Зато в политинформациях Спартак всегда читал фронтовую сводку. Неблагодарным, правда, было это поручение, тяжело было читать: «После упорных боев сданы…», «После жестоких боев оставлены…» Внутренние районы страны, которые еще вчера казались недосягаемо далекими для врага, сегодня становились аренами битв.

В первое же воскресенье к студбатовцам пришли девчата. Едва закончилась политинформация, дежурный радостно выкрикнул из-под грибка:

— Колосовский, на линейку! Лагутин, на линейку! Влюбленные, все на линейку! Девчата за лагерем ждут!

Все, кто был в этот час свободен от нарядов, радостно устремились к выходу, потому что это ведь касалось всех: девчат будто прислал к ним на свидание сам университет.

Девчата стояли за входной аркой под деревьями, в ряби теней и солнца, просвечивающего сквозь листву.

Богдан еще издали увидел среди них Таню. Она быстро пошла навстречу, не сводя с него глаз, никого, кроме него, не видя, неловко прижимая к груди букетик полевых цветов, маленькая, хрупкая его Татьянка. Видел сначала только эти словно завороженные глаза и улыбку, ясную, неповторимую…

— Здравствуй, родной!

— Здравствуй, родная!

Это было сказано тихо, вполголоса.

Лицо ее обожжено солнцем, она стоит разутая, босоножки держит в руке… Ему почему-то до слез стало жаль ее.

— Пешком?

— Да нет, немного и подъехали… На, возьми. — Она подала ему цветы, среди которых больше всего было васильков. Он жадно втянул в себя густые запахи степи.

— Где насобирала?

— А там, вдоль дороги, когда шли…

— Устала?

— Малость.

Опираясь на Богдана, она стала надевать босоножки. Пыль еще лежит на исхлестанных бурьянами тугих загорелых икрах.

— Эх вы, пехота!

Он чувствует, как голос срывается от переполняющей его нежности.

Никогда еще Таня не была ему так дорога. Только здесь по-настоящему понял, каким бедным был бы он без нее, без ее улыбки, без этой безоглядной преданности, что привела ее сюда. Обыкновенная девчонка, возможно, для других даже малоприметная, для него она выделялась из всех людей на свете, которых он только знал и будет знать, и уже стала самой родной, незаменимой, с этой ее безграничной ласковостью взгляда, с маленьким носиком и ямочками на щеках, с опьяняющей прелестью девичьей груди… Ему опять почему-то стало до боли жаль ее, жалко и обидно, что, погибнув, может сделать ее несчастной. «И если мне не хочется погибнуть на войне, то это прежде всего ради тебя, любимая, ради нас, ради нашего с тобой счастья».

Улыбаясь, глядел и не мог наглядеться на все то, что принесла она ему в своих ясных глазах.

— Почему не поехала домой?

Губы ее виновато дрогнули… Да, собиралась же, а не поехала. Не смеет даже признаться: осталась ради него, чтобы находиться ближе к нему. И разве они не вознаграждены за это? Вот он стоит перед ней, стоит, опаленный солнцем, стриженый и, кажется, еще более вытянувшийся, похудевший, в новом, военном наряде, в новой, с красной звездочкой пилотке. Форма ему к лицу, в нем есть военная жилка, передалась, видно, от отца. Стройный, высокий — даже и на каблуках она достает ему лишь до плеча, а сейчас и вовсе перед ним маленькая… Сколько за эти дни передумала о нем! После разлуки он еще больше вырос в ее глазах. Чувство к нему заполнило всю душу, она все время теперь ходит словно ослепленная. Иногда ей кажется, что она стала жестокой ко всем, кроме него, в такое время вот не поехала к родителям, о родном брате вспоминает в эти дни меньше, чем о Богдане, хотя брат у нее военный летчик, он где-то в самом огне, может быть, его и в живых уже нет.

— С понедельника отправляемся всем университетом на окопы. Противотанковые рвы будем рыть где-то под Красноградом.

— Где, где?

— Под Красноградом.

«Противотанковые под Красноградом? На этом берегу Днепра?»

Это не понравилось Богдану, и он, отгоняя от себя мрачные мысли, взял Таню за руку.

Раскачивая сплетенными руками, они пошли между деревьями в глубину леса, полного свежести, прохладной тени, травы, буйных широколистых папоротников.

— Хорошо тут у вас, — сказала Таня.

— Сколько здесь людей побывало, можешь себе представить! — взволнованно откликнулся Богдан. — Тут ведь и до революции были лагеря. Эти дубы, видно, еще предками Репина посажены. Ты же знаешь, Репин из этих мест, из чугуевских военных поселенцев, мы были на той сотне, где он родился.

— Ты и тут исследуешь? — улыбнулась Таня.

Богдан тоже улыбнулся и, обняв Таню, стал целовать ее в шею, в губы.

— А мне и не стыдно, — смеялась Таня. — Пускай смотрят, я ж твоя…

Издали на них в самом деле смотрели курсанты, о чем-то весело переговариваясь.

— Крапивой меня обожгло, — призналась Таня, потирая ногу. — Помоги мне выбраться отсюда…

Он подхватил ее и почти на руках вынес из крапивы, из папоротников. Пошли по тропинке, углубляясь в лес.

— К кому это Ольга пришла? — спросил Богдан. — Такая грустная стояла там, у входа в лагерь…

— Ольга? — спохватилась Таня, только теперь, видно, вспомнив о подруге. — Она просила никому этого не говорить… К Степуре… Ольга давно в него влюблена!

— А он все еще из-за Марьяны переживает… — задумчиво отозвался Богдан.

— Как у них с Лагутиным?

— Как и раньше. Просто беда с ними! По росту им выпало ходить в строю рядом, идут и дуются друг на друга, а нашим хлопцам, известно, только подай… Духнович уже предлагал им свои услуги секунданта.

— А он, Духнович наш… осилил уставы наконец?

— Худо ему, бедняге. Смешно и горько смотреть, во что превращается homo sapiens[4] на плацу.

Сквозь зелень кустов внизу, в камышах, засверкала вода.

— Дальше не пойдем, — сказал Богдан, остановившись над обрывом.

— Дальше речка, — засмеялась Таня.

— Не только потому.

— А почему?

— Нужно, чтоб на случай тревоги лагерь был слышен…

Солнечные отблески прыгали в искристо-карих глазах Богдана. Они, эти родные, горячие глаза, улыбались Тане, излучая какую-то силу, которая пьянила девушку, заставляла ее забывать обо всем на свете. Она прильнула к нему, припала головой к груди.

— Вот мы и с тобой… Вот мы и счастливы… Сколько вы еще тут пробудете?

— По тому, как нас гоняют, видно, торопятся с нами. Да хлопцы и сами рвутся.

— Как это хорошо, что мы вас застали… Мы и в следующее воскресенье придем. Не возражаешь?

— Еще бы!

— Давай сядем.

Сели, она прилегла к нему на колени, ловила каждый лучик в его глазах, каждую черточку на его лице, хотела запомнить. Она и в самом деле была ослеплена им и счастлива этой ослепленностью, этой безграничной преданностью ему. Пусть скажет: кинься вот здесь с обрыва, разве не кинется? Руки его, сильные, загорелые, солдатские руки, а как нежно обнимали они ее сейчас! Иногда ей казалось странным и непонятным, отчего это Богдан полюбил именно ее, Таню, а не такую красавицу, как, скажем, Марьяна, или Майя Савенко с геофака, или… Да ему первая красавица была бы под стать. Одна из пединститута просто глаз не сводила с него в библиотеке, всегда норовила сесть напротив, хотя что ей известно о нем? Только Таня знает, сколько за этой внешней сдержанностью, даже суровостью, таится любви, сколько горячей страсти в этой груди, сколько пытливого ума кроется за выпуклым юношеским лбом! И все это она может потерять?

Он словно бы отгадал ее мысли. Какая-то тень пробежала по его лицу.

— Вот такое наше лето. Такая наша Ольвия, Таня.

— Как здесь липа чудесно пахнет… Просто не хочется думать, что где-то идет война…

— А между тем она идет.

— Идет, это правда. Как буря, как ураган идет. Именно такой она мне почему-то представляется — ураганом, черным, смертоносным… Где-то я читала о летчике, который не мог сесть на землю, охваченную ураганом. Летчику ничего не оставалось, как поднимать свой самолет все выше и выше, куда не мог достичь ураган, и попытаться пройти над ним…

— То летчики, — сказал Богдан, и Таня перехватила на себе горькую его улыбку, — а нам, пехоте, ничего не остается, как только пробиться сквозь все это. — Он вдруг потемнел и повторил глухо: — Сквозь все это пройти.

— Скоро? — спросила Таня чуть слышно.

— Скорее бы. С фронта худые вести.

— Не думай об этом.

— Как же не думать? Такое полыхает… — Богдан вдруг насторожился. — Трубят!

Он вскочил на ноги. Таня за ним, растерянная, побледневшая.

— Богданчик… Милый…

Он прижал ее к груди, поцеловал жадно, торопливо.

— Надо бежать!

Схватив Таню за руку, Богдан побежал. Она, спотыкаясь, еле поспевала за ним.

В одном месте, вспугнутые тревогой, из кустарника выскочили Марьяна и Лагутин. Марьяна жарко раскраснелась, глаза ее светились необычно, она что-то поправляла на себе, застегивала блузку на груди, и Таня впервые позавидовала подруге, пожалела, что они с Богданом не успели испытать такой близости.

Горн грозно трубил, звал, отовсюду бежали к лагерю, и вот уже Таня с Богданом оказались возле арки, возле того места, куда вход девушке воспрещен.

— Ну… — Богдан крепко пожал ее руку.

Отбежав несколько шагов, он вдруг повернулся, протягивая ей свою студенческую зачетную книжку:

— Возьми, сохрани…

На этот раз в его голосе и в каком-то немного растерянном виде было что-то необычное. Сердце у нее сжалось: «В последний раз!»

Взяв зачетку, глядела на Богдана большими, до краев наполненными слезою глазами и все не отпускала его руку.

— Богданчик, милый, если… в случае чего… ты хоть пиши! Слышишь, любимый мой! Хоть в мыслях пиши, если не будет возможности… Знай, я мысли твои услышу! За тысячу верст!

«За тысячу верст!» Девичий этот крик так и вошел ему в сердце.

А горн трубит над лагерем все настойчивее, все требовательнее. Подстегиваемые призывным его кличем, студбатовцы быстро подбежали к лагерю, скрылись за аркой, среди палаток, и перед стайкой вдруг осиротевших девчат снова стоит лишь лагерный часовой с винтовкой у ноги — молчаливый, строгий, недоступный.

13

Собирали, оказывается, для того, чтобы выдать оружие. Вместо старых, с трехгранными штыками винтовок, которыми курсанты были до сих пор вооружены, привезли новейшего образца десятизарядные полуавтоматы с плоскими штыками-ножами. Потом, на фронте, курсанты хлебнут горя с этими красавцами, которые будут отказывать, едва столкнувшись с песком и болотом, и придется в ярости выбрасывать их, подбирая на поле боя старые, отцами испытанные трехлинейки. Но пока что СВТ[5] вызвала среди добровольцев всеобщее оживление.

Винтовки лежали в новеньких заводских ящиках. Уложены они были так ладно и так щедро смазаны густой заводской смазкой, что жаль было к ним притрагиваться, возникало желание тут же, не прикасаясь, опять закрыть их в ящике и отправить на вечное хранение.

Но старшины и помкомвзводов ловко извлекали винтовки, раздавали по списку, проставляли напротив фамилий номера, требуя, чтобы тот, кто получает, тотчас же запоминал свой номер навсегда.

— Потому как с этим номером, может, и помереть придется, — солидно пояснил Гладун, вручая винтовку Духновичу.

— Я бессмертный, — ответил на это Духнович.

До самого вечера получал батальон новое оружие. Кроме винтовок еще выдали каски, зеленые, тяжелые.

— Чугунные теперь кумпола у нас, — крутил Дробаха своей мощной головой; в каске она будто осела на плечах.

А вечером, еще и солнце не зашло, батальон, быстро поужинав, снова строился: предстоял марш на всю ночь и боевые учения. Каждый из курсантов был навьючен полной выкладкой, с флягой, противогазом, с положенным боекомплектом и суточной нормой НЗ в солдатском ранце.

Перед выходом из лагеря сверхсрочники, разувшись, показывали студбатовцам, как нужно наматывать портянку, чтобы не натереть ногу в походе.

Гладун тоже это проделывал, он сидел на стуле и, уверенными, четкими движениями обмотав белой байкой свою лапищу, горделиво тыкал ею студентам чуть ли не под нос.

— Видите? — вертел он туда-сюда ногой. — Как куколка!

А потом, стоя возле цинкового бака с водой, он подзывал к себе каждого из своих бойцов, брал ломтик черного хлеба и, словно бы священнодействуя, насыпал сверху щепоть соли, и всю эту крупную, как стеклышки, соль, которая едва держалась горкой на хлебе, подавал курсанту:

— Ешь!

Тот недоумевающе отступал: соль? Да еще после ужина? Да еще в такую жарищу, когда и без того пьешь не напьешься?

— Я ж не верблюд.

— Бери ешь, говорю!

Приказ есть приказ. Хрустит на зубах натрий-хлор. А когда соль съедена, Гладун указывает на воду:

— Пей!

Черпаешь кружкой, которая вместительностью не уступила бы, пожалуй, ковшу запорожскому, и пьешь, аж стонешь, а помкомвзвода подбадривает:

— Пей, пей вволю, чтоб брюхо было как барабан! На марше не дам ни капли.

В стороне, с улыбкой наблюдая за этой сценой, стоят группой старшие командиры, среди них и тот, со шпалами в петлицах, с сединой на висках, который был в райкоме партии, когда студенты проходили комиссию. Они уже знали его: батальонный комиссар Лещенко. Старый политработник, долгое время служил в авиации, но по состоянию здоровья вынужден был перейти в пехоту. В лагерь он прибыл только вчера, будет комиссаром студбата.

Колосовского он узнал. Как раз в тот горький миг, когда Богдан прожевывал порцию гладуновского «бутерброда», комиссар с приветливым видом подошел к нему:

— Ну как, товарищ Колосовский? Солона курсантская жизнь?

Богдан, у которого аж скулы сводило от соли, мотнул головой.

— Солона!

Комиссар смотрел на него, слегка улыбаясь, или, быть может, глубоко залегшие на сухом, вытянутом лице складки придавали ему приветливое, улыбчивое выражение. Богдану радостно было встретить тут этого человека. Сердцем чуял Колосовский, что ему желают добра эти терново-черные проницательные глаза, чем-то близким, почти отцовским повеяло на Богдана от них, от мужественного лица, согретого улыбкой. Сколько ему лет? Судя по медали «XX лет РККА», он давно в армии, наверно, и воевать приходилось… Виски серебристые, а сам еще стройный, свежий, смугловатый, и оттого седина выделяется еще заметнее. Похоже, большую жизнь прожил он, если с первого же взгляда сумел тогда понять Богдана, если лучше других разгадал, с чем тот пришел на комиссию, что принес в своем сердце в райком. Такой и должна быть душа у коммуниста!

— А со сверхсрочниками как вы тут? Нашли общий язык? Дружно живете? — спросил комиссар, переводя взгляд на Духновича, которому Гладун как раз насыпал на корку от всех своих щедрот преогромную щепоть соли. Духнович стоял перед ним сгорбленный, будто навьюченный больше всех — в хомуте скатки, в каске, которая словно придавила его, — стоял и ждал Гладуновой порции с каким-то мученическим, фатальным выражением на лице.

— Беда с ними, товарищ батальонный комиссар, — поспешил доложить помкомвзвода, услышав, чем интересуется комиссар. — Разболтанности еще у некоторых много. Забывают, что тут им не университет!

— А вы свое требуйте, товарищ старший сержант, со всей суровостью требуйте, — сказал комиссар, весело блестя терново-черными глазами. — Однако, требуя, не забывайте, что перед вами все же вчерашние студенты, да все комсомольцы, да все добровольцы, то есть ребята, сознательно отказавшиеся от льгот и пошедшие защищать Отчизну. Как, по-вашему, такие люди вправе рассчитывать на внимательное к ним отношение?

— Так точно, товарищ батальонный комиссар!

— А потом это же такой народ, — веселым тоном продолжал комиссар, — сегодня он курсант, а завтра, глядишь, ему кубики нацепили, и он уже командир. И дело может обернуться так, что и вам, товарищ старший сержант, у кого-то из них придется быть подчиненным. Как тогда, а? Ведь спросит за все?

— Да, уж я бы с него спросил! — под дружный хохот товарищей пообещал Духнович, дожевав свою соль и возвращаясь в строй.

— А вам, товарищи курсанты, я тоже должен заметить, — комиссар уже не улыбался, — поменьше иронии, когда речь идет о солдатской науке. Больше пота в учебе — меньше крови в бою, — это не фраза, скоро вы в этом сами убедитесь.

Он помолчал, осматривая курсантов, будто проверяя каждого.

— А теперь дайте и мне соли, — сказал комиссар Лещенко, обращаясь к Гладуну. — Испытанный способ, — добавил он, съев соль и со смаком запив ее кружкой воды. — Напейся тут раз и навсегда, а на марше в баклагу не заглядывай.

С первыми сумерками заклубилась, удаляясь от лагеря, пыль — студенческий батальон вместе со всем училищем двинулся в поход.

Душная, словно в тропиках, была ночь, пахла людским потом и пылью. Растянувшись в темноте, шли форсированным маршем по незнакомым местам, через балки, буераки, уснувшие села, взбив сотнями ног дорожную пыль и глотая ее всю ночь. Несли на себе, кроме винтовок, еще и пулеметы, цинковые ящики с патронами, которых было взято больше, чем когда-либо. Батальон взмок. Хомуты скаток, набитые патронами подсумки, вещевые мешки, каски на головах — все давило, становилось тяжелее с каждым километром.

Не раз в эту ночь помянул Колосовский добрым словом помкомвзвода Гладуна. Вероятно, многие не выдержали бы такой напряженности похода, если б не было на них все хорошо подогнано, прилажено и если бы ноги перед походом не были обмотаны у каждого, «как куколка». Даже Духнович и тот держался, — похоже, впрок пошли ему Гладуновы соль да наука. Как и у других, на боку у него была стеклянная, в матерчатом чехле фляга с водой, но выпить и глотка себе не разрешал — не потому, что боялся нарушить приказ помкомвзвода, а просто совестно было: ведь другие тоже терпели, зная, — начнешь пить на привалах, разморит тебя, раскиснешь, и уже не пехотинец ты — кисель. А пить хотелось, ой как хотелось! Особенно когда откуда-то из темноты, из-за белой хаты возникал силуэт колодца с журавлем, с огромной бадьей деревянной…

Привалы были коротки, после них еще тяжелее вставать, все кости разламывало, трудно было открыть глаза. Двигаясь дальше, спали на ходу, спотыкались, пошатываясь, клевали носами в спины передним.

Солнце застало их в каких-то болотах. Наступали, отступали, форсировали водные преграды.

— Эгей, — слышен был и тут голос Дробахи, — где ты живешь, кулик? — И сам себе отвечал: — «На болоте!» — В нем же погано! — «А я привык».

— Из этих болот, — мрачно оглядывался вокруг Духнович, — может быть, еще пращуры наши воду пили, динозавры и мамонты водились тут, а теперь мы вот пришли им на смену…

Одна вода кончалась, начиналась другая.

— Снимай сапоги!

Стащив сапоги, подняв оружие над головой, брели неведомо куда за своими командирами среди зарослей камыша, осоки, вспугивали водоплавающих птиц.

В лагерь вернулись к обеду. Утомились так, что и есть не хотелось, хотелось спать, спать. Кое-как перекусив, покачиваясь от усталости, добрели до палаток, попадали на матрацы — и как убитые. Через несколько минут весь лагерь уже спал мертвым сном, кроме часовых, бодрствовавших под грибками.

А через каких-нибудь полчаса студбатовцев, изнуренных ночным походом, снова будил лагерный горн. Подымали тяжелые, налитые свинцом головы: не чудится ли?

Просто не верилось, что это не снится, — так это было жестоко после бессонной, до крайности напряженной ночи. Но звук горна будил, звал, предвещал какое-то новое испытание. Вскакивали, на ходу застегивали пояса, сонные, полуслепые бежали к пирамидам, расхватывали оружие.

Приказ на этот раз необычный: брать с собой все, матрацы и подушки распороть, вытряхнуть, сдать на склад…

До сих пор такого не было.

И в лицах командиров улавливалось что-то новое, такое, что говорило о необычности этих минут, и горнист играл тревогу как-то особенно, неподдельное волнение, трепет сердечный слышался в звуках его горна. Может, не учебная уже? Может, настоящая?

Даже тех, кто был в наряде, стоял на посту, сейчас вернули в батальон, и они заняли свое место в строю.

Рота за ротой выходят из лагеря. Без разговоров. Без расспросов. Винтовки, ручные и станковые пулеметы, все записанное за батальоном оружие — на плечах, и вместе с тяжестью оружия выносят они из лагеря и какую-то тяжесть на душе, новую, неизведанную…

— Вот когда б я хотел, чтобы девчата были тут, — негромко сказал народу Лагутин Богдану.

Но девчат сегодня не было. Были зеленые деревья, под которыми они вчера стояли, была запыленная дорога, по которой они вчера ушли…

Уже далеко отойдя от лагеря, ребята заметили: Духнович чего-то прихрамывает.

— Натер? — спросил Гущин.

— Да нет. Утром на болоте ногу камышиной проколол.

— Там мог и на ржавый гвоздь напороться, — заметил Мороз, — Прямо возле меня Иванов доску с гвоздями из воды вытащил.

— Нет, я не гвоздем, я камышиной, — словно бы оправдывался Духнович. — Там камыш был скошен, а под водой незаметно…

Гущин и Мороз предложили взять часть его снаряжения, но он отказался:

— Нет, я сам, сам… Каждому свое.

Впереди — разомлевшая от зноя открытая местность, посреди нее оазисом встают деревья железнодорожной станции и виднеется длиннющий эшелон красных товарных вагонов, загнанных на запасный путь, почти в степь. Сомнений быть не могло: для них! Вагоны поданы им! Правда, эшелон был еще без паровоза, стоял на запасном, но уже стоял. Приказано расположиться вдоль эшелона и ждать распоряжения. Видно, пока подадут паровоз.

Куда же повезут? На какой участок фронта? Это теперь интересовало больше всего. В лагере только и мечтали, чтоб скорее на фронт, а вот теперь, когда дождались отправки, стало даже чуточку жаль расставаться с лагерем, на смену которому придет другая жизнь, неведомая, полная опасностей.

Расположившись повзводно, вдоль всего эшелона, сидят против своих вагонов.

Возле Духновича, которому Степура перевязывал ногу, собралась целая толпа историков. Ступня у Духновича покраснела, заметно припухла, однако Духнович считал это пустяком, бодрился, ему даже неудобно перед товарищами за свою столь неуместную сейчас болячку.

— Простите, что немного нарушу стройность ваших рядов, — острит он и, морщась от боли, берется натягивать сапог. — Постараюсь не хромать.

— Ничего, Байрон тоже хромал, — заметил Дробаха, развалившись на траве.

— Может, все-таки фельдшера позвать? — нахмурился Колосовский, видя, как Духнович, сжав зубы, медленно втискивает в сапог больную ногу.

— До фронта заживет, — обувшись наконец, махнул рукой Духнович. Лицо его покрылось крупными каплями пота. Утершись рукавом, и желая перевести разговор на другое, он посмотрел в сторону поля: — Что это там белеет?

— Только сейчас заметил? — охотно откликнулся Степура. — Это же гречиха цветет. И будет цвести все лето. Всех перецветет! — и в голосе его прозвучала печаль.

Небо над гречихой синее, высокое — ни облачка. В прозрачной дали, на горе над Донцом, поблескивает Чугуев. Деревья лагеря чуть виднеются на горизонте темно-синей полоской. И те деревья, и белый разлив гречихи, и спорыш, на котором лежат хлопцы, такой мягкий, теплый, ласковый, — все теперь вдруг стадо бесконечно родным.

Все словно бы подобрели. От этой ли гречихи подобрели, от полей да от неба или от того, что ждало их впереди, где им суждено быть.

Даже Гладун, который любого мог согнуть в бараний рог железом уставов и не терпел никакого панибратства, сейчас подошел к ребятам какой-то притихший, смятенный и, как бы ища у них поддержки, присел, заговорил грустно:

— Так что же — прощай лагерь?

— Прощай…

Колосовский, упершись локтями в землю, смотрел на безлюдную дорогу, уходившую в поля, и казалось, будто ждал он, что вот-вот оттуда, из-за текучего марева, из-за белой разлившейся к самому небу гречихи вдруг появится та единственная, которую он сейчас больше, чем когда-либо, хотел увидеть. Но дорога оставалась пустынной, лишь пыль временами неожиданно взвихривалась и маленькие смерчи уходили по гречихе к горизонту, то разрастаясь, то пропадая…

14

Постукивают колесами вагоны.

То, что было мирной жизнью, остается позади. Впереди — неведомые испытания судьбы. Но это потом, потом. Сейчас в их сердцах одна лишь готовность — пройти дантов ад войны, удержать рубеж, который им доверят, любой ценой преградить путь новым ордам чингисхановым, что не с луками, не со стрелами — с гремящей сталью надвигаются по земле и по небу на родимый край.

Куда везут? Этого им не говорят. Где встретятся с врагом? Об этом могут высказывать лишь догадки.

Локомотив неудержимо мчит вперед.

Вороной их конь на красных колесах…

Когда эшелон тронулся, ребят стали оформлять по-фронтовому. Выдали наспех заготовленные справки о том, что отправляются на фронт курсантами-политбойцами, а вместе с такой справкой каждому курсанту вручали еще одну штуку: похожий на желудь черный пластмассовый пенальчик — медальон, который позднее будет назван медальоном смерти. Каждому надлежало вложить в этот медальон собственноручно заполненную, свернутую трубочкой анкетку, самую краткую из всех анкет: кто ты и кого оповестить, когда тебя найдут на поле боя…

Написав что нужно, курсанты, плотно завинтив медальоны, молча прятали их в маленькие карманчики возле пояса.

Когда студбатовцам раздавали справки и медальоны, вдруг выяснилось, что у многих из них до сих пор при себе студенческие билеты, зачетные книжки и даже паспорта.

— Богатые же вы, — сказал комиссар Лещенко, для которого это известие было неожиданностью. Он приказал немедленно собрать по эшелону все гражданские документы и принести в теплушку, где он ехал вместе с курсантами. Вскоре перед комиссаром, прямо на полу, на листе жести, лежал ворох документов…

Курсанты первой роты, с которой ехал комиссар, обступив его, недоуменно ждали.

— Все сдали?

— Все.

Комиссар некоторое время сидел молча, склонясь над этим ворохом. Затем наугад взял сверху чей-то паспорт, развернул, прочитал: год рождения — 1917. Взял другой: 1918. Стал дальше просматривать: 1918, 1919, 1920…

— В те годы, когда вы только появлялись на свет, — начал он задумчиво, — мы как раз брались за оружие, шли в красногвардейские отряды… Мы — это ребята с рабочих окраин. Тогда мы были такими же, как вы, юными… А иные были еще моложе. Мы и не думали, что матери рожают вас для таких испытаний.

Вечерело. В вагоне, по углам, уже стояла плотная темнота.

Комиссар зажег спичку, подержал перед собой, пока она разгорелась, потом медленно поднес ее к уголку чьего-то новенького паспорта.

Студенты затаили дыхание: что он делает? В голове не укладывалось, что паспорта можно жечь.

Вспыхнувший паспорт комиссар положил под другие, разворошил над ним сверху остальные документы, — получился костер, будто где-нибудь в поле.

— Товарищ комиссар! — не выдержал кто-то из ребят. — Зачем вы? Зачем все это жечь?..

— Пускай горят, — спокойно возразил комиссар. — Фронт — это фронт, и мы не можем допустить, чтобы враг в случае чего воспользовался честными вашими именами… А после войны все вам вернут, все выпишут послевоенные писаря…

Теперь уже весь ворох был охвачен огнем, пламя осветило вагон. Комиссар Лещенко, отодвинувшись от костра, сидел на ящике, студбатовцы тесным кругом стояли возле него и в оцепенении смотрели на яркое полыхание огня, быстро пожирающего их паспорта, зачетки. Корчатся в языках пламени чьи-то имена, годы, национальности, маленькие фотографии, круглые печати… Сворачивается, исчезает в огне студенческая невозвратимая молодость. Что же — вся она пеплом развеется, отполыхает, как этот яркий недолгий огонь?

Эшелон грохочет, тяжелые двери вагонов раздвинуты настежь, и за ними до самого горизонта — таинственная, мягкая, неведомая тьма. Манит к себе вон тот далекий огонек, что блеснул в степной балке… Теплая июльская ночь пролетает мимо садами, посадками, скирдами в полях. В тех скирдах, может, будете вы искать укрытия, в тех посадках придется, может, занимать боевые рубежи…

Поздней ночью, когда студбатовцы крепко спали, их внезапно разбудил клекот зениток. Очумевшие спросонья, выскакивали из вагонов. Тьма и огонь! Весь мир — только эта первозданная тьма и тревожный, неправдоподобный, невиданных размеров огонь. Земля в сполохах, в заревах, все небо в мечущихся прожекторах, во взрывах снарядов, в угрожающем гудении невидимых самолетов. Вот еще злее заливаются зенитки. На землю обрушился гром. Где-то за вагонами, как из кратера вулкана, взметнулся огонь. Еще удар. Еще огонь.

Курсантов бегом отводят от эшелона в сторону. Оглядываясь на ходу, они видят за собой Помпею, новую, клокочущую огнем Помпею, возникшую перед ними в образе только что разбомбленной станции, видят множество освещенных пожаром железнодорожных путей, пылающие вагоны, цистерны, склады… Вся ночь бушует пожарами, всюду взрывы, треск, вот совсем где-то близко взметнулось пламя над вагонами, может быть, даже над теми, в которых они только что ехали сюда.

А небо гудит.

Их отводят в сады, огороды, где они ждут конца налета. Лишь здесь, немного опомнившись, пытаются разобраться в этом ревущем космическом хаосе, который окружает их.

Снова бьют, стучат зенитки. Прожекторы шарят по небу, по облакам — редким, высоким. Как руки войны, взметнутся вверх, сграбастают все небо, скрестятся, потом один остановится на мгновение в туче светлым огненным кулаком и вдруг, укротившись, вмиг исчезнет, сея тревогу. И уже в другом месте снова появится меч прожектора, потрогает небо, пошарит по небу, то заторопится, то медленно охватит тучу, будто прощупывает — нет ли там чего-нибудь? А еще через миг в небе вырастает целый лес прожекторов. И вот на самом острие одного из них вдруг сверкнуло что-то белое, ослепительное. И уже исчезает, теряет значение все остальное, и над бесконечным хаосом тьмы блестит на острие прожектора только одна она, эта точечка — человек в гудящей ночной вышине. Человек, дюралюминий и бомбы.

15

Еще раз придут в лагерь девчата, и мать Духновича придет.

Будет это на следующий день после отправки батальона на фронт. Между деревьями, у знакомой лагерной арки, станут ждать, разглядывая толпу других женщин, измученных, заплаканных, с детьми, с охапками только что переданной им из лагеря мужской одежды.

— Мама, мама! Тато мне свою расческу оставил! И ремешок…

Мимо Тани прошмыгнул мальчонка, отцовская кепка съехала на глаза, маленький, курносый; в одной руке зажата расческа, в другой — брючный поясок.

Людей в лагере еще больше, чем в прошлый раз. Полон лагерь мужчин! Их стригут, переодевают, выдают им котелки, каски, новые серые шинели. Но где же студбатовцы? Затерялись в столпотворении людском или… Попросили через часового узнать о студентах.

Ждали.

Дождались:

— Нет таких!

…Студбат в это время был далеко за Днепром.

С железной дорогой расстались на той разбомбленной станции, где их застиг налет, дальше к фронту добирались пешком. Шли остаток ночи не отдыхая, не зная, где идут, куда. Только по тому, как тревожно полыхает горизонт впереди, и по скопищам войск на дорогах чувствовалось: война где-то близко.

Когда рассвело, один из студентов узнал окрестность; оказалось, идут по шевченковским местам или где-то неподалеку от них. И вербы, которые так низко склоняются над прудами, — быть может, те самые, что описал когда-то Нечуй-Левицкий. Утро родилось в росах, в зеленой кипени левад. Весь край засветился подсолнухами; они уже могуче разворачивали для цветения свои тугие короны. Картофельная ботва по пояс. Конопля в лощинах густая, непролазная. Все буйно росло, все наливалось жизненной силой в эту благодатную пору раннего лета. Казалось, земля неудержимо стремится порадовать людей своей щедростью, одарить их всем самым лучшим, чем только может. Цветет картофель, и здесь же мак цветет. Подсолнух выгнало до самой крыши, и граммофончики по нему вьются. Левады манят к себе зеленой прохладой, поблескивают водою прудов, шелестят по-над берегом вершинами верб, яворов, кустами калины.

В садах белеют хаты удивительной красоты. Что ни хата — произведение искусства, сколько хат — столько народных художников! Одна подведена красным, другая — синим, та покрыта соломой, соседняя — камышом с аккуратной бахромой по углам и тугим гребнем вверху; у одной наличники ка окнах голубые, а у другой еще и с красненьким узором. Будто соревновались в красоте. И все белые-белые, еще не тронутые непогодой, не иссеченные дождями, чистые, праздничные. Не для войны — для счастливого лета белили их женские умелые руки.

Когда солнце поднялось высоко, встали наконец на привал. Хлопцы сидели у дороги, любуясь селом, белевшим внизу в долине.

— Гениальной была та украинская женщина, которая первая так вот побелила хату, — рассуждал Степура. — Гляньте, какая красавица выглядывает вон из-за той вербы… Была бы она рыжей мазанкой, смотреть бы не захотелось, а так — глаз не оторвешь… И как гармонирует белый цвет с зеленью верб и мальвами красными, с небом! А какой дивной становится такая белая хата ночью, при луне, когда тени от веток разузорят ее! Что за душу нужно было иметь, чтобы догадаться и таким белым сделать свое жилье, какой нужно было иметь от природы высокий вкус эстетический…

Даже Дробаха, вовсе не склонный к поэтической растроганности, и тот на этот раз поддержал Степуру:

— А и верно… Что ни хата, то индивидуальность, — сказал он, уплетая пирог, которым успел запастись где-то в селе. — И что не по струнке стоят, тоже здорово. То тут, то там, словно слиты с природой. Моя бы воля — выбрал бы вон ту, на краю села, у нее жито под самыми окнами голубеет. Кто-то в ней живет? Славная, видно, какая-нибудь молодайка, так разукрасила дом…

К белому, видишь, еще и синего, небесного добавила!

Эта хатенка была и в самом деле не просто белой, а белой с небесным отливом. Волны хлебного моря катились ей под самые окна.

Привалу вскоре наступил конец. Вставай и шагай дальше пудовыми от усталости ногами.

Да, это Киевщина… Еще не достают сюда снаряды, еще не опустели колхозные фермы, не охвачены пожарами гребни белых хат с аистовыми гнездами, но и над этим чудным краем, по которому проходит сейчас в тяжелых своих касках студбат, война словно бы уже занесла свое невидимое крыло. Воронки по обочинам. Свежий холмик земли — кого-то похоронили там. Колхозное стадо лежит у водопоя, расстрелянное, видать, с самолета: туши разбухли на солнце, смрадом несет от них.

От линии фронта колхозники, одетые по-зимнему, гонят скот в глубокий тыл, и коровы тоскливо ревут навстречу студбатовцам, спотыкаются, натирая ногами давно не доенное, набрякшее вымя, роняя теплое молоко на камни шоссе.

В одном месте дороги лежит неразорвавшаяся бомба — застряла, торчит из земли черным оперением. Студенты заспорили. Двухсоткилограммовая? Полутонка? И не взорвется ли, когда начнут ее вытаскивать?

— Удивительно, как много у дикости общего, — сказал Колосовский шагавшему рядом Лагутину. — Помнишь стрелы из скифских могил? Стрелы Батыевых орд? Они тоже с таким оперением. Грустно становится от подобных ассоциаций.

Все более явственным и мощным гулом дает знать о себе фронт. То и дело налетают вражеские самолеты, разгоняют студбатовцев по хлебам, по канавам. Носом в землю — и слушай, как, выворачивая душу, воет над тобой металлический хищник, как прямо на тебя падает он с пронзительным визгом.

Бредут из хлебов, и неловко, стыдно смотреть друг другу в глаза — от унижения, которое только что пережили, оттого, что вынуждены прятаться, ползать по родной земле.

— Позор… Затравленным зайцем себя чувствуешь, — отряхиваясь, признается Мороз. — Землю носом роешь, ползаешь на четвереньках…

Филолог Чемерис смеется нервно:

— Мы вот с Калюжным как раз спорили, кто гениальнее: Стендаль или Флобер? Я говорю — Стендаль, он — Флобер… Я свое, он свое… А когда налетели да трахнули, так он шлепнулся и руками замахал: Стендаль, мол, Стендаль, черт с тобой!

Смешно, кажется, но ребята не смеются.

Меж хлебов высоких идет студбат, сухим металлическим звоном позванивают тугие колосья; седыми волнами переливается рожь; густо зарумянилась перепутанная, закрученная ветрами пшеница.

Во всем — нарастающее беспокойство, усиливающаяся тревога. Везут раненых, бредут беженцы, грохочут грузовики с боеприпасами. Тысячи человеческих лиц мелькают перед тобой, и среди них ни одного веселого. Нет в этом краю веселых лиц!

Во время одного из привалов возле Духновича собрались товарищи. Просто непонятно было, как он до сих пор шел. Нога нарывала, и сейчас ее разнесло так, что насилу стащили сапог. Распухла как бревно, посинела, блестит нездоровым блеском.

— Почему же ты молчал?

Но Духнович и сейчас не жаловался, только по его веснушчатому, вдруг покрывшемуся капельками пота лицу можно было догадаться, как ему плохо.

Еще ночью, в вагоне, когда все спали, он мучился. Никогда не думал, что такую боль может причинять нарыв. Кажется, если бы ногу отрубили, было бы легче. Никому не жаловался, не хотел. Мог ли он признаться, что уже на полдороге к фронту оказался негоден? Ничего себе доброволец!..

Беспомощный, лежит у дороги с обнаженной, отвратительно распухшей ногой и уже не верит сочувствию товарищей, кажется, что сейчас они могут испытывать к нему лишь одно — презрение. Как он пойдет дальше? Ведь нога, наверно, и в сапог не влезет!

— Добрую вавку приобрел, — подойдя к ним, заговорил Гладун и, наклонившись, пощупал распухшую ногу почти с завистью, будто сожалея, что такой дар судьба посылает не ему, а этому недотепе Духновичу, который не сумеет даже как следует и воспользоваться им. — Вавка хоть куда… Имеем первое ЧП.

Подошел комиссар Лещенко, с ним командир роты — молодой лейтенант из училища. Стали советоваться. Ясно, Духнович дальше идти не сможет. Куда же его сдать? Кому поручить?

Духновича испугал этот разговор.

— Я пойду. Я могу идти, — ухватился он за сапог. — Прошу вас, никуда меня не сдавайте. Это скоро пройдет. Богдан, дай руку!

С помощью Колосовского и Степуры он поднялся и так, опираясь на них, двинулся в одном сапоге дальше.

Винтовку и скатку его теперь несли другие, а он, повиснув на плечах товарищей, двигался позади колонны, как живое распятие, в тяжелой своей каске, клонившей голову набок. Каждый шаг отдавался нестерпимой болью. Духнович прыгал по шоссе, как по огню: что бы ни случилось, он должен идти по этим разбитым камням вперед, идти, хотя бы и безоружным, навстречу войне, навстречу тому, что гремело и стонало по всему горизонту. Ничего не было для него более страшного, чем оказаться покинутым, остаться одному, без товарищей, самому признать свою немощь и не быть вместе с другими в деле, к которому внутренне готовился все это время после райкома.

В ногу стреляло и стреляло огненной болью, мир заплывал желтизной, порою Духнович чувствовал, будто падает куда-то, и горячие плечи товарищей были ему единственной опорой.

Комиссар остановил первую же машину, что стремительно мчалась навстречу. Перемолвившись с запыленным лейтенантом, который сидел рядом с водителем в кабине, он подождал, пока ребята подвели Духновича к грузовику.

Слезы бессилия брызнули из глаз Духновича. Умоляющим голосом он снова стал просить не сдавать его, не бросать.

— Товарищ комиссар, я пойду, я прошу…

Но его все-таки посадили через борт в кузов, устроили между брезентами, пустыми ящиками из-под снарядов, туда же бросили сапог, винтовку, скатку и вещевой мешок с привязанным к нему теплым от солнца котелком.

— Счастливо, друг…

У него был вид человека, смертельно обиженного, уничтоженного, отброшенного прочь.

Когда машина промчалась, Гладун, оглянувшись, промолвил ей вслед:

— Считайте, один отвоевался…

16

Чадно грохают мины в хлебах. Зной, грохот и дым. Весь мир уже словно бы пропитался этим горячим тошнотворным чадом рвущихся мин, свежие воронки еще дымятся, и опаленная, взрытая земля пахнет смертью, а воздух снова пружинит, и снова то тут, то там среди хлебов — грах! грах!

Прямо с марша студбат угодил под шквал огня. Когда приближались сюда, впереди, в разливе хлебов на пригорке видели хуторок какой-то — хата, поветь, садик. Там командный пункт дивизии, именно туда их ведут. Хлеба стояли могучие, почти в рост человека. Тихо было, и курсанты даже слышали крик перепелов во ржи и видели аиста над хатой, а возле хаты — просвеченные солнцем высокие мальвы цветут, прекрасные, как девчата! И вдруг — черные гейзеры взрывов, все ближе удары мин в хлебах, бегут оттуда бойцы, окровавленные, в копоти, кричат что-то… Минометный налет, а они выстроены у садика, где им приказано ожидать осмотра, и стоят, пока из-под деревьев не налетел на них грузный мужчина — генеральские звезды в петлицах.

— Студбат! Чего застряли? — чуть ли не с кулаками набросился он на командиров. — В оборону! Ложитесь! Окапывайтесь! Вот здесь занимайте оборону!

Вмиг рассыпавшись вдоль сада, к которому прилегали хлеба, курсанты лежат теперь рядом с автоматчиками комендантской роты, никого и ничего не видят, кроме пшеницы, ржи и комьев земли, фонтаном взлетающих до самого солнца. А мины снова сверлят воздух, бьют сухими ударами, и студбатовцы прижимаются к земле в своих борозденках, шарахаются от каждого взрыва.

«Так вот она, война», — с горечью думал Колосовский, глубже втискиваясь в борозду.

Неподалеку от Колосовского в той же борозде еще кто-то жмется — каска у самой земли. Степурины плечи.

— Ты живой?

— Живой.

А мины бьют, и неизвестно, кого из них накроет вот эта, что визжит и с сухим треском грохает где-то неподалеку. Шелестят, трещат колосья, кто-то подбегает, с разгону падает возле них — кто это? Залит кровью — кровь на лице, на гимнастерке. Колосовский с трудом узнает — Ярошенко с геофака.

— Мина! — хрипит он. — Упала вот так от меня, рукой мог бы достать. В плечо вот и в лицо… Глаза не выжгло? Я вижу? Я не слепой?

Колосовский, разорвав индивидуальный пакет, кое-как перевязал ему искромсанную скулу и направил к санитарам:

— В садике они. Беги!

И Ярошенко побежал, оставив после себя брызги крови на сухих комьях земли, на белой, вьющейся по стеблям повилике.

Обстрел усиливается. Вибрирует, пружинит от металлического свиста воздух. Это уже не мины — снаряды летят, проносятся, кажется, над самой головой, аж глохнешь от них, аж барабанные перепонки лопаются. Один из снарядов жахнул в хату, прямо в лицо ей, и с грохотом взрывается внутри, в самой сердцевине человеческого жилья. Еще один врезается под застреху, поднимает облако соломенной пыли, и вся крыша рушится, оседает, охваченная клубами дыма, пламенем, — уже нет ни подстриженной бахромы по углам, ни аистова гнезда с аистятами возле трубы, — одна только аистиха кружит в воздухе.

Нет штаба. Разнесло штаб. После этого огневой налет прекратился.

— Хуже всего, что можешь вот так, ни за что ни про что пропасть, и никакой пользы от твоей смерти, — слышит Колосовский голос Степуры. Присев, тот внимательно разглядывает зазубренный, еще не остывший осколок. — Врага живого в глаза не видели, а уже попали в этакую кашу…

В самом деле, словно черный ураган, который с корнями выворачивает деревья, сметает человеческое жилье, разрушает все на своем пути, — так и тут пронеслось, искромсало землю, отравило степной воздух запахом гари, пороха и крови… Пронеслось, и снова зазвенела тишина.

Колосовский поднялся, огляделся. Дым стелется над хлебами, над садиком. Горящая хата пышет жаром, она горит себе и горит, никто и не пытается ее тушить. Не до того сейчас. Среди знойной, дымной тишины то здесь, то там стонут раненые. В одном месте, на меже, которая отделяет огромное поле ржи от пшеницы, собралась целая толпа студбатовцев; склонившись, что-то рассматривают. Колосовский и Степура, путаясь в густой ржи, заторопились к ним.

Невероятно было то, что они увидели.

Как от удара молнии, которая в летнюю грозу бьет среди поля, была разрыта земля в этом месте, а среди изорванных, измочаленных и смешанных с землею стеблей лежал Дробаха. Ноги разбросаны, голова неловко вывернута, зубы оскалены, а лицо черное, сожженное… Правая рука лежит отдельно от тела, желтая, присыпанная землей. Страшно было поверить, что это оторванная, обескровленная рука Дробахи, рука, которая могла одним ударом сшибить противника с ног, сильная юношеская рука, которая в жизни знала и книгу, и отбойный молоток, и касалась твердой девичьей груди…

Нет Дробахи. Погиб со всеми своими подвигами, к которым был готов и которых так и не успел совершить. Тут же у хлебов, возле садика, они принялись рыть первый и последний для него окоп — вечную, с темными стенами хату для Дробахи.

Маленькими саперными лопатами роют первую студенческую могилу, засыпают ее молча, и растет она высоко — на всю степь, и видна она далеко, как Саур-могила, и уже с ветрами говорит. Но это она только кажется им такой высокой, на самом же деле маленькая, едва приметная среди густых колосистых хлебов.

17

Колосья стоят как люди.

Тот — высокий, вытянувшийся, словно на страже. Тот — пониже — поник, размышляет. Переплелись усами, неисчислимые, склонились один к другому в молчаливой задумчивости. А тот, глянь, с подломанным стеблем, вовсе утонул в гуще и вроде бы все хочет подняться… Буря его сломала, дождь ли, осколок?

Больше всего тех, что стоят в задумчивости: все поле думает думу. Пробежит ветерок — колосья слегка зазвенят шершавым, жестяным звоном…

Дым разошелся, горький смрад развеялся, и опять поле дышит горячими запахами лета. Перепелиный, кузнечиковый мир окружает свежую студенческую могилу. Вьюнок полевой вьется по стеблям, склоняется белыми колокольчиками, степной горошек краснеет камельками крови…

А день угасает. Тревожное, марсово-красное солнце лежит над хлебами, а там, на пригорке, где стояла белая хата, чьими-то заботливыми руками выбеленная, дотлевает черная куча руин. И только мальвы, высокие, девичьей стройности, по-прежнему красуются за углом дома в палисаднике, пронизанные солнцем, еще ярче полыхают в этот предзакатный час.

18

Духновича до самого вечера возили на грузовике. Трясся в кузове среди ящиков со снарядами и чувствовал себя лишним, никому не нужным балластом, так некстати навязанным этим молчаливым, суровым людям. Все они на своем месте, все знают свое дело и целиком поглощены им. Заедут в лес, погрузят боеприпасы и без разговоров, без задержки по тряской дороге — скорее к огневой, где в садах за селом ждет их, израсходовав все снаряды, батарея.

— Что вы ездите, как на волах! — сердились артиллеристы, и не успеешь оглянуться, они уже растащат из кузова все ящики, и грузовик пуст.

Когда впервые заметили Духновича, поинтересовались:

— Что за пассажир?

А потом уже и внимания на него не обращали, только всякий раз, когда сгружали ящики, невольно давали ему почувствовать, как он мешает им тут. Было нестерпимо ощущать себя обузой для людей, которые здесь, у орудий, не знают минуты отдыха и ведут себя так, будто они тут единственный заслон и только одни они могут еще сдержать, не пропустить противника.

По дороге грузовик несколько раз попадал под обстрел вражеских самолетов. Духнович, оставаясь в кузове, видел косые струи огня, которые лились с самолетов на землю, — из огнеметов, что ли, они там били или из каких-то особенных скорострельных пушек? Впервые он видел вдоль дороги трупы людей.

Потом артиллеристы высадили его в лесу, возле склада снарядов, велели подождать.

— Вот еще одна ходка, и тогда уж завезем тебя в медсанбат.

Но делали одну ходку, и другую, и третью, а его все не трогали.

Около снарядов стоит часовой, молодой красноармеец, он так настороженно держит свою винтовку, будто враг где-то здесь, за кустом. С Духновичем часовой в разговор не вступает. «Посадили и сиди, — как бы говорит он, — а у меня свои заботы — я на посту».

Ночью пошел дождь. После дневного зноя сразу повеяло свежестью, зашумел лес, магниевой вспышкой сверкнуло небо, разламываясь в бомбовых ударах грома. Разгулялась настоящая гроза. Все небо, казалось, содрогается, озаряясь трепещущими сполохами света, голубого, нездешнего. Вспыхнет и выхватит из темноты очертания туч, тяжелых, набрякших влагою, волокнисто разметанных по небу. Становится виден лес, гнущиеся под ветром деревья, и сквозь сверкающие листья макушек снова ослепительно блеснет кусок неба, дрожащий в магниевых сполохах. Гром в пучине туч грохочет и грохочет на разные лады, ударами неземной силы сотрясает, раскалывает небо — то ближе, то дальше, то выше, то ниже. Еще тут не затихло, а уже взрывается там, сердито перекатывается, и вся земля, оцепенев, будто ждет чего-то страшного, неотвратимого.

Около часа, наверное, бесновалось небо, лютовала гроза, а когда наконец отгремело, отсверкало, осталась только кромешная темнота, и в темноте этой лил и лил дождь. Нет неба, нигде — ни звездочки, только тьма и хаос, и по всему лесу — хлюпанье воды. Будто и вправду разверзлись хляби небесные. Черный ночной дождь льет и льет, готовый залить все и вся, как при всемирном потопе.

Часовой, когда начался дождь, заботливо прикрыл снаряды брезентом, а для Духновича и такого укрытия не было. «Да разве не естественно это? — думал он. — Снаряд сейчас нужнее».

Дождь не унимался. Часовой предложил наконец Духновичу перебраться под брезент, но тот решил терпеть, мокнуть до конца. Съежился в одной гимнастерке и мок, мок.

При нем была шинель, скрученная в скатку, но Духнович не догадался развернуть ее. Как скатал еще в лагере с помощью ребят и по указаниям Гладуна, так и держал все время на себе это туго скрученное, суконное, набрякшее водой ярмо. Вода ручьями стекала с веток прямо за ворот, Мирон промок до нитки, но не прятался, находя даже некую отраду в том, что природа глумится над ним. Он беспомощно и покорно горбился на том самом месте, где усадили его артиллеристы. Выставил под дождь ногу, налитую болью, и, поникнув над ней, все думал, думал свою горькую думу — что дождь, что тьма, если ему казалось сейчас, будто вся планета погрузилась в темноту. Фашистская ночь поглотила Европу, волны вандализма катятся все дальше и дальше, уже на дорогах Киевщины валяются трупы, самолеты огнем поливают с неба людей.

— И это у них называется движением вперед, прогрессом? — саркастически восклицал Духнович. — Всего сто тысяч лет назад мрачные неандертальцы с низкими лбами выходили из своих пещер, вооруженные примитивным кремневым топором. Прошло, по сути, очень немного времени, и человек обрел крылья, поднялся в воздух, пересек океаны. Человек стал Гомером, Шекспиром, Дарвином, Циолковским… Богоравный! И вот теперь, на гребне двадцатого столетия, снова этот черный, смердящий взрыв дикости, каннибализма… Высокоразвитая, культурная нация вдруг рождает армию убийц, разбойников. Планета во тьме. Один за другим гаснут города.

Первые воспоминания детства Духновича — это отцовский кабинет, заставленный от пола до потолка книгами; позднее вторым домом для него стала городская библиотека имени Короленко. Как иные вырастают среди степей и хлебов, так он вырастал среди книг. Он верил им чистой верой сердца, и для него Толстой и Горький, Роллан и Барбюс были не просто именами на корешках книг — они были для него такими же живыми, реально существующими, как отец, известный в городе хирург, как Николай Ювенальевич, университетский профессор. Однако сейчас Духнович был в таком глубоком отчаянии, что даже с ними, с самыми дорогими своими учителями, не мог найти общего языка. Сейчас, когда он, оторванный от товарищей, остался почти калекой в лесу, среди апокалипсического грохота грозовой ночи с ее черным дождем, он уже не способен был ничем и никем восхищаться; в отчаянии он видит лишь, как фашисты все уничтожают вокруг и силы человеческие, разум человеческий поставлены на службу этому уничтожению, и в собственной душе его разрушается самое дорогое, рассыпается под ударами действительности, по-своему понятой, все прекрасное, что вошло в его душу вместе с книгами отцовской и Короленковской библиотек…

Вековой прогресс, движение человечества по восходящей? Хотелось возразить книгам, хотелось вступить в циничную и злую полемику с профессорами, сокрушая их силой фактов с этой снарядной кафедры, на которую в эту ночь поставила его жизнь.

Лес шумит от дождя, зловеще чернеет, наполненный неизвестностью, а он тут один, без товарищей, у сваленных боеприпасов. Канонада то стихнет, то загремит снова. Машины возят и возят снаряды. Заскакивают в лес как будто бы еще чаще, и подносчики снарядов, эти молчаливые труженики войны, с удвоенной яростью бросают в кузов ящики. Духновича для них будто не существует, о медсанбате они уже и не напоминают. И он, однако, не может обвинять их в жестокости, он не то чтобы надоел им — они и в самом деле не замечают его, поглощенные своей жаркой работой. Он просто оказался лишним в этом огромном, непрерывно действующем механизме войны. Не вышло из него бойца. Не вышло для вас защитника, Ролланы, Барбюсы и Горькие.

А какие у него были порывы! Не только свою альма матер, свой родной университет и родной город с небоскребом Госпрома, но и Акрополь в Афинах, и парижский Лувр, и Софию Киевскую, и немецкую готику — все, все он готов был прикрыть своей грудью, а чем кончилось? Не повоевав, не изведав боя, сидит калекой в лесу, под дождем, возле кучи снарядов, начиненных смертью. В решительный час, для великого дела оказался непригодным — зачем же тогда жить?

Если бы там, на шоссе, где за их грузовиком гонялись «мессершмитты», он поймал пулю, — разве это не было бы лучшим выходом из тупика? А может, самому себе пустить пулю в лоб? Из этой вот винтовки, что ни разу еще и не выстрелила. Может, это действительно выход? Чтобы навсегда покончить и с этой ногой, и с душевными терзаниями, исчезнуть и ни для кого не быть обузой?.. Но нет, не бывать тому, чтобы он первую свою пулю, первую и последнюю, послал в себя, а не во врага…

Машину снова грузят снарядами. Вот она отъехала, затрещав кустами, ушла в чащу, как в пещеру.

— Что, ранен?

Духнович даже вздрогнул. Позади него стоит за кустом человек в накинутой на плечи плащ-палатке. Видимо, новый часовой, только что сменивший прежнего, — Духнович этого и не заметил.

— Ранен, а? — обращается он к Духновичу, и в голосе его звучат человеческие нотки, теплые, сочувственные. Это, вероятно, оттого, что он считает Духновича раненым. А он не ранен! Он передовой и не нюхал! Он просто недоученный студент, который возомнил себя воякою и позорно выбыл из строя, наколовшись на какую-то дурацкую камышину! Болотная прошлогодняя камышинка сломила его, сделала беспомощным, ни на что не пригодным!

Духнович так и сказал часовому, отрывисто, нервно, с надрывом.

Но часовой, оказывается, на этот счет придерживался своего взгляда:

— Ежели болит, так болит одинаково, от чего б там ни было: от пули, от осколка, от нарыва ли. Я знаю, как оно, когда нарывает. Еще мальчишкой был, корова на ногу наступила. Ноготь с большого пальца так и срезала, долго нарывало потом, ночами не спал…

Часовой уже стоял перед Духновичем. Лица не видно, винтовка в руке, и слышно, как дождь плещет по плащ-палатке, которая топорщится на нем. Присветив фонариком, он наклонился:

— А ну, покажи, что там у тебя…

Духнович размотал мокрое тряпье.

— Ого, разнесло! — Артиллерист покачал головой. — Знаешь что, товарищ, давай я тебе проколю: созрело уже.

Перед глазами Духновича мелькнули отцовские ланцеты, блестящие, хорошо продезинфицированные хирургические инструменты.

— Чем же вы проколете?

— Найду чем. Вот хотя бы штыком.

В темноте сверкнул штык.

— Посвети-ка мне. — Часовой передал фонарик Духновичу.

Свет фонарика выхватил из темноты щетинистое мокрое лицо, грубые руки, снимавшие штык с винтовки, полу плащ-палатки, какой-то пятнистой, не нашей.

— Немецкая?

— Ихняя. На той неделе взята.

Присев, солдат зажал больную ногу Духновича коленями, словно кузнец, который собирается расчищать конское копыто, и не успел Духнович опомниться, как уже что-то там чиркнуло, потекло, а он, этот доброволец хирург, не выпуская ноги, держа ее, как в тисках, осторожно, но сильно надавливал вокруг раны, выжимая всю боль.

Как полегчало сразу! Духнович будто заново на свет народился. Хотелось плакать, от благодарности хотелось поцеловать эти грубые солдатские руки, которые так помогли ему.

А часовой уже поднялся, просто и буднично вытирал руки о мокрые листья и говорил Духновичу:

— Теперь тебе сразу легче будет. Если б еще подорожника, но где тут его найдешь ночью… Утром поищем.

— У меня отец врач, хирург известный, но, думаю, и он лучше бы не смог.

— Солдат все должен уметь. Ты, кажется, здорово промерз? Почему шинель не раскатаешь?

— Боюсь.

— Чего боишься?

— Раскатаю, а потом не скатаю, — ответил Духнович полушутя. — В лагере товарищи помогали.

— Поможем и тут, коли сам еще не научился… Перекусить хочешь?

Откуда-то из-за ящиков артиллерист достал полбуханки хлеба, разломил ее и половину подал Духновичу. Хлеб раскис от дождя, прилипал к рукам.

— Что, сырой? — весело спросил артиллерист. — Это ничего. Хлеб сырой — да живот не пустой.

Расположившись под брезентом на снарядах, они ели этот раскисший, набухший дождевой водой хлеб, и артиллерист тихо, степенно рассказывал Духновичу свою жизнь.

19

— Кадровик я, кадровую служу. А фамилия моя Решетник. Осенью был бы дома, если бы вот не война.

Артиллерист немного помолчал, прислушиваясь к хлюпанью темного мокрого леса.

— По-всякому для людей война начиналась, — продолжал он. — Того застала в море, того в поле среди хлебов, того в дороге, тебя вот — за книгой, а меня — на самой границе, на реке Буг. Знаешь, что такое граница? Такая полоска земли, перепаханная и заборонованная, оплетенная, перепутанная колючей проволокой. Первый ряд проволоки высокий, второй — малость пониже, а третий — еще ниже, а дальше проволока по земле стелется, как плеть на бахче, а земля перепахана да еще и заборонована — против диверсантов. Вот тут мы и закалялись. Незадолго перед тем были на учебных стрельбах, километров за восемьдесят ездили от своих зимних казарм. Пустынные места, болота, пески, сосенки колючие, низенькие… Узкоколейка была там, по ней тянут тросами фанерные танки, а мы по ним должны стрелять. Как трахнешь, так и разлетится.

Сколько-то дней воевали с этими фанерными танками, а в субботу прибыли к себе на зимние квартиры. Казармы наши как раз на ремонте были, и нам команда — натянуть палатки. Не хвалясь скажу, всегда я был дисциплинированный, и ежели нужно куда, то первым — меня. Так и тут. «Беги, Решетняк, к тем вон сосенкам, выруби четыре кола», — посылает меня командир взвода. Взял я топор, пошел, вырубил три колышка, а четвертого подходящего все никак не найду, бо уже стало смеркаться и сосенки возле меня все какие-то кривые и низкие.

«Да руби какой-нибудь, — слышу вдруг над собой голос и, подняв голову, вижу командира батареи. — Может, палаткам недолго и стоять». Мне очень запомнились эти слова командира батареи, что, может, им недолго и стоять. «Почему же это недолго?» — думаю. А потом и решил, что небось скоро в казармы переберемся, да и вырубил колышек первый попавшийся.

Растянули на скорую руку палатку, матрацы уже и не набивали, потому как утомлены были зверски. Так на пустых матрацах легли и уснули. Крепко уснули. Известно, какой бывает сон после марша.

Долго ли, коротко ли, слышу сквозь сон: вдруг что-то с клекотом пронеслось в воздухе — неужели снаряд пролетел? «Это мы все еще, знать, на учениях», — подумал я сквозь дрему, а оно уже снова: гух, гух. Удары какие-то. Продираю глаза, а брезент надо мной уже как решето — посеченный, продырявленный, а ведь целый был вчера! Видно, бил шрапнелью, а может, зенитные осколки осыпались; никому из нас не причинило вреда, только брезент посекло. Но про все это я позже раздумывал, а в ту минуту сразу стал будить товарищей. Наматываю портянку, тащу сапог, а другой ногой сослуживца толкаю: «Сивков, слышишь? Вставай! Началось!» А он — здоровенный, две порции по приказу командования получал — никак верить не хочет.

В этот момент тревогу заиграли. Все повскакивали, выбегают кто как, а я все пилотку не найду. Так без пилотки и выскочил. Прибегаю к коновязи, вижу, один мой конь сатанеет возле своей бирки, а другой уже сорвался, мечется у самых казарм. Кругом суета, крики, ну что ты хочешь — война! Я схватил чьего-то коня, да к своему, накинул постромки и с пушкой — в парк! А в передке гильзы холостые; и в подсумках и у нас ни единого боевого патрона. Все с одним лишь порохом, учебные, Воробьев пугать!

Склады боеприпасов, рядом, склады огромные, и там, знаем, снарядов — тьма. Стоишь, бывало, часовым возле них ночью, и жуть берет. Вдруг, думаешь, ахнут, взорвутся? До облаков полетишь.

Кинулись мы сгоряча к тем складам, а часовой не допускает. Видит же, что свои и что творится неладное, летят из-за Буга снаряды, но — нельзя! Без начальника караула не подпущу, и крышка! А начальника караула уже убило, и никто того часового снять не может. Только когда подбежал командир дивизиона и открыл склады, взяли боевые припасы и — огонь за Буг!

Доколе буду жить — не забуду того дня. Нас полегло, но и их положили черным-черно. На проволоке висят, меж проволокой лежат, позапутывались. Вся пограничная полоса, правду тебе говорю, была, как лягушками, завалена теми первыми фашистами.

И с тех пор с боями до этих мест отступаем. Видали уже, как не фанерные — настоящие их танки горят от наших попаданий. В одном месте они обманом на нас танки пустили с красными звездами, — думаем — наши! Подмога прибыла! А они как полоснули из пулеметов, ну и мы же им дали потом… Никто не скажет, что мы, артиллеристы, плохо присягу выполняем. Так уж за эту землю цепляемся, так уж держимся, — каждый вершок ее с кровью у нас выдирают.

Артиллерист помолчал, прислушиваясь из-под плащ-палатки к отдаленному грохоту канонады, к лесу, который все еще хлюпал, истекал в темноте дождем.

— Подкрепился? — спросил он Духновича, когда тот дожевал свой раскисший хлеб. — Это еще ничего, хлеб как хлеб, а мне вот в тридцать третьем пришлось… Нашинкую, бывало, лебеды — да в котел, залью водой и варю. Пухлый, ноги в водянках, а как-то выжил. Трудная была весна у нас, ох трудная! Куда ни зайдешь — пусто… Окна повыбиты, и в домах нежильем пахнет… Кому бы, казалось, я нужен, а придет ночь — запираюсь на все запоры: страшно! Сам не знаю почему. Да и то сказать — мальчишка… А когда стали хлеба созревать, захвачу, бывало, наволочку, ножницы, да в поле. Рожь высокая, урожай тогда был не хуже, чем этим летом. Заберусь подальше, чтобы объездчик не увидел, и тайком нарежу, настригу колосков полную наволочку. Тех, кто ходил тогда вот так стричь колоски, объездчики ловили, называли «кулацкими парикмахерами», хотя среди них были просто голодные люди. Приду домой, натоплю печь, выгребу пепел прямо на землю — не до чистоты тут! — а на горячий под насыплю колосков, насушу, перетолку и тогда уж испеку себе лепешек. Колоски были еще зеленые, потому и лепешки из них тоже получались зеленые да горькие, но все-таки наешься и оживешь.

— Да, горек был ваш хлеб, — сказал Духнович со вздохом. — Впрочем, это, кажется, не помешало вам стать хорошим солдатом.

— Я так себе думаю, товарищ: родина, она ведь не только тому дорога, кто всю жизнь куличи ел.

«Выходит, я всю жизнь куличи ел, — подумал Духнович. — А чем отблагодарил? Этот вот насмерть против врага стоит, а я? Что я в сравнении с ним, который столько выдержал и столько еще выдержит?..»

— Скажите, — спросил он Решетника, — бывают у вас такие минуты… мучительные минуты отчаяния такого или злости… что и жить не хочется?

— Всякое с человеком бывает. Разве легко смотреть, как оставляем рубежи, как оскверняет враг нашу землю родную? Глядишь ночью на пожары, и все закипает вот тут. Не злой я по натуре, а теперь так хотел бы стрелять, чтобы ни одна пуля мимо не летела, чтобы каждый снаряд в фашистский череп попадал… Вот и сегодня день был сумасшедший. С ходу немец хотел прорваться и прорвался бы, и в лесу уже фашисты колготели бы, если б не наш артогонь.

Он стал подробно рассказывать о сегодняшнем бое, о потерях на батарее, о том, сколько снарядов было выпущено, а Духнович, прижавшись к нему, согретый влажным распаренным теплом его плеча, уже едва слушал сквозь дремоту, такую сладкую после двух бессонных ночей. А потом и вовсе не стало ему слышно слов Решетника, видел лишь сады под селом, пушки вкопанные, а возле них суетятся люди, заросшие, почерневшие от зноя и копоти, бегом таскают ящики со снарядами, загоняют снаряды в стволы, и среди тех, кто молча, люто трудится тут, он видит знакомую фигуру Барбюса со скаткой через плечо, а рядом с ним хлопочет возле пушки и этот новый товарищ его — артиллерист Решетняк.

20

Полк был кадровый, Краснознаменный, еще недавно на смотрах он выстраивался в полном составе, а теперь… Горстка мужественных, обстрелянных, прокипевших ненавистью к врагу людей — это теперь и был полк. Он не то что поредел в боях — он был почти истреблен и все же держал такие рубежи, какие полагалось бы держать нескольким полкам. И не только держал, но еще сам то и дело переходил в контратаки. Чем меньше оставалось кадровиков в полку, тем больше веса приобретали они в бою. Один кадровик, кажется, стоил троих из пополнения — так ценился теперь человек по его умению держать оружие, по его в боях проверенной цепкости, живучести, стойкости. Если бы враг знал, сколько их стоит против него здесь, по-над речкою Рось, залегших в зеленых садах и буйно поднявшихся огородах, он не поверил бы, что именно они его сдерживают, они, которые понесли уже столько жертв и у которых в обороне столько пустых окопов.

Потери были огромные, особенно от минометного огня, против которого у них не было никакой защиты, кроме этой родной земли, куда они могли зарываться. Мины молотили по ним с утра до ночи, трахая по шоссе, обламывая ветви над окопами; случалось, они попадали и прямо в окопы — горький, смрадный дух от них весь день стоял над обороной. И только с темнотой, когда сила огня ослабевала, можно было сосчитать, скольких не стало сегодня.

От неприятеля их отделяла Рось, живописная речушка Рось, что тихо, бесшумно течет средь густой зелени берегов, между вербами, которые кое-где почти смыкаются над ней своими плакучими ветвями. В мирное время на этих берегах всю весну щелкали соловьи, а сейчас круглые сутки свистят пули, и немало уже крови людской унесла отсюда Рось в Днепр.

На берегу, под кустами лозняка, лежат убитые, и когда ночью коснется их волна, кажется, что они шевелятся, что они еще живые, хотя лежат там уже несколько дней. На деревянном мосту, перекинутом через реку для соединения шоссе, убитых еще больше: это те, кто ходил в контратаки. Всякий раз, добежав до середины моста, они падали, скошенные перекрестным огнем вражеских пулеметов, замаскированных где-то совсем близко в вербах того берега. По ночам наши делали несколько попыток оттащить, убрать с моста убитых, но это стоило новых жертв, и мертвая та застава на мосту только увеличивалась.

Вот в этот-то полк, к этому-то мосту и суждено было среди ночи прийти студбатовцам.

— Студенты пришли!

— Курсантский батальон!

— Ни грома, ни молнии не испугались!

В словах, которыми встретил их полк, чувствовалась искренняя солдатская благодарность за то, что студбатовцы пришли, принесли сюда свои жизни, свою поддержку.

Под проливным дождем, в тревожных сполохах воробьиной ночи занимали они свободные окопы по огородам, а кому не хватало свободных, втискивались по двое, вместе со старожилами, пока не освоятся и не выроют свои.

После того минометного шквала, под который они попали в открытых хлебах возле штаба дивизии, где понесли свои первые потери, тут, в мокрых окопах, студбатовцы чувствовали себя в большей безопасности, даром что враг постреливал где-то совсем близко, а с вечера, как рассказывали старожилы полка, там, за Росью, даже слышны были немецкие губные гармошки.

Наутро дождя уже не было, небо очистилось от туч, а прямо над студбатовскими окопами свисали яблоневые ветви, отягченные плодами и густой росой. Когда противник, начиная день, резанул из пулемета по садам, роса посыпалась, как дождь, а зеленые яблоки покатились прямо в окопы, студентам на головы, лишний раз подтверждая закон Ньютона о всемирном тяготении.

Эти кислые, недозрелые яблоки в течение нескольких дней были для ветеранов полка чуть ли не единственной пищей. Правда, был у них еще сахар, много сахару, который они добывали, как песок в карьере, неподалеку от своих окопов в подвале одного из домов на шоссе. Раньше в этом здании был райпродмаг, а в подвале склад, который теперь никому уже не принадлежал и никого, кроме солдат, не интересовал — в городке безлюдье и запустение. Со всей обороны бойцы ползали с котелками к этому подвалу и, набрав, кто сколько мог, возвращались в свои норы. В каждом окопчике, рядом с патронами да гранатами, стояли котелки, наполненные сахаром, из которого готовили себе сахарную тюрю, приправляя ее терпкими кислющими яблоками, чтоб не тошнило.

Такой сахарной кашей-тюрей утром угощал Колосовского его сосед по окопу — веселый, долговязый сержант, один из ветеранов полка. Губастый, с орлиным носом, с отчаянно озорными глазами и сочным басовитым голосом, он принадлежал к тем людям, что запоминаются с первого взгляда и с первого же взгляда чем-то подкупают, вызывая симпатию и доверие.

— Ты тут повоюй, а я приготовлю завтрак, — сказал он и, достав из ниши котелок, до половины наполненный сахаром, долил туда из фляги воды, нарезал яблок, старательно размешал все это и уж тогда предложил Богдану: — Доставай ложку — и за дело!

Бруствер, замаскированный картофельной ботвой, скрывал их от противника. Земля была мокрая, черная, и розовые лепестки мака, сбитые ночью дождем, повсюду прилипли к ней. Расчистив на краю окопа местечко, поставили там котелок и приступили к своей тюре.

Звучно отхлебывая, сержант для более тесного знакомства рассказывал Богдану о себе:

— Цоберябой я. Странная фамилия, эге ж? Кое-кому она кажется смешной, а ведь есть и посмешнее: Пищимуха, Непийпиво, Обийдихата… Был еще у нас в полку старшина Панибудьласка, теперь уже нет его… Ты ешь, ешь, — поощрял он Колосовского, — завтрака не будет, а обеда — и вовсе. Походные кухни наши все порасстреляны, третий день вот так, на подножном корму живем.

Вскоре Богдан узнал от него все самое важное, что нужно знать бойцу: откуда немец чаще всего бьет, и когда он особенно неистовствует, и каким путем надо пробираться за этим вот сахаром или, скажем, на КП батальона, если туда вызовут.

Из рассказов сержанта перед Колосовским вставал тяжелый боевой путь полка, путь, отмеченный кровопролитными боями на разных, начиная с границы, рубежах, из которых Рось — далеко не самый трудный.

— Они все хотят спихнуть нас отсюда, чтобы вырваться на шоссе, — объяснял сержант, — но если уж без вас не спихнули, то теперь… разве только обойдут. Когда им в лоб не удается — десанты забрасывают в тыл, сволочи. Ну, мы им не Греция, это они могли несчастную ту Грецию парашютами накрыть. В общем, не жалей, что попал к нам в полк. Командир полка — старый вояка, еще у Котовского воевал.

Слушая сержанта, Богдан легко представлял себе отца, Дмитрия Колосовского, во главе такого полка. Одно время, в первые годы после гражданской, и отец служил у границы, на Збруче, пока не перевели в Запорожье. Может, сейчас он командовал бы вот таким же полком — стрелковым, Краснознаменным…

Тишина. Пальбы не слышно. Бойцы смелеют: то тут, то там выглядывают из окопов. Колосовский и сержант тоже не прячутся. Склонившись над котелком, они заканчивали сладкую свою тюрю, как вдруг между ними, меж их головами что-то вжикнуло. Пуля! Не успели даже испугаться. Спохватились лишь потом. Инстинктивно присев, оторопело поглядели друг на друга.

— Вот гад! — ругнулся сержант. — Снайпер ихний… Высунулись, а он сразу и напомнил, чтобы не забывались.

«Это она, смерть, пролетела», — подумал Богдан, все еще глядя на сержанта, который точно так же смотрел на него с улыбкой, будто радуясь, что не только он сам остался в живых, но и студент жив тоже.

Вовек не забыть им этой пули, что пролетела между ними, между их головами и породнила их каким-то особенным родством, объединила особым таинством — таинством самой жизни. «Теперь мы побратимы», — подумал Богдан, глядя на сержанта.

— Вот это и называется — на волосок, — тихо проговорил сержант. — Сантиметр сюда или туда — и одному из нас уже ложка не нужна. Надо, брат, одеть голову в сталь.

Они надели каски. Цоберябой достал из кармана непочатую пачку махорки, сперва понюхал ее, затем разорвал:

— Бери крути, не жалей, у нас этого зелья вдоволь. Хлебом снабжают не всегда, зато махорки позавчера целый чувал привезли, у каждого теперь полно. Крути, чего ты?

— Я не курю.

— Это пока студентом был, а сейчас, брат, начинай. В окопах с этим веселее…

Богдан, улыбнувшись, неумело стал сооружать из газетного обрывка цигарку; она расклеивалась, но он все-таки свернул, прикурил, затянулся. Голова пошла кругом, он почувствовал, что пьянеет, и после первых же затяжек вынужден был бросить самокрутку. А Цоберябой попыхивал так, что дым валил из окопа, как из паровоза.

— Не заметят? — спросил Богдан.

Сержант успокоил:

— Подумают, земля после дождя парит. Видишь, как припекает, даже на сон клонит. Завалюсь-ка я минут этак на двести. И тебе советую: ведь у нас тут только днем и поспишь, ночью не дадут.

— Нет, я не буду спать, — отказался Колосовский и снова выглянул из окопа. — Интересно, откуда он бьет, снайпер этот?

— Хочешь выследить? Вряд ли. Он где-то там в чаще, в вербах — левее моста. Ну, я сплю.

Сержант съежился на дне сырого окопа, согнув в три погибели свое могучее тело, и вправду быстро уснул.

Богдан, устроившись в другом конце вырытого углом окопа, приковал взгляд к вербам противоположного берега. Он следил за шатрами зелени — не шевельнется ли в их глубине ветка, не сверкнет ли где выстрел. «Ты снайпер, но я тоже не мазал на стрельбах», — подумал он, напрягая зрение.

Вербы, казалось, дремали. Ни единого движения в тенистых ветвях, ни единого выстрела оттуда, — только где-то на левом фланге потатакивает пулемет.

Неподалеку, за картофельной ботвой, хозяйничает в своем окопе Степура — его небритая щека виднеется из-под каски.

— Сторожишь? — обращается он к Богдану.

— Да, хочу выследить, откуда он бьет.

— Тогда запасайся терпением…

У Богдана терпения хоть отбавляй. Все время, пока сержант спал, он, изготовив винтовку к стрельбе, напряженно всматривался в зеленые заросли противоположного берега. Один раз ему показалось, что в глубине верб мелькнула какая-то тень, и он уже ждал выстрела, но выстрела почему-то не последовало.

Сержант, выспавшись, сладко потянулся в окопе, зевнул:

— Ну, как там? Не появляется фашистская кукушка?

Он поднялся, похрустел суставами, потягиваясь.

— О, Корчма мой снова землю ворочает… — Цоберябой кивнул куда-то направо. — Он как только затоскует, так сразу и за лопату — ковыряет да ковыряет, все ему кажется, что мелко. Ох и трудяга!

— Кто он, этот Корчма?

— Земляк мой, односельчанин, всю кадровую вместе служим. Из одного села мы и какие-то даже родственники дальние, а вот характеры у нас — небо и земля. Я больше песни люблю, а он сапоги. Все время только и твердит: «Вот кабы мне, милок, командирские сапоги раздобыть!» А я и в обмотках отлично себя чувствую… Э-гей, Корчма, до воды доберешься! — крикнул он туда, где взлетала вверх земля, выбрасываемая невидимым бойцом, и потом снова обратился к Богдану: — Там у него в окопе целый склад: в одной нише патроны, в другой — гранаты, в третьей — пудра, вазелины и кремы всякие…

— Зачем они ему?

— Набрал в магазине и ноги натирает да ботинки смазывает, чтоб мягче были. А пудра — и не знаю зачем, — может, для Фанаски бережет. Девушка была у нас с ним одна на примете, Фанаска, недавно вышла замуж, в Винницу переехала… — Сержант помолчал, а затем голос его изменился, погрустнел. — Теперь там, в нашем селе, захватчики немецкие свои порядки наводят. Хоть убей, не верится, что они уже там… С засученными рукавами соскакивают с мотоциклов — млеко давай, яйки. Ну, погодите же, получите вы от нас яйки. Немало мы уложили вас у границы — еще больше уложим. Будем давить по одному, истреблять десятками, сотнями, как крыс, — так я решил!

— Погоди, кажется, что-то промелькнуло, — приник к винтовке Богдан.

Сержант, навалившись грудью на бруствер, тоже стал всматриваться в вербы на том берегу. Солнце теперь глубже проникало в заросли, но и сейчас там не наблюдалось никакого движения.

— А не спробовать ли нам выманить его? — предложил сержант. — Немец, что ни говори, все-таки глупее нас, как думаешь?

Надев на штык каску, Цоберябой отодвинул ее в сторонку, в кусты картофеля, и, пригнувшись, стал там пошевеливать ею. Богдан тем временем, не спуская глаз, следил за вербой, которая казалась ему наиболее подозрительной.

Прошло немало времени, пока сержанту удалось-таки спровоцировать снайпера на выстрел. Неприятельская пуля звякнула о каску, и в тот же миг Колосовский нажал на спусковой крючок.

Ветви качнулись.

— Падает, падает! — крикнул сержант.

Теперь они оба хорошо видели, как, ломая ветки, валится раскоряченное тело, им даже послышалось, как оно глухо шлепнулось на землю.

— Упал, ей-же-ей, упал! — закричали из окопов. — Гупнул, как груша! А еще говорят, что груш на вербе не бывает!

— Кто это там его? — послышалось от дороги, из командирского блиндажа.

И Цоберябой ответил громко, с хвастливой гордостью:

— Студент мой сбил!

21

Враг почти не тревожил их в этот день. Он словно бы забыл о них или не хотел замечать. Далеко слева гудела канонада, да и справа все содрогалось, будто танки своими бронированными лбами разбивали, таранили где-то там железное небо. А тут, над тихой Росью, среди разомлевших верб, война вроде бы задремала, как дремали сейчас, согнувшись в своих окопах, бойцы, пригретые солнцем и парной землей.

Под вечер снова прошел дождь, короткий, летучий, и студбатовцам было видно, как он седой стеной уходит за густые вербы, где был убит снайпер, длинными прядями седеет, пронизанный солнцем на лугах зеленых, далеких. И только пробежал дождь и проглянуло солнце, бойцы увидели, как где-то на левадах, за Росью, среди мокрых, сверкающих верб радуга воду берет.

Степуре хорошо была видна радуга из окопа. Она стояла под темной тучей, поднимаясь над войной, над побоищем, кромсавшим землю, стояла в вечной семицветной красе своей, недосягаемая для вражеских снарядов.

Потом радугу почти всю закрыло тучей, лишь кусок ее остался на горизонте, круглый, как яблоко… Огромное яблоко рдеет в темных далеких тучах. «Немой стою перед твоею красой, природа!» — хотелось воскликнуть Степуре. — Странная душа человеческая: глядел на радугу в небе, а видел Марьяну, харьковчанку краснощекую. Замужнею стала, и надо бы давно выбросить ее из головы, а не получается, приходит она и сюда к нему в окоп со своей жаркой, недоступной для него любовью… «Неужели Марьяна не могла полюбить меня, если бы не было его? — думалось Степуре. — Ведь должно же быть и во мне что-то привлекательное для девчат? Вон приходила в лагерь вместе с остальными Ольга-гречанка, она же ко мне приходила. Если Ольга могла, — значит, могла бы и Марьяна, не обворожи, не перехвати ее другой!»

Окоп Лагутина неподалеку от Степуры, наискосок, если смотреть в сторону моста, под расщепленным стволом яблони. Степура и сейчас видит Лагутина, его затылок. Прислонившись грудью к брустверу, Лагутин смотрит куда-то в сторону реки. Без каски, в измятой шинели, еще и воротник поднял, — видно, как спал в шинели, так и остался в ней, чтоб высохла прямо на нем, как высыхает сейчас такая же шинель и на Степуре. Винтовка Степуры лежит на бруствере, закрепленная, пристрелянная к мосту, готовая в любую секунду открыть огонь, как только появится противник. По линии прицела Степура видит кусок вербы — это сразу же за мостом (почему-то кажется, что именно из-за того куста должен выскочить враг); а чуть поведешь глазом в сторону, опять наткнешься на Лагутина, на его выставленный над окопом затылок…

С досадой отвернувшись от Лагутина, Степура видит в окопе Колосовского, который все наблюдает из-под каски за вражеским берегом, и его соседа — сержанта Цоберябого, которого уже каждый тут знает по громоподобному голосу и веселому, компанейскому нраву. Цоберябой! И верно, чудная фамилия. Тысячами проходят вот так мимо тебя люди, и среди них вдруг Цоберябой. Откуда? Почему его зовут так, а не иначе? Когда-то, давным-давно, знать, окрестили так вот паны, записали в ревизские сказки, не без злого умысла приравняв человека к волу, да так и несут из поколения в поколение это имя и прадеды сержанта, и деды, и отец, и сам он… В родном селе Степуры немало людей с такими же вот странными именами, как бы в насмешку придуманными когда-то паном; в революцию эти имена делались крылатыми, звучали грозно и славно, а в наши дни многие из них стали именами знатных людей страны, орденоносцев, участников Всесоюзной сельскохозяйственной выставки.

У отца Степуры, бригадира огороднической бригады, тоже медаль, полученная на выставке. Из рода хлеборобов вышел Андрей Степура в студенты. Будучи уже студентом, вставал, как хлебороб, на заре, спешил, торопился собрать урожай знаний, до очумения сидел, обложенный грудами книг, в библиотеке даже по выходным. Знал: там, куда поедет после университета, не будет таких книгохранилищ. Сын села трудового, он с детства проникся любовью к труду земледельца, подростком умел управлять трактором, переняв эту науку от старшего брата; знаком его рукам и штурвал комбайна; каждое лето во время каникул односельчане видели его то у штурвала степного корабля, то среди самых плечистых, что возят зерно на станцию. С малых лет парню привито глубокое уважение к хлебу, отношение к нему как к чему-то самому святому, и когда война прямо с марша бросила студбат в массивы колхозных хлебов и Степура увидел, что хлеб тут уже ничего не значит и его безжалостно топчут, оскверняют, и сам он брел с винтовкой среди зарумянившейся полноколосной чудесной пшеницы «украинки», против воли топча, попирая ее сапогами, — это был самый тяжкий день в его жизни, это было для него самым ужасным из всего, что принесла с собой война. Колосья, собранные в красивый сноп на народных праздниках в День урожая, колосья, гордо золотящиеся в государственном гербе, — увидеть их вдруг повергнутыми, смешанными с землей в черных смрадных воронках — что может быть больнее для хлебороба! Все это до сих пор стояло перед глазами Степуры, как стоял перед ним и образ растерзанного миной Дробахи, которого они похоронили там, в хлебах. Отсмеялся Дробаха, отгулял… Если бы можно было остановить войну одним ударом — ничего другого не хотел бы Степура от жизни.

С наступлением сумерек приказано было получать сухари. Сухарей было мало, и Корчма, пригнувшись в картофельной ботве, начал их делить, умело, ловко разламывая и раскладывая ровными кучками на расстеленной плащ-палатке.

— Гляди хорошенько, а то как раз себя и обделишь, — подтрунивал Цоберябой над Корчмой.

А Корчма разложил, подравнял кучки и, потребовав, чтоб один из них отвернулся, громко крикнул:

— Кому?

Так обычно поступают дети, которые, спрятав руки за спину и зажав в одной из них конфету, заставляют угадывать: «В какой?»

Студентам, однако, такой способ дележки пришелся не по душе.

— Давай без фокусов, — буркнул Лагутин.

— И без этого обойдемся, — поддержал его Колосовский, — Разбирайте, я согласен последним.

Корчма, похоже, был очень обижен, что его метод дележки не получил у студентов одобрения и что они только посмеялись над его предложением.

— Значит, не совсем еще проголодались, ежели крутите носом, — сказал он, оскорбленный в самых лучших своих намерениях. — Вот когда затянете ремни на последнюю дырочку, тогда каждой крохой дорожить будете.

— Торопись, землячок, паек съесть, — весело посоветовал Цоберябой Корчме, когда тот забрал свои сухари. — А то убьет, и порция твоя пропадет.

Еще не догрызли сухари, как из тени садов появились командиры, послышался над окопами молодой, задорный голос политрука Панюшкина:

— А ну, орлы, кто хочет размяться? Есть задание!

Возле статного, туго перетянутого ремнем в талии Панюшкина Степура увидел командира своей роты, лейтенанта Осадчего, невысокого, с выпяченной грудью. Вот он, присматриваясь, склонился над Степуриным окопом.

— Это кто здесь?

— Курсант Степура.

— Ну, Степура, пойдешь?

Степуре хотелось сначала узнать, куда, о каком задании идет речь. Но не успел он спросить, как из лагутинского окопа уже прозвучало — с готовностью и словно бы даже с вызовом:

— Иду, товарищ командир!

Это Лагутин отвечал Панюшкину, и Степура заспешил:

— Иду, иду.

Ему стало досадно, что Лагутин и тут его опередил.

Колосовский и сержант Цоберябой тоже вызвались пойти, однако Панюшкин, который перед тем приходил благодарить их за убитого вражеского снайпера, отказал им:

— Снайперы? С вами у меня будет особый разговор.

Вскоре десятка полтора отобранных из разных подразделений бойцов стояли на темном подворье, позади кирпичного дома, в подвале которого разместился КП батальона.

Майор Краснопольский, щуплый, болезненный на вид человек (перед войной он заведовал военной кафедрой в одном из харьковских институтов, а теперь был назначен командиром студбата), объяснял существо задания.

— Городок этот, как вы сами знаете, пуст, — говорил он сердитым, надтреснутым голосом. — Население эвакуировано. Однако нам сообщили, что в тылу батальона, в окне одного из домов, был только что замечен подозрительный свет. Ваша задача — обыскать дом, выяснить, в чем дело, кто светит.

Майор не сказал, что это, возможно, немецкие автоматчики уже забрались туда, засели в ближнем их тылу, в пустом доме, но и без объяснений каждый понимал, что Краснопольский имеет в виду.

— Блеснуло и тут же погасло, — взволнованно отозвался Гладун, который до сих пор почти незаметный стоял под темной глухой стеной. Оказывается, это он первым и увидел подозрительный свет в доме, когда возвращался из полковых тылов (Гладун выполнял теперь обязанности старшины батальона). — Жителей-то в местечке нет, из наших там тоже никого нет, кому там светить? Не исключено, что и автоматчики забрались…

— Итак, выполняйте, — сказал Краснопольский. — На выполнение задания вас поведет товарищ Гладун. Забирайте людей, товарищ Гладун, и ни пуха, ни пера.

Гладун вовсе не ожидал такого оборота дела. Думал, что достаточно будет сообщить, высказать подозрение, и кого-нибудь пошлют, а они посылают его. Слышно было, как он даже захлебнулся, отвечая Краснопольскому уставным, непременным «слушаюсь».

И вот они идут. Молчаливые, сосредоточенные, идут на задание, которое неизвестно чем для них кончится. Большинство — студбатовцы. В темноте Степура узнает знакомую, с поднятым воротником шинели фигуру Лагутина, слышит возле себя Ребрика, Бутенку с филологического — они изредка обмениваются на ходу короткими фразами. Для студбатовцев это первое боевое задание, первая проверка нервов, выдержки, мужества. Тут можешь встретиться с врагом лицом к лицу. И либо ты его, либо он тебя. На таких вот заданиях пускают в ход и штык, и приклад, а может случиться, что и цепкую руку врага почувствуешь на своем горле…

Гладун идет вблизи от Степуры насупленный, его все время угнетает мысль, что он дал маху и эта оплошность может стоить ему жизни. Какой черт потянул его за язык, кто заставил сболтнуть комбату об этом огоньке — будь он трижды проклят! Промолчи он, так не попал бы в такой переплет, никому бы и в голову не пришло посылать его на это задание, из которого, кто знает, вернешься ли живым.

— Выпало же нам, — говорит он доверительно Степуре. — Хуже и не придумаешь…

С той поры как Гладун оказался на фронте, его не узнать. Куда только девалась его самодовольная молодцеватость, которой он так отличался в лагере! Похудел, осунулся, весь как-то обмяк и раскис, стал равнодушным ко всему. И сейчас ведет их между темных домов не строем, просто гурьбой, кажется, ему теперь на все наплевать: какое ему дело, что у того вон воротник поднят не по уставу, а у этого хлястик болтается на одной пуговице и что противогазов на многих уже нет…

Не до того теперь Гладуну. Поставленный волей случая во главе группы, он ведет ее куда-то через заросли огородов, часто останавливаясь, пугливо приглядываясь к домам, к садам. Бурьян под ногами, деревья вокруг — все полно тьмы. Зловещая тьма, окружающая их, похоже, целиком завладела Гладуном, тревожит его, страшит; он идет в темноту, как тот конь, который за каждым кустом чует волка. Наконец пришли. Гладун приложил палец к губам:

— Тс-с!

Все замерли. Огромный, темный и словно бы насторожившийся дом. Полуразбитые окна, бурьян выше фундамента…

— Тут!

Руки сами сжимают оружие, холодок близкой опасности пробегает по телу. Ждут команды. Она подается шепотом:

— Окружить дом!

Украдкой, тихо ступая, обходят, окружают дом, Присев, притаились под окнами то ли в бурьянах росистых, то ли в цветах. Если бы не дышать, стать невидимкой! Может быть, на них уже смотрят из окон, с чердака? Целятся? Вот-вот громом и молнией хлестнет оттуда. Под кустом против углового окна собралась целая группа. Гладун, присев на корточки и указывая на темный провал окна, шепчет каким-то не своим, потерянным голосом:

— Ну, кто первый?

Это означает, кто первым полезет в выломленное окно, кто первым бросится навстречу струям автоматного огня, навстречу собственной смерти.

— Ну?

Молчат. Поглядывают на дом как на крепость. Положение того, кто сейчас внутри дома, куда выгоднее. Притаившись за стеной, он, возможно, только и ждет, пока ты начнешь карабкаться к окну, он услышит каждое твое движение, а ты будешь лезть в ту дыру, как в черную зубастую пасть.

— Ну, кто, кто? — нетерпеливо повторяет Гладун, и голос его свирепеет.

Из тех, кто притих в бурьяне, вдруг один поднялся и, сбросив шинель, двинулся к окну.

Степуру бросило в жар: Лагутин! Он первым идет, берет на себя самое трудное. Поднялся из бурьяна и как бы сразу поднялся над ними всеми, стал самым лучшим, и будто Марьяна увидела его в этот миг, увидела, как он, ее Славик, победив страх, первым устремился навстречу опасности, чтобы только выручить товарищей.

В мгновение Степура очутился возле другого окна. Почти одновременно они ухватились за подоконники, подтянулись на руках — один легко, другой тяжело, неловко — и бесшумно исчезли внутри дома.

Гладун, присев в бурьяне еще ниже, замер в напряжении. Он ожидает, что вот-вот весь дом заходит ходуном, засверкает огнем из стволов, послышатся стоны, предсмертные крики, возня; но ничего этого нет. Слышно только, как оба они, живые и невредимые, неторопливо ходят в гулкой пустоте дома — один тут, другой там, — чем-то громыхают, что-то переворачивают и, забравшись наверх, возятся на чердаке, будто домовые.

Через некоторое время они появились в оконных проемах.

— Нема, — сказал Лагутин, и в голосе его Гладуну почудилось нечто похожее на насмешку, — Сдается, их тут и не было.

Гладун поднялся из бурьяна.

— Не может быть… В погреб вы заглядывали?

— Пусто всюду, — отозвался Степура. — Можете зайти убедиться. Я дверь вот открою.

Вскоре дверь была распахнута, и бойцы, разом ввалившись в дом, обошли, обыскали все его уголки. Шкафы перевернуты, на полу перья из подушек, обрывки газет… Думали, хоть газеты немецкие, оказалось — наши.

Собравшись вместе, стали гадать: куда ж они могли деться, те таинственные сигнальщики, куда могли скрыться так быстро?

— Может, это не тот дом? — высказал сомнение Степура, обращаясь к Гладуну. — Вы не ошиблись?

— Нет, я не мог ошибиться, — твердо возразил Гладун. — Вон там я шел, тут повернул… — Он вдруг пригнулся, будто кого-то заметил в темноте. — А что, ежели они в соседний дом перемахнули?

— Мы бы их увидели.

— А еще до нашего прихода?

Лагутин подсказал:

— Давайте и там посмотрим, все прочешем.

Разбредясь и уже громко разговаривая, стали заглядывать в окна соседних домов, дергать за ручки дверей, перекликаться.

— Эй, а ну сюда! — вдруг прозвучал посредине двора голос студбатовца Бутенко. Чувствовалось, он там обнаружил что-то важное.

Когда сбежались, Бутенко показал на дом, который они только что тщательно обыскали.

— Вот отсюда гляньте на него, в этом ракурсе. Видите, блестит, переливается?

И верно, в одном из окон мерцал, переливался свет. Видно, там осталось несколько стекол; напротив, далеко за Росью, что-то горело, и в окне отражались отблески зарева.

— Вот эти отблески вы и видели, товарищ старшина, — сказал Лагутин.

— Вот это и есть ваши автоматчики! — подбросил Бутенко. И все их нервное напряжение разрядилось неудержимым хохотом.

Несмотря на комичность своего положения, Гладун, кажется, тоже был доволен тем, как обернулось дело. В приливе доброты разрешил хлопцам перекур. Мокрые, по пояс в росе, забрались в какой-то темный сарайчик, где было уютно, сухо, и, рассевшись по углам, начали крутить цигарки.

Степура уже курил, когда кто-то тронул его рукой.

— Дай прикурить, браток…

По голосу узнал Лагутина. Поднес ему цигарку, и тот, жадно посасывая, стал прикуривать от нее. Когда Лагутин втягивал воздух, огонь разгорался, озаряя его осунувшееся, испачканное грязью лицо и светлый пушок, заметный на подбородке. «Марьянин фронтовик», — подумал о нем Степура, и ему почему-то стало до боли жаль обоих — и Лагутина и Марьяну.

22

Что там за Росью? Что за теми черными купами верб, где небо всю ночь тревожно рдеет от пожаров?

Неизвестность, пожары, тьма. Враг уже хозяйничает на том берегу. Легко сказать — на том берегу. Казалось, сам воздух там дышит смертью и даже деревья там не такие, как тут, и земля не такая, и вода. Кажется, и птица, залетев туда, упадет мертвой. Непроницаемо, недоступно. А все же можно было проникать и туда. Разведчики проникали.

Около полуночи Богдана Колосовского вызвали на КП батальона.

— Пойдете в разведку, товарищ курсант, — поднявшись из-за стола, сказал комиссар Лещенко, которого Богдан едва узнал в сумраке подвала.

— Есть, товарищ комиссар.

— Поведет вашу группу политрук Панюшкин.

Среди утонувших в махорочном дыму людей Колосовский разглядел и Панюшкина, как всегда улыбающегося, а возле него в группе бойцов — сержанта Цоберябого, который был вызван сюда чуть раньше. Некоторые из бойцов как раз снимали с себя противогазы, шинели и, суровые, молчаливые, бросали все это в одну кучу, в угол.

— В тыл идете, к врагу в тыл, — говорил комиссар, остановившись перед Колосовским и строго осматривая его, — Документы, какие есть, сдайте батальонному писарю на сохранение… Это временно, — добавил он как бы между прочим.

Вынырнув откуда-то из-за спин командиров, у стола тотчас появился Спартак Павлущенко. Последнее время он исполняет здесь писарские обязанности и на этом основании не вылезает из КП.

Колосовский неохотно положил на стол свое курсантское удостоверение, перед тем как расстаться с комсомольским билетом, невольно задержал его в руке, посмотрел на комиссара:

— И комсомольский сдавать?

— Все, все, — подтвердил комиссар.

Комсомольский билет… Положив его, вспомнил вдруг, что остался еще медальон, тот черный медальон, что выдали в дороге.

— И медальон?

— Нет, — ответил комиссар. — Медальон оставь при себе.

Богдан присоединился к группе разведчиков.

— Все это нам возвратят, не горюй, — успокоил его политрук Панюшкин, который, кажется, один еще здесь, среди этих суровых людей, не разучился улыбаться. Его широкие белые зубы будто не умещались под губами, так все время и светились, сверкали в приветливой улыбке. — Шинель тоже брось туда, все это нам сейчас ни к чему, — пренебрежительно кивнул он в угол. — Разведчик должен быть легок и бесшумен, как ночная птица.

Сам политрук Панюшкин был настоящим воплощением такой легкости — она чувствовалась во всем его теле, во всей его юношеской стати. Стройный, упругий — ни шинели на нем, ни ранца, даже каски нет на голове, только пилотка лихо сбита набекрень да непокорно выбился из-под нее светло-русый чуб. Пилотка с рубиновой звездой да черный трофейный автомат поперек груди. «Вот так я живу, вот так я люблю — чтоб ничего на мне лишнего, чтоб только автомат через грудь да гранаты торчали из карманов», — будто говорит он всем своим видом, и Богдану невольно захотелось быть таким же.

Бойцы, окружавшие политрука — их было человек десять, — за исключением сержанта Цоберябого, были незнакомы Богдану. Впереди стоял коренастый ефрейтор с монгольским типом лица — Богдан так и назвал его в мыслях — Монгол, за ним набивал патронами подсумок курносый парень, этого так и назвал — Курносый, еще один был в фуражке пограничника — для Богдана он стал Пограничник… Они его тоже не знали, для них он был просто новичок из студбата и, наверно, так его и назвали — Студент. И вот, впервые сведенные в одну группу, в большинстве совершенно незнакомые между собою, объединенные лишь улыбкой политрука Панюшкина, они должны были уйти с ним в ночную непроглядную темень, в зону смерти — за Рось.

Как на обреченного посмотрел Павлущенко на Богдана, когда тот с новыми своими товарищами уходил с КП. Похоже, задание было какое-то особенное, потому что во дворе к разведчикам присоединилось еще несколько саперов с тяжелыми ящиками, — эти ящики со взрывчаткой потом по очереди будут нести бойцы.

Незамеченные, перебрались в темноте через Рось довольно далеко от деревянного моста, что напротив позиции батальона. Пограничник, который родом из этих мест, вброд провел их на ту сторону, прямо в кусты лозняка, в вязкий песок, провел так тихо, что ни одна ракета не вспыхнула над ними, ни одна пуля не просвистела.

За песком, за ивняком начались болота и озерца — побрели по ним. Нужно было брести так, чтобы не хлюпало, не булькало, не чавкало, брести неслышно и в то же время не потерять в темноте товарищей. Руки немели от тяжелых цинковых ящиков с патронами, неудобные ящики со взрывчаткой то и дело сползали с плеч — для тех, кто их нес, это было настоящей пыткой.

Враг держался шоссе, а разведчики шли стороной, в обход. По болотным кустам, кочкам ступали, как по минам, всякий посторонний шорох настораживал — притаившаяся за каждым кустом тьма могла в любой миг послать ракету, ударить в лицо выстрелом. Мир, в который они углублялись, был для них теперь действительно зоной смерти, где за малейшую неосторожность можешь поплатиться жизнью.

При всем своем юношеском жизнелюбии Колосовский в эту минуту боялся не столько смерти — он ее применительно к себе просто как-то не представлял, — его ужасало другое: возможность быть раненным, попасть в плен.

Сейчас это было самым вероятным и самым страшным. Если не вернешься отсюда — пропал бесследно, пропал без вести, сгинул в зафронтовой безвестности — для одних честный, а для других навсегда опозоренный, потому что откуда узнают, как и где ты остался за огненной чертой… Самые дорогие для тебя люди, как они узнают правду о тебе, о твоих последних шагах в бою? В медальоне оставил два адреса: университетский — Танин, и второй — матери, она живет теперь на Кубани у старшего сына, механика совхоза. Два самых дорогих адреса в медальоне. Но кто откроет этот медальон, кто пошлет весточку, когда наступит для него смертный час тут, за линией фронта?

Чем дальше продвигались разведчики, тем труднее становился их путь; болота не кончались, брели по ним, спотыкаясь о какие-то корневища, путаясь в жилистых, густых лозняках. Вода то исчезает, то опять хлюпает под ногами, черная, тяжелая, как нефть, с тиной да осокой-резучкой, сквозь них с трудом проталкиваешь ногу, скользишь по корягам, падаешь, вязнешь. Что ни шаг — новое усилие. Сапоги стали пудовыми — в них полно воды.

А политрук Панюшкин, шагая впереди, все поторапливает: скорее, скорее — близится рассвет!.

Он уже сообщил им, куда идут. Группе приказано захватить и уничтожить железнодорожный мост — наши в суматохе отступления не успели разрушить его, и мост целым и невредимым остался у врага в тылу. Разведчикам нужно выйти к мосту затемно, пока не разгорится утренняя заря, пока можно будет подкрасться к нему незаметно. Потому-то политрук Панюшкин так торопит своих бойцов, не дает им отдыха, хотя и сам дышит тяжело и пот с него катит градом.

— Еще рывок, хлопцы, еще рывок!

Особенно задерживают группу те, кто в очередь несет ящики со взрывчаткой. Измученные тяжелою ношей, они не поспевают за другими, запыхавшись, часто спотыкаются в зарослях, падают, отстают. В конце концов стало ясно, что при таком темпе им затемно не выйти к мосту. Панюшкин на ходу принял решение: разделить группу на две части. Саперы во главе с сержантом Цоберябым будут нести взрывчатку и двигаться вслед за ушедшей вперед во главе с Панюшкиным основной группой.

Политрук повел разведчиков почти бегом. Никто не роптал, хотя бойцы едва не падали, умываясь соленым потом. Каждый понимал — скоро развиднеется, скоро конец темноте, прикрывающей и защищающей их.

Знали, к какому объекту должны были выйти, и все же для них было совершеннейшей неожиданностью, когда впереди из предрассветной мглы проступила вдруг, как на огромном негативе, седая радуга моста. Притаившись в кустарнике, стали всматриваться в эту холодную, застывшую в тумане радугу, которой должны были овладеть. Вот он, мост. Целый-целехонький! Будто только что построенный.

Согнувшись, осторожно стали пробираться вперед. На фоне светлеющего неба все явственнее вырисовывались металлические фермы, а у входа на мост — неподвижная фигура часового в плащ-накидке. За мостом по ту сторону темнела сторожевая будка — там, несомненно, тоже был пост.

Нужно было немедленно подкрасться и снять часового. Ждали, кого из них пошлет Панюшкин. Но он не стал никого посылать.

— Колосовский, остаетесь за меня!

И, припав к земле, пополз к насыпи. Колосовский и Монгол, которые лежали ближе всех к политруку, тоже поползли за ним. Все трое уже подбирались к насыпи, когда от моста ударило струей огня — рваной струей трассирующих пуль. Бил из автомата часовой. Пули шли высоко над ними, часовой стрелял покамест наугад. Но это был плохой знак: тревога поднята. Теперь нельзя было мешкать. Отсюда, из-под насыпи, фигура вражеского часового на мосту хорошо вырисовывалась, и Панюшкин, выставив автомат, дал по фашисту короткую очередь. Одна очередь — и часового не стало. Они видели, как он упал навзничь, как бы переломившись в позвоночнике.

— Вперед!

Панюшкин, поднявшись, махнул в направлении моста своим черным автоматом, который казался сейчас каким-то особенно легким, игрушечным в его огромной, напряженно поднятой руке. Только они бросились по насыпи вверх, как с другой стороны, от будки у моста, оглушительно ударил пулемет. Панюшкин приказал Монголу взять остальных бойцов, оставшихся внизу, и захватить будку.

Вскоре, пробравшись под мостом через овраг на ту сторону, разведчики уже поднимались по насыпи к сторожевой будке. Они торопились, стреляли щедро, бешено. Панюшкин и Колосовский поддерживали их огнем, но немцы, видно, успели нырнуть в хлеба: когда бойцы вскочили в будку, она была пустой.

Еще воняло здесь вражьим логовом, валялись кучи закопченных горячих гильз, невыстрелянные пулеметные диски, запасные обоймы для автоматов…

— Улизнули! Теперь лови их!

В хлебах, далеко тянущихся от будки, мелькнула чья-то согнутая фигура. Пальнули вслед, а догнать — куда там. Хлеба высокие, густые, а дальше — посадки, в тумане — сады какого-то села…

— Как же это мы их выпустили? — сокрушался Пограничник, оглядывая хлеба. — Теперь держись! Приведут целую стаю!

Несмотря на близость опасности, их охватила радость — мост захвачен! Разгоряченные, взбудораженные, собрались возле убитого часового. Белобрысый, с облезлым от загара носом, немец был вовсе не страшный, лежал, скрючившись, на пятнистой своей, мокрой от крови плащ-накидке. На сапогах — крепкие стертые подковы, которые прошли небось пол-Европы…

Быстро обыскав немца, бойцы забрали документы и столкнули труп с моста; он полетел вниз головой, тяжело плюхнулся в густое, заросшее осокой болотце. Они — хозяева моста. Даже не верилось: один натиск, несколько минут боя, и уже им принадлежит эта серебристая металлическая радуга, которая мощно высится в предрассветный час среди родных просторов! Все тут исправно, добротно, фермы аж гудят, рельсы еще не поржавели, поблескивают сталью — хоть сейчас пускай по ним поезда!

Удивительное чувство овладело Колосовским, хмельное чувство первой боевой удачи. Окруженные врагом, полками фашистскими, дивизиями, они, горстка советских бойцов, приступом отбили и удерживают этот мост среди открытых полей, удерживают эти вот высокие серебристые фермы, которые поднимаются в утреннюю зарю, будто железное знамя бесстрашия и непокорности!

Но где же саперы? Подойдут ли они сюда прежде чем появится с подкреплением немецкая охрана, успевшая ускользнуть? Нет, саперы должны успеть, должны!

Залегли вдоль насыпи и стали с нетерпением ждать.

Панюшкин, лежавший в одной цепи с бойцами, рассматривал документы убитого. Не полагаясь на свое знание немецкого языка, он подозвал Колосовского, и Богдан, как мог, принялся переводить ему записи в солдатской книжке.

За сухими сведениями, которые оставил в книжке немецкий штабной писарь, Колосовскому хотелось разглядеть человеческую судьбу того, кто лежал сейчас там, под мостом, в болотной трясине. Кто он и как очутился на Роси? Сам пришел или заставили? Название части, год рождения да еще звучное имя Ernst — все это говорило мало. Как он жил, кто его ждет дома? Кому напишут, что такого-то нет, пропал без вести? Одурманенный фашистской пропагандой, может, и в самом деле представлял себя сверхчеловеком, был уверен, что дойдет до Урала, станет властелином мира? И вот теперь, отброшенный этим миром, валяется под мостом, как падаль, и уже не для него встает это погожее летнее утро…

— Да, этот больше не будет стрелять, — говорит Панюшкин, пряча документы убитого в карман. — А солнце, глянь, какое всходит!

Красное, сочное, выглянуло оно из утреннего тумана за далекими садами, осветило хлеба, фермы моста и залегших у насыпи разведчиков. Однако и солнце не обрадовало их. Сейчас, при свете дня, чувствовали они себя прямо-таки голыми подле этого моста, который возвышается среди просторов, как огромная мишень.

— Однако где же это наши? Не сбились ли они там?

Панюшкин нетерпеливо всматривался с насыпи в болотистый лозняковый край — оттуда должны были появиться саперы.

В этот миг вверху, по фермам моста, с металлическим звоном застучали пули.

— Каски в хлебах! — вскрикнул Пограничник, спрятавшийся на мосту за опорой.

Вскоре все уже видели, как, вынырнув из посадки, заблестели над хлебами немецкие каски. Автоматчики. Их много.

Рассыпавшись, идут медленно, вразброд, по с каждым шагом все ближе и ближе к мосту. С ходу ведут огонь, стреляют не целясь. Автомат в пузо — и нажимают, строчат перед собой, будто слепые. Металлический град все чаще цокает по фермам. Разведчики, затаившись вдоль насыпи, не открывают ответного огня.

А еще через минуту на полевой дорожке вдоль посадки затарахтели мотоциклы. Влетев в хлеба, они быстро приближались, уже видны были пулеметчики.

Наиболее тяжелое для разведчиков начиналось именно сейчас. Это каждый понимал. Захватить мост было делом не таким уж сложным, главное — удержать, во что бы то ни стало удержать вот теперь, до прихода саперов! Пули со звоном ударялись о рельсы, рыли землю на насыпи перед самыми лицами разведчиков.

— Без приказа не отходить, — предупредил Панюшкин, готовя автомат к стрельбе. — Держаться во что бы то ни стало! Бить прицельно! Только прицельно!

Автоматная трескотня нарастает.

Каски в хлебах все ближе. Видны оскалы ртов, черные от яростного крика.

Панюшкин, как и его соседи, приготовился к стрельбе лежа, рельс служит ему опорой, но в последнее мгновение, вскочив, стал прицеливаться с колена.

— Прицельно!

И только успел он выстрелить, как рука его неестественно дернулась, и автомат, отлетев, пополз с насыпи вниз. Панюшкин, поникнув, остался лежать на месте.

Колосовский бросился к нему и, стащив ниже под насыпь, приподнял, тряхнул за плечи:

— Товарищ командир! Товарищ политрук! — и неистово тряс, тряс его, словно хотел оживить.

Но в отяжелевшем, еще теплом теле уже не было жизни: он был убит наповал, несколькими пулями; одна из них ударила в висок, пробила голову — брызги крови запеклись в светлом чубе.

Уложив политрука на траву, Богдан подхватил его автомат и снова бросился на насыпь. Все уже вели огонь. Колосовский с ходу лег на том же месте, где был убит Панюшкин, и с того самого рельса, откуда только что собрался вести огонь политрук, теперь он, Колосовский, стиснув зубы, выпустил длинную очередь по противнику.

«Прицельно, прицельно! — упорно долбила мысль. — До последнего патрона!»

Живые фашистские каски в хлебах так близко — целься, не промахнись! Колосовский выстрелил. Слетела каска, и только после этого немец упал. Еще выстрел, и еще один упал, а он целился снова в эти ненавистные каски, видел, как падали враги, и это только распаляло его, каждую каску хотелось разбить, раздавить, расколоть, как скорлупу, вместе с черепом, который под нею прятался.

О себе Колосовский не думал. Пули вызванивали по фермам все злее, щелкали по рельсам, впивались в шпалы, но он не хотел их замечать, он люто презирал их, он впервые почувствовал в себе сейчас то, что отец его когда-то называл полнейшим презрением к смерти.

23

Мост этот, вероятно, имел какое-то особое значение; к тому же кто-то, видимо, чувствовал свою вину за то, что он достался врагу целым, — не потому ли из полка все время звонили по телефону на КП батальона, нетерпеливо допытывались, как там, не возвратилась ли ночная разведка.

Загрузка...