Меня зовут Мануэль Бланко Ромасанта, и сейчас, когда я начинаю писать эти воспоминания, мне идет сорок третий год. Родился я в Регейро в 1810 году. Односельчане до сих пор зовут меня Лавочник, но в историю я войду как Человек-Волк. В этом я уверен. Хотя большинство обывателей, самых бесхитростных и, вполне возможно, самых проницательных, будут продолжать называть меня Жиродером или Потрошителем. Регейро находится неподалеку от Эсгоса. Это даже не деревня, а крохотное селеньице, расположенное немного ниже церкви Санта Баиа, издавна обслуживавшей приходы Соутело, Лама и Регейро. Мой дом, дом, где я появился на свет, стоит как раз у дороги, ведущей от приходской церкви, первым из нескольких домов, что, собственно, и образуют селение.
Чтобы из Регейро попасть в Эсгос, при выходе из деревеньки нужно пройти как раз мимо моего дома и выйти на дорогу, ведущую в Ламу, а потом, миновав поселок, продолжать идти в гору, будто собираешься забраться на вершину Коусо; однако, не доходя до нее, следует повернуть налево и спускаться вниз уже по большой дороге до самого Эсгоса, который расположен совсем близко; можно даже сказать, слишком близко.
От моего дома, если смотреть поверх его крыши, видна вершина Кастело, более остроконечная, чем остальные близлежащие горы. Все они мне хорошо знакомы, ибо я часто бродил по ним, следуя путем, противоположным тому, каким обычно приходят из своих краев марагаты [1] (по крайней мере, на моей памяти), перевозя различные товары в крытых двухколесных повозках или попросту на крупах запряженных цугом мулов. Так вот, если держать путь в обратном направлении, то от Альто-до-Коусо можно дойти до Руи, оттуда — до Барко-де-Вальдеоррас, а затем, идя вниз по реке Силь и минуя Медулас, попасть в Бьерсо и уже оттуда, оставив позади Понферраду и Фонсебадон, выйти в долину Сан Лоренсо, откуда до Марагатерии рукой подать. Я всегда завидовал марагатам и смотрел на них с искренним восхищением; возможно, именно это, как, впрочем, и еще кое-что, о чем мы поговорим позднее, побудило меня заняться тем, чему суждено было стать моей первой и единственной профессией, — ремеслом бродячего торговца, которое должно было принести мне деньги, необходимые для более серьезных дел, призванных в конечном итоге превратить меня в богатого человека, коим я всегда желал стать. Впрочем, я пока еще не отказываюсь от своих устремлений.
Я рос красивым ребенком, у меня были чудные глаза цвета меда и такие ловкие руки, что любая работа, за какую бы я ни взялся, непременно вызывала у всех восхищение. Я рано понял это и получал огромное наслаждение от удачных творений рук своих, всячески стараясь привлечь внимание людей к поделкам, коими занимал свой детский досуг. И делал я это не ради рукоделия как такового, ибо оно отнюдь не доставляло мне удовольствия, а ради сладостного осознания того, что на меня устремлены восторженные взоры; вот это-то как раз и вызывало у меня, да и по сей день еще вызывает, неописуемое удовлетворение, и мои способности позволяли наилучшим образом привлечь к себе взгляды людей, заставив их хвалить меня и восхищаться мною.
Когда я слышал, что люди говорят обо мне, и даже просто воображал, что они говорят, говорили или будут говорить, у меня в душе тут же возникало, да и теперь еще возникает, весьма приятное ощущение. Девочкам гораздо легче, чем мне, определить это чувство, ибо я совершенно уверен, что они испытывают его, поняв, что за ними наблюдают мальчишки, которые смотрят на них как бы в задумчивости, молча, внешне безразлично, а в это время девчонки, ликующие, радостные, счастливые, скачут через скакалочку, подпрыгивая ритмично и грациозно, чтобы вновь и вновь привлекать внимание маленьких мужчин, пока не убедятся, что те обсуждают их, запечатлевая в своем воображении изгибы юных тел, желая их, пусть даже совсем невинно, по-детски неосознанно. Заставлять людей говорить обо мне, добиваться этого и быть в этом уверенным, знать, что ко мне прикованы их взгляды, — вот в чем заключался для меня неисчерпаемый источник того особого наслаждения, о котором идет речь. И впервые мне доставили его мои ловкие руки.
Рукам ребенка подвластно не так уж много поделок, тем более могущих привлечь к себе всеобщее внимание, тем более если этот ребенок живет в деревне, и даже не в деревне, а в крохотном местечке вроде того селеньица в провинции Оуренсе, где я родился. К тому же речь идет о занятиях, свойственных мужскому полу, о том, что обычно делают мальчишки в деревне. Срезать ветку орехового дерева и соорудить из нее стрекало для скота, вырезав множество рисунков, главным образом геометрической формы — какие получше, какие похуже — на его блестящей коричневой коре, — это-то может сделать любой мальчишка, и никого этим особенно не удивишь. И со мной сперва было так. Мои рисунки с самого начала отличались редким совершенством, однако не слишком-то привлекали чье-либо внимание, по крайней мере не в той степени, как хотелось бы мне. Они были такие же, как и у всех остальных, правда гораздо лучше, но в конечном счете такие же: шесты из ветки орехового дерева, на которых ножом вырезаны геометрические фигуры или фигурки зверей; правда, на моих изделиях рисунки напоминали те, что я встречал на скалах в близлежащих горах. Но все же они не представляли собой ничего из ряда вон выходящего, хотя были прекрасно и очень красиво выполнены: олени выходили у меня с огромными рогами и несоразмерной мошонкой.
Сооружать клетки для птиц и потом, используя пойманных птиц как приманку, ловить с их помощью других — это тоже вполне привычное дело для мальчишеских рук. Сооружать клетки, еще более совершенные и красивые, уже для птиц, пойманных с помощью первых, — так ведь и это все мальчишки делают достаточно ловко. Я тоже мастерил клетки, но по той же причине, что и стрекала, они мне быстро наскучили, и я делал их, только когда меня просил приходской священник или врач. Мои клетки были самыми красивыми. Но я не хотел делать то же, что все другие, даже при том что у меня все выходило гораздо лучше. Поэтому я предпочел направить свои усилия на нечто иное, и прежде всего заставил себя научиться быстро и бегло читать; я стал просить у священника книги, которые читал он, и вскоре превратился в гораздо более образованного человека, нежели прочие односельчане; позднее я приложил свои способности и к другим видам деятельности. Уже тогда я был не такой, как все.
Не знаю, зачем я это делал; возможно, я уже тогда догадался, что умение читать по-испански поможет мне осуществить мое горячее стремление — покинуть родную деревню и выйти в мир. А я хотел выйти в мир. Хотел увидеть мир. Для этого мне нужно было научиться говорить так, как говорили люди из Марагатерии, что приходили к нам с той стороны гор. Поэтому-то я и научился читать. По крайней мере, так я думаю. И я сделал это, зная, что многие станут меня попрекать, осуждая мое решение, навсегда заклеймив меня; но все это послужит мне стимулом, ибо неведомыми путями возбудит во мне кисло-сладкий привкус мести, к которой я всегда ощущал склонность, и укрепит мою уверенность в том, что люди судачат обо мне потому, что в глубине души осознают мое превосходство. Да, я постоянно жаждал мести, хотя и не знал толком за что. Месть всегда казалась мне чем-то таким, на что я имею право. И чтение было одним из способов осуществить ее.
Итак, я научился читать, но это не удовлетворило моих желаний, а лишь расположило меня к иным, еще более дерзким приключениям. Пройдя сие испытание, я решился на другие. Я знал, что мои руки являются лучшим моим оружием, по крайней мере для того, чтобы привлечь чужое внимание, и, возможно, именно по этой причине я стал искусным портным, эта профессия в наших краях считается если не сугубо женской, то, во всяком случае, и не слишком мужской; затем — хорошим поваром и, наконец, великолепным мастером по изготовлению чучел, ибо никто другой не обладал моим талантом сохранять животных после того, как им нанесен точный удар, повлекший за собой смерть через такую боль, какой они ранее даже и представить себе не могли. Для меня всегда было неким сверхъестественным наслаждением наблюдать, как они испускают дух, корчась в предсмертных судорогах, и я старался не упустить этот момент всякий раз, когда предоставлялась возможность. Некоторых я даже расчленял заживо, и все это для того, чтобы увидеть неописуемое выражение, застывшее в угасающем блеске их глаз или в полуоткрытой пасти, — то ли блаженство, то ли угроза, боль или несказанное удивление в предчувствии вечной ночи.
Я долго обучался этому мастерству. Начал с того, что выкалывал глаза щеглам, чтобы самому понять, действительно ли их пение становится от этого прекраснее. Мне так не кажется, но, что оно становится печальнее, это точно. Должен признать, что когда наблюдаешь, как, заключенные в клетку, они пребывают в полной зависимости от кормушки и поилки, возникает желание отпустить их на волю, дабы посмотреть, как они полетят, описывая из-за своей слепоты странные пируэты, похожие на порхание бабочек, ошеломленно, тоскливо и пронзительно крича, пока наконец не сядут в самом неожиданном месте, чтобы застыть там жалобными комочками в ожидании часа, который неминуемо придет, и они знают это, ибо уже обрели предрекающее его ощущение неотвратимости.
Я ловил их обычно на клей, привлекая с помощью щегла-манка, заключенного в одну из тех клеток, которые я мастерил еще в раннем возрасте, и подзывавшего их своим пением, пока они наконец не опускались на ближайшие ветки. Там-то они и приклеивались. Тогда я брал их руками и раскаленной булавкой прокалывал им испуганные глазки. Теперь их пение будет нежнее, говорил я себе. Но потом убеждался, что оно становится только более печальным. А потом испуганным. Это происходило, когда я отпускал их и, глядя, как они летают, выписывая пируэты, которые могли бы свести с ума даже бабочек, погружался в какую-то неописуемую оторопь. Иногда, когда я чувствовал, как они бьются в моей руке, в те времена столь же сильной, сколь и ловкой, я начинал медленно сжимать ладонь, пока они не задыхались, стиснутые пальцами в ее углублении, ошеломленные ее силой.
Я уже сказал, что, в отличие от моих односельчан, которые никогда в жизни не смогут этого сделать, разве что весьма скверно, я быстро научился читать и писать, к тому же на правильном испанском. Этому способствовали тесные отношения, которые я всегда поддерживал со служителями Церкви, будучи в раннем возрасте служкой, а затем и пономарем в приходе Санта Баиа; я был им до тех пор, пока не решил отправиться странствовать, следуя велению своего сердца, которое, по мнению многих (так им хочется думать), изнывает от муки. А еще я научился шить и делал это как никто другой; я изготовлял длиннополые одежды, искусно вышитые ризы, для священников белые облачения с поразительными кружевами, покрывала для алтарей, накидки, епитрахили и даже сутаны, которые я шил аккуратно и неторопливо, мастерски и с истинным совершенством, ибо я действительно непревзойденный мастер рукоделия.
И еще мне очень нравилось бродить, особенно по тем местам, где не ходил никто, открывая для себя новые дороги и неожиданные пути. Еще ребенком я иногда покидал Регейро и, минуя Эсгос, доходил до заброшенного монастыря Сан Педро-де-Рокас, и тамошние гробницы, высеченные в гранитных плитах, не раз давали приют моему юному телу, занимавшему место, которое некогда занимали иные тела, прежде чем время или, кто знает, какие превратности истории не превратили их в прах, повергнув в полное забвение. Должен признаться, я совершал это не без влияния романтических книг, которые давал мне приходской священник, весьма расположенный к ним, как, впрочем, и ко многим другим вещам.
Я был очень развитым ребенком, дерзким, ловким, словоохотливым, любил бродить по дорогам и всегда жаждал привлечь к себе всеобщее внимание. А кроме того, я был мальчишкой, которому еще до того, как стать юношей, всегда хотелось улучшить долю, коя выпала мне по вине моего скромного положения. К моему несчастью, я был седьмым из девяти братьев.
Священник, видно, что-то подметил в моем поведении, возможно мою странную тягу к животным или — кто знает — какую-то из других моих наклонностей, которая могла показаться несколько необычной, но так или иначе он ни разу не предложил мне и даже не намекнул на возможность вступить на путь священнослужителя, который так манил меня. Я умел читать, понимал по-латыни, которой он сам же меня и обучил, и случались моменты, когда я пребывал в убеждении, что он непременно предложит мне посвятить себя религии. Но этого не произошло, и когда я убедился в том, что он никогда этого не сделает, то понял, что придется мне искать другой путь в жизни. Тогда я решил заняться торговлей, хотя раньше мечтал стать миссионером. Но чем же торговать, если ты родом оттуда, откуда был родом я, из этого захолустья, и у тебя ни гроша в кармане?
Сначала я отправился в Шавиш, в Португалию, чтобы закупить там ленты и шитье, вуали и кружева, которые я приобретал у дона Франсиско Морайса, а также у сеньора Дьегеша, проживавшего на Руа Дерейта, который, не догадываясь о том, зачем мне это, свел меня с аптекарями и другими закупщиками человечьего жира. У этих двух торговцев я и закупал украшения, а затем продавал их по деревням, входя в дома по приглашению женщин, коих нельзя сказать, чтобы соблазнял своими чарами, хотя и это бывало, но уж, без сомнения, привлекал своим невозмутимым видом, а также красноречием, даром слова, коим обладал с детства.
Добившись внимания с их стороны, я продавал им свой португальский товар, извлекая из продажи лишь небольшую прибыль, но при этом стараясь завоевать их доверие, начиная с того, что не устанавливал чрезмерные цены на предметы, удовлетворяющие их капризы, словно уже то, что они принимали меня в своем доме, доставляло мне ощущение надежности, тепла, к чему я всегда стремился. Не знаю, так ли все было, но, по крайней мере, таким осталось в моих воспоминаниях. И еще я помню, что это приносило свои плоды.
Вскоре я стал разносить посылки и записки, часто мною же самим и составленные со слов отправителя, что позволило мне познакомиться с жизнью и секретами многих из жителей мест, по которым проходили мои пути мелкого торговца, специализирующегося на безделицах, что так нравятся женщинам. Я всегда неукоснительно выполнял все поручения. Человек, который теперь занимает пост начальника почты в Сантьяго, непременно прибегал к моей помощи, когда ему было нужно отправить деньги в Португалию, и не было случая, чтобы пропала хоть одна песета или какой-нибудь пакет. Я знал, что делаю. Теперь он свидетельствует в мою пользу и искренне удивляется положению, в которое я попал. И другие тоже.
Благодаря своим способностям ко всякого рода рукоделию я не раз воспроизводил те изделия, что покупал, совершенствуя рисунок и усложняя плетение кружева, чем вызвал не только всеобщее восхищение, но и горячее желание женщин приобретать плоды моего труда. Продажи мои увеличились, а мои поделки стали высоко цениться, но именно поэтому я не слишком-то усердствовал. Иные, гораздо большие удовольствия доставляла мне моя деятельность.
Так, я научился читать в глазах женщин их истинные чувства, когда они хотят показать, будто полны вожделения и страсти, будто их переполняет желание; в их смехе, притворно певучем, на самом деле слышится шипение, как у змеи; их жесты, притворно жеманные, представляют собой некий кодекс знаков, делающий невидимым очевидное, вводящий нас в заблуждение и заставляющий превратно толковать эти знаки, и мы придаем им совершенно противоположный смысл, движимые похотью, коей мы так подвержены, которая нас охватывает, делая беззащитными. И случается сие всякий раз, когда мы полагаем, что эти жесты вкрадчивы и соблазнительны, в то время как они просто-напросто коварны. Поэтому я научился имитировать эти жесты. Я старался копировать их достаточно тактично, так что это вызывало у женщин лишь смех, и они начинали доверять мне еще больше, чем ранее. И когда они с удовольствием наблюдали за моим жеманным подражательством, меня охватывало странное наслаждение, о котором я теперь часто размышляю. И чем больше я их копировал, тем шире они распахивали передо мной свои дома и сердца. Они и не догадывались, как я желал их, и понятия не имели, насколько сильно мог я их возненавидеть.
Благодаря торговле своим товаром и частому общению с таким количеством женщин я вскоре понял, что если буду вести себя как они, то в конце концов они почувствуют необходимость покровительствовать мне, полностью положиться на меня и мои советы, оказывать мне знаки внимания и относиться ко мне так, как им хотелось бы относиться к себе подобным, если бы этому в огромной степени не препятствовал страх оказаться беззащитными: ведь они знают, что привязанность или просто чересчур тесное общение с другими женщинами открывает тем путь к их собственному мужчине, и тогда они отказываются от этого общения, дабы сохранить силу, что дает им мужчина и в которой они нуждаются. В этом, как, впрочем, и во многих других вещах, люди отличаются от прочих живых существ, ибо, если я правильно понимаю, в то время как в мире животных распускают хвост и всячески выставляют напоказ свои лучшие украшения самцы, то у нас как раз самки наряжаются и украшают себя, именно они блистают нарядами и покачивают бедрами, чтобы привлечь внимание, которое мы им оказываем подчас столь простодушно, проявляя слабость и беззащитность перед ними, чтобы потом показать свою силу лишь перед самцами; поэтому самки могут заметить нашу силу только во взоре.
Я научился быть податливым и покорным, жеманным, то нежным, то порочным, острым на язык, но не переходя при этом грань приличий, ловким и грациозным. Таким образом мне удавалось брать доселе неприступные крепости, и женщины проявляли готовность к пониманию и участию, к доверительным отношениям и душевным беседам, если не к плотскому соитию, против которого столько раз предостерегал меня преподобный отец. Так я овладевал многими женщинами, хоть и ненавидел почти всех, в некоторых я даже в конце концов влюблялся и начинал зависеть от них, открывая таким образом двери собственной слабости и беззащитности, освободиться от которых можно было лишь через смерть этих женщин. Но во всяком случае я всегда всех немилосердно их обирал, быть может для того, чтобы возместить некий странный долг, о котором сейчас не буду говорить.
Я стал заниматься этим с того момента, как понял, что, пока предаюсь наслаждению благодаря постоянному общению с женщинами, наслаждению, которому я отдавался все чаще и чаще, мои доходы сокращаются, а с ними и возможность достичь великих целей в жизни, тех самых, которые я наметил себе еще мальчишкой: ведь общался я в основном с крестьянками, владевшими разве что своей собственной жизнью. Однако были здесь и исключения: все проходило легко с вдовами, несколько труднее с разведенными и не всегда удачно с единственными дочерьми, которым я после своего открытия стал оказывать наибольшее внимание.
Постепенно я начал плести торговую сеть, в которую в качестве мест ночевки были включены жилища, принадлежавшие вдовам или покинутым женам. В месяцы, когда мужчины уезжали в Кастилию, чтобы наняться там жнецами, я, воспользовавшись их отсутствием, обходил оставленные ими дома, нередко занимая по праву принадлежавшее им место, дабы сорвать куш побольше или повкуснее. Но подчас я шел вместе с ними, чтобы передать записки, деньги и различные новости, а также заняться продажей, открывая новые торговые пути. По правде говоря, мне жаль было смотреть на этих неутомимых тружеников, которые две недели шли туда и двенадцать дней — обратно, ибо, похоже, денежный груз весьма облегчает передвижение. Жалко было смотреть, как артелями по семь-девять, а иногда и более человек, под руководством начальника и одного-двух помощников — ибо подчас в артелях могло быть до ста галисийцев — бредут они, таща одеяла и орудия — по два-три серпа каждый, точильные камни и напальчники, — день за днем, пока не найдут работу. Мне жаль было смотреть на них и нравилось сознавать, что я не такой, как они, что я свободен от этой тяжкой доли.
Серпы кастильских жнецов отличаются от наших: они больше, а кроме того, те, что применяют в Новой Кастилии, не такие, как те, которыми пользуются в Старой Кастилии. У нас их изготовляют кузнецы, и жнецы всегда важничают и соперничают между собой — у кого сколько серпов. У хорошего жнеца только два серпа, у того, что похуже, — три, а новичкам и вовсе нужно четыре. Лучший жнец тот, у кого меньше серпов. Наши косари, оказавшись в кастильских краях, обычно употребляют всегда один и тот же серп, но некоторым нужны особые серпы, в зависимости от вида злаков. Как правило, они затачивают их в Сеговии, поскольку там есть точильщики из Ногейры де Рамуин, например в мастерской Ариаса. Напальчники — это приспособления, которые надеваются на пальцы, чтобы не порезать их лезвием серпа. Иногда они кожаные, а иногда деревянные, но могут быть на разных пальцах и теми и другими.
Вид косарей, склонившихся над жнивьем, выводил меня из себя, а когда я наблюдал, как они спят по двое, постелив одно одеяло на землю, а другим прикрыв свои тела от ночного холода, я приходил в отчаяние. Иногда они косили и по ночам или переходили ночью из одного имения в другое, чтобы не терять времени попусту. Они были как рабы. Они и есть рабы при такой работе. Изводят себя до полусмерти, но так и не перестают быть рабами. Глядя на них, я вновь убеждался, что мой путь верный, ибо труд мой не столь утомителен, а дохода приносит больше. Впереди всех идет начальник, за ним помощники, потом три, четыре или пять человек, а за ними, по одному на каждого взрослого мужчину, — мальчишки, которые в полном изнеможении, выбиваясь из сил, вяжут, вяжут и вяжут снопы. Я было подумывал, не перерезать ли горло кое-кому из них его же серпом, но меня отпугивало то, что их много, они всегда вместе и никогда не спорят друг с другом, разве что с кастильцами. Рабы. В Старой Кастилии их еще неплохо кормили: давали какую-нибудь похлебку, в лучшем случае с яйцом, шкварки, хлеб и вино на рассвете, перед началом работы; в середине дня — турецкий горох с салом и свежее мясо, а вечером жаркое или рис. Это в Старой Кастилии. А в Новой Кастилии — на рассвете гаспачо[2] на воде с уксусом, в середине дня олью[3] из турецкого гороха да что-нибудь такое же на ужин. Носить еду должны были дети, но это не освобождало их от вязки снопов: им приходилось вязать то, что за время их отсутствия успели сжать взрослые.
Ели жнецы, как собаки, все из одного котла — сначала бригадир, потом все остальные, — и горе тому, кто посмел влезть раньше своего начальника и первым запустить ложку. Его оставляли без вина. Ни воскресных, ни свободных дней, беспросветный труд. Если кому-нибудь случалось порезаться серпом и из раны на ноге у него рекой лилась кровь, то ее затыкали землей прямо из борозды, останавливая таким образом кровотечение, и продолжали работать.
Я слышал пересуды кастильцев и давал себя клятву, что никогда, никогда не буду походить на своих земляков.
— Галисийцы пришли в этот мир, чтобы скотина немного передохнула, — говорили они, и я старался отвести взгляд.
— Ты сжал больше, чем какой-нибудь галисиец, — заявляли они, и мне становилось стыдно.
— Даже артель галисийцев не смогла бы все это сжать, — замечали они, и я с гордостью осознавал, что избежал рабской участи своих земляков.
Да и как могло быть иначе! А посему я старался получать все больше денег за свои услуги и всячески расширять круг своей деятельности, дабы избежать той жизни, что была бы мне уготована, не научись я всему, что умею: от препарирования птиц для чучел до вырезания человечьего жира, из коего португальцы потом изготовляли то самое мыло, за которое женщины в возрасте платили огромные деньги, и никому в голову не приходило попрекать их за это; а аптекари приготовляли из этого жира лекарственные отвары, мази и микстуры, дабы успокоить печали, от коих некоторые избавляются с помощью обрядов и молитв, кажущихся многим святотатственными и кощунственными.
Однако, несмотря на это, я часто заходил в церкви и молился на виду у местных женщин, постоянно проявляя свою покорность и услужливость, воспитанность и хорошее обращение, чему в немалой степени способствовала моя приятная наружность, о чем я знал с самого детства. Врачи, что осматривали меня (нужно ли перечислять здесь все их имена?), дают следующее описание: пять футов без одного дюйма ростом, кожа слегка смуглая, глаза светло-карие, волосы и борода черные, лоб с залысинами; кроме того, они отмечают, что внешность у меня вовсе не отталкивающая, а взгляд мягкий, то робкий, то жестокий и высокомерный, и деланно спокойный.
Меня внимательно осмотрели, особенно врач по имени дон Висенте, дон Висенте Мария Фейхоо-Монтенегро-и-Ариас, о котором говорят, что он еще и писатель. Я никогда не забуду его имя. Именно он добавил то, чего не хватало. Он сказал, что у меня пульс шестьдесят два удара в минуту, темперамент нервный и желчный, не наблюдается сверхразвития или доминирования ни одной из систем организма, а ткани настолько мягкие, что с трудом поддаются определению; бог знает что он хотел этим сказать, но еще он добавил, что сие соответствует нормально развитым формам и цветущему здоровью, не понесшему какого-либо урона.
Ничто в моем облике не свидетельствует о том, что я хоть чем-нибудь отличаюсь от обычных людей, уверяет дон Висенте, и, как утверждает он же, в речи у меня наблюдаются последовательность, точность мысли, здравый смысл и недоверчивость, а также проницательность, такт и природный ум, не соответствующие моему общественному положению. Мое поведение, на первый взгляд, кажется скромным, но при этом оно в высшей степени лицемерно, добавляет наш добрый доктор, и я полностью согласен с его мнением — ведь я же сказал, что никогда не забуду его имени.
Когда я вспоминаю, что он еще отметил на основании проведенного осмотра, то не могу сдержать улыбки, ибо он записал, что особенности моих чувств и мыслей отнюдь не являются следствием врожденных пороков и не несут на себе печати приобретенных; что я внятно рассказываю о своей жизни с самого детства, не забывая и не упуская ни одного самого незначительного момента, и многократно повторяю свой рассказ, никогда себе не противореча; что он не обнаружил никаких болезненных отклонений, которые могли быть следствием каких-либо опасных, с точки зрения психического здоровья, периодов моей жизни, и не нашел логических нарушений, которые позволили бы предположить умственное расстройство постоянного или временного характера в далеком или близком прошлом, и что все мое существо, весь я, располагает людей к себе, что, кстати, так и есть. Да и как могло быть иначе, если я всю жизнь стремился к этому?
Да, я никогда не забуду имя доктора, отличающегося такой проницательностью, еще и потому, что результат его обследования нарушает и опровергает всю мою стратегию. А как же иначе, если из всего этого дон Висенте делает вывод, что бывают обстоятельства, в которых я имею обыкновение проявлять порочные стороны своей натуры и таким образом позволяю со всей очевидностью разглядеть нечто, что прячется у меня внутри? Догадываюсь, что, по всей видимости, он хочет сказать следующее: когда я знаю, что моим словам суждено стать достоянием гласности, в этом и только в этом случае я упорно настаиваю на некоем странном оправдании своих поступков, оправдании, которое сбивает всех с толку, ибо эти поступки и попытка оправдать их таким образом находятся в полном противоречии. И так оно и есть. Я это знаю, стараюсь всячески скрыть и тем самым всех запутать. Вот почему я и пытаюсь прикинуться безумцем, каковым на самом деле не являюсь, прикинуться человеком-волком. На мой взгляд, у милейшего доктора наблюдается весьма высокая степень прозорливости. Но на тот случай, если вам пока еще не все ясно, в дальнейшем я объясню более четко, что он хочет этим сказать.
Этот хитрый сукин сын утверждает также, что прежде всего следует принимать во внимание, что в человеке имеются две первоосновы его свойств: мозг — основа умственных способностей и внутренние органы — основа энергетических, или импульсных, особенностей; и вот в результате соперничества между этими двумя началами, или первоосновами, и возникает третий уровень, мощный и страшный, ибо — добавляет этот негодяй — следует иметь в виду, что когда в силу различных, подчас непредсказуемых причин эти свойства вдруг обретают необычную силу, то последствия могут быть самыми непредсказуемыми; таким образом, на этом третьем уровне, где соперничают два указанных начала, или мировосприятия, при их столкновении они могут превратить человека в идиота или полного безумца. К болезням первой основы, или категории, относится мономания, второй — сатириаз, а к этой третьей категории, которую он выводит, применяет и определяет, — ликантропия, то есть то, на чем настаиваю я и в чем отказывает мне он.
Чтобы доказать это, он обследовал состояние моих внутренних органов, а затем всесторонне исследовал мой череп. В результате он сообщил, что полость черепа, идущая ото лба до затылка и проходящая через височную зону, составляет двадцать два дюйма; овал лица равен двадцати трем дюймам девяти линиям; расстояние между височными костями равно девяти дюймам; от верхней челюсти до срединной точки лба шесть дюймов; кроме того, он сказал, что лицевой угол составляет восемьдесят два градуса из-за объемных лобных пазух, которые, будучи резко выраженными, вполне могут свидетельствовать о чрезмерном развитии, но при этом накопления мозговой массы не происходит, и, следовательно, сие явление не приводит к каким-либо дефектам, как уже отмечали френологи. Он также добавил, что наблюдается значительный выступ в чешуйчатой пластине височной кости.
Нашему доброму доктору известны все существующие теории, и он всё видит и исследует в их свете, как уведомил меня Мануэль Руа Фигероа, мой адвокат, указав на то, что эскулап, не очень-то в них веря, тем не менее применил ко мне все методы Ломброзо[4], пусть даже лишь для того, чтобы опровергнуть их и подтвердить тем самым свой тезис, верный по существу, но направленный в его интерпретации на достижение целей, противоположных моим. Итак, он констатировал, что если бы выступы моего черепа свидетельствовали о страстях, кои его населяют, то имели бы место следующие доминанты: способность к сравнительному анализу, обучаемость, метафизическая прозорливость, механическая ловкость и стремление к приобретательству, что так и есть: ведь ничего не желал я более на протяжении всей своей жизни, как чувствовать себя хозяином всего того, что меня окружает в каждый ее миг. Да, писатель-то наш оказался весьма проницательным. Он добавляет также, что все эти мои добрые наклонности никак не противоречат той, что занимает нас сейчас, поскольку, будучи сама по себе положительной и вполне подходящей для достижения самых различных целей, в обществе, в котором мы живем, эта свойственная мне склонность может перейти все границы, особенно когда речь идет о невоздержанной душе, каковой, несомненно, является моя, и привести к воровству, а оно, в свою очередь, вполне может привести для достижения цели или, из соображений предосторожности, к убийству. Да, как я уже отмечал, наш добрый доктор был совсем неглуп. И, добавлю, весьма изворотлив.
А еще наш добрый эскулап становится и поэтом, когда рассуждает о том, что человек рождается нагим и слабым и ему необходимы помощь и поддержка окружающих, ибо у него нет ни когтей тигра, ни рогов быка, ни клыков волка, ни даже панциря черепахи, ни какого-либо оружия или защиты, ибо кинжал, несомненно, не является чем-то естественно присущим человеку, ведь его создали человеческие способности и отточила человеческая воля. Из всего этого он заключает, что в лучшем случае я оказываюсь волком тогда, когда мне выгодно им быть, когда я чувствую, что мне удастся избежать подозрений и ответственности перед законом; то есть когда нет никаких помех, и я считаю себя сильнее своей жертвы, и этот поступок позволит мне извлечь материальную или моральную пользу. Иными словами, когда первоосновы моих свойств сталкиваются на третьем уровне и образуют мое другое я, созданное в соответствии с тем, что подсказывают мои желания и моя воля, и я могу прикрыться им, если я правильно все это понял.
Я никогда не забуду имя этого человека. Я не забуду его, ибо он совершенно верно объясняет мое поведение. Эскулап утверждает это, а я признаю, но только в той степени, в какой это не наносит мне вреда и подкрепляет достоверность того, на что я так или иначе намекаю. Волк, каковым я являюсь, или говорю, что являюсь, знает, что поступает плохо, что нарушает законы и личное право людей; что тебе нужно прятаться, когда ты волк, и появляться, когда вновь становишься человеком. Только так можно объяснить то обстоятельство, что никогда не приходило мне в голову — мне, человеку-волку, — превращаться в такового, пока я жил в деревнях или даже бродил в одиночестве по пустынным местам; одним словом, мне прекрасно известно, что я, человек-волк, всегда поступаю вопреки рассудку, ибо я его никогда не терял, но вот что я утратил — так это свое доброе начало, ибо я обуян корыстью, даже алчностью, как утверждает сей верный сын Гиппократа. И это так и есть. Но также верно и то, что эта моя особенность никогда меня не удручала.
То, что я согласился подвергнуться всем мерам, что применил ко мне эскулап, чтобы исследовать мой череп, смириться с бесконечным количеством необходимых для этого подробных осмотров, свидетельствовало о моем поразительном самообладании и силе воли, ибо в глубине души я уже был готов задушить лекаря прямо на месте своими собственными руками, и ему не помогла бы даже сопровождавшая его стража: ведь я чудовищно силен и мое негодование не знало границ. Но я сдержался и продолжал притворяться услужливым и даже покорным: деревенским тупицей, несчастной жертвой суеверия и невежества, придурком, поверившим в небылицы о волках-оборотнях и начавшим действовать в соответствии с ними так, как ему подсказало разбушевавшееся воображение. Завтра я продолжу свой рассказ о том, к чему же привела эта моя убийственная, необузданная фантазия.