирает человек, какого вон молоденького забрала! Не в девяносто девять, а, видать, в девятнадцать.

Возле Тани под брезентом лежит раненый, тот, что похож на Богдана. Потерял крови много и теперь дрожит, замерзает.

Когда другие притихли, начали дремать, она вдруг почувствовала на себе, у самой груди, где только Богдановой руке разрешалось, боязливую руку раненого. От робкого его прикосновения ей стало больно и приятно. Не отодвигаясь, она некоторое время лежала так, грела раненого своим телом.

Но руку его потом осторожно отстранила.

— Почему? — спросил он еле слышно.

— Нельзя, — так же тихо ответила она.

— Почему нельзя?

— Так. Нельзя.

— Ты меня перевязывала днем… Ты так на меня смотрела. Никто в жизни на меня так не смотрел… Скажи… Ты могла бы меня полюбить когда-нибудь?

— Нет.

— Почему?

— Потому что я уже полюбила другого.

После этого он больше не трогал ее.

Таня приподняла брезент.

Все дальше холодное, растревоженное зарево над Мариуполем; где-то над морем гудят самолеты. Фелюги идут без огней. Словно бы темные тени — над черной поверхностью воды. Многие уже спят, только Федорка не дремлет у паруса — оттуда слышен ее голос: рассказывает кому-то, как они доберутся до Кубани на Должанку, где в рыбцехе работает брат ее мужа. Кубань — это уже спасение.

При слове «Кубань» Таня вспомнила, что где-то там мать Богдана. Таня ни разу не видела ее, но мать знает о Тане, как Таня многое знает о ней, о ее характере, привычках, о ее нежной любви к сыну. В каком-то совхозе она учительствует. Как пригодился бы сейчас ее адрес! Разыскала бы, явилась бы к ней: «Я — Таня, я — Богданова невеста…» Попробует разыскать, найдет, вместе будут работать, вместе будут ждать его.

Рядом с Таней, съежившись, лежит Ольга. Она, оказывается, не спит.

— Пропали б мы с тобой, Таня, если бы не эти парусники, — говорит она шепотом. — Теперь я почему-то уверена, что непременно встречу Андрея, встречу и расскажу ему обо всем, об этой нашей ночи в открытом море, о единственном маяке, по которому еще можем ориентироваться, — о пылающей туче над Мариуполем…

— А я все думаю о том комиссаре, который остался с пулеметом прикрывать. Один на всю степь… — говорит Таня. — Спасется ли он? Сколько их рассыпано в степях…

По тону ее Ольга почувствовала, что она снова думает о Богдане.

— Спасутся… Еще вернемся мы в Белосарайку, Таня… Еще созовет нас университет…

Размечтавшись, девушки мысленно уносятся к тому желанному времени, когда произойдет перелом на фронтах и все будет иначе и рано или поздно хлопцы вернутся к ним с войны, живыми и невредимыми…

Было уже за полночь, когда из морской темноты до них долетел истошный крик, надорванный, хриплый.

— Эй, люди, люди! На помощь! Спасите!

Оказалось, они плывут мимо маленького островка, каких немало в Азовском море. Песчаная плешь среди морского простора, ободранные рыбацкие курени, и одна-единственная фигура мечется в темноте возле воды, надрываясь от крика. Подплыли ближе, подобрали этого Робинзона. Был он мокрый весь, бежал к ним по воде, падая, а когда, запыхавшегося, тащили его через борт, дохнуло от него водочным перегаром. Федорка признала его: заготовитель из Мелекина. Уплыл он еще с первой моторкой, с вечера у них тут был привал: изрядно выпили, он уснул, и его забыли. Даже теперь, оказавшись на судне, он еще не верил своему спасению, отрезвевший, трясся с перепугу. Немного опомнившись, стал рассказывать, как бегал тут и кричал всем парусникам, которые проходили в темноте, но там не слышали, проплывали мимо, и горе-заготовитель думал, что так и останется один возле дырявых этих шалашей и крылатых голодных мартынов, которых много на острове.

Перед рассветом на горизонте появилась полоска кубанского берега.

— Радуйтесь, земля! — объявила, стоя у паруса, Федорка.

Таня не слышала ее. Утомленная за день, согревшись под брезентом, она задремала. В дремотном забытьи отчетливо увидела перед собой Богдана, ощутила на себе его теплую желанную руку. Ей стало так хорошо и приятно, что она проснулась. Но это было чье-то чужое, не его тепло, и оно сразу перестало греть. Резко отодвинулась, одиноко сжалась комочком, и ей вдруг так захотелось увидеть хоть на миг того, для кого берегла себя, свою нежность, девичьи свои нерастраченные чувства. «Где ты? Жив ли? — страстно обращалась в мыслях к нему, к своему Богданчику. — Может, лежишь в степи, среди таких же несчастных, как те, которых мы подбирали в поле, у суданки? Или ты живой и невредимый, и мои опасения, тревоги напрасны?»

Отчаяние сменялось надеждой, душа была в смятении, не находила покоя. Смертоносной тучей движется враг по родной земле, день за днем отступают по степям на восток почерневшие от горя войска, и гусеницы вражеских танков подминают под себя человеческие жизни, вместе с их мечтами, порывами, вместе с их горячей, растерзанной любовью… Куда-то под холодными звездами несет Таню ее туго натянутый парус, а тот, кого она ждет, все отдаляется во мраке ночи вместе с уходящей землей; или, может, его и нет в живых, а ей все слышится на расстоянии голос его и все видится сквозь ураган войны его далекая улыбка…

ПИСЬМА ИЗ НОЧЕЙ ОКРУЖЕНЧЕСКИХ
50

Мы не погибли. Мы живы! Перед нами, как перед скифами, степи стелются пустынные. Только самолеты в небе напоминают: XX век!

Небо огромное, степное. Ночи сухие, звездные, душистые. Человеческим потом, пылищей, полынью пахнут эти ночи, от зари и до зари сухими травами, евшан-травой шелестят…

Это мы идем, окруженцы. Люди прервавшихся связей, те, кого отовсюду подстерегает смерть.

Всю ночь идем, не отдыхая. Птицы вспархивают у нас из-под ног, и нам самим хочется быть птицами. Хочется поднять в воздух свои тела, свои раны, свои еще не пробитые пулями головы, взлететь над заревами пожарищ по горизонту, над вражьими заслонами и вырваться из этой тяжкой пустыни, что зовется окружением, из этой огромной пустоты, которую мы не в силах заполнить.

Нас мало. Нас горстка. Мы — только одна из тех многочисленных групп, которые пробиваются сейчас через степи на восток после того, как нас разбили, после того, как и штаб нашей армии во главе с генералом Смирновым пал в бою под Черниговкой. Мы вели бои до полного истощения сил, и мы не виноваты, что так случилось.

И теперь этот изнурительный поход.

Бредем по степям, всюду натыкаемся на следы Днепрогэса, точно на останки погибшей цивилизации. Мачты. Пустота вокруг, и в ней — стройные днепрогэсовские мачты. Словно девчата с коромыслами на плечах, пошли, зашагали на восток степью — через балки, через холмы и пригорки, — чуть заметные, исчезают в дали степной… Оборванные их провода грузно свисают на землю, теряются в полынях. Иногда мы останавливаемся возле такой мачты, и она высоко поднимается над нами, как монумент иной жизни, как напоминание о жизни электрической, трудовой, когда пчелиный гул электромоторов все лето слышен был на колхозных гумнах и «лампочки Ильича» светились в домах степняков. Теперь, отрубленные от Днепрогэса, от востока, мачты одиноко высятся в степях, безотрадно никнут растрепанными косами проводов. Токи, силой своей равные молниям, проносились над степью по этим проводам, а сейчас нет в них ни искры, и свисают они над полынным этим царством бессильно, как жилы, из которых выпущена кровь. Сколько же стоять этим мачтам вот так? Сколько гудеть в неволе на ветрах степных? Покроетесь ржавчиной, и полынь, может, вырастет выше вас, пока мы вернемся сюда.

С каждым днем нам все труднее. Нас мучит жажда. Изнуряет голод. А главное, никто не знает, чем кончится этот окруженческий наш поход: пробьемся ли к своим, или в стычке с врагом погибнем, или — еще хуже — концлагерь, плен. Плен — это страшит больше всего, это горше, чем смерть. Таких, как мы, сейчас вылавливают по степям, набивают нами кошары степные, кровавыми колоннами гонят на запад, за Днепр, откуда нет возврата.

Заградотрядник говорит мне:

— Ежели что — стреляйся!

А я не хочу стреляться. До последнего дыхания хочу бороться. Разве я не имею права на это? Ползком ползти. Обманывать врага. Притаиться, если нужно. Притвориться мертвым. Чтобы потом вдруг ожить, выпустить когти и вогнать их во вражеское горло.

Ты скажешь: это на тебя так не похоже, Богдан, когда только ты этому научился, ведь раньше ты был добрым, я тебя знаю нежным, открытым…

Да, были мы добрыми. Книга, наука была нашим знаменем. Этот сеял хлеб. Тот учился. Тот строил корабли в Николаеве, а Заградотрядник охотился на зверя в далекой тайге. Богаты были мы каждый своим трудом, творчеством, мечтами, думами. Теперь у нас осталось только одно орудие — орудие смерти в руках да сердца, до краев наполненные жгучей ненавистью. Для человека это так мало! Вот у него, у Заградотрядника, я знаю, бритва в противогазной сумке. Он хотел покончить с собой, когда стало известно, что нас окружили. А теперь готов без колебаний перерезать горло первому попавшемуся вражескому часовому, который встанет на нашем пути.

Вчера один от нас отстал. Нарочно отстал, спрятался. Когда мы спали, он отполз от нашей группы и залег в подсолнухах, ожидая, пока мы уйдем. Но прежде чем уйти, мы его разыскали. Как раз зарывал в землю документы. Оглядели: уже нет на его пилотке звездочки. Час назад была, а сейчас нет, только невылинявшее пятнышко на том месте… И будто погасла без этой звездочки пилотка, погас он сам. В кармане — листовка, пожелтевшая, выгоревшая, тайком подобранная где-то в степи. Passierschein. Пропуск в другой мир, не наш: пропуск в лагеря, в те кошары, в бесправие, под палки надзирателей. И стали его топтать. Потом он, поднявшись, стоя перед нами на коленях, выпачканный в пыли, просил пощады у нашего окруженческого суда, нищенски выклянчивал жизнь, не видя, как Заградотрядник за спиной у него уже вытащил из противогазной сумки бритву, а мы все сурово смотрим на предателя, смотрим на его шею, туда, где судорожно перекатывается адамово яблоко.

Мы пошли дальше, а он остался у подсолнухов мертвый, на добычу воронью.

Такими мы стали. И за это — самый страшный, самый беспощадный наш счет тебе, Гитлер, тебе, война!

Знаем, что есть где-то люди, которые живут вне опасности. И могут ночью спать. И могут свободно напиться воды.

Безводье — вот чем мучит нас степь! Когда перед рассветом выпадает роса, мы падаем и по-собачьи слизываем ее с травы языками. Но скупа степная роса. Если бы только напиться! Если бы хоть раз утолить жажду! Мы вспоминаем полные воды Днепра, во сне припадаем к ним пересохшими, потрескавшимися губами. Однажды ночью в темноте что-то забелело перед нами в лощинке — озерцо степное, плес или лужица какая-то? Обезумевшие, бросились мы туда. Забыв об осторожности, грохаем сапогами на всю степь и бежим, бежим… И вот оно, озерцо! Ждали, захлюпает водой, а оно звонко застучало у нас под ногами: белое, твердое! Солончак!

Шелестит трава под ногами, шелестят языки в пересохших наших ртах.

Трудно передать всю силу нашего стремления вперед, силу жажды вырваться из окружения. Вся сила, энергия вся — на прорыв. Вперед, вперед! Только бы вырваться! Только бы пробиться! Любой ценой! Во что бы то ни стало!

В пути встречаем зарю рассветную, но она не радует: перед нею, перед светом ее, как ночные духи, должны мы прятаться, дожидаясь снова темноты.

Днем нас не видно. Днем мы как звери степные. Отлеживаемся в бурьянах, в колючих посадках и подсолнухах, обливаемся потом — солнце немилосердно жжет с вышины, и ветер не пробьется к нам в заросли. Проснувшись, видим небо над собой и в нем иногда орлов.

Не знаем, кто из нас останется в живых. Может, все превратимся в прах, ветер, траву… Может, эти орлы выклюют нам глаза в степях. Но, верно, и травою став, почувствуем радость, когда все это кончится, когда покореженными фашистскими танками и ржавыми пушками будут заваливать возрожденные печи «Запорожстали».

Слышишь ли ты меня, Таня? Может, в самом деле существует в природе какой-то таинственный магнетизм, какие-то неисследованные токи, которые передают человеческие мысли от мозга к мозгу на расстоянии?

«Пиши хотя в мыслях…» Об этом ты просила, когда в последний раз мы виделись в Чугуевском лагере, и вот я посылаю тебе теперь эти ненаписанные письма, эти мысли свои, которые не пройдут ни через одну полевую почту.

Сейчас ты от меня на расстоянии звезды, и пусть душа свободно говорит с тобой, со звездой далекой, недоступной. Таня — так будет называться эта звезда моя.

Как часто я сдерживал свои чувства к тебе, скупым был на ласку, стыдился говорить тебе нежные слова, чтобы не казаться сентиментальным. Сейчас я даю себе волю, даю волю всему тому, что клокочет в моем сердце, — пусть оно говорит само. Сейчас отсюда я еще сильнее люблю тебя, хотя думал, что сильнее нельзя. Руки люблю твои, что меня обнимали, очи, что так солнечно мне смеялись. Капризы твои, и озорство, и ревность — все люблю. Когда еще на Киевщине, в первом боевом нашем крещении, поднявшись живым из-под шквального минометного огня, увидал под хатой чудом уцелевшую среди черного кипения войны высокую, горящую на солнце мальву, ты мне представлялась как она — красивая, чистая, гордо устремленная куда-то ввысь.

Ты для меня самый дорогой человек на свете, но — страшно подумать — иногда мне кажется: было бы, пожалуй, лучше, если бы тебя не было вовсе; если б я не был твоим суженым, человеком, которого ты ждешь, — тогда б я остался лишь бойцом, который может уже не дорожить собой, солдатом, который несет в сердце своем только ненависть. Без близких, без родных, один на свете, как штык. Без любви, возможно, легче было бы нам воевать и умирать в бою.

Но это — минутное, преходящее, этому не верь. Я знаю, любовь придает нам силы, помогает переносить все.

Рядом со мной лежит Духнович. Из всего студбата он остался один возле меня. Ты не узнала бы его теперь, нашего Мирона. Зарос рыжей щетиной, в ушах земля, из противогазной сумки торчат гранаты и желтый початок кукурузы. Те, кто не забраковал его в райкоме, могут не краснеть за него: Мирон стал солдатом. В боях на Днепре и позже, на этой стороне, в степной Украине, я видел его бесстрашие. Невероятно быстро война перековывает человека. Еще «Илиада» не отзвучала в нашей памяти, еще сонеты Петрарки дышали на нас любовью, а мы уже готовы были взять оружие в руки и сражаться.

Можешь ли ты представить себе, что Духнович, тот самый Духнович, который в университете так и не научился ни ходить по азимуту, ни стрелять по мишеням, теперь научился убивать! Я видел, как он делал это, потом признавался мне:

— Понимаешь, Богдан, чем дальше, тем больше чувствую в себе потребность истреблять, потребность убить себе подобного, какого-нибудь соплеменника Шиллера, Гете. Иногда у меня возникает непреодолимое желание выпустить из него дух. Чем это объяснить?

Как давно мы воюем! Как состарила каждого из нас война! Будто не месяцы, а годы, десятилетия отделяют нас от студенческих аудиторий, от библиотек, общежитий, от солнца студенческой юности… Идя по степи окруженческой, где-то в дали недостижимой видим родной университет, и железобетонный небоскреб Госпрома, и ту заветную райкомовскую дверь, через которую мы вышли в бурный, взбаламученный войною мир. Придут после нас иные поколения, будет у них иная жизнь, иные нравы, и будет их жизнь, наверно, легче, чем наша, но испытают ли они в новых условиях наше горение, изведают ли они когда-нибудь чувства, с которыми мы оставляли райком, уходили на фронт? Отсюда, со скифских степных равнин, гигантское здание Госпрома для нас как маяк. Эти родные небоскребы новой, социалистической Украины, каскады бетона и стекла — они и здесь все время живут для нас за горизонтом, манят и зовут, как символы.

Пора, однако, в путь. Встаем. Заспанные. Злые. Едим гречневую крупу, сухую, соленую, — гречневый концентрат. Когда нас разгромили, мы, блуждая в степном буераке среди разбитых дивизионных обозов, натыкались на растерзанное, разбросанное на поле боя армейское наше добро. Валялись треснувшие рогожные мешки, из них высыпались на землю сухари. Сахар кучами. Консервы. Концентраты разные в промасленных бумажных пачках — сухие супы. Тогда ни я, ни Духнович, ни Вася-танкист ничего не брали. Нам казалось все это ненужным, мы не думали, что нам еще придется есть. Только этот вот артиллерист — увалень Гришко, до войны работавший кладовщиком в колхозе, да рядовой Новоселец успели набрать в свои солдатские вещмешки сухих армейских супов и концентратов. Теперь все это стало нашей коллективной собственностью, и, перед тем как трогаться дальше в путь, каждый получает из шершавой ладони Гришко свой рацион — горсть сухой соленой гречки, придуманной мудрыми интендантами для приготовления скороспелых солдатских супов.

Во время переходов тяжелее всего достается грузину Хурцилаве. Толстый, с одышкой, он едва поспевает за нами, мы всю ночь слышим, как он трудно дышит, и нам жаль его. Все дни он мрачен, не обронит слова, только и слышно его прерывистое дыхание да еще это вот хрумканье, когда он жует гречиху, которая должна зарядить его силой на всю ночь перехода.

Насыпая в ладонь порцию черной концентратной гречки, я вижу другое — вижу, как белели перед нами чугуевские гречихи, когда мы отправлялись на фронт.

— Неужели та самая, которая так бело цвела в Чугуеве? — говорю Духновичу.

— Она. Почернела.

Перед тем как тронуться, приподнимаемся, оглядываемся вокруг.

Неистово красное солнце садится над степью. Словно курится оно, словно только что образовалось из тех красных вихрей, раскаленных ураганов, которые окружают его, разлившись на весь запад. Среди просторов степных то там, то тут возвышаются древние курганы. Это та степь, Танюша, которую мы с тобой собирались исследовать. По этим полям отец мой гонялся когда-то за степными пиратами — махновцами.

Век тачанок миновал — танковый век над степью грохочет. Слышим отдаленный тяжелый гул. Идут танки. Из багровой пылищи запада по далекой дороге степной движутся на восток громадной колонной, чтобы где-то там с такой же колонной сойтись стальным клином. Стоя в почерневших сухих подсолнухах, видим, как танки один за другим выныривают башнями из закатного тумана, из океана кровавой мглы, что словно бы надвигается вместе ними с запада. О Германия миннезингеров, Германия Бетховена, Шиллера и Гете! Погляди, на себя сегодня! Прежде шло от тебя на восток мудрое слово философов, поэтов, великих гуманистов, а сегодня идет железный туполобый каннибал в каске, идут молодые арийские бестии, закованные в броню, разрушители и убийцы, идут уничтожить нашу землю, нашу культуру, нас самих.

Молча смотрим, как они проходят. До скрежета стискиваем зубы. Мы не можем их остановить: за Днепром у нас были против них хотя черные, начиненные огнем бутылки, а тут и этого нет.

— Будут и у нас танки, — говорит угрюмо Вася-танкист, стоя возле меня. — Будут, будут! Еще больше будет!

Оборванные, измученные окруженцы, мы предчувствуем: грядут битвы победные. По тысяче стволов выставит армия наша на километр фронта. В несколько этажей нависнет в воздухе наша авиация. Тысячи танков, первоклассных боевых машин, ринутся на запад, и содрогнется от ударов артиллерии Берлин, и, может, кто-то из нас, идущих сейчас в окружении, увидит Гитлера в клетке, увидит поверженный рейхстаг, освобожденные Белград и Прагу, далекую, прекрасную…

Мы трогаемся, и багровые ураганы запада гаснут для нас уже в пути.

51

Этой ночью ведет нас Колумб.

Он только что присоединился к нам. Он единственный среди нас гражданский. Такими мне представляются запорожцы. Плечистый, могучий, из тех, кто двух хлопцев за шиворот поднимет, тихо стукнет лбами и так же тихо снова на землю поставит. А сам смирный, полнолицый, усы красивые, светлые. В фуражке, в вышитой льняной сорочке и дубленом брезентовом плаще поверх нее. Мы почти ничего о нем не знаем. При проверке документов запомнилось, что зовут его Христофор, Духнович добавил — Колумб, отсюда и пошло: Колумб да Колумб. Так и идет с нами этот степной мореплаватель.

Встретили мы его, как только миновали поле подсолнухов, где дневали и откуда наблюдали за колоннами немецких танков. Еще и не стемнело как следует, когда увидели у лесополосы табун беспорядочно брошенных тракторов. Будто напуганные кони, свернув с дороги, бросились они кто куда да так, недалеко от посадки, на стерне, и застыли. Раньше мы видели в степи расстрелянные стада, убитых пастухов, гнавших скот в эвакуацию. Теперь перед нами были расстрелянные тракторы. Мы еще днем слышали, как строчил из пулемета здесь, над этим полем, немецкий самолет, но тогда мы не придали этому значения. А теперь перед нами результаты дьявольской его работы — железное кладбище тракторов. На ближайшей к нам машине привалился к рулю, будто задремал после утомительной дороги, юноша, белокурый, чубатый. А под трактором в пыли свежая еще лужа крови и другая лужа — мазута. С другого трактора свалился тракторист, будто в последний миг рванулся, хотел спрятаться под трактор, да не успел: так вот и лежит — вниз головой. Еще, и еще… Мы думали, нет тут никого живого, но возле лесополосы между тракторами вдруг заметили коренастую фигуру дядьки в картузе и плаще. Стоял, глубоко задумавшись, среди расстрелянных трактористов, среди мертвых тракторов и, кажется, даже не услышал, как мы к нему подошли.

— Ты из этой колонны? — сразу же набросился на него Заградотрядник.

Дядька не шелохнулся.

— Из этой.

— А почему живой?

Тот посмотрел на него долгим усталым взглядом:

— Судьба.

— Один живой среди стольких? Орлы будут клевать твоих трактористов, а ты живой?

Дядька рассердился:

— Да и ты ж почему-то живой!

— Не тебе меня спрашивать… А ну, руки вверх!

Заградотрядник кинулся было к нему, чтобы обыскать, но тот не дался.

— Не подходи! — угрожающе поднял стиснутый кулак.

Пудовый был тот кулак. Размером чуть не с голову Заградотрядника. И на кулаке — следы засохшей крови. Помогал ли кому, своя ли…

Потом дядька сам показал нам эвакуационный лист, из которого мы узнали, что он агроном одной из степных МТС. Был назначен от райкома партии старшим колонны, а теперь вот она… Часть трактористов разбежалась во время обстрела и не вернулась, то ли ранены, то ли просто скрылись, а эти вот здесь — тот повалился вниз головой, тот навсегда уснул на руле…

Вася-танкист, который уже рылся у ближайшего трактора, вдруг закричал:

— В радиаторах есть вода! Вода!

Но и радиаторы, оказалось, были разбиты. Лишь из некоторых удалось нацедить немного теплой, еще не остывшей воды — хватило только горло промочить.

Колумб присоединился к нам. У нас есть компас, чтобы ориентироваться, есть звезды в небе, чтобы знать, где восток, где запад, но Колумб, хорошо знакомый с местностью, должен будет вести нас в обход населенных пунктов, где, наверное, уже полно немцев. Он поведет нас глухой степью. Перед тем, испанским, Колумбом были океаны воды, необозримая гладь морская, а перед этим — необозримая суша.

Зарево в степях. Горят эмтээсовские нефтебазы, горят элеваторы на далеких станциях, скирды. Среди этих пожаров и проходит наше окруженческое плавание. Мы не можем идти по прямой. Нам приходится кружить, далеко обходя село, в котором слышен гул танков, приходится держаться подальше от больших дорог. Главные дороги не для нас, мы теперь люди темных дорог, как говорит Гришко. Опасность подстерегает нас на каждом шагу. Всякий миг ждешь, что вспыхнет, прямо в глаза ударит ракета и рявкнет кто-то: «Хальт!»

Осторожно бредем по какой-то залежи, по высокой трескучей полыни. Ох уж эта полынь! Мы пропахли, прогоркли насквозь, наши губы горьки от нее, горько во рту, горько на душе.

Кончается жесткая полынь, что-то мирное, хрупкое, легкое, ломкое под ногами.

— Гречиха! — поясняет Колумб. — По гречихе идем, — добавляет он, тяжело ступая своими сапогами.

Где-то недалеко, на дороге, взлетают вверх ракеты, и мы падаем, ползем дальше по-пластунски. Гнутся, ломаются хрупкие стебли, каждый из нас оставляет за собой вдавленный след. Гречиха не трава, она не поднимается.

Уже выползали из гречихи, когда где-то в балке, в стороне, услышали вдруг приглушенный голос Гришко:

— Сюда! Пасека!

Да, это была настоящая колхозная пасека, привезенная сюда, наверное, еще перед началом войны к гречихам на июньское цветение. Рамочные ульи похожи на миниатюрные домики, в каждом из которых живет пчелиная семья, а вся пасека напоминает игрушечное село, что притаилось у поля гречихи, как на опушке леса. Пчелиное поселение! Весь край разворошен, лежат расстрелянные стада по степям, горят хлеба, и ничто живое не находит себе места, а мирная пчелиная артель спокойно трудится здесь, не замеченная войной, счастливо ею забытая.

Ненадолго забытая. Среди ульев в темноте уже слышны возня, треск — там разламывают рамки. Вытряхивают пчел, ломают, торопливо делят налитые медом соты. Потревоженные пчелы гудят над нами, сердито жалят — за этот ли грабеж, за то ли, что не гречишным медовым духом, а горькой полынью пахнут эти люди, горькие, полынные.

По долгу командира я должен был остановить, запретить, но я знаю, как все мы изнурены голодом и как много нам нужно сил. Мне и самому Татарин уже протягивает кусок сота, и я беру, жадно высасываю сладкую пчелиную добычу, что пахнет летом, солнцем довоенным, цветом степным. Лакомятся все, только Колумб не принимает участия в этом недобром деле. Он стоит в стороне, как укор, как живая совесть.

— Ешьте, ешьте, сыночки, — слышим вдруг незнакомый старческий голос.

Рядом с Колумбом остановился кто-то. Пасечник! Занятые своим промыслом, мы и не заметили, как он подошел. Маленький старичок с палкой в руке; в мохнатой шапке, одетый уже по-зимнему, будто готовится тут и снег встречать, возле этой гречихи, возле пасеки, и зиму с ними зимовать…

— Только у меня же в шалаше вон накачанный есть, а ульи… зачем же их так? Пасека колхозная, может, наши еще приедут за нею; голова сказал: ждите!

— Никто, кроме немцев, сюда не приедет, — глухо и смущенно бурчит Гришко. — Из наших мы — последние.

— Ой, не говорите! Фронт еще может по-всякому обернуться…

И он снова приглашает нас в курень, на готовый мед.

Никто из нас не идет. Горячий воск сотов будто бы забил каждому из нас глотку — молчим. Пристыженные, шаг за шагом отступаем, пятимся от пасечника, от пасеки, от пчел. Очутившись за пределами пасеки, опрометью кидаемся в темноту…

Жгучий стыд опаляет нас.

— Что поделаешь, — как бы отгадав наши душевные терзания, говорит Колумб мрачно. — Все равно тем достанется. Придут, разнесут в щепки. Кончился наш медосбор.

Идем по какой-то балке. Кажется, не совсем туда, куда нужно, а туда, куда она нас ведет, эта кривая степная балка. Уже поздно. Небо заволакивается, из-за далекого облака светится ущербный месяц, будто далекое, кровью налитое око из-под насупленной брови сурово следит за нами: «А ну, кто вы? Куда идете среди ночных пожаров? Почему бродите по ночам в степи, исхудавшие, заросшие, как звери? Почему не найдете себе пристанища на этой просторной, еще вчера такой приветливой земле?..»

— Где мы? — спрашиваю Колумба. — Не слишком ли отклоняемся?

— Нет, — спокойно говорит он. — Тут где-то неподалеку должна быть птицеферма колхоза имени Энгельса. Леггорнов разводили.

Вскоре на склоне горы замечаем хату, а в ней — желтовато-бледный, чуть приметный свет. Нигде никого — ни жизни, ни власти, а окошко светится. Кто его засветил? Крадучись, пробираясь дальше по дну балки, натыкаемся вдруг на маленький колхозный пруд; забыв об осторожности, бросаемся к нему, припадаем к воде, жадно пьем ее, теплую, густую, пропахшую илом и еще чем-то. Перья густо белеют на берегу пруда — перья леггорнов…

С оружием наизготовку окружаем хату. Вот передо мной уже белеет стена, скупо освещенная из-за туч ущербной луной. А на стене, под самой застрехой, висят, как на выставке, щедрые дары степной природы: золотистые, оставленные, видно, на семена, початки кукурузы, перец красный, стручковый, огромные венки лука…

Венки эти сразу как-то успокаивают нас: значит, война еще тут не была, не было тут, видно, ни врага, ни таких, как мы, окруженцев, иначе не висеть бы вот так спокойно тугим этим золотистым венкам на белой стене.

Бесшумно оцепив дом, приникаем к окнам… Люди в доме! Полная комната девчат… Стоят на коленях на полу, глазами в угол, словно секта какая-то: молятся. Электрическая лампочка свисает перед ними с потолка, но нет в ней света, вместо нее мигает в углу лампадка.

Возле печи, опершись на нее плечом, печально стоит женщина, высокая, смуглая, щедрой степной красоты, хотя уже и немолодая. В ушах полумесяцем блестящие сережки. Как птица, которая охраняет свой выводок в степи, так и она стояла над девчатами. Сама не молилась, была только глубокая печаль на ее чистом материнском лице.

Услышав шорох за окном, она тревожно вскинулась, и девчата мгновенно повернулись к окнам, и их сосредоточенные, какие-то светлые перед тем лица вдруг перекосило ужасом. За всеми окнами — приплюснутые носы, черные запыленные физиономии каких-то пещерных варваров, — именно такими представлялись им завоеватели. Значит, их уже окружили в этой хате, сейчас будут хватать, мучить, глумиться, убивать.

— Открывай! — Заградотрядник грубо застучал в дверь.

И вот дверь открыта, и мы в хате всей своей окруженческой ватагой, и одна из девушек, испуганно забившаяся в угол, вдруг воскликнула радостно:

— Звездочки! Звездочки на пилотках! Наши!!

И сразу лица девчат осветились улыбками, и стали они такими, будто вся Красная Армия снова вернулась сюда и можно жить, как раньше.

— А вы уже, значит, молитесь? — подошел к девчатам Заградотрядник, опухший, искусанный пчелами. — И не стыдно? А еще, наверно, комсомолки?

— А что же нам остается, хоть и комсомолки? — ответила ему одна из девчат, очень похожая на ту женщину, что стояла у печи, только тоненькая, юная, длиннокосая. — Вы не защитили, — может, бог защитит… если он есть где-то там… в стратосфере.

— Нет его и не будет, — решительно отрезал Вася-танкист и обратился к женщине: — Это что, все ваши дочери?

— Вон моя, — кивнула женщина на тоненькую чернявку. — А это ее школьные подруги, тоже девятиклассницы, из села прибежали. Там уже танки фашистские ревут. Где от них спасаться? Сюда, в степь, на птицеферму…

В углу за лампадой икона, больше похожая на картину: на огромной тарелке отрубленная голова человеческая в терновом венке.

— Это кто? — спрашиваю у женщины.

— То ж голова Иоанна Крестителя… От стариков еще осталась.

— А какими же молитвами вы молитесь? — спрашивает Духнович, умываясь над тазом у порога.

— А мы без молитв, — ответила ему маленькая, круглолицая. — Мы стихами.

— Какими стихами?

— Просто что в голову придет… Из «Кобзаря» или из Леси…

— А я сегодня из «Моисея» Франка читала, — призналась хозяйкина дочь. — Вступление к поэме: «Народе мiй, за мучений, розбитий…»

— Да разве они верующие? — промолвила женщина. — Церкви и знать не знали, все клуб да клуб. А когда вот подкатилось, так и молиться начали.

— За то, чтобы наши вернулись, — смутившись, призналась из угла веснушчатая, тонкобровая девушка.

— Сами учили, что есть только атомы, материя, — в нервном возбуждении щебетала хозяйкина дочь. — Но так вдруг захотелось, чтобы хотя какая-нибудь сила была над нами там, вверху, чтоб какие-нибудь стратосферные боги там существовали да помогали Красной Армии…

— Это просто смешно, — говорит Новоселец, но ни ему, ни нам не смешно.

Женщина велит девчатам, чтобы они шли резать и ощипывать кур, готовить бойцам на ужин белых своих леггорнов. Но такая роскошь не для нас. Мы не имеем права больше здесь задерживаться. Умылись. Кое-кто на ходу успел даже соскрести щетину тупыми бритвами. Подтянулись. Помолодели, снова стали похожи на боевое подразделение.

— Когда же вы вернетесь? Откуда вас выглядать? — обступили нас девчата, когда мы уже стали выходить. — Говорят, они нас эшелонами будут вывозить в Германию, с торгов продавать… Неужели это может быть?

И словно из их будущего ударил нас стон невольничий, стон девчат — черниговок, полтавчанок, киевлянок, которых эшелонами отправляют на запад, в рабство, а в городе Люблине, на пороге великого рейха, гонят в баню, а перед тем ведьмы-эсэсовки стригут девчат ножницами, косы обрезают. Позже, через много лет, один из нас услышит: «У моей подруги были такие красивые косы, а те схватили — и долой!» Не эти ли, юной этой птичницы, которая молилась сегодня Франковым «Моисеем»?

Скоро и домик и девчата исчезли из виду. Мы уже за другим пригорком. Из головы не выходит у меня «Моисей». Это была любимая поэма Степуры. Помню, отправляясь на фронт, он читал ночью в вагоне:

Все, що мав у життi, вiн вiддав

Для одноï iдеï,

I горiв, i яснiв, i страждав,

I трудився для неï…

И еще это:

I пiдуть вони в безвiсть вiкiв,

Повнi туги i жаху,

Простувать в ходi духовi шлях

I вмирати на шляху…

Но мы не хотим умирать! Мы идем для того, чтобы жить. Мы пробьемся, вырвемся из этих степей окруженческих, где чувствуем себя как под огромным стеклянным колпаком, из-под которого выкачан воздух.

Шумит и шумит высокая стерня под нашими ногами, шелестит бурьян под ударами тяжелого Колумбова плаща.

Еще сильнее пылают на горизонтах пожары.

В небе тесно от туч, беспокойных, клубящихся. Небо и все вокруг потемнело от них, лишь там, где прячется горбушка месяца, светлеет растрепанная прядь, как борода микеланджеловского Моисея, помнишь?

52

Знаем — не одни мы идем. Много таких, как мы, большими и маленькими группами идут в эти ночи степями на восток. Трусов отгоняют. Предателей казнят. Идут, случайно сведенные судьбой, объединенные лишь одной целью: пробиться! Иногда ночью мы встречаем таких, как мы сами. Сходимся настороженно, недоверчиво. Они остерегаются нас, мы остерегаемся их. Они поднимаются из бурьянов, мы тоже поднимаемся, перекликаемся, как птицы ночные, потом сближаемся, готовые в любой миг прибегнуть к оружию. Кто? Свои — и легче на сердце. Посовещавшись, обменявшись слухами, предупредив друг друга: «Туда не идите, там засада», снова расходимся и продолжаем путь небольшими группами — так легче выходить. Многие из нас погибнут, попадут в неволю, а другие все-таки выйдут, вольются в регулярные войска и не раз потом будут вспоминать эти степные окруженческие блуждания.

Лето отступления, лето тяжких оборонительных боев, окружений, лето скорых и праведных судов на дорогах, упрямых атак, которые кончаются ничем. Вспоминается Рось, что стоила нам столько крови, а теперь давно уже в руках врага. Взорванный Днепрогэс, что ревет сейчас там сильнее Ненасытца, сильнее Волчьего Горла, ревет вместе со всеми девятью своими дикими порогами, как самый большой и грозный из них. После взрыва плотины — как он бешено разлился в ту ночь, Днепр, затопляя все понизовье! Горе было тому, кто оказывался в этой пучине, в безумном разгуле стихии… Наши бойцы, оставшиеся в плавнях, спасаясь от наводнения, карабкались в темноте на деревья, мы тоже в поисках переправы, как обезьяны, лазали по деревьям до тех пор, пока не подплыли к нам рыбаки на лодках… Что ж, может, все это нужно было пройти? И горечь невозвратимых потерь, и бои до последнего, и эти окружения, — может, все это нужно пережить, чтобы стать другими и победить? И тот взрыв Днепрогэса сделал свое дело, точно так же, как сделала его и наша, пусть неумелая, контратака на Роси и эти последние, на сторонний взгляд, напрасные бои, которые мы вели в окружении. Как ничто не пропадает в природе, так, думаю, не пропадут понапрасну никакие, даже самые малые солдатские усилия.

Рассвет застает нас в посадке, далеко от дорог. Этот тихий, не потревоженный войною степной рассвет — что может сравниться с ним? Что может сравниться с этой мягкостью воздуха, с этим покоем, который наступает в природе с первой осенней серебринкой?.. Туман плавает над степью, а сколько росы в посадке! Мы бредем по ней, как по воде. Крупная, густая, она отливает сединой на кустах перекати-поля, бисером блестит на каждой паутинке, которая опутывает бурьян. В посадке натыкаемся на свежие лежбища, что, видать, оставили такие же, как мы, передневав здесь. Мы тоже облюбовали тут себе прибежище на день. Колючая степная рощица, раньше защищавшая колхозные хлеба от суховеев, теперь будет защищать нас от вражеского глаза. Дикие голуби — горлинки — глядят на нас с верхушек посадки — они как наш дозор, и тут, возле них, располагаемся мы.

Сегодня мы можем позавтракать. На шее у Гришко сияет золотистый венок дородного лука-сеянца, достает он из своей сумки еще и буханку белого хлеба. Все это дала ему та женщина с птицефермы. Гришко разрывает венок лука, дает каждому по луковице, а Татарин тем временем делит хлеб. Всем достается по ломтику. Мы едим его осторожно, чтобы не обронить ни крошки. И мы никогда не забудем этот хлеб, не забудем эти ломтики.

Степь лежит перед нами ровная, как футбольное поле, до самого горизонта; Колумб, оглядывая ее, рассказывает:

— Урожай в этом году на хлеба — давно такого не видывали. Выйдешь в поле — стеной стоят. Комбайны пустили — ножи ломались.

Любопытным, мудрым человеком оказался этот Колумб. Представляю, как близко сошелся бы с ним Степура, который так любил открывать людей крепкого народного склада. Словно бы не о себе, о ком-то другом рассказывает Колумб, и мы видим: утро воскресное, усадьба МТС; степной агроном, встав с восходом солнца, побрился ради выходного дня, чистую сорочку надел и выходит в поле посмотреть хлеба: скоро их убирать, комбайны и тракторы стоят наготове, тока на полевых станах подметены. Чисто всюду, как перед праздником. Вышел агроном и встал посреди своего океана: кругом хлеба! Голодную Индию вспомнил, эрозию в каких-то других далеких краях, и как варварски где-то истребляют леса, а тут — разлив хлебов праздничный. Покладистого, доброго характера был этот человек, по призванию земледелец, выращивающий плод и злаки, — один из тех, которым так любо смотреть, как падают теплые весенние дожди на поля и как буйно после них все растет. Шел агроном в то утро воскресное и ничего не знал, душа его тихо пела, и хотелось этому человеку всю землю засеять, всех людей досыта накормить белым пшеничным хлебом…

— Это я выходил в поле, — говорит Колумб, — это я был в степи в то черное воскресенье… Двадцать второе июня — день солнцеворота, самый продолжительный у нас день в году, и ему суждено было стать самым черным днем нашей истории… Какие трактористы были у нас! Какие комбайнеры! А теперь мои трактористы да комбайнеры лежат пострелянные. И степь эта зарастает бурьяном, не принося радости людям.

Когда мы, поставив часового, ложимся спать, Колумб тоже ложится. Ложится, не снимая своего железного плаща, лишь расстегнув его немного сверху, чтобы не душил.

Первым собирается в дозор Новоселец. Этот тихий, дисциплинированный боец, еще совсем молодой, почти подросток, с бледным маленьким лицом, вечно загадочно улыбался всем и всему, даже самой смерти. В серьезном деле на него можно целиком положиться, но в какой-нибудь мелочи будь с ним начеку — обманет, легко что-нибудь утянет, и Гришко со своей торбой все время остерегается его. Это, однако, не мешает им быть друзьями, и сейчас я слышу, как они разговаривают. Гришко — в который уж раз — рассказывает Новосельцу о своем пятилетием сыне:

— Откусит, бывало, кислое яблоко и мне сует: «На, и ты накисляйся, тато!» А то скажет: «Расскажи, тато, как это ветер в лесу елками вертит». Шумит то есть!.. Вот оно как, Новоселец, а ты, глупый, не женат…

Засыпая, я все еще вижу горлинку на верхушке акации в посадке. Она зорко посматривает вокруг, умница, она сторожит наш отдых…

Все спят, и я уже сплю, как вдруг меня будит Новоселец.

— Товарищ командир!

— Что случилось?

— Все в порядке, — говорит он успокаивающе. — А такое вот дело…

И зовет меня знаками за собой.

Я иду за ним туда, где в кустах, раскинувшись, храпит агроном.

— Гляньте, что у него такое…

Из-под рубашки на груди Колумба что-то алеет, огнем горит на солнце… Знамя! Так вот почему он не дал себя обыскать, вот почему никогда не снимает с себя плаща!

Мы стоим и смотрим молча на этот жаркий багрянец материи. Кусочек пурпура. Кусочек китайки. Пламенем горел он на баррикадах, и его как вымпел поднимали отважные люди на снежные вершины гор, и, может, где-то уже родились астронавты, люди будущего, которые понесут его в неизведанные дали космических пространств…

Как бы почувствовав наше присутствие, Колумб пошевелил усами, открыл глаза.

— Это ты, вожак? Чего вы? — И, глянув на распахнувшуюся, с оторванной пуговицей сорочку, догадался, и ему вроде бы даже стало неловко. — Переходящее. Этой весной нашей МТС вручили. С моей колонной было…

Он еще больше вырос в наших глазах. И когда вечером снова трогаемся в путь, даже Заградотрядник, вечно не доверяющий никому, говорит весело:

— Веди нас, Колумб!

Идем, и я слышу, как разговаривают между собой в темноте Колумб и Духнович.

Духнович словно жалуется:

— Такая малая у нас планета, такое, в сущности, немногочисленное на ней человечество, и очень важно, сможет ли оно когда-нибудь объединиться — объединиться для мирного труда, для жизни светлой, счастливой…

— Вот они говорят, жизненного пространства им мало, — гудит Колумб. — А вы знаете, что одна Индия с ее теплом, богатыми осадками могла бы прокормить население всего земного шара, конечно, при лучшем ведении хозяйства, не при колониальных порядках…

Через некоторое время в темноте опять натыкаемся на беспорядочно брошенные тракторы да комбайны, к которым крадемся с особенной осторожностью, потому что поначалу они показались нам танками. Замерли тракторы. А когда-то до поздней осени гудели тут целыми днями, и даже ночью при свете фар слышен был их гул.

В другом месте чувствуем, как что-то цепляет нас за ноги, и Духнович говорит взволнованным голосом открывателя:

— Кабель!

Агроном поправляет его:

— Какой кабель. Это арбузные плети, товарищ.

Мы набрели на бахчу. Арбузы на ней частью собраны, большей частью перетоптаны, передавлены. Паслись тут, видать, такие же, как и мы, которые прошли тут раньше нас. Остались нам только корки и гнилье да зеленая завязь с детский кулачок, но это все же влага, хоть губы можно смочить. Ползаем меж упругих плетей, и впрямь похожих на перепутанный кабель, и жадно высасываем сок из раздавленных, растоптанных чьими-то сапожищами арбузят и в душе благословляем тех, кто эту бахчу насадил.

Выбираясь из бахчевых плетей, Духнович вскоре натыкается на обрывок настоящего телефонного кабеля. Откуда он тут? Наши бросили или, может, это уже не наш, а немецкий? Может, окруженцы, проходя здесь, порвали его вместе с арбузными плетями? Пока мы, сбившись в кучу, высказываем относительно кабеля разные предположения, на дороге, в глубине степи, вдруг сверкнул огонек, застрекотал мотоцикл.

— Связист!

Немецкий линейный надсмотрщик мчится прямо на нас, гулко тарахтя на всю степь, не желая знать, что кроме него тут могут быть еще какие-то живые существа.

Мы, конечно, могли б его подстрелить, но мы не будем стрелять. Колумб подсказывает нам другое: перехватить кабелем дорогу и держать на уровне головы мотоциклиста. Взять его живьем!

Мы искренне не хотели, чтоб он погиб, налетев с разгона на кабель, но случилось именно так. Сидевшему за рулем, как бритвой, перерезало горло; хотя нам, державшим кабель, содрало руки до крови, зато второй, который оказался в коляске, взят живьем. Он наш пленник. И мы его теперь ведем.

53

Светало, и как-то неожиданно высунулось, взошло солнце, наше безрадостное окруженческое солнце, похожее на какой-то снаряд. Где мы? Что это за земля? Нет тут лесов. Наши леса — подсолнухи.

Бредем, пригибаясь, через огромные поля подсолнухов, среди их шершавых, кое-где и вовсе высохших, черных, точно перегоревших листьев. Шляпы подсолнухов, колючие, жестяные, бьют в лицо. Семя там, где его не поклевали птицы, осыпается само. Гришко и Новоселец вылущивают его на ходу, грызут, плюются шелухой, и пленный смотрит на них с удивлением. Он весьма послушен. Делает все, что и мы. Мы присаживаемся, присаживается и он, мы торопимся, прибавляет шаг и немец, не ожидая, пока кто-нибудь подтолкнет его прикладом.

— Пыль на листьях, — предостерегает Колумб, — значит, дорога.

В такое время, при солнце, дорогу переходить особенно опасно. Отступив немного назад, в глубину подсолнухов, мы устраиваем привал. Вот здесь, в пыли, под этим неподвижным небом мы и проведем весь день. Измученные переходом, товарищи садятся, разуваются, блаженно вытягивают уставшие ноги. Немец тоже садится и по примеру других стаскивает с себя офицерские свои, пошитые где-то в Германии сапоги.

Заградотряднику не терпится. Показывая на немца, он спрашивает меня, каково будет распоряжение насчет этого типа.

Загрузка...