— В грузовике на переправу нас везли. Он все кричал. Уже у самого Днепра перестал кричать…
Степура окутался дымом, потом выдавил из себя:
— Совсем перестал.
Марьяна чуть не упала. Крепче ухватилась руками за окно вагона, чтобы удержаться на ногах.
— Ты врешь! Врешь! Врешь! — вдруг закричала она на весь перрон, и лицо ее перекосилось, глаза налились злостью. Степура никогда не видел у нее столько злости на лице, в глазах. На месте той Марьяны, которая с ясной, радостной улыбкой кинулась несколько минут тому назад к Степуриному окну, перед ним стояла теперь разъяренная волчица, которую он даже не пытался унять.
— Это ты выдумал! Нарочно выдумал! — кричала она, не помня себя. — Из зависти к нашей любви! Выдумал. Ненавижу тебя, обманщик, ревнивец проклятый! — Она заплакала, обливаясь злыми слезами. — Так знай же: у меня ребенок будет от Славика! Будет! Будет! Славиков сын!
Голос ее слышен был на весь перрон, раненые смотрели на нее как на безумную. Припав к окну, она с плачем и яростью исступленно кричала Степуре что-то оскорбительное, а он с поникшей головой молча принимал на себя удары ее горя и отчаяния.
— Успокойся, Марьяна, успокойся.
Она почувствовала на своем плече чью-то цепкую, суховатую руку и, оглянувшись, увидела Духновича.
Он стоял перед нею заросший, рыжий, некрасивый, на костыле, на ногах ботинки без обмоток, расшнурованные. Штаны заскорузлые от засохшей крови.
— Напрасно ты набросилась на него. Ты бы сперва расспросила толком. Ведь он, — Духнович кивнул в окно на Степуру, — истекая кровью, под пулями выносил Славика из боя. На себе выносил.
Марьяна от этих слов тотчас притихла, обмякла. Казалось, силы совсем покидают ее. «Сам выносил, из боя выносил…»
— Прости, — посмотрев на Степуру, сказала она чуть слышно.
Пошатываясь как пьяная, она пошла от вагона, и, глядя ей вслед, они видели, что это уже пошла вдова. Косы вдовьи… Горе вдовье легло невидимой тяжестью на ее опустившиеся вдруг плечи.
Добрела до трамвая, и вскоре он со звоном умчал ее по улице Свердлова.
Сидела у окна, смотрела на город своего промелькнувшего счастья, и почему-то из головы не выходила, все стучала в помутившемся сознании песня свадебной ее ночи: «Долина глибока, калина висока, аж додолу гiлля гнеться». Где-то он за Днепром похоронен. Харьков без Славика. Она без Славика. Навсегда без него. На всю жизнь.
Дома сестра Клава, встретив Марьяну во дворе, сообщила, что ее уже третий день ожидает от Славика письмо.
— Не сердись, что мы прочитали: живой, здоровый…
Марьяна молча зашла в дом и сразу увидела на столе в стеклянной вазе треугольничек письма.
— Да ты что, хворая? — спросила мать, глядя, как она слепо разворачивает письмо.
Склонившись и не отвечая матери, стала читать: «Марьянка, родная моя… Обо мне ты не беспокойся… Пришли мне хоть одну свою улыбку, а я тебе шлю свою уверенность в том, что мы бессмертны…» — и дальше шутка какая-то, дальше не могла уже читать. Упала головой на это письмо, забилась в рыданиях.
Мать и Клава ничего не понимали.
— Что с тобой? Чего ты?
— Славика… Славика уже нет. Он убит!
И будто потемнело в комнате, горе на какое-то мгновение сковало женщин. Потом сестра и мать, сами едва сдерживаясь от слез, принялись утешать Марьяну, успокаивать.
— Может, это еще не так?
— Может, ошибка, это же часто бывает…
— Нет, это правда, правда, — повторяла Марьяна, уставившись невидящим взором в окно, и глаза ее черно застыли в тупом оцепенении. Вдова. Вдова. Нет самого дорогого. Нет и никогда уже не будет Славика. А горе только начинается…
Вскоре Клава собралась на работу, во вторую смену, — оказывается, она уже работает.
Когда Клава ушла, мать присела возле Марьяны.
— Знать, вещало мое сердце, когда смотрела я на вашу свадьбу… Но что ж поделаешь… Не у тебя одной сейчас горе такое… Нужно пересилить, доченька…
— Где тато?
— Батько днюет и ночует на заводе, — рассказывала мать, — они теперь танки делают.
— И я пойду на завод.
— Ой, дочка…
— Пойду, пойду! — повторяла она. — День и ночь буду работать. Только больше бы танков! Тысячи, тысячи танков на них!
И, упав головой на стол, она опять зарыдала.
«Не нужно было ей об этом говорить. Зачем ей такая правда! — укорял себя в ту ночь Степура, продолжая свой путь в санитарном поезде. — Пускай бы лучше не знала или узнала бы от кого-нибудь другого, от Духновича, например, только не от меня».
Ее крик, крик внезапно раненного человека, до сих пор стоял в ушах Степуры: «Выдумал, нарочно выдумал!..» Неужели она хоть на мгновение могла это допустить, подумать о нем такое?
Правда, она знала Степуру только по прошлому, по тяжелой его ревности, и откуда ей было знать о том переломе, который произошел в Степуриной душе в последнее время? Славикова смерть все перевернула в нем. После всего пережитого Степура смотрел на погибшего товарища взором, уже не затемненным безрассудной ревностью, взором, просветленным и очищенным в горниле общих испытаний. Лагутин, он и только он, был достойным Марьяны, достойным ее любви, только он мог быть ее мужем, веселым спутником ее на всю жизнь. Теперь это было ясно Степуре. Душа Славика, простая и мужественная, его ум, острый и немного насмешливый, его красота, какая-то легкая и светлая, — все это было сотворено природой будто бы для Марьяны, для ее крутоватого нрава, ее диковатой красы… Страшно подумать, но неужели для того, чтобы он, Степура, мог правильно, честно оценить своего соперника, — неужели для этого должна была разразиться катастрофа и должен был погибнуть Лагутин? Вспомнил, как увидел его во время перевязки, увидел прекрасное тело его с ужасной открытой раной… Тело, которое могло бы служить натурой для античных скульпторов, тело Дискобола или молодого Гермеса, таким его знала и любила Марьяна, а тут оно лежало изуродованное, изорванное, в самом своем расцвете обреченное на смерть и тлен. Перемололо в мясорубке войны и выбросило, и не вернется он к Марьяне даже калекой, хотя она и такому, наверное, была бы рада…
Санитарный поезд медленно, но неуклонно отдаляется от фронта. В вагоне готовятся ко сну, сейчас здесь только и разговоров об уколах да перевязках — этим живут тут люди, которые еще совсем недавно были здоровыми, знали и любовь и песни и были отважными в бою, а теперь, как птицы с подрезанными крыльями, только злятся на свою беспомощность или горько высмеивают себя.
Напротив Степуры лежит колхозник Довгалюк с раздробленной, зажатой в лубки рукой. Он был невольным свидетелем сцены на вокзале и все, кажется, понял по их короткому и такому беспорядочному разговору. Когда соседи уснули, Довгалюк подсел к Степуре на постель, заговорил вполголоса:
— Та, которая прибегала к тебе… Она тоже студентка?
— Студентка.
— По какой же она специальности?
— По истории.
— Нелегкая у нее история… Она ему жена была или как?
— Перед самой отправкой на фронт поженились.
— Горячая дивчина, видать, с жаром в сердце, и такое горе постигло… Но пока детей нет, это еще полбеды. Переболеет, перегорит, а там и найдет себе. Вдовье горе такую не согнет, не прибьет. А что ты сказал ей сразу всю правду, это как раз добре, не раскаивайся. Хуже нет, когда люди начинают дурить голову друг другу. Когда моего земляка убило в первом бою, я в тот же день написал его жене, чтобы знала. Пускай наплачется хорошенько, да и начинает думать, как быть дальше, как детей в люди вывести. Ох, дети, дети! Если б не они, легче солдату было бы и смерть принять.
— Сколько их у вас?
— Тройка. У меньшого еще только зубы молочные выпадают — всю весну их на чердак забрасывал, чтобы новые покрепче росли. Не знаю, как там моя теперь с ними…
Довгалюк помолчал, прислушиваясь, как стонет во сне артиллерист на верхней полке.
— Не журись, ты еще найдешь свое счастье, — снова заговорил он, обращаясь к Степуре, — только бы живой остался… Не знакомы вот вы мне, ни ты, ни она, ни тот, третий, и не знаю я всех ваших тонкостей, а все-таки вижу, что было все в вас по-хорошему… А ведь бывает и по-иному. Возвращался в прошлом году хлопец из армии в Тарасовку, соседнее с нами село. Финскую прошел, срок отслужил, и вот домой, где мать его ждет и девушка-невеста. Ночь темная, осенняя, дождь проливной, слякоть, говорили ему на станции: «Погоди до утра, пойдешь, как рассветет». Не послушался. Не терпелось — пошел напрямик, на ночь глядя. В поле, недалеко от села, был колодец старый, обвалившийся, ни сруба в нем, ни воды давно уж не было. И — нужно же случиться такому — поскользнулся в темноте и — бух в колодец! Местность запущенная, хуторок когда-то тут был, но давно уже нету, люди редко сюда заходят: кричи — не докричишься. Однако в один из дней забрел сюда охотник, счетовод артельный. Собака нюхом его навела. Чемоданчик лежит у колодца — солдат, падая, уронил его. «Вытащи!» — просит хлопец. «А кто ты?» — «Я — Андрей Михайлишин, из Тарасовки, демобилизованный». Что же, согласился. Вытащу, кажет. Бросай сюда свою амуницию, ремни. Попробовал связать те ремешки — не хватило, мол. «Сбегаю за веревкой!» Забрал все имущество солдатское, пошел домой да больше к колодцу и не возвратился. А думаешь почему? Девушка, невеста того солдата, перед тем приглянулась счетоводу! Не раз подбивал клин, а она все отказывала. И тут вдруг такой случай. К тому же жаднющий был, даже на солдатское добро позарился…
— А с солдатом что ж?
— Погоди, доскажу. Сидит счетовод дома день, и другой, и третий, а у матери и у девушки уже тревога, бо солдат перед тем телеграмму отстукал: еду, мол! Ждут-пождут, а его все нет. Телеграмму в часть — и там не оказалось. Через какое-то время и счетовод не выдержал, пришел в сельсовет да сам все и рассказал. Не все, конечно, как было на самом деле: во время охоты заглянул-де в колодец, обвалившийся, кулацкий, увидел там мертвого человека… Видно, упал, силился выбраться, землю руками царапал, но — где там, глубоко… Пошли всем селом, вытащили беднягу. Мертвый-то он мертвый, босой и без ничего, да только в нагрудном кармане гимнастерки записка, как от живого! А в ней все и рассказано: как шел ночью, как упал в колодец, как такой-то на него наткнулся и, обманув, бросил… Вот как еще бывает.
Слушая его, Степура воочию представил себе ту ночь, и красноармейца в колодце, и то, как счетовод к нему пришел вслед за собакой, а потом ушел и не вернулся… Оказывается, в жизни случается еще и такое… А разве ты тоже не стоял какое-то мгновение над подобной же бездной, хотя и выглядела она иначе? Но ведь ты победил, ты раздавил в себе того минутного зверя и дал простор человеку, и человек вынес из боя на себе товарища и готов был, рискуя собственной жизнью, под пулями нести его тысячу верст, чтобы потом встать с ним перед любимой: «Вот тебе твое счастье, Марьяна. Я принес, я добыл его для тебя из огня, тебе отдаю и ничего не требую взамен!.. Нес, но не донес, и не моя в том вина. Вместо счастья весть черную тебе принес, горя столько, что его хватит на всю жизнь». Что она думает там сейчас, в эту первую вдовью ночь? Разве не в такие ночи, не от такого горя становились девчата в песнях тополями в поле, вырастали кустами красной калины из той земли, где казацкое белое тело лежит?
Всю ночь думал Степура о Марьяне. Что-то братское появилось в его чувстве к ней. Еще ближе становилась она ему в своем несчастье, и нежность чувствовал к ней более глубокую теперь, но одновременно чувствовал и то, что со смертью Славика возникла между ними какая-то непроходимая пропасть, пропасть, которую он, вероятно, уже никогда не сможет переступить.
Час за часом поезд шел ночным неведомым краем, останавливался на каких-то крохотных полустанках, и тогда видны были деревья за окном, темные, грузные, словно бы отлитые из чугуна. Порою в просторах ночной степи проплывали причудливые нагромождения, похожие на египетские пирамиды. Что бы это могло быть?
В вагоне все спали. Довгалюк храпел на своей полке и во сне поддерживал зажатую в лубки руку. Уже перед рассветом, утомленный беспокойными своими думами, задремал и Степура.
То, что представлялось ему загадочным и непонятным ночью — те черные египетские пирамиды по степи, — сейчас, при свете дня, оказались терриконами Донбасса.
Терриконы. Шахты. Трубы заводов — донецкий, суровый, прежде невиданный Степурой край. «Это тоже твоя Украина, — все говорило ему. — Угольная, черная, шахтерская, с терриконами, что высятся в степи, как немые величественные памятники человеческого труда… Этот край достоин твоих песен не меньше, чем родная Ворскла, чем лунные полтавские ночи с вербами да соловьями».
Сейчас, однако, ему было не до песен.
Шахтерские жены встречали солдат на перронах станций, и на их лицах написано было горе, суровость, а глаза искали и искали среди раненых кого-то самого близкого, самого дорогого. Вспомнил Степура, что и мать Павла Дробахи живет где-то в таком вот шахтерском поселке и, может, выходит каждый день высматривать сына, может, и теперь стоит тут в толпе, стоит и ждет, что подойдет к ней кто-то и расскажет о его судьбе…
Шахтерские больницы, даже школы во многих поселках были превращены в госпитали. В один из таких госпиталей положили и Степуру. Когда выгружали их из автобуса на школьном дворе, первое, что Степура увидел, была гора беспорядочно сваленных под открытым небом школьных парт, а возле высилась куча выброшенных после перевязки грязных окровавленных бинтов.
В тот же госпиталь, только двумя днями раньше, с партией раненых прибыл и Спартак Павлущенко. В атаке, предпринятой Девятым, Спартак был легко ранен пулей, а на днепровской переправе, во время налета немецкой авиации, едва не погиб от бомбы. В госпиталь его привезли контуженым. Ему перекосило скулу, весь он был измят и, что еще хуже, утратил дар речи. Это его больше всего угнетало, представлялось ему самым ужасным: боялся на всю жизнь остаться немым.
Тяжкие думы не оставляли в эти дни Спартака. Слишком большим оказался разрыв между его прежними представлениями о жизни и новой, жестокой наукой, преподанной у Роси. К таким испытаниям, какие свалились на него, он вовсе не был подготовлен. Павлущенке до сих пор легко все давалось в жизни. Как-то получалось, что, начиная со школьной парты, с пионерского отряда, он всюду был впереди, везде его избирали, и даже когда стал студентом, и тут, словно бы по традиции, из года в год он попадал то в факультетское комсомольское бюро, то в члены комсомольского комитета университета и еще более утверждался в уверенности, что жизненное его призвание — руководить, находиться все время на виду, быть во всем инициатором, запевалой.
Та бессмысленная атака на Роси многому научила его. Если на первых порах Девятый своей решительностью вызывал в Спартаке искренний восторг, то после атаки он готов был плюнуть Девятому в лицо. Он не мог простить ему, что атака была так легкомысленно организована и закончилась лишь напрасными жертвами. Люди гибли, даже не увидев противника. И это в то время, когда каждый из них при других обстоятельствах способен был совершить подвиг, стать героем. Однако и теперь, когда все это отошло в прошлое, Спартак вновь пытался найти какое-то объяснение атаке. «Девятый послал нас под пули, на гибель, но, может быть, так было нужно? Может, жертвы, представляющиеся нам бессмысленными, продиктованы какой-то военной целесообразностью, может, они все же, хотя на миг, задержали продвижение неприятеля?»
Во всем этом Спартаку хотелось сейчас разобраться, доискаться истины.
Милая и добрая девушка, смуглявая шахтерочка Наташа ухаживает за ним в палате. Молоденькая, хоть и рано располневшая, она стала медсестрой после десятилетки и среди других сестер выделяется тем, что как-то по-особенному ласкова и внимательна к раненым. Для Спартака это единственная радость, когда Наташа забежит в палату и глянет в его сторону, а потом они о чем-нибудь побеседуют при помощи бумаги и карандаша. Наташа, как никто, умела подбодрить его в самую тяжелую минуту, и, может, только благодаря ей он не пал духом окончательно. Она была уверена, что он заговорит.
— Все будет в порядке, — улыбалась она, и ему становилось легко от ее улыбки.
Когда Спартак узнал от Наташи, что прибыла новая партия раненых и среди прибывших есть несколько студентов, то сразу попросил ее пойти и разузнать, кто именно эти студенты. Ему очень хотелось все выяснить, он лихорадочно перебирал в памяти друзей и знакомых и чувствовал, что каждому он сейчас будет рад от души.
Наташа возвратилась довольная (видимо, ей приятно было услужить ему), а вслед за нею в палате, стуча костылем, появился — кто бы мог подумать! — Духнович, казалось, еще более долговязый, стриженый, в грубом, каком-то потрепанном халате, он улыбался, как бы говоря: «Погляди, какой я теперь смешной…»
Присев на табуретке возле Спартака и стараясь не смотреть на его перекошенную скулу, Духнович сообщил, что ранение у него пустяковое, и что ему здесь нравится, и что среди прибывших «славный наш поэт Степура», — он сейчас на перевязке…
«А Колосовский? Вернулся он из разведки?» — спросил Спартак запиской.
Духнович рассказал все, что знал о Богдане, о том, что разведка закончилась успешно и что в бою с танками Богдан тоже отличился.
— На совесть воюет парень, — закончил Духнович с гордостью за товарища.
Он посидел недолго, посетовал на то, что не сбежал в Харькове с эшелона, не подался на лечение к родителям, пошутил над своим видом, над халатом, который почему-то казался ему арестантским, но вся эта словоохотливость была какой-то напускной, видно было, что со Спартаком Духнович чувствует себя скованно, к тому же, кажется, ему неприятно было смотреть на перекошенное лицо Спартака и слушать вместо членораздельной речи какое-то бормотание, с которым взволнованный Павлущенко пробовал к нему обратиться.
И все-таки после этого посещения на душе Спартака сделалось как-то легче, спокойнее. Духнович не принадлежал к числу тех, с кем Павлущенко мог скорее всего найти общий язык, — это, конечно, так, но сейчас ему дорог был каждый из студбатовцев, он, кажется, был бы рад и Колосовскому. И разве это не ирония судьбы: именно теперь, когда у него есть что сказать товарищам, появилось в сердце нечто новое, человечное, теплое, чем он хотел бы поделиться с ними, — именно теперь контузия лишила его дара речи.
— Все будет хорошо, — утешала его Наташа, очевидно, разгадав самое страстное его желание. — Это скоро пройдет, обязательно пройдет. У нас уже был такой случай.
Ночью он метался на своей койке. Тишина в госпитале, лишь то тут, то там прорвется стон, а ему душно, хочется кричать, сказать всем, на весь мир, что он не такой, каким был совсем недавно, что собственное горе сделало его более чутким и к другим. О, если бы к нему только возвратился дар речи, если бы он мог говорить! Вся воля его, все желания были сейчас устремлены к этому.
Измученный, провалился в тревожный, горячечный сон, а проснувшись вскоре, весь в поту, почувствовал вдруг, что и впрямь может заговорить. Вот так — возьмет и заговорит! Добудет, вымолвит любое слово, какое только захочет!
Поднялся, накинул на себя халат и, осторожно, чтобы никого не разбудить, прокравшись на воздух, полный радостного предчувствия, устремился в степь. Там попробует! Там сбросит с себя кандалы контузии. Путаясь в халате, бежал напрямик к ночным терриконам, чтобы там, на воле; убедиться, не обманывает ли его предчувствие, на самом ли деле к нему вновь возвратился материнский дар!
Остановился перед терриконом, запыхавшийся, готовился вымолвить первое слово, и стало вдруг жутко: а что, если не выйдет? Что, если он потеряет здесь последнюю свою надежду на это? Нет, выйдет, выйдет!
Набрался духу и, замирая от неуверенности, от страха, выдавил из себя, сначала тихонько, еле слышно, а потом смелее:
— Ма-ма… мама!
И, запрокинув голову к небу, ошалев от радости, закричал во всю силу легких:
— Мама!! Я говорю!!!
Рассвет, самый чудесный в его жизни рассвет, занимаясь над терриконами, напомнил Спартаку, что пора возвращаться в палату.
В полуосвещенном коридоре госпиталя неожиданно столкнулся с Наташей, она сегодня дежурила.
— Откуда вы? Что с вами? — вскрикнула медсестра приглушенно, а ночной нарушитель вместо ответа радостно схватил ее в объятия, будто пьяный. И хотя она не сопротивлялась, губы ее сами собой шептали счастливо-испуганно:
— Что вы делаете? Врач увидит!
— Пускай видит… Все пускай видят… Я же тебя люблю!..
Он говорил. С трудом, с натугой, с запинками, но говорил. Теперь она поняла, что с ним произошло, поняла, что творилось в его душе. Хоть это было безумием, было против всяких правил — стоять вот так в госпитальном коридоре и обниматься, тем не менее некоторое время она так стояла, отдавшись на волю его внезапно прорвавшейся горячей нежности. Потом осторожно, мягким, ласковым движением отстранила его:
— Иди. Иди в палату.
— Без тебя?
— Я приду.
Он почему-то был уверен, что Наташа придет. И вправду, она пришла, когда Спартак уже лежал в постели. Пробралась в палату, крадучись и не зажигая света, приблизилась к его кровати, тихо, бесшумно села возле него, и он взял ее руку. Он знал эту руку, полную и шершавую, когда она касалась его, выполняя свои сестринские обязанности. Но теперь эта рука была какая-то иная. Взял и гладил. Первый раз в жизни. «В жизни, — думал он, — много есть редкостного, неповторимого, что бывает только один раз. Первое вымолвленное тобою слово. Первая любовь».
«Вот и мое счастье нашло меня, — думал он радостно. — Явилось в образе этой смуглой кареокой шахтерочки, которая из всей палаты, из всего госпиталя избрала почему-то меня и сидит сейчас вот тут, рядом со мной, в предрассветной полутьме, и я вижу, как взволнованно дышит ее грудь под белым накрахмаленным халатом». До сих пор он отделял девушку от себя некоей служебной неприступностью, а теперь уже не отделяет, рука Наташи в твоей руке, ты чувствуешь ее нежность. И пусть это будет так всегда.
Наташа понравилась ему тотчас же, как только он ее увидел. Ему нравилось, как она входила в палату, как улыбалась, ласково и немного лукаво. Нравилось, как раздавала термометры и терпеливо выслушивала грубости тяжелораненого сержанта, который лежал в противоположном углу. Когда она подходила к кровати Спартака, ему казалось, что она улыбается как-то особенно, вроде бы приберегает для него что-то за своей улыбкой. Чувство, пробуждавшееся в нем к Наташе, облегчало его страдания, в часы ее дежурств к нему приливали радостные силы, и всякий раз, когда она присаживалась возле него на стульчике, ему хотелось коснуться ее, но тогда он не имел на это права, а сегодня имеет право, ведь это она выходила его, подняла, сделала человеком.
— Я знала, что ты поправишься, — тихо, как-то бархатно говорила Наташа, — поправишься и заговоришь.
— Это все ты…
— Ну, что я… Хотя я этого и вправду очень хотела. Мне почему-то было так жаль тебя… Приду, бывало, домой и дома думаю: как там мой студент?
В противоположном конце палаты кто-то закашлял, застонал спросонок, затянул обычное:
— Сестра-а!
Наташа испуганно сжалась и перед тем, как встать, быстро нагнулась к Спартаку, коснулась его щеки своей разгоряченной щекой. Он почувствовал, как пахнут ее волосы, ощутил ее дыхание.
Еще миг — и ее уже не было, уже стояла возле того, кто позвал ее, — это был артиллерийский старшина Христенко, которому она несколько дней назад дала свою кровь. Всей палате было известно, что Наташа, когда начали привозить тяжелораненых, добровольно согласилась быть донором, и за это в палате ей еще больше симпатизировали, а Спартак знал, что она и не могла поступить иначе, его Наташа, его любовь.
Так это началось. Началось на рассвете, а днем, хотя Наташа и была свободна от дежурства, она несколько раз забегала в палату, будто случайно, будто по какому-то делу, а Спартак знал, что это ради него. Уже от порога ее глаза сверкали прямо ему, ему несла она свою самую ясную, добрую, самую прекрасную в мире улыбку.
Брала у него какую-то книгу, а в той книге между страницами лежала для нее записка. «Как я люблю тебя, Наташа, солнышко мое, моя спасительница!.. Как хочу, чтобы мы с тобою были всегда вместе!» А через некоторое время она приносила ему другую книгу, якобы взятую для него из библиотеки, и он находил там записку для себя: «И я тоже. Не видела тебя час и уже соскучилась. Мы нарушаем госпитальные правила, и, кажется, все уже о нас догадываются, а я почему-то ничего не боюсь…»
Чувство их, вспыхнувшее столь неожиданно, скоро действительно ни для кого не было тайной, да они и сами перестали скрывать его. Чистое, искреннее чувство, сразу сделавшее их богатыми, сильными, счастливыми, — зачем же прятать его? Разве кому-нибудь от него плохо?
Однако на следующий день Спартак встретил Наташу возле операционной в слезах.
— Что с тобой?
— Евдокия Павловна, врач, узнала все… «Это позорно, это непозволительно, я не потерплю разврата в стенах госпиталя!..»
Спартака бросило в жар.
— Где она?
— Не связывайся с нею, не нужно. Она хороший хирург, золотые руки, только вот беда — старая дева и ничего в этом не смыслит.
— Нет, этого так оставить нельзя.
— Что же ты сделаешь?
— Сегодня мы пойдем к тебе. Наперекор всему. Согласна?
— Хорошо. Пойдем.
После обеда они пошли к Наташе. Через весь шахтерский поселок промаршировал он с нею в своем госпитальном халате, стриженый, чуть ниже ее ростом, беспечный, и чувствовал только гордость, что идет рядом с ней, на виду у всех, как ее будущий муж. Это тоже было нарушение — выйти вот так за ограду госпиталя, идти к сестре домой, но Спартак сейчас способен был и не на такое.
Наташина мать знала о нем и, видно, ждала его в добротном шахтерском доме, откуда двое таких, как он, на этих днях отправились на фронт.
Спартак сидел с Наташей в ее девичьей горенке, где было уютно и тихо, на стене красовались наивные лубочные лебеди, над которыми он раньше только посмеялся бы, а теперь и эти лебеди чем-то были милы ему. Окно открыто в сад, там наливались на солнце груши, и в горенке тоже пахло грушами: Наташина мать принесла полную тарелку и гостеприимно поставила перед ним.
— Это скороспелки, пробуйте, пожалуйста.
Когда мать вышла, Наташа села на кушетку совсем близко возле него, она уже не была заплаканной, только бледнее обычного — вчера снова давала кровь.
— Ты мой, мой! — блестела она глазенками и сама прижималась к нему.
Вчерашняя десятиклассница, она тем не менее казалась взрослее его; смеясь, призналась вдруг, что еще в школе целовалась с хлопцами, потому что у них в поселке девчата рано начинают целоваться, но все это были шутки, баловство, и только сейчас она почувствовала, как приходит это настоящее…
— Расскажи мне все про себя, про университет, про ваших девчат, про товарищей.
И он рассказывал ей все без утайки, как жил, как порой ошибался, какое чудесное было у них студенческое товарищество, какие славные эти хлопцы из студбата — Степура и Духнович. Еще был у них Колосовский, с которым Спартак нередко ссорился, хотя и не должен был делать этого, — теперь он это видит, и вообще он подчас бывал просто невыносимым и сейчас даже удивляется, как она могла полюбить такого…
— Нет, ты хороший, хороший, — уверяла Наташа. — Если ты так хорошо говоришь о товарищах, то и сам ты хороший… Я сразу угадала, что в тебе есть что-то необыкновенное и что на фронте ты был храбрым… Ведь правда, ты был храбрым, мужественным?
— Не знаю, каким был, но теперь, когда пойду, во сто раз лучше буду воевать, знай это. — С этими словами он прижал девушку к себе и не выпускал, а она вдруг почувствовала: сейчас он думает о том, что скоро им придется расставаться.
— Делаюсь сама не своя, как только подумаю, что тебя в любой день могут выписать. Ты не жалеешь, что так быстро поправился?
— Нет, не жалею.
— Я так и знала… Ведь не все же такие — в госпитале всякого можно насмотреться: некоторые ведь и рады, что больше не вернутся, — будут работать в тылу, а вы, мол, хоть сто лет воюйте… Ты не такой, не такой!
Она всем сердцем верила в него: она все время видела его гораздо лучшим, чем он был в действительности, но это-то как раз и заставляло его быть лучшим, и сам он чувствовал, что отныне очень многое изменится в его жизни. Уйдет из госпиталя с ее любовью и будет воевать за эту любовь, всего себя отдаст борьбе с ненавистным врагом. Сейчас он не тешит себя, как в первые дни войны, никакими иллюзиями, не преуменьшает опасности, но знает и то, что борьба только развертывается и враг еще почувствует на себе силу уничтожающих ударов.
— У них техника сильная, но они не сломят нас, не завоюют никогда. Не такие наши люди, Наташа, чтобы признать над собой власть завоевателя. Не для того революцию делали, чтобы превратиться в рабов…
— Это правда, — положила ему голову на плечо Наташа, — я вот о подругах своих думаю… Ко всему готовы. Если нужно в партизаны — пойдут в партизаны. На фронт — на фронт. Сестрами, санитарками, кем угодно. Ты знаешь, милый, я тоже ведь хочу проситься на фронт.
— Ты и тут нужна.
— Не хочешь, чтобы я была рядом с тобой?
— Я буду воевать за двоих. За тебя и за себя. А ты и тут воюешь — отдаешь раненым свою кровь.
— Это и комиссар мне сказал… А все-таки не удивляйся, когда на поле боя возле тебя вдруг появится твоя хорошая знакомая. В шинели и сапогах кирзовых, с большой санитарной сумкой.
Он прижал ее к себе еще крепче, с нежностью поцеловал карие ее глазенки, а сердце пело без слов: «Ты меня спасла. Ты сделала меня счастливым. И где бы я ни был, в любых боях, никогда тебе не придется краснеть за меня!..»
На сваленных во дворе партах сидят Степура и Духнович. У них тут свой укромный излюбленный уголок, где они коротают вечера в тихих и долгих беседах, и степь стрекочет цикадами, и сияют над ними ясные звезды, и душа наполняется в такие вечера чувством бесконечности. Когда, выбравшись из палат, пропахших тошнотворными лекарствами, придут сюда и рассядутся вот так, на партах, в своих грубых госпитальных халатах, им становится вдруг странно, что это они успели побывать в боях, что на каждом из них уже затягиваются раны, полученные где-то на далекой Роси, и теплый этот вечер застает их в эвакогоспитале, среди терриконов Донбасса, а не на раскопках исторических мест. Тут звездно и тихо, а там, откуда их привезли, — Украина в дымах, в руинах, в крови.
Нет для них больше университета, нет больше жизни, к которой привыкли, нарушены планы, которые каждый из них вынашивал, есть лишь страстная вера, что все это вернется, что из того свирепого черного урагана, что бушует сейчас за Днепром, родится победа.
Родится, но когда?
Они долго думают над этим. Они еще не знают, что будут снега Подмосковья, будут Сталинград и Курская дуга, им хочется верить, что эта историческая схватка произойдет значительно скорее, и не где-нибудь, а тут, в украинских степях, на Днепре. Живут тем, чем живет в эти дни весь госпиталь, весь шахтерский край: жадно ловят сводки Совинформбюро, с нетерпением ждут радостных известий о том, что там, на фронте, наступил наконец перелом… А добрых вестей нет, вместо них оглушительные удары сообщений о новых фронтовых направлениях, скупые слова о том, что после упорных боев оставлен еще один город, еще один важный рубеж.
Столько событий произошло за это время, и развиваются они с такой бешеной стремительностью, что ребятам кажется: прошло много-много времени с той поры, как они ходили в райком, прощались с университетом и, постигая военную науку, ползали по-пластунски в Чугуевских лагерях. Сгорел их студбат, разбросало, разметало его…
— Инквизиция за все времена своего существования не сделала того, что сделал один какой-нибудь фашистский концлагерь… — размышляет Духнович. — Но средние века — это ведь не только инквизиция. Какую поистине изумительную силу творчества, жажду открытий проявило в те далекие времена человечество! Марко Поло идет через континенты. Колумб плывет через океан. Солдат Сервантес и актер Шекспир творят для всех народов и для всех веков. Бурный рост гуманизма, города-республики… Нет, человек тогда был велик!
— А сейчас разве нет? — слышат Духнович и Степура из вечерних сумерек.
Из-за нагромождения парт появляется Спартак Павлущенко. Наверно, от Наташи. Он улыбается. Он счастлив. Он хмельной от любви.
— Теперь я вижу, что любовь приходит сразу же после контузии, — говорит Духнович. — Жалею, что меня не трахнуло так же, как Спартака, глядишь, и я попробовал бы этого меда… А так остается только поздравлять других. Поздравляем тебя, товарищ влюбленный!
— Она в самом деле славная девушка, — говорит о Наташе Степура. — Видит ведь, как наши хлопцы из окна порой выуживают на веревке пол-литра, знает, что некоторые в одних подштанниках убегают на целую ночь в поселок, но еще ни разу не накапала начальству. По сути, она в сговоре с нарушителями порядка, но… Ты женишься на ней? — спрашивает он Спартака.
— Женюсь.
— Сейчас или после войны?
— Обстоятельства покажут.
— Хотелось бы знать, — будто спрашивает кого-то Степура, — много ли нас, студбатовцев, останется после войны?..
— Если останемся, нам нужно будет жить иначе, — говорит Спартак, усаживаясь с ногами на парте. — Совсем иначе, друзья!
— Как, разрешите спросить? — насмешливо поглядывает на него Духнович.
— Ты не иронизируй, Мирон. — Павлущенко, начиная волноваться, заикается. — То, что переживаем сейчас, не должно пройти для нас бесследно. Ж-жить дружнее, к-как-то теплее. С новым, более чутким отношением друг к другу… Так будем ж-жить… Разве это невозможно?
Закурив, Степура хмуро замечает:
— Этого действительно кое-кому из нас частенько не хватало.
— Я знаю, что вы сейчас ду-думаете, хлопцы. Вот, мол, Спартак влюбился и запел по-другому. В сантименты ударился. Но это не только потому, что влюбился… Рось кое-чему научила меня, хлопцы: жил я, вижу, не так, как должен бы жить. Вы имели все основания относиться ко мне пренебрежительно и холодно, а иногда и п-просто ненавидеть меня.
— Ты преувеличиваешь, товарищ комсорг.
— Нет, не преувеличиваю, Мирон. Чувствую, что перед некоторыми своими университетскими товарищами я действительно виноват, сильно виноват. Фронтовой наш университет, хотя и очень кратковременный, на многое открыл мне глаза. Я будто глянул на себя со стороны, глазами товарищей, сравнил себя с вами — с тобой, Духнович, с тобой, Степура, с Колосовским, и сравнение это, скажу вам откровенно, получается не в мою пользу. Вы казались мне людьми ненадежными, которых все время нужно держать в шорах, и я представлял себе, что все это должен делать именно я. А что мне давало на это право? То ли, что чуть не с пеленок начал считать себя непогрешимым? Что сам себе казался безукоризненным?
— Все это в конце концов можно понять, — как бы оправдывая его, тихо сказал Степура. — Мы жили в суровое время. Кругом нас были враги. Капиталистическое окружение… Война показала, что это далеко не пустой звук.
— Но она показала и другое. Лично мне, например, она показала, что наше дело дорого не только таким, как я, а что, скажем, и такой человек, как Богдан Колосовский, который казался мне человеком ущербным, не колеблясь, берет оружие в руки и идет на подвиг, потому что несет в сердце своем нечто значительно большее, чем личные обиды.
— Ты тоже шел. Роту в атаку водил.
— Водил… Когда стану командиром, никогда не будет у меня таких бездарных атак. Я буду дорожить каждым бойцом, как комиссар Лещенко. Если умирать, так умри с наибольшей пользой для дела, — в этом вся суть, в этом наука войны.
— Лучше бы ее и вовсе никогда не знать, этой науки, — сказал, ковыряя костылем землю, Духнович. — Как это все-таки символично, что первым декретом нашей революции был декрет о мире! Для простых людей, видимо, ничто не может быть более ненавистным, чем война, военщина, милитаризм. Я думаю, рано или поздно человечество в конце концов покончит с войнами, они станут для него черным и постыдным прошлым, как, скажем, работорговля или каннибализм.
Допоздна тянется беседа студбатовцев. Могли бы и целую ночь так скоротать, но — пора! Здесь не студенческая республика — здесь режим.
С госпитального крыльца дежурная сестра уже настойчиво звала их в палату.
Быстро в это лето заживали солдатские раны.
Не успели хлопцы обжиться в своем уютном госпитале, как их уже выписывали, срочно освобождая место для новой партии раненых, только что привезенных с фронта.
Врачи так и не стали вытаскивать осколки из Степуриных ног. Просветили рентгеном, посоветовались и сошлись на том, что лучше к этому добру не прикасаться.
— Пускай сидят. Кость не повреждена, вытащим после войны.
В иных условиях Степуре в его состоянии, конечно, нужно было остаться в госпитале, как и многим другим раненым, но не такое сейчас было время. Отправлялись, даже не сняв бинтов, и Наташа, провожая команду выздоравливающих на вокзал, чувствовала себя так, словно бы в чем-то провинилась перед ними, словно бы это она выписала ребят преждевременно.
— Может, в батальоне для выздоравливающих вас дольше продержат, — неловко оправдывалась она, бросая жалостливые взгляды то на Павлущенку, то на Степуру.
Как это ни странно, но сейчас бодрее всех был Духнович. Не беда, что он, как и Степура, малость прихрамывал, он не мог отказать себе в удовольствии посмеяться над своим весьма невоинственным видом.
— Дон-Кихоты без Россинантов, рыцари печального образа в потрепанных обмотках, — дурачился он по дороге к вокзалу. — А вообще это вы хорошо сделали, Наташа, что вовремя спровадили нас, иначе не только Спартак, но и я, грешный, влюбился бы в вас. Отбил бы у Павлущенки.
— Нет, не отбили бы.
— Так крепко сошлись характерами?
Наташа зарделась.
— Крепко.
На ходу она прижалась к Спартаку, влюбленно заглянула ему в лицо своими добрыми, ласковыми глазами.
Степуре Наташа напоминала чем-то Марьяну, — может, черными косами, которые были закручены тугим узлом и выглядывали сзади из-под белой накрахмаленной косынки. Наташино простодушное сочувствие и это ее ощущение вины, хотя она ни в чем и не была виновата, как-то растрогали Степуру, вызвали в нем ответное желание утешить эту милую, добросердечную девушку, сказать ей, что виновата во всем только война, которая шлет и шлет сюда искалеченных людей.
На станции — проводы. Женщины-шахтерки толпами провожали своих мужей и сыновей, которых, по слухам, отправляли в Чугуев, в те самые лагеря, которые совсем еще недавно прошли студенты-добровольцы. Новобранцы, видать, только что вылезли из забоев, вышли из душевых — блестят на солнце мокрые шахтерские чубы. Плач, пение, звуки гармоник по всему привокзалью, повсюду распевают в полную глотку о том, как вышел в степь донецкую парень молодой…
Внимание Степуры привлекла одна компания в пристанционном скверике: сидя под деревом, старательно пиликает на гармошке подросток, серьезный, бесстрастный, как юный Будда, а напротив него среди водочных бутылок, разбросанных по вытоптанной траве, в кругу родственников пляшут двое, похоже — отец и сын. Они такие же серьезные, как их юный гармонист. Отец лишь редко, сосредоточенно притопывает ногой, как бы выполняет какой-то важный ритуал, притопывает экономно, больше дирижируя руками, а парень весь в буйном отчаянном танце бьет, прибивает землю, отшвыривает ногами пустые бутылки, когда нога натыкается на них. Чуб растрепанный, мокрый, пот течет ручьями, а он все отплясывает.
В толпе родственников стоит дородная круглолицая украинка, — видно, мать этой семьи — и, сложив руки на груди, не вытирая слез, что катятся у нее по щекам, все глядит и глядит на эту невеселую пляску батьки и сына. Черный суконный пиджак сыновний висит внакидку у нее на плечах, родственники обращаются к ней с какими-то словами, а она, не слыша их, все глядит сквозь слезы на мужа и сына, на прощальную их пляску…
Распростившись с Наташей, ребята сели в вагон — ехать им на юг, к морю. Из окна вагона они некоторое время еще видели, как неугомонно пляшут те двое шахтеров. Молодой — бледный от солнца и от выпитой водки — по-прежнему упрямо идет по кругу, а старый, еще больше ссутулившись, мрачно дирижирует руками.
На узловой донецкой станции, шумной, многолюдной, переполненной эвакуированными женщинами и детьми, студбатовцы во время остановки стали свидетелями бурной сцены: возле одного из вагонов услышали шум, крики, кинулись туда, и в это время прямо перед ними, брошенный откуда-то сверху, вдруг трахнулся об асфальт огромный чемоданище, трахнулся, раскрылся, а из него — ворох деньжищ! Полный чемодан денег! Тугие пачки новеньких червонцев, тридцаток, сотенных лежали у ног людей, и никто их не трогал. А вслед за чемоданом со ступенек вагона женщины-шахтерки с яростным криком волокли уже и хозяина чемодана — какого-то лысого толстяка.
Поставленный женщинами перед своим растерзанным, разбитым чемоданом, он пробовал что-то объяснить им, в чем-то оправдаться, а женщины, не слушая, разъяренные, награждали его щедрыми звонкими пощечинами.
— Паразит! Хапуга! Казнокрад!
— Наши в боях умирают, а он наживается!
— Зарплату чью-то присвоил, не иначе!
И снова на весь перрон слышится сочное: хлясть, хлясть! А толстяк только по-рыбьи вскидывается от пощечин и с каждым разом все шире таращит глаза.
Прибежал милиционер, высокий, с подтянутым животом, и хозяин чемодана тотчас же бросился жаловаться ему. Однако вывалившиеся из чемодана пачки денег, к которым так никто и не прикоснулся, говорили сами за себя, и милиционер быстро сообразил, что за субъект стоит перед ним.
— Ваши документы!
Оказалось, этого типа волной эвакуации занесло откуда-то из-за Днепра, сам он работник банка, и чемодан конечно же набит народными деньгами, чьей-то зарплатой, которую он не забыл прихватить, пустившись наутек в глубокий тыл.
Милиционер, по-видимому, в душе был заодно с женщинами, потому что, когда они, подняв шум, снова стали рваться к лысому, представитель власти сдерживал их больше для приличия.
Чем эта сцена закончилась, хлопцы могли только догадываться: поезд вскоре отошел от перрона, помчался дальше.
— Не завидую я этому типу, — заметил Духнович, растянувшись на полке. — Не хотел бы я его чемодана…
— Накипь времени, грязная пена, — буркнул Степура, закуривая. — Меня больше те интересуют, что отплясывали в скверике. Сколько печали и силы в этой их пляске…
В тот же день они увидели море. Тут, на окраине города, на огромной территории приморских парков расположился батальон выздоравливающих, «выздоровбат».
Когда студбатовцы регистрировались, среди писарской братии им неожиданно встретился знакомый — Лымарь с геофака.
— О, и вы тут, — уткнув острый подбородок в свои длиннющие списки, сказал он буднично, нудновато. — Здесь уже есть один ваш историк…
— Кто? — насторожился Степура.
— А этот, высокий… Колосовский. Он сегодня из здешнего шахтерского санатория приехал…
Хлопцы оживились. Мир, оказывается, действительно тесен. Богдан здесь, их полку прибыло!..
— Как нам его найти? — обрадовался Степура.
— До вечера, пожалуй, не найдете — тут на весь день разбредаются кто куда. Жизнь привольная…
Через некоторое время Лымарь, освободившись от своих списков, смог наконец уделить внимание университетским товарищам. Расположились в тени под деревом, и Духнович, рассматривая испачканные чернилами пальцы Лымаря, бросил насмешливо:
— Штык, значит, приравнял к перу?
— Как видишь.
— А не смог бы ты и мне тут протекцию устроить? Писарем аль хотя бы писарчуком?
Лымарь понял издевку.
— А как у тебя с почерком?
— Как курица лапой, — ответил за Духновича Степура.
— Ну, тогда трудновато будет, — сказал Лымарь, улыбаясь как-то не только губами, а даже и своим остреньким носиком. — Писарем — это надо уметь.
— Верю, верю… А ты надолго застрял? — допытывался Духнович.
— Это как прикажут. Наше дело солдатское.
— Да, брат, ты настоящим солдатом стал…
Лымарь сорвал листик с дерева, пожевал, выплюнул.
Судя по его тону, ирония Духновича его не задела. Он продолжал:
— До сих пор мороз по коже подирает, как вспомню ту рожь… Люди бегают в крови, а сверху свистит, грохает, среди бела дня черно становится — конец света, рев, схватка демонов, безумство стихий! Слышу крик, стон, бегу куда-то, путаюсь во ржи и падаю, душа разрывается от страха, и нет стыда — только ужас! — Лымарь рассказывал все это так, будто его собеседники там не были и ничего подобного не испытали. И за словами его стоял животный страх и горькое раскаяние: «Вот твое добровольчество. Жест! И ведь мог бы жить! А теперь умирай! Мина долбанет в спину — и каюк! Над всеми чувствами, над всеми желаниями — одно: выжить, во что бы то ни стало выжить, вырваться из этого адова пекла! Ординарцем, холуем, только бы в тыл! Судна носить! Нужники чистить!..» — И после госпиталя, как видите, повезло: писарь войска приазовского, — закончил Лымарь.
— Жалеешь, значит, что отсрочку сдал?
— Теперь жалей не жалей, а может, и не надо было нам спешить…
— А если бы все так думали? — нахмурился Степура. — Кто бы воевал?
— Вы, хлопцы, идеалисты. Разве не было у вас в госпитале таких, которые температуру себе нагоняли, бередили раны, только бы выиграть день-два? А я честно.
— Это, по-твоему, честно? — резко бросил Спартак, — Ты просто раскис.
— Называйте как хотите. Побыл, кровь пролил, хватит. Пускай другие попробуют. В тылу тоже люди нужны. Кроме того, ходят слухи, студентов скоро вообще будут отзывать с фронта.
— Это почему же? — удивился Степура.
Лымарь с таинственным видом зыркнул туда-сюда.
— Говорят, приказ вот-вот должен прийти насчет студентов, это я вам по-дружески говорю: отзовут всех нас.
— А тех, не студентов, кто в боях гибнет каждый день? — гневно глянул на Лымаря Степура. — Тех, которые уже полегли? Кто их отзовет?
— И чем мы лучше их? — спросил Духнович. — Интеллектуалы?
Лымарь отмолчался, а у хлопцев пропало всякое желание разговаривать с ним.
Колосовского они разыскали под вечер у моря с какими-то моряками и летчиками, похоже госпитальными его товарищами. Богдан и пятеро или шестеро его спутников шли вдоль берега и смеялись; один из морячков, жестикулируя, рассказывал, видать, что-то очень смешное. На голове у Богдана из-под сдвинутой набекрень пилотки белела марлевая повязка, но рана, вероятно, его уже не беспокоила — он громко, от души хохотал.
Удивленный и обрадованный, Богдан весело здоровался с хлопцами, тряс за плечи Духновича, обнял Степуру, и, кажется, более всего его поразило, что вместе с ними увидел Спартака Павлущенку.
— Мы думали, ты еще и поныне воеводишь на Роси, грудь в орденах, — пошутил Духнович, — а ты тут разгуливаешь, как и мы, грешные.
— Чиркнуло малость в тот же день, что и вас. — Богдан небрежно коснулся повязки. — А теперь прохлаждаюсь тут вот с ними. — Колосовский стал знакомить хлопцев со своими новыми друзьями.
Хотя сам Богдан редко бывал веселым, он любил людей озорных, жизнерадостных, удалых — с такими-то и свела его судьба в госпитале, а потом он перекочевал с этой шумной ватагой сюда, в батальон для выздоравливающих.
Танкисты без танков, моряки без кораблей, пограничники с бывших застав, летчик, который горел в воздухе над морем, — все они, несмотря на трагичность времени, не теряли уверенности в себе, их дух не был сломлен, и это больше всего привлекало в них Колосовского… То были люди высокой пробы, Богдан чувствовал: им можно во всем довериться, дружба с ними крепка и надежна, такие никогда не подведут, такие в самую тяжелую минуту — в бою или даже в неволе — не предадут тебя, не побоятся глянуть смерти прямо в глаза с мужественным презрением. Не искали они укрытий, не искали для себя никаких лазеек в жизни, шагали по земле с открытым сердцем, на виду у всех, держались независимо, гордо, ни о чем не заботясь, ибо все, что нужно, было всегда при них: песня, и шутка, и дружба, и отвага, и любовь.
Такие не скучают нигде, не скучали они и здесь, в выздоровбате.
Выздоровбат — это скопище людей на берегу моря, людей, прибывающих сюда еще в повязках, с еще не зажившими ранами, одетых в вылинявшие, со следами крови гимнастерки, «бывшие в употреблении», «БУ», — и сами они — люди «БУ». Стреляные. Горевшие. Контуженые. С осколками в теле. С пулями в груди. Люди с примесью железа, стали.
Они ходят тут на перевязки, и помимо этого, — никаких обязанностей. Живут как птицы небесные. В их полном владении парки, беседки, загородные пустыри; по вечерам — наперекор всем смертям — раздаются над морем их песни, а потом всю ночь полная луна льет на них свой призрачный свет, потому что большинство выздоравливающих ночует под открытым небом, в парках.
Утром для укрощения зверского молодого аппетита получают они буханки черствого хлеба да в придачу к нему веселое изречение старшины:
— Плесень — это здоровье. А для моряка — еще и гарантия, что никогда не утонет.
Свободного времени было предостаточно, и пользовался им всяк, как хотел. Степура и Павлущенко, сделав примитивнейшее приспособление, принялись ловить в море бычков; Духнович, хоть сам и не ловил, охотно помогал им в этом почти бесплодном занятии, а Колосовский тем временем с вольницей выздоравливающих отправлялся на далекие промыслы, за город, где можно день прожить на подножном корму, где перед отощавшими хлопцами открываются плантации огурцов, моркови, помидоров — красных, мясистых, сочных. Добытые в этих походах дары природы доставлялись в лагерь и включались в общий пай — на пропитание тем, кому раны не позволяли участвовать в столь дальних вылазках.
— Тут нашего брата в самом деле, как волка, только ноги и кормят, — рассуждал вечером Духнович, грызя на берегу моря морковку, принесенную Богданом. — Вот скоро и мы со Степурой присоединимся к вам, конкистадоры.
— А ведь правду говорит Духнович. Кабы не эта огородная благодать, туговато бы нам пришлось, — горестно заключил. Степура, налегая на помидоры.
— Когда тело отощает — это еще полбеды, — продолжал Духнович. — Вот Лымарь — тот отощал духом. Это гораздо хуже. Душевная дистрофия — болезнь опаснейшая, друзья мои.
Богдану приятно смотреть, как хлопцы с аппетитом уничтожают овощи, а море шелестит у ног, и неподалеку, в группе выздоравливающих, течет тем временем тихая беседа о жизни довоенной: тут любят вспоминать довоенное.
— Море, видишь, какое красивое, — слышится чей-то ласковый голос, — но ничего я так не люблю, как смотреть на весенние ливни, ровно падающие на землю, или на хлеба, когда они созревают… И в тот выходной решил пойти полюбоваться нивами — в райземотделе я работал, — только вышел на площадь, а из громкоговорителя: «Внимание! Внимание! Слушайте важное правительственное сообщение!» Разное в тот миг промелькнуло в голове — что за сообщение? Война? Но с кем? Мысль прежде всего о войне — видно, потому, что это самое страшное. А уже через какой-нибудь час весь наш районный актив мчался по селам с секретными пакетами для председателей сельских Советов. Приезжаю в один сельсовет — председателя нет. Где? На полевом стане! Мчусь туда. Подаю председателю пакет, вскрыл он его: повестки! Таким-то и таким-то собраться возле здания сельсовета. Молча берут повестки, молча разбегаются по домам. Это молчание почему-то больше всего меня поразило…
— А меня в Севастополе беда эта застала, — повествует другой. — Ночью в небе загудели самолеты, в районе порта ударили вдруг зенитки. В огнях прожекторов видим, как один за другим спускаются над бухтой огромные парашюты, — позже мы узнали: пятисоткилограммовые мины сбрасывали немцы в бухту. Две упали на берег, несколько домов взрывом снесло. Курсанты наши выстроились по тревоге, стоят на линейке и не поймут, что такое: огни, парашюты, взрывы. И страшно и смешно. Только смех наш ненатуральный, нервный какой-то… Чьи самолеты? Турции? Германии? В шесть утра по радио объявляют: были самолеты, один сбит, по обломкам сейчас распознают, какому государству он принадлежал…
Поговорят — и снова молчание.
Море лежит перед ними спокойное, только лунная дорожка, простершись вдаль, тихо трепещет. От берега узенькая, а дальше — широкая, манит куда-то. Те, кому раны позволяют, купаются при луне, и видно, как поблескивают мокрые мускулистые тела, а вдоль берега всюду звучат песни, будто и нет войны, все тут как бы отрицает ее, это тихое море уже одним своим видом протестует против нее: «Я для шепота тополей… я для счастья влюбленных… для рыбацких костров… для мартеновских величественных огней…»
На берегу моря, неподалеку от лагеря выздоравливающих, раскинулся металлургический завод. Он работает с пригашенными огнями, замаскированный, но никакой маскировкой не может скрыть своего зарева, как здоровый человек не в состоянии скрыть своего здоровья, своего полыхающего румянца. Зарево чуть-чуть пробивается над цехами, и его видно далеко, порой в районе завода целую ночь хлопают зенитки, и тогда все небо — над морем и над заводом — в тревожном гудении самолетов, в лучах прожекторов. Сейчас ничего этого нет, лишь где-то далеко, за горизонтом, в море, время от времени слышатся глухие непонятные взрывы; возможно, немец опять бомбит теплоходы, которые везут из Одессы эвакуированных. В выздоровбате есть такие, что чудом спаслись с тех разбомбленных в море теплоходов.
Когда Богдан сидит вот так на берегу моря, а хлопцы заводят разговор об университете, всякий раз перед ним появляется со своей легкой улыбкой Таня. Босая, припорошенная дорожной пылью, такая, какой он видел ее в последний раз в Чугуеве. Он написал ей уже две открытки, но не уверен, получила ли, — если бы получила, была бы уже здесь, он знает ее нрав. А может, еще приедет, может, еще застанет его перед отправкой на фронт? О, как он хотел бы увидеть ее, хоть на миг встретить тут, возле моря, среди горячих степей приазовских! «Где ты сейчас, хорошая, родная моя? Разве мы с тобой не имеем права на это море, на запахи степи, на шелест парков в эти лунные ночи?»
Сердце томилось тоскою, болью разлуки. Может, Таня уже выехала с родными на восток и письма его лежат в университете, не дойдя до нее? Подхваченная вихрем войны, неумолимо отдаляется она от него, а без нее все не то — и дивная южная ночь, и полная луна над морем, тихим, светлым…
Там, где луна, вдруг тревожно забегали прожекторы, тянутся своими острыми ножницами к далекому, молчаливому, мертвому светилу. Неужели будет налет? Или просто прощупывают небо?
Товарищи беседуют о приказе, согласно которому якобы начнут отзывать студентов, и Богдану на миг в самом деле захотелось быть отозванным, вернуться в жизнь, где не будет ни свиста авиабомб, ни грохота мин, ни гибели людей, — а жизнь с самозабвенным трудом, с любовью, с белым, как мечта, университетом. Но желание это было минутным, он отогнал его прочь от себя, ибо то, что он пережил, что передумал за все эти черные недели войны, указывало ему иной путь — к фронтовым товарищам, к людям, которые подчинили себя законам войны. Танкист Вася, и юный летчик Андреев, горевший и не сгоревший в воздухе, и моряки, которые разлеглись неподалеку и тихо поют какую-то свою матросскую песню, — разве они ищут для себя облегчений, льгот? Они приготовились к самому тяжелому. Мечтают, конечно, и они, но их мечты особенные: танкист думает о том, чтобы снова сесть в танк, а не оказаться в пехоте, летчик — чтобы поскорее получить самолет и подняться в небо, а сам он, Богдан…
— Не будем мы ждать этого приказа, — говорит Колосовский, вмешиваясь в беседу хлопцев. — Если отзывать, то всех, а не избранных. Почему нам такое предпочтение? У нас что, дети? Семьи?
И товарищи согласны с ним. Им только хочется узнать, куда их отсюда направят и когда это произойдет.
— Может, о нас забыли? — улыбается Духнович, лениво бросая в море камушек за камушком.
Но о них не забыли.
Приходит утро — их уже строят.
— Артиллеристы — шаг вперед!
— Танкисты — два шага вперед!
— Саперы! Повара! Химики! Топографы!..
По всему лагерю их собирают, сортируют, а потом писаря целыми днями заносят имена в бесконечные списки, в многочисленные, линейками разбитые графы. И чем скорее заживают, присыхают на выздоровбатовцах раны, тем чаще интересуются ими…
Стали появляться вербовщики из училищ; по случаю их приезда выздоравливающих опять выстраивают, снова звучит на плацу:
— Желающие! Шаг вперед!
Когда объявили о наборе в бронетанковое, Спартак Павлущенко сразу согласился, попробовал было уговорить и хлопцев. Степура и Колосовский наотрез отказались: как начинали пехотинцами, так и останутся ими. Духнович поначалу вроде заколебался:
— Вологда? Владимир? Это заманчиво!
Но потом отказался и он:
— Училище выпускает командиров, а я рожден быть рядовым. И хоть нашему брату, рядовому, достается на фронте, пожалуй, больше всех, зато после войны, — разумеется, если к тому времени уцелеешь как мыслящая материя, — будешь вольной птицей. Снова перед тобой университет, и Николай Ювенальевич будет показывать тебе с кафедры какие-то допотопные разбитые горшки: «Ам-фо-ры! Золотая пыль веков!»
Подражая профессору, Духнович так торжественно, нараспев произносит это «амфоры», что ребята не могут удержаться от смеха.
В день отъезда Павлущенки они пошли провожать его на вокзал.
— Поверьте, друзья, иду в бронетанковое не потому, что, как Лымарь, передовой испугался, — горячо говорил Павлущенко у вагона. — Война надолго, и кадры командиров будут необходимы.
— Маршалом хочешь войну закончить? — съехидничал Духнович.
— Дело не в этом, — спокойно возразил Павлущенко. — Ты вперед заглядывай… В первые дни войны кто из нас мог подумать, что именно так развернутся события? Слава… Ордена… Да, я этого хотел. А вы разве нет? Рось, эта маленькая безвестная речонка, отрезвила многих из нас. Я увидел, скажем, что война — это не ордена, это горе народное, бедствие самое великое, какое только можно себе представить… И еще понял, что для победы одного желания мало, это я очень хорошо понял теперь. В броню хочу заковаться и пойти на них во всеоружии, а не как там, на Роси… На танках своих в Германию ворваться — вот чего я хочу!
Богдан понимал Спартака, понимал его настроение. В последнее время они сблизились, и то, что их раньше разделяло, теперь обоим казалось мелкими распрями, через которые им давно нужно было перешагнуть, подать друг другу руку с таким же доверием, как вот здесь, при прощании у вагона.
— Скажи хоть теперь, Богдан, — обращаясь к Колосовскому, промолвил Спартак, и в голосе его прозвучала какая-то неожиданная теплота. — За что твой отец был репрессирован?
Этого вопроса Богдан никак не ожидал.
— Думаю, за усы, — ответил он хмурой шуткой.
— За какие усы? — Павлущенко, видно, не понял шутки.
— Мой отец любил носить усы, длинные, они были у него черные, приметные. Как-то, помню, мальчишкой тогда был, один из товарищей отца сказал шутя за столом: «Ох, Дмитро, отпустил ты усы запорожские, дадут когда-нибудь тебе по усам». Так оно и вышло.
— Ну, а кроме усов?
— За связи, возможно, — нахмурился Богдан. — Отец еще с гражданской дружил с Якиром, с Федько, с Блюхером… Вместе воевали…
— За то, что человек в дружбе был… Ну, я, скажем, за это не судил бы, — задумчиво молвил Спартак. — Без дружбы, думаю, отцы наши и революции не совершили бы…
Прозвучала команда, и Спартак торопливо бросился к вагону.
— Ну, бывайте, хлопцы!
— Счастливого пути!
На прощание Колосовский крепко обнял Спартака, пожелал ему удачи. Сейчас он и впрямь искренне желал, чтобы у Спартака все было хорошо в жизни.
— Счастливо тебе, Спартак!
— Счастливо вам, ребята!
Вместе с бойцами, отобранными в бронетанковое училище, Павлущенко вскоре был в вагоне. Его приземистая, коренастая фигура затерялась среди других, и видно было, как он старается поглядеть еще раз на хлопцев через чье-то плечо. Было в этом его стремлении нечто такое, что растрогало Богдана, и ему стало жаль расставаться с ним.
— Прощай, друг, — крикнул он Спартаку. Где и когда они встретятся теперь? На поле боя? В госпитале? А может, и вовсе не встретятся?..
Едва тронулся эшелон, как вслед за ним в том же направлении, на восток, двинулся другой: длиннющий товарняк, забитый заводским оборудованием.
— Говорят, авиазавод какой-то, — услыхали ребята от пожилого железнодорожника возле ларька, где они остановились выпить газировки.
Эшелон охраняли расставленные на вагонах зенитные пулеметы, все было старательно уложено, укрыто брезентами.
Колосовский не отрывал от эшелона глаз. Тот помчался на восток с будущими курсантами военных училищ, этот — со станками, с моторами — на новые места, где снова станет заводом. В движении эшелонов и даже в этих брезентах, зенитных установках — во всем чувствовалась властная направляющая рука.
Со станции студбатовцы вернулись уже под вечер. Еще издали увидели между деревьями парка гору арбузов. Подошли ближе — нет, не арбузы мелитопольские — каски зеленой горой лежат на опушке, молчаливо ждут их буйных головушек. Всюду суета, гомон, бойцы примеряют только что выданные им железные шапки, с озабоченным видом получают винтовки и патроны.
Кроме выздоровбатовцев, здесь вооружаются и недавно мобилизованные, которых накануне доставили сюда пароходом; людям, сугубо гражданским, все им в диковинку, у одного это вызывает тоску в глазах, у другого — искреннее любопытство.
— Если пуля с желтеньким кончиком, — допытывался молоденький новобранец у своего сержанта, — это какие?
— Да я ж объяснял: трассирующие!
А другой, держа в руке обойму, приставал со своим:
— А эта — с черным и красным поясочком?
— Бронебойные! Зажигательные! — односложно отвечал занятый раздачей оружия сержант, — Постреляете — сами разберетесь! Все пригодятся!
Теплое предвечерье окутывало приморские парки. Где-то над самым морем взвилась песня, молодой красивый голос вел ее легко, задумчиво, и к нему постепенно стал прислушиваться весь выздоровбатовский вавилон.
Iз-за гори свiт бiленький,
Десь поïхав мiй миленький…
Бойцы стояли под деревьями, сидели на лавках, на земле, среди своего нового оружия, и слушали бесхитростную эту песенку, как бы прощаясь с нею.
Пожилой красноармеец, видимо из запасников, в очках, похожий на бухгалтера, сидя среди солдат и прислушиваясь к песне, задумчиво вертел в руках только что полученную гранату-лимонку. То ли она в самом деле интересовала его своим устройством и формой, как может заинтересовать человека яблоко неизвестного ему сорта, то ли, прислушиваясь к песне, он крутил лимонку механически… Крутил ее, пока не случилось ужасное: выдернулась чека, и бойцы, сидевшие рядом, услышав негромкий щелчок, враз шарахнулись от него.
— Бросай! Бросай! — закричали ему.
Судорожно стиснув гранату, красноармеец оторопело глянул по сторонам, ища, куда бы бросить, а бросать было некуда — всюду люди… «Что мне делать? Куда кинуть? Ведь кругом вы? Спасите! Подскажите!» — страдальчески кричало его побледневшее лицо. Растерянный взгляд его повсюду натыкался на лица таких же, как он сам… Не найдя, куда бросить, он вдруг сорвал с головы каску, накрыл ею гранату и навалился на нее грудью…
Когда развеялся дым, едкий, вонючий, на искромсанной, сразу пропахшей гарью земле валялись лишь клочья — все, что осталось от запасника.
— Доигрался дядька, — вздохнул кто-то в толпе.
— Его же предупреждали! — сердито отозвался другой.
— Чеку невзначай выдернул, вот и все…
— Мог бы кинуть в сторону, но, видишь, пожалел товарищей…
Вскоре санитары убрали останки, молча и торопливо, а там, возле моря, где ничего не знали о том, что случилось здесь, все плыла в предвечерье песня — та самая песня об отъезде милого в далекие края…
Это была последняя песня, которую хлопцы слышали в выздоровбатовском лагере. Ночью их погрузили в эшелон, море и парки остались позади, и только луна, высокая, недостижимая, провожала их в ночные степные просторы.
Еще бьется энергетическое сердце Украины — Днепрогэс.
Еще дымит трубами под небом юга степной гигант «Запорожсталь», круглые сутки работают другие заводы, и ходят трамваи от старого до нового Запорожья, — а высоко над городом, как привидения войны, висят до утренней зари аэростаты. Команды девчат-аэростатниц запускают их с вечера, и воздушные часовые ночуют в небе, стерегут ночной город — заводы тем временем работают на оборону, домны и мартены дают плавку.
Аэростаты в раннем чистом небе над Запорожьем, разбомбленные дома, огромные воронки на улицах, на площадях — вот чем встретил Богдана Колосовского родной город.
Когда бойцы высыпали из вагонов, кто-то, не разобравшись, даже пальнул в небо по аэростатам: спросонья ему показалось, что это вражеские парашютные десанты спускаются на тихий, повитый утренней дымкою город.
— Куда стреляешь? Своих не узнал? — закричали девчата, которые вели по улице на веревках аэростат, стянув его с неба, а он все вырывался у них из рук, будто хотел снова вернуться вверх, на свой высокий пост.
Выгрузившись из эшелона, бойцы форсированным маршем двинулись через город в сторону Днепра.
— На защиту Днепрогэса! Днепрогэс в опасности! — этим тут наэлектризован воздух.
Неужели правда? Неужели опасность так близко? В эшелоне были разговоры, что направляют их куда-то за Днепр, на Кривой Рог, а то и дальше, а вот теперь, оказывается, вместе с запорожским народным ополчением они встанут тут защищать Днепрогэс.
Растянувшись по магистральной улице, идут все быстрее, быстрее, почти бегут, тяжело дыша, и гимнастерки темнеют от пота, и из-под касок грязными ручьями стекает пот.
Богдан сурово поторапливает бойцов своего отделения. Побрякивая оружием, спешит он с товарищами через знакомые места Шестого поселка, с болью душевной шагая мимо скверов, где теперь роют окопы, мимо кинотеатров, где не раз бывал, мимо залитых утренним солнцем кварталов, где жили когда-то его друзья и ровесники. Кое-где на местах домов — только кучи развалин, обломки стен, обнаженные комнаты… Так вот куда привела его судьба, вот в какую годину привела! Тут он вырос на его глазах, возникал, ширился этот новый социалистический город. Отец Богдана считал себя днепрогэсовцем, он служил в полку внутренней охраны, в том любимом запорожцами полку, над которым шефствовали заводы, — полк нес охрану Днепрогэса, и его бойцы выходили на первомайские парады в голубых, как днепровская вода, фуражках. Такая фуражка была мечтой его детства. В отцовском полку было все особенное — и фуражки, и оркестр с огромными, сверкающими на весь город трубами, и, когда полк проходил по Запорожью, казалось, голубая река течет по широкой солнечной магистрали нового рабочего района. Впереди полка идет, чеканя шаг, человек мужественной и гордой осанки — то идет со своим почетным оружием черноусый твой отец, герой революционных боев на юге Украины, товарищ Колосовский! И вот теперь вместо него ты, его сын, побрякивая оружием, спешишь по центральной улице Шестого поселка, только не в голубой фуражке, а в тяжелой зеленой каске, и уже не парад тебя ждет, а война.
Запорожские курсанты на грузовиках, ополченцы в промасленных кепках, в рабочих спецовках, и ты, курсант-студбатовец, вместе с товарищами, — все вы — в одну сторону, все — к Днепру.
У Богдана дух перехватило, когда впереди блеснула родная река…
Днепр! Синяя песня его детства, вот он уже ударил в очи лазурью, могучим разливом света, выгнулся дугою, забелел кружевами пены у высокой плотины… И огромная — через весь Днепр — бетонная гребенка быков, и краны над плотиной, и похожий на сказочный дворец дом электростанции на правом берегу, облицованный темно-розовым армянским туфом, — все это вместе с гранитом берегов, с лазурью Днепра, с зелеными холмами Хортицы, с высоким куполом неба сливается здесь в единое целое, встает как одно гармоничное творение, начатое природой и завершенное человеком. Сила и гармония. Свет и чистота. Кажется, ни пылинки никогда не падало на это сооружение, на все, что сияет тут новизной, какой-то праздничностью. Кажется, эта солнечная картина выхвачена откуда-то из грядущего как образец того, что когда-нибудь восторжествует на всей земле.
Бойцы движутся через плотину, измученные, с мокрыми спинами, нагруженные оружием, разгоряченные бегом. Под плотиной, далеко внизу, видно, как ходит рыба у самых бетонных быков.
— Гляньте, сколько рыбы! — кричит кто-то на ходу.
Рыба кишит под плотиной, чуть ли не уткнувшись в бетон. Вверх ей дальше плыть некуда. Всюду в прозрачных, пронизанных солнцем глубинах, как тени затаившихся торпед, темнеют рыбьи спины.
Ниже Днепрогэса широко раскинулся ослепительный Днепр, по нему то тут, то там выпирают из воды знакомые Богдану с детства камни, рыжеватые, будто прокаленные на солнце. Вот скала Любви. Два Брата. Скала Дурная, на которой, по преданию, запорожцы дубинами выбивали дурь из тех, кто провинился… Богдан не раз купался там, прыгая с мальчишками со скалы в ласковую днепровскую воду. Сейчас на камнях, как и в годы его детства, сидят разморенные солнцепеком белые крячки, днепровские чайки и глядят в эту сторону, на плотину, на пробегающих бойцов, на курсанта Колосовского, глядят и словно спрашивают: «Куда это вы? Что случилось? Почему вы все в такой тревоге?»
За скалами, за чайками — зеленая Хортица, славный остров казацкий в объятиях Днепра. Буйные сады по всему острову, над ними семидесятипятиметровые, самые высокие во всей округе мачты. Где-то там железнодорожный полустанок Сечь, на том полустанке Богдан садился в поезд, впервые покидая родной город, пускаясь в широкий мир…
На правом берегу в конце плотины контрольный пост. Распоряжаются тут военные в зеленых фуражках. Пограничники! Почему они тут? Дожить до того, чтобы государственная граница по плотине Днепрогэса проходила?! Суровые, замкнутые лица у пограничников, в глазах неумолимость. Преградив дорогу на плотину, сдерживают натиск беженцев, проверяют всех: кого — пропустят, кого — в сторону. Особенно насторожены к военным: не беглец ли, не паникер ли? Вот задержали какого-то длинноногого всадника, сидящего на коне без седла.
— Слазь!
Он ругается, кричит, но на пограничников это не производит решительно никакого впечатления — стащили с коня, потому что есть только Днепрогэс, который нужно защищать.
Высоченные осокори склонились над озером Ленина. Наконец-то тень. Пока командиры что-то там выясняют, пополнение может немного передохнуть. Навалившись грудью на бетонированные парапеты в тени деревьев, бойцы все глядят на полноводное озеро, на Днепрогэс, о котором так много слышали и раньше.
— Я не думал, что это так величественно, — не отрывая глаз от плотины, говорит хлопцам Степура. — Какое сооружение! И это на Днепре, где столетиями несмолкаемо грохотали пороги…
— Да, это действительно гордость нашего века, — подхватывает Духнович. — Помните, Наполеон говорил в Египте: «Солдаты, с этих пирамид на вас смотрят сорок веков человеческой истории». Здесь на нас смотрят только пять лет, но зато каких пять лет — пятилетка новой, социалистической цивилизации…
— И нигде ни царапинки, — заметил кто-то из бойцов. — Авиация ихняя еще ни разу, видать, его не бомбила?
— Бомбил, да не попал, — бросил один из местных ополченцев, проходивших мимо. — В скалу шарахнул.
«Все, что так вдохновенно строилось, возводилось миллионами трудовых рук, разве же оно строилось для бомб? — думает Богдан. — На целые столетия мирной жизни было рассчитано это сооружение!»
— Мне кажется, на такую красоту рука не поднимется, будь ты варвар из варваров, — говорит Степура. — Разрушать бомбами это изумительное творение человеческое…
«При мне тут укладывали первый бетон», — думал Колосовский, и мысль его убегает в прошлое, в те времена, когда не только днем, но и ночью, при свете прожекторов, устраивались авралы, трудовые штурмы, когда заводские коллективы со знаменами шли к котловану, спасая сооружение от весенних паводков. Знакомые выплывают лица, далекие слышатся голоса…
«Вы, проектировавшие Днепрогэс. Вы, месившие тут бетон. Девчата-бетонщицы, грабари, монтажники, инженеры-энергетики, люди в резиновых сапогах, в комбинезонах, люди, днями и ночами работавшие тут, — вас хотят уничтожить одним ударом, под ноги войне хотят бросить ваш труд, ваш навеки зацементированный здесь пафос, энергию, вашу любовь…»
Резкие слова команды обрывают думы Богдана.
Идут.
Зелень и металл вокруг. Мимо черного железного леса трансформаторов, сквозь утопающие в садах рабочие поселки — на голые, опаленные солнцем высоты Правого берега, где-то между новым Кичкасом и Великим Лугом пройдет по холмам их линия обороны. Чем выше подымаются, удаляясь от Днепра, тем горячее обжигает ветер их лица, ветер степного августа.
Вот они уже на круче. Остановились, придавленные тяжелыми горячими касками и небом, горячим, будто каска. Открытое поле, бурьян да посадки.
— Окопаться!
Достали саперные лопатки, отложили оружие — началась солдатская землекопная работа. Тихо вокруг, войны не слышно, неприятеля и признака нет. А они роют. Земля сухая, твердая, трудно поддается — окопы тянутся вдоль межи. Все тут седое по-степному: седые полыни стоят, тысячелистник седой, серебрится неподалеку в посадках седая маслина. Колючая она, терпкие на ней плоды, а бойцы уже пасутся в колючках.
Вперемешку с армейскими подразделениями занимают оборону народные ополчения, бойцы военизированных заводских дружин, которые большими и малыми отрядами прибывают из Запорожья. Среди них немало таких, что еще ночью стояли у мартенов, а узнав об опасности, прямо со смены являлись в парткомы:
— Разбронируйте нас!
Бронированные и разбронированные, в рабочих спецовках, кое-как вооруженные, на ходу вскакивали в трамваи, и девушки-кондукторы впервые не требовали брать билеты: знали, куда люди едут, куда пойдут, соскочив с трамваев. Целыми отрядами появлялись они теперь на правобережных высотах, на выжженных зноем днепровских кряжах.
Где враг?
А врага не было, был лишь зной и затишье степное под огромной каской неба.
Неожиданно ребята встретили тут среди ополченских политработников одного из своих студбатовцев — Миколу Харцишина, историка-старшекурсника. От него узнали, что остатки студбата влиты в другие части, Лещенко назначен комиссаром полка и продолжает воевать где-то на киевском направлении.
Разговор с Харцишиным происходил на ходу; увешанный гранатами, запыленный, он спешил со своим отрядом куда-то еще дальше в степь и на вопрос, где противник, — лишь пожал плечами:
— Никто ничего толком не знает. На грузовиках послали разведчиков в сторону Кривого Рога, в сторону Никополя, если вернутся — расскажут.
С Левого берега все время прибывает вооруженный люд — дружинники, ополченцы. Их встречают на высотах жадными расспросами:
— Как там, в городе? Что слышно?
— Всякая погань голову подымает… Муку тащат из пекарен — пыль столбом стоит!
— При мне двух мародеров на улице расстреляли: грабили магазины.
— А у нас — слыхали? — Белобрысый, запыленный ополченец, рывший окоп неподалеку от Колосовского, бросил лопату, весело огляделся вокруг. — У нас ночью возле силового цеха меридиан лопнул!
— Что? Что? Какой меридиан?
— Известно какой: географический. В аккурат возле силового трещину дал. Быть бы аварии, если б не бросились сразу. А тут мигом — электросварщики и бригада с кузнечного, — у нас братва знаете какая! — до утра меридиан снова склепали, сварили, не увидишь, где и лопнул.
— От заливает! — кивнул Богдану пожилой рабочий, который поблизости ломал полынь для маскировки. — А положение-то ведь в самом деле аховское. Окопы уже роем возле ворот Днепрогэса. Не зря же нас подняли, а?
— Конечно, — ответил, хмурясь, Богдан.
— Приехал к нам ночью на завод какой-то высокий чин, чуть не из самого главного штаба, — продолжал рабочий, — ну, сказать, вроде начальника главка. Мы, дружинники, к нему: «Дайте оружие!» — а он нам: «Оружия нет!» — «Ну, а как же быть?» — «Куйте сабли». Думаем — шутит, а он всерьез: «Куйте». Известно, заводы у нас такие, что и черта выкуют, но где же ты вчера был, милый человек? Да и саблей ли воевать сегодня, хоть мы и запорожцы? Как же это? А он, начальник тот, пожимает плечами: «Так сложилось». Обозлило меня это его «так сложилось». Не должно, говорю, у нас так складываться!..
Многое из того, что Богдан видел здесь сегодня, было и для него непонятным, не находило оправдания. Чувствовались беспорядок, растерянность, которой не должно бы быть в такое время, да еще возле такого объекта! Он полагал, что самые отборные воинские части, самые лучшие дивизии следовало сейчас бросить именно сюда, на защиту прославленного сооружения и такого промышленного центра, — во всяком случае, если бы это зависело от него, то он распорядился бы именно так.
Запасная дивизия. Курсанты. Заводские военизированные дружины… Они берут на себя сейчас всю тяжесть. «И чем меньше нас, тем большая ответственность ложится на каждого из тех, кто здесь окапывается, — подумалось Богдану. — Вот заводские говорят, что оборудование у них демонтируют, эшелон за эшелоном вывозят. Но ведь Днепрогэс не вывезешь, не вывезешь и Днепр! Его нужно защищать».
Группа рабочих стоит в полный рост на пригорке, они успокоены тишиной, разговаривают, посматривают вокруг. Над ними горячая голубизна неба, родные степи вокруг, а внизу, далеко за Днепром, — родной город с лесом черных заводских труб, растущих будто из земли. Рабочие задумчиво рассматривают все, что их окружает: и небо высокое, и степи, залитые солнцем, и затуманенный, задымленный город за Днепром. Богдан будто слышит их растревоженные мысли: «Это же наш отчий край. То, без чего мы не сможем жить…»
— Как на душе, запорожцы? — выбравшись из окопа, весело окинул взглядом оборону тот белобрысый озорник, что рассказывал о меридиане. — Напоим фашистской поганой кровью нашу землю сухую?
Из города грузовиками подвозят патроны, ручные гранаты. Эти гранаты только что изготовлены на запорожских заводах; они шершавые и будто бы все еще горячие после заводской обработки. Из ближних колхозов привезли на обед харчи — огромные, густо посоленные пласты свежего сала, которое так и тает на жаре; снимают его с кузовов, расстилают перед бойцами, как белые медвежьи шкуры.
— Делите.
Был хлеб — белый, как солнце; сало — в ладонь толщиной; а воды вот не хватало. Весь Днепр выпили бы, будь он ближе!
Посланные за водой к Днепру приносили ее кто в чем: в ведрах, в котелках, в баклагах, а Степура принес днепровской водицы прямо в каске. Позвал Богдана, Духновича, и они возле его окопа пили из каски вволю.
Это была вкуснейшая в мире вода. Мягкая, сладкая, она пахла летним синим Днепром, и когда Богдан пил, не верилось ему, что будет иначе, что со временем они уже не смогут пить эту воду и только в воспоминаниях будет для них жить ее пресный, ни с чем несравнимый сладкий вкус.
Возле окопа Степуры — головастый чертополох, татарник, цепкий дикий цикорий да собачья роза цветет. На примятой полыни, раскинувшись, спят Духнович и Колосовский, и пот течет с них, струится грязными ручьями. Степурина каска лежит в ногах у ребят пустая, вода вся выпита.
Степура разморенно сидит возле окопа, курит. Эти будяки в малиновых шапках, синие косарики да дикая роза — все это друзья его детства. Будто оттуда, с берегов Ворсклы, пришли и встали тут, на запорожских холмах. А ниже стелется, цепко держится за сухую землю «собачье мыло». Летом, когда, бывало, набегаешься по ранним холодным росам за коровой и ноги твои покроются цыпками, потрескаются, а мать заставит хоть немного отмыть их к воскресенью, — ничем ты их не возьмешь, кроме этого вот шершавого, как наждак, «собачьего мыла». Трешь, пока не сдерешь кожу… Все это было так давно, будто и не с ним. Все изменяется, и сам он изменился, вырос, только неизменен для него образ матери — встает она сейчас перед ним такой, какой была для него в детстве, какой была все эти годы. Проводила мужа и сыновей на войну и одна теперь дома, только тем и живет небось, что ждет от них весточки. Каждый год приезд его на каникулы — для нее праздник, только и заботы ей тогда, чтоб он получше поел, побольше поспал, чтоб набрался сил для науки. Никак не могла понять, почему он сам рвется к той же работе, что и брат его, комбайнер, хотя в душе гордилась, что рослого, загорелого ее студента колхозники все лето видят то на току, то у штурвала комбайна. И вот вместо золотого лета с мирным стрекотанием комбайнов бросила его судьба в другое лето — лето черных пожаров! Свалилось горе на них на всех; не для урожаев, не для мирного труда живут теперь люди, и жилистый отец его, садовник и огородник, пошел на войну, прихватив свои медали с выставки за капусту, за помидоры… А могли же быть каникулы и этим летом, мог и Андрей на радость родителям быть сейчас дома, в родном селе, а не томиться душой тут, на знойных заднепровских рубежах. Вот куда докатилась война! Еще два месяца назад он назвал бы сумасшедшим всякого, кто сказал бы ему, что в августовский этот день он будет лежать на холмах под Запорожьем, с винтовкой в руках будет защищать Днепрогэс. И все же, как ни тяжко, как ни горек для них этот август, на душе у Степуры сейчас уже нет того отчаяния, что терзало его под Каневом, когда, раненый, он ждал на берегу переправы. Тогда ему казалось, что все рушится, что нет спасения; в причитаниях матерей на киевских шляхах, по которым надвигалось горе, он на мгновение словно бы увидел в черном видении, как погибает его народ. То было минутное отчаяние, вопль души, потрясенной первыми несчастьями, первой кровью и смертью товарищей. Хотя и нет просвета с тех пор, хотя война, как степной пожар, все быстрее перекидывается во все концы, уже опаляя своим дыханием Днепрогэс, сейчас на сердце у Степуры — уверенность: есть силы, которые не растопчешь войной, есть вещи, которые не уничтожишь огнем. Непобедим народ, воздвигший своим трудом такие сооружения, такую красоту, какая сегодня встала перед взором Степуры. Вон дымят на горизонте запорожские заводы, живут, хотя их бомбят каждую ночь, а ближе, на гранитных плечах днепровских берегов, возвышается он, Днепрогэс. Символ новой Украины, детище новой, социалистической цивилизации. Электрическим сердцем республики, солнцем электрическим назвал тебя народ, и тобою в самом деле, точно солнцем, был озарен весь край. Первая любовь страны созидающей, ее энергия, ее порыв к счастью воплотились в тебе, гордом первенце пятилетки. Разум и руки, создавшие такое чудо, — они сильнее всех разрушителей!
Еще не побывав на Днепрогэсе, Степура писал о нем свои стихи. Это наивное его стихотворство — зачем оно было? Славы хотелось? А что такое слава? И такая ли уж это необходимая вещь для человеческого счастья? Ты считал себя поэтом, вымучивая неуклюжие свои вирши, а поэтом, может быть, ты становишься только сейчас, когда сердце твое наполнено горем народным и бесконечно близкими стали тебе думы народа, его страдания, его великая борьба. Нет, не в стихах дело, не хочет он никакой славы, не надо ему ничего, только бы не было горя материнского, да не багровело бы ночное небо от пожаров над его землей, да вечно красовалось бы над миром это самое лучшее произведение его народа — залитый солнцем Днепрогэс!
Заводские ополченцы, что вместе с красноармейцами занимают оборону по холмам, гомонят, перекликаются, чистят винтовки. Тут много рабочей молодежи, смелой, смекалистой, а еще больше пожилых рабочих, у которых дома семьи, дети, а то и внуки. Рабочие, хотя и с винтовками, но они и тут, на огневых рубежах, остаются больше людьми труда, которые еще ночью стояли у мартенов, и немного для них радости в том, что они вынуждены были бросить станки, домны, краны и взять в руки оружие.
Духнович, проснувшись, лежит на спине, смотрит в небо.
— Тебя не удивляет, что небо голубое? — обращается он к Степуре.
— А каким же ему быть?
— Ну, могло же оно быть… черным, скажем.
— Небо — черное? Ну что ж, пофантазируй…
— Ну, не черное, так бурое или еще какое-нибудь. А то — голубое. Умна, Андрей, умна мать-природа! Самую нежную краску, какая только у нее есть, чистую лазурь эту она дала небу. Именно голубизну — краску, такую приятную для человеческого глаза… Отдала, окрасила ею весь свод небесный, под которым человеку положено жить… Живи!
— А что с этим небом делают! — отозвался Богдан; проснувшись, он тоже лежал на спине, подложив руку под голову. — Даже его запоганили.
— Помните, хлопцы, картины Васильковского в харьковской галерее? — снова заговорил Духнович, пристрастие которого к живописи было хорошо известно (все факультетские стенгазеты он оформлял). — Никто так, как Васильковский, не умел передавать цвет неба. «Небесный» Васильковский!.. И тут вот небо точно как на степных его акварелях…
Далеко было сейчас от них все это: Харьков, картинная галерея и Васильковский с его несравненным степным небом… Разбросало, разметало в урагане войны молодой их студбат. Новые люди вокруг, новые номера подразделений, только черные медальоны в карманах еще студбатовские.
— Сколько наших товарищей-студентов уже никогда не вернутся в университетские аудитории! — вздохнул Степура. — Отчислен навеки Мороз. И Славка Лагутин. И Подмогильный.
— И неугомонный наш Дробаха, — добавил в раздумье Духнович, — певун, забияка, разбойник…
Стали припоминать тех, кто остался с комиссаром Лещенко на Роси, заговорили и о самом Лещенко, который теперь уже с новым полком где-то там воюет на киевском направлении.
— Нам повезло, что мы с ним начинали, — сказал Колосовский. — Не представляю себе лучшего комиссара для нашего студбата… Помните, как он жег наши документы в вагоне?
— Еще бы, — вздохнул Степура. — Огнем паспортов и зачеток освещена наша ночь выпускная…
— А может, хлопцы, мы и вправду идеалисты, как говорит Лымарь? — промолвил вдруг Духнович, словно бы борясь с какими-то своими сомнениями.
— Тогда нужно считать идеалистами всех этих, — поднимаясь, кивнул Богдан на ополченцев, рассыпавшихся по холмам. — Как и мы, они пришли сюда по доброй своей воле, по собственному желанию, вот в чем дело.
— Потому что им так же, как и нам, дорого все здесь, — с чувством промолвил Степура, — от сооружений Днепрогэса до этого вот татарника…
— И татарник не зря на свете живет, — бросил мимоходом мешковатый дядька-ополченец. — Он в степи, как барометр, погоду предсказывает: колется — будет вёдро, не колется — жди дождя…
Духнович потянулся к татарнику:
— Колется. К жаре, значит. К засухе. Эх ты, хороший мой татарничек, хотя некрасивый и колючий…
— Почему некрасивый? — возразил Степура. — Казак в малиновой шапке…
— Вот вы скажите мне такое, хлопцы, — заговорил серьезным тоном Духнович. — Неужели и в далеком будущем останется у людей привязанность к своему краю, к определенному месту на планете, то есть к своей земле, — привязанность, которую ты, Степура, так высоко ценишь? Не станет ли все это только предметом таких наук, как, скажем, этнография, краеведение?
— Не знаю, как уж там будет, — проворчал Степура, — но сейчас это человеку дает силы. Думаю, что, как и любовь к матери, это никогда не исчезнет.
— Да я, собственно, и не хочу, чтобы это чувство исчезло, ты не пойми меня так, — сказал Духнович, — Есть вещи, без которых душа человеческая поистине стала бы бесцветной и нищей. И все же сколько тысячелетий еще будет волновать человека татарник, этот дикий кактус украинских степей?
Неподалеку проходила от Днепра группа бойцов с водой, и Богдан, увидев среди них Васю-танкиста с обожженною щекою, позвал его:
— Заворачивай к нам!
Этот Вася был единственным из госпитальных товарищей Богдана, попавших сюда.
Остановленный Богданом, танкист уже дальше и не пошел, задержался здесь.
— Кого напоить, хлопцы? — подойдя к студентам, спросил танкист и протянул Богдану погнутое ведро, в котором плескалась вода.
Ребята стали по очереди пить прямо из ведра.
— Вашего полку прибыло. Этот вот гражданин тоже почти студент, — указал танкист на бледнолицего ополченца в белой вышитой рубашке, который стоял немного в стороне и неловко улыбался. — Учитель здешний, хортицкий. Киевский университет кончал.
— Голобородько, — учтиво представился учитель, подойдя ближе, и на вопрос Духновича, какой же он предмет преподает, ответил: — Язык и литература, словесник то есть… А вы?
— Мы бывшие историки…
— Почему бывшие?
— Ну, может, и будущие. А сейчас пока что не историки, не словесники, не поэты, — Духнович иронически посмотрел на Степуру. — Все мы здесь только активные штыки.
— Это верно, — согласился учитель негромко.
Был он средних лет, с приветливым лицом и одет так, словно бы собрался не в бой, а на учительскую конференцию, одну из тех традиционных конференций, что проходили прежде в эту пору: в новой кепке, в чистой вышитой голубым рубашке, в сером новом костюме, сейчас безжалостно перетянутом патронташем.
— Какие степи! — увлеченно произнес Вася-танкист, присев сверху на бруствер и осматривая местность. — Вот где надо было танкодромы-то делать!
— Когда-то в этих степях дикие туры водились, — мягко заметил учитель.
Танкист удивился:
— Что за туры?
— Это предок домашнего быка, вольный житель степей… Последний тур, как свидетельствуют летописи, погиб в начале семнадцатого столетия…
— Славный край, ничего не скажешь, — загляделся в степь Вася-танкист, — Только что же это противник — ни слуху ни духу? Разведка, правда, тут никудышная. У нас, танкистов, за такую разведку по шее дают. И разве ж не стоит, как считаешь, Богдан? Лучше б нам поручили, а?
Богдан глядел на него с улыбкой. Ему нравился этот парень. Маленький, коренастый, летами почти подросток, а уже сутулый, будто от долгого сидения в танке; лицо землистое, со следами ожогов, а глаза светлые, широко посаженные, малость нагловатые, так и жди от него какой-нибудь озорной выходки. Богдан еще в госпитале узнал, что родом Вася саратовский, перед тем как пойти в армию, учился на Урале, в автодорожном техникуме, а службу отбывал на границе и с первых же дней войны принимал участие в танковых боях. Он и сейчас был уверен, что рано или поздно пересядет «с лопаты на танк».
— Это правда, что ваша Хортица, — обратился он к учителю, — была когда-то столицей запорожских казаков?
— Была одно время.
— Вот те воевали так воевали! А у нас что же — другая кость? Пороха, что ли, не осталось в пороховницах — отдать все это… Заводы вон еще работают, Днепрогэс на ходу. По этим проводам ток еще идет, — указал он на стоявшую неподалеку мачту с толстыми проводами. — Высоковольтная?
— У нас тут все высоковольтное, — подбросил из соседнего окопа работяга. — Зайдешь в столовую пообедать, так даже у буфета слышишь: «Сто грамм высоковольтной», — это значит водки пятидесятишестиградусной.
— Это здорово! — щелкнул языком танкист. — А помнишь, Богдан, казака Дудку, что с нами в палате лежал? На шестой день после операции сто граммов уже попросил, и молодица, говорит, приснилась. Ох, Дудка, неунывающий человек. Как начнет, бывало, рассказывать свои байки, вся палата гогочет, аж швы на хлопцах лопаются!
В разговорах, в шутках прошел день.
Ночью несколько подразделений было снято с холмов, и командиры, торопя, повели их куда-то на новое место. Сперва думали: перебрасывают на Хортицу, потому что на остров, говорят, высажен вражеский парашютный десант: там — слышно было — все время бой. Но, кажется, не на Хортицу их ведут.
Шагают селениями Правого берега, где все утопает в садах, только крыши домиков поблескивают под лунным светом черепицей. Без дорог, бредут напрямик, и трещат под ногами бойцов поваленные заборы, палисадники, цветники, взращенные рабочими руками кусты винограда, с покрытыми росой лапчатыми листьями, с тяжелыми холодными гроздьями плодов. Время от времени останавливаются в садах, и командир роты, старший лейтенант Лукьянов, подозвав Колосовского, как местного, начинает советоваться с ним, и Богдану стыдно, что он не узнает этих мест; чувствует, что знакомы, но не узнает: то ли сильно разрослись запорожские сады за последние годы, да и новые появились поселки, то ли военная эта ночь все сместила, изменила, перепутала. И роса, и блеск яблоневых листьев, и запах цветов ночных — все было каким-то полуфантастическим, незнакомым, тревожным и болью отдавалось в душе.
Пока они там сверяют с картой местность, Степура стоит под ветвистым деревом и слушает, как сочно хрустят яблоки на солдатских зубах, а в ночном небе гудят самолеты. Тревожно гудят, бомбами нависают над этой землей — землей росных садов, гидросооружений, новых рабочих селений, и земля от них, от бомбовых ударов, защититься может лишь своей открытой красотой, лишь яблоками, сверкающими в ветвях, и нежными запахами любистка, мяты, фиалки. «Красота против войны, — думает Степура, — нет, этого недостаточно. Тут еще нужны сталь, беспощадность, нужна неутолимая жажда истребления врага, нужны против них стальные дожди-ураганы, которые могли бы прикрыть, спасти все это».
Ночь светлая, высокая. Затаила шелест садов, настороженно прислушивается к чему-то… Для песен девичьих, для шепотов влюбленных была эта тихая, колдовская ночь приднепровская. Не слышно сейчас песен, война хозяйничает в садах. Кто-то тряхнул поблизости ветку, и яблоки глухо падают на землю, как ядра. Под другим деревом чьи-то руки шарят среди ветвей и второпях срывают яблоки вместе с листьями. А Степура не рвет почему-то, не решается сорвать, стоит и смотрит на облитое лунным сиянием дерево, которое светится вечным, неумирающим светом обильных плодов.
— Рвите, — слышит он возле себя тихий, добрый голос. — Почему вы не рвете?
Это учитель Голобородько.
— А то вот, прошу, возьмите мое, попробуйте.
Достав из-за пазухи яблоко, он подал Степуре, и тот, прежде чем надкусить, понюхал, как оно пахнет. Яблоко пахло всеми садами этого края, всею мирной солнечной довоенной жизнью.
…А дерево, сверкающее яблоками, уже штурмуют, кто-то безжалостно тянет ветку, его предостерегают:
— Осторожнее, сломаешь!
— Не сломаю!
И сразу же слышен треск, падают яблоки, их собирают, а к дереву уже подбегают другие, трясут его…
— Как обесценился человеческий труд! — с горечью сказал учитель. — Посмотрите на сады… Знаете, тут же каждый рабочий еще и садовник, и виноградарь, и цветовод.
— У меня отец тоже садовник, огородник.
— Я слышал, вы поэт? Это правда? Когда я учился в Киевском университете, были у меня друзья, чудесные молодые поэты Игнат и Леонид… — И после паузы продолжал: — Кто узнает, сколько наших Шекспиров и Чеховых мы потеряем в это лихолетье, изобретателей, талантов народных… Конечно, никому не хочется умирать, каждый хотел бы выжить, но если уж выжить, так только для нашей жизни, а не для того, чтобы быть рабом у захватчиков! Вы слыхали, какую они комедию разыграли в Ровно?
— Не слыхал.
— Привезли в своем обозе какого-то Вышиванного, куклу, марионетку, предателя и проходимца, претендующего, однако, на пост гетмана…
— Знаем цену таким штукам. Разве на примере чехов, поляков и других народов Европы не видно, что делает фашизм? То же самое, а может, еще похуже, несет он и нам.
— Да, кукольной комедией нас не обманешь, — согласился учитель.
Опять их ведут куда-то. В домиках селения суета, плач, двери распахнуты настежь, в руках у людей узлы — похоже, собираются в эвакуацию. В одном месте туча какая-то повисает над бойцами, заслонив луну. Туча — это дуб, ветвистый, мощный. Раскинулся кроной во все стороны — несколько взводов бойцов могло бы спрятаться под ним от дождя или от солнцепека.
— Это казацкий дуб, — объясняет учитель Степуре. — Ему свыше семисот лет. Мы еще этой весной были тут на экскурсии со школьниками. Когда-то Тарас Григорьевич в тени этого дуба отдыхал. Сколько тут молодежи по праздникам собиралось! Колхозные собрания летом тоже проводили не в клубе, а под этим дубом.
Стоит великан, не шелохнется. Столетия выстоял, слышал голос битв далеких, слышал гомон Сечи, звон сабель казацких. Из века в век все шумел на ветрах, все тянулся упрямо вверх, разрастался.
Бойцы из-под касок поглядывают на него. Сила, мощь. Такого никаким бурям не сломить, такому и молния не страшна.
И снова идут дальше, петляя по поселку, путаясь в виноградных лозах, скользя и спотыкаясь на твердых ядрах яблок, устилающих эту богатейшую землю.
Неожиданно над садами трепетно вспыхнула ракета, одна, другая, послышалась отдаленная стрельба.
Перебегая табуном через дорогу, встретили группу гражданских, которые, как выяснилось, были работниками местного райкома партии. С ними был также командир истребительного батальона.
— Враг близко, — предупредил он. — Танки только что обстреляли наших разведчиков на грузовой машине, мы посылали их по днепропетровской дороге. Машину разбило снарядом, а часть людей вернулась.
В этих же садах стали торопливо занимать оборону. Степура начал рыть ячейку, разрубая саперной лопатой мускулистые яблоневые корни. Тяжко было рубить. Степура чувствовал, как больно корням от каждого удара.
Еще не успели окопаться здесь, как бойцов уже подняли и бегом повели в другое место, где тоже сады и виноградники, и лопатки снова кромсают живые корни.
Ракеты раз от разу ближе, стрельба громче. Недалеко за садами слышен грохот тревожный, грохот, передвигающийся в сторону Днепра.
— Там уже танки проходят!
— Не танки — танкетки…
— Один черт!
— Курсант Колосовский! — послышался среди деревьев голос командира роты. — Возьмите несколько добровольцев и разведайте, что за гул…
В группе Колосовского — Степура, Вася-танкист, учитель и еще несколько бойцов и ополченцев.
Перебежав через двор, через огороды, они оказались в каком-то скверике с подстриженными кустами, с дорожками, посыпанными песком. Ракеты рассыпаются совсем близко, цепочки трассирующих пуль прошивают темноту, крошат где-то поблизости стекла окон и черепицу крыш, сбивают листья с деревьев, и листья, как от града, вместе с веточками сыплются на разведчиков.
Колосовский приказал лечь, пробираться дальше ползком, ближе к грохоту, к ракетам. Кусты туи опьяняюще пахли, шелестел песок.
— Кто-то стоит между деревьями, — толкнул Степуру незнакомый боец.
Степура приник к земле.
Действительно, среди деревьев виднелась чья-то фигура. Трассирующие пули, прошивая сквер, летели на одном с нею уровне, а она все стояла, не падала.
— Да это же Ленин! — тихо воскликнул учитель, лежавший впереди Степуры.
Они быстро поползли туда, где виднелась фигура. Да, это был Ленин. Бронзовый Ленин на высокой клумбе скверика в рабочем поселке…
Горячо дыша, бойцы подползли к самому монументу и залегли возле него плотным полукругом. Ракетами его освещают, а он стоит. Из пулеметов бьют по нему, аж пули плавятся, а он все стоит.
Немного передохнув, бойцы поправили каски, поползли дальше, вперед. На гул, на свет ракет, все ближе расплескивающийся перед ними, под ливни пуль, что хлещут, свистят навстречу…
Неподалеку от Степуры кто-то чуть ойкнул, будто вздохнул. Степура пополз на голос. Учитель Голобородько. Горячая кровь проступает на вышитой сорочке. Склонился над ним: дышит ли? Но тот уже не дышал, и только разгоряченным телом да яблоками от него пахло: яблоки были у него, как у мальчишки, за пазухой.
Днепрогэс трудится.
Непрерывный равномерный гул стоит в машинном отделении. От работы турбин все помещение слегка дрожит: мощные лопастные генераторы, выстроившиеся один за другим через весь зал, несут свою многолетнюю вахту.
Машинный зал полон солнца. Тут рядом живут зеленые пальмы и серебристо-оливковые богатыри генераторы, среди которых хозяином похаживает человек. С тех пор, как была пущена первая турбина, и до нынешнего дня не перестают вертеться валы, не перестает вырабатываться ток. Ритм и разгон тут взяты словно на вечность.
Выше машинного зала — пульт главного управления, просторное полукруглое помещение с огромными окнами на все стороны света.
Как и вчера, как и позавчера, как год и два назад, стоит на вахте у щитов дежурный инженер-энергетик, привычно следя за работой приборов, поддерживая связь с теми, кто отдален от него степными просторами и кто на протяжении многих лет получает отсюда по проводам энергию Днепра.
Принимая после ночной смены вахту, инженер нашел, что все в порядке, хотя, расписываясь в вахтенном журнале, он, как и его предшественник, отчетливо слышал пулеметную стрельбу где-то на окраине Четвертого поселка — рукой подать оттуда до Днепрогэса.
Инженер, только что заступивший на вахту — высокий, седой, с худощавым лицом аскета, — был из числа кадровых рабочих Днепрогэса, принадлежал к поколению тех людей, для которых это сооружение на Днепре — их комсомольская молодость, и пора возмужания, и самая большая гордость их жизни. Босым подростком-грабарем пришел он сюда из села, ломал днепровский камень, месил бетон, тут и учился, а теперь вот стоит у пульта, и уже давно его никто не называет Ваньком, давно для всех он здесь Иван Артемович.
Ночью он отправил семью в эвакуацию. Вместе с семьями других днепрогэсовцев жена его с узлами, и детьми теперь уже на Левом берегу, сегодня эшелон их двинется на восток, по неизвестному маршруту — Иван Артемович лишь приблизительно знает, что эшелон пойдет куда-то на Северный Кавказ. Где их разыскивать? Договорились: днепрогэсовки там, где остановятся, будут выходить по очереди на станцию, днем и ночью станут сторожить под станционным колоколом, чтобы не пропустить своих, последний запорожский эшелон…
Вся ночь прошла в сборах, в суете, никто не спал, дети надрывали душу отчаянным криком, слыша, как пули крошат черепицу домов, видя — впервые в жизни — жуткий свет чужих ракет за поселком.
Провожая семью, Иван Артемович, вопреки своему обычаю, не успел побриться, чувствует теперь под ладонью колючую щетину на щеке, и это вызывает у него досаду: негоже в таком виде являться на вахту.
Монтеры, сбившись возле окон, выходящих на Хортицу, обсуждают кем-то принесенный слух: немцы якобы еще с ночи владеют частью острова, а накануне будто бы неожиданно ворвались в Никополь, с ходу захватили город…
— Кто это может знать? Где этот Никополь? — сердится инженер.
Как коммунист, он считает, что ему не к лицу верить таким слухам, он считает своим долгом успокаивать людей, добиваться, чтобы тревога не проникла сюда. Тревога, уже нависшая над Днепрогэсом, над целым краем, она не должна иметь доступа сюда, на пульт. Человек здесь должен быть спокоен, как приборы, которые не знают отклонений, как сигналы, что строго и значительно вспыхивают разноцветными огоньками лампочек на черных панелях.
Тут только следи, чтобы не было аварий.
Серьезных аварий Днепрогэс не знал с тех пор, как его построили, с тех пор, как гидростанция выросла на этих надежных гранитах Днепра. Много гидростанций видел Иван Артемович, бывал и за границей, но такой, как эта, нет на свете. Красавица! Среди южной природы, в садах вся, абрикосы встречают тебя своим белым цветением, когда идешь весной на смену, и из окон станции тоже повсюду видны сады: бывало, еще и листьев не видать на деревьях, а вишни и абрикосы уже белеют буйным цветом по склонам оврагов, на месте бывших пустырей и свалок. Но сердцу энергетика дороже всего полная силы днепровская вода. Как она здесь поет на разные голоса! Когда пласт воды тонок, она почти беззвучно стекает с плотины белоснежным, только что сотканным кружевом, течет ровно, ласково, а когда натиск весенних вод могуч и сотни тонн воды падают одновременно, она летит, как молния, обрушивается тяжело и стремительно, словно расплавленный металл, и внизу взрывается с грохотом грозным, глубинным. Во время паводка, когда сбрасывают лишние воды, все тут ревет львиным ревом, шум могучий стоит окрест, в нижнем бьефе, падая с плотины, бушует белая буря весенних вод, высоко над всей округой в воздух вздымается сияющая метель разбитой в лучистую пыль воды! Будто расщепилась она, вся превратилась в энергию, в свет. Грохот, радужная пыль взбунтовавшейся воды, а ты — над нею, и тебя радует ощущение, что все это ты можешь укротить, обратить на пользу людям…
Потом появились черные огромные шторы в помещении пульта, появились шторы и в машинном зале — на всю стеклянную стену эркера, и этими шторами-занавесями они на всю ночь стали отгораживаться от звездного неба, от Днепра, от зловещего гула чужих самолетов в небе. Потом слышали далекие взрывы, похожие на те, что доносятся сюда, когда рвут камень где-то внизу, на далеких карьерах. Но это были не карьеры, это падали бомбы. Одна из них упала в аванкамеру, вторая черканула, будто гигантское кресало, о скалу на Днепре, и воздушной волной так ударило по Днепрогэсу, что стекло огромного эркера потекло вниз, точно вода. Исковыряли берег, наглушили рыбы, а теперь бомбят заводы на той стороне реки, налетая почти каждую ночь.
Дней за десять перед этим по плотине отступали войска откуда-то из-под Одессы — те, которым удалось избежать окружения, прошли, и не стало их, а здесь жизнь продолжается, каждый остается на своем посту, трудится Днепр, и не затихает вечный ветер турбинных валов.
Потом снова хлынули через плотину запыленные войска, подводы с беженцами, стада, тракторы, комбайны. Будто все Правобережье, снявшись с места, двинулось через днепрогэсовскую плотину на восток, и коровы тоскливо ревели, бредя по асфальту мимо блестящих витрин соцгородка…
Лавина эвакуированных теперь прошла, и несколько дней Днепрогэс молчаливо изучают минеры во главе со своим полковником, присматриваются; о некоторых вещах полковник расспрашивает рабочих и его, Ивана Артемовича.
— План у нас такой, — говорил ему полковник, — если придется разрушать, то разрушить лишь на время войны. Вывести из строя, а не уничтожать навсегда. — И пояснил: — Испортить частично плотину, сжечь генераторы, выпустить масло из подшипников… Словом, сделать так, чтобы ГЭС не работала приблизительно год.
«Значит, через год вернемся? — подумал инженер. — Это он хотел сказать?»
Однако в голове инженера никак не укладывалось, что может дойти до этого, что события продиктуют такой трагичный исход… И отряд минеров, и стрельба за поселком, и отъезд семьи нынешней ночью — все это казалось Ивану Артемовичу нереальным, призрачным, и он по-прежнему был уверен: ничто не пошатнет Днепрогэс, не нарушит ритма его жизни.
Иван Артемович чувствует себя здесь, в своей электрической крепости, увереннее и безопаснее, чем где бы то ни было. Нигде, наверное, человек не осознает так свою силу, как тут, у пульта. Приняв дежурство, он становится как бы владыкой этого края, ибо его воле на это время покорны и титаническая энергия Днепра, и работа мощных агрегатов, и линии электропередач, что разбегаются отсюда на сотни километров. Те, кто видел Ивана Артемовича скромным рыбаком на Днепре, кто встречал его в выходные где-то в плавнях с удочкой, кто на реке запросто обгонял его неказистую моторку, не узнали бы его, когда он надевает свою синюю рабочую блузу и становится у щитов. Перед ним — полукругом черные панели с приборами, разноцветно мигают на щитах световые сигналы, автоматические приспособления сами ведут записи на бумажных лентах: одни фиксируют температуру, другие — напряжение, частоту. И все это сходится к нему. Тут стоит совершенно другой Иван Артемович: расписавшись за судьбу Днепрогэса в вахтенном журнале, он начинает жить иной жизнью, всегда напряженной, небудничной. Перед его глазами зримо встают все, кого он снабжает электроэнергией: рудники Криворожья, и металлургические заводы Приднепровья, и далекие шахты Донбасса, и бесчисленные колхозные гумна в степи, — ночами напролет все они работают на его токе, при его свете. С далекими потребителями электричества у днепрогэсовцев всегда контакт, с ними Иван Артемович связан неразрывно, и трудно ему представить, что связи эти вдруг могут нарушиться, оборваться и весь край погаснет.
Из глубины поселка все явственнее слышится стрельба, с Хортицы громыхает куда-то в степь артиллерия. Крепко бьет, — может, еще отбросят врага и положение стабилизуется…
— Иван Артемович!
Лида, светленькая, не по летам серьезная девушка-практикантка, зовет его к телефону. Он подходит к столику, берет трубку:
— Дежурный по щиту слушает!
— Мы — Кривой Рог! Нас окружают танки! Отключите нас!
Одна из самых крупных подстанций, которую питает Днепрогэс своим током, просит отключить ее, умертвить одним ударом. Он чувствует, как кровь приливает, бьет в виски: отключите, отключите!.. Чтобы отключить — достаточно повернуть рукоятку. С гулко бьющимся сердцем инженер подходит к щиту, кладет руку на черный эбонитовый ключ. Нужно сделать только одно движение, только одно, но ему тяжко и страшно сделать это движение. Но ведь нужно. Делай!
Лида, подскочив, уставилась на него, как на сумасшедшего.
— Иван Артемович! Что вы?
С посеревшим лицом он резко повернул ключ.
— Что вы делаете? — вскрикивает Лида, метнувшись к нему так, что казалось, глаза ему сейчас выцарапает.
И в этот миг снова звонок. Кто еще? Инженер приложил трубку к уху:
— Щит слушает.
— Мы — Днепродзержинск! Подстанция в опасности! Отключайте нас! Немедленно!
Взгляд инженера снова на щите — тяжелый, прощальный взгляд.
Он медленно идет, останавливается у панели приборов, и рука его еще ожесточеннее поворачивает ключ.
Практикантка плачет, упав головой на стол, в отчаянии сжимая кулачки.
— Вы их сами… И Кривой Рог, и этих… Весь Правый берег отключили…
Он отвечает ей молча: «Да, отключаю. Отключаю заводы, которые питались нашей силой. Отключаю степи, которые мы освещали ночами. Отрезаю от себя всю ту жизнь с нервами, с кровью».