Переезд в тюрьму Альяриса оказался для меня настоящим приключением. Притом что я прекрасно знал, как быстро передаются новости, как они распространяются, какие ветра уносят и приносят их, я тем не менее был весьма удивлен теми впечатлениями, которые вызвал мой арест.
Огромное количество народу ждало моего прибытия. Это был самый разнообразный, весьма возбужденный люд, по большей части бедные крестьяне, которые, заметив мое появление, стали сотрясать воздух проклятиями. Кто-то даже пытался ударить меня, и, как это обычно бывает, яростнее всех нападали женщины. Я, насколько мог, старался казаться спокойным. Не знаю, удалось ли мне это, думаю, что не слишком: мое горячее желание как можно скорее пересечь порог тюремных ворот было весьма заметно. Пока я приближался к заветной двери, получая тычки и осознавая, что многочисленные стражники, охранявшие меня, не слишком-то усердствуют в выполнении своих обязанностей — так, только слегка, для порядка, — я занимался созерцанием сей своры разъяренных хищниц, пытаясь придать своему взору простодушие или неистовство, а также похоть, коих требовали от меня их взгляды: ведь в женских взорах, в отличие от наших, возможно решительно все, что уж говорить об их внешности; любое чувство, любая непристойность могут найти свое отражение в их взглядах, появиться на устах, определить их движения. Мужчин было меньше, и большинство из них стояли в отдалении, будто наблюдая за всем со стороны. Некоторые из них осмелились крикнуть:
— Смерть Жиродеру!
Большая же часть женщин выкрикивали непристойности по поводу того, как они меня себе представляли или желали видеть; доставалось и моей матери, но ни разу никто не назвал меня человеком-волком, думаю оттого, что никто из жителей деревень, через которые я проезжал, не догадывался о моих намерениях. Меня попрекали тем, что я торговал человеческим жиром, получая огромные прибыли, дабы португальские сеньориты могли омывать самые потаенные части своего тела, меня ругали вором и бабой, но никак не человеком-волком.
В толпе я заметил Барбару. Она была все такой же красавицей. Я давно ее не видел и вновь возжелал ее. Я всегда желал всех сестер, словно находясь под воздействием чар, от которых никак не мог избавиться. Скорее всего, так оно и было. Если бы я не убил тех, кого убил, я бы не находился там, где я теперь. Что было бы со мной, не сделай я этого? Возможно, все вместе они привели бы меня к гибели каким-то другим путем. Они подмяли бы меня, превратив в игрушку в своих руках, годную лишь для того, чтобы делать деньги и обращаться с ними как с гордыми принцессами, я бы стал их рабом. Потому-то я и решил убить их. В этом мире слишком много женщин.
Среди этой толпы именно Барбара больше всех подстрекала к брани, призывала мужчин к расправе, выражая свое презрение по поводу их бездействия, именно она подогревала гнев женщин, словно одержимая, взывая к геенне огненной. И делала она это с таким упорством, что некоторые мужчины начинали уже приближаться ко мне с намерениями, представлявшими для меня, как нетрудно было догадаться, достаточную опасность. Тогда жандармы стали потрясать своими ружьями, давая понять, какие твердые у них приклады, которыми они, похоже, готовы были уже непременно нанести меткие удары по обступившим меня женщинам и по грозившим подойти мужчинам. На мгновение повисло напряженное ожидание, что-то вроде краткого всеобщего оцепенения, позволившего нам продвинуться до тюремных ворот. Но в тот же миг негодование вновь воплем вырвалось из уст людей, собравшихся, чтобы взглянуть на Потрошителя.
— Убийца детей! Сукин сын! — кричала Барбара, стараясь еще более воспламенить людские души. — Убийца женщин! — продолжала кричать она. — Ты убил моих сестер, негодяй!
До этого мгновения я проявлял покорность и страх, но теперь, увидев такое поведение людей, я понял, что должен прикидываться лишь перед теми, кто признает меня человеком-волком или, по крайней мере, испытывает колебания на этот счет, чтобы, видя меня несчастным и простодушным, жалким и удрученным, они были бы готовы простить меня. Но перед теми, кто не признает меня таковым, я должен вести себя иначе, воинственно и даже жестоко, бесстрашно и дерзко, бросая им вызов, если я хочу, чтобы они, по меньшей мере, сочли меня опасным, а посему заслуживающим если не уважения, то хотя бы стремления держаться подальше. У меня было и есть только два способа вести себя так, то есть действительно стать самим собой. И мой взгляд стал вызывающим и яростным, высокомерным и даже слегка торжественным, как и выражение лица, что напугало многих.
Один из стражников подтолкнул меня, воспользовавшись неожиданным оцепенением, которое вызвало мое исказившееся лицо, и мы оказались внутри тюрьмы.
— Ты что же, не раскаиваешься в своих преступлениях? — спросил охранник недоверчиво и сердито.
Я взглянул на него и, всем своим видом изображая сожаление, ответил:
— Когда ты заколдован, у тебя нет выбора.
Я знал, что с этого мгновения охранник станет одним из сомневающихся и его сомнение распространится и заразит других, и даже будет воспринято многими из тех, кто услышит его. И тогда я решил вдохновить его на дальнейшие сомнения, поговорить с ним, как только представится возможность, склонить его на свою сторону, ибо я только что обнаружил, только что понял, насколько моя жизнь зависит от того, что обо мне думают люди, и это касается не только той толпы, что мы оставили позади, но и всего общества.
Последний стражник громко хлопнул дверью; этот звук разнесся по всему помещению, и оно наполнилось звуком захлопнувшейся двери, а потом и нашими голосами, у одних испуганными, у других нервными, требовательными и властными; они эхом отдавались в высоких тюремных стенах. Итак, я оказался в тюрьме Альяриса, в верхней части города, у подножия замка, о котором врач Фейхоо написал театральную пьесу в стихах, подробно описывавшую этот замок и происходившие в нем события. О, если бы мне удалось убедить его в моем мнимом проклятии, в болезни, существование которой он вообще-то допускает, но только не по отношению ко мне, как он уже совершенно определенно дал понять.
Снаружи осталась Барбара, подстрекавшая людей, и позади остались события, вызывавшие столько разнообразных толков. Мое спасение было возможно лишь в том случае, если бы мне удалось заставить людей поверить в выдуманную мной историю, в искренность моих утверждений и горьких сетований; этому-то я со всей горячностью и посвятил свои усилия, ибо прекрасно знал, что на карту поставлена жизнь.
Я вновь удостоился посещения эскулапов, на этот раз число тех, кто меня обследовал, достигло шести. Я не забуду ни одного имени, хотя долее всех остальных задержится в моей памяти, конечно же, лиценциат Фейхоо. Хирурги дон Мануэль Боусас и дон Мануэль Гонсалес; лиценциаты дон Деметрио Альдемира и дон Мануэль-Мария Сид; доктор дон Хосе Лоренсо Суарес и уже упомянутый Фейхоо подвергли меня разного рода обследованиям, и все они пришли к заключению, к которому, вне всякого сомнения, их подтолкнул Мария Фейхоо-Монтенегро-и-Ариас, а именно к тому, что исходит из его первоначальной и основополагающей предпосылки: я вменяем и полностью отвечаю за свои поступки, умен и даже образован, но при этом пытаюсь сойти за некое таинственное существо, гения зла, заброшенного Богом в мир, совершенно для него не подходящий, созданное исключительно для того, чтобы причинить зло людям, и меня толкает на это скрытая сила неумолимого закона, под воздействием которого я и исполняю свое зловещее и мрачное предназначение. Я восхищаюсь их диагнозом и манерой изложения, но я еще им припомню, этим знаменосцам науки.
Меня вывели из тюрьмы, чтобы привести в зал суда. К тому времени уже произошло нечто, чего я до тех пор не учитывал и что могло помочь моему делу и сохранить мне жизнь. Я понял это в тот миг, когда входил в альярисскую тюрьму. Газеты возбудили в умах людей невиданный интерес по отношению к моей персоне, и в печати развернулись самые различные дискуссии. В них большинство читателей газет, то есть меньшинство деревенского люда, высказывались за то, что я в действительности являюсь человеком-волком, каким себя изображаю, порочным существом, которое убивает и получает от этого удовольствие, поскольку я страдаю болезнью под названием ликантропия, — это мнение одних; другие же полагали, что я несчастный крестьянин, пребывающий во власти суеверия и невежества, жертва столь распространенного среди неграмотной и грубой черни поверья, в соответствии с которым я убежден, что на меня наложено проклятие, заставляющее меня верить в то, что я волк и должен убивать даже вопреки собственной воле, отчего я мучаюсь и терзаюсь, как мало кто может себе представить. Ну а согласно мнению эскулапа, которого я так хорошо помню и постоянно упоминаю и который сумел убедить в этом большинство своих коллег, я растленное и тщеславное, в высшей степени алчное существо, прекрасно отдающее себе отчет в своих поступках, убивающее для того, чтобы извлечь прибыль, при этом меня совершенно не интересуют пол, состояние или общественное положение моих жертв; в общем я бесчувственный дегенерат, садист, получающий удовольствие и радость от чужой боли.
Кто же я в действительности? Добравшись до этого места в своем рассказе, я вынужден признать, что я сам подчас сомневаюсь в каком-либо ответе. Видеть зал суда, битком набитый людьми, слушать показания свидетелей и адвокатов, внимательно выслушивать выступление прокурора и отчеты судебных медиков, содержащиеся в них описания и толкования, знать, что ты являешься объектом всеобщего внимания, центром притяжения всех взглядов, — в этом, несомненно, есть определенная прелесть, и, кроме того, сие помогает запутать следы, по крайней мере, на какое-то время, из-за чего выводы будут постепенно становиться столь же далекими от моей истинной сущности, как и уносимая дьяволом душа. Так кто же я? Нетрудно понять, что на этом судебном процессе я выступаю как преступник и мне весьма непросто, очень даже непросто придерживаться одной и той же манеры поведения во всех обстоятельствах.
Если во время судебного разбирательства, направленного против меня, прокурор обвинял меня в жестокости и холодной расчетливости, я тут же принимал вид несчастного деревенщины, потупив взор, устремив его в пол и внимательно, со страхом выслушивая все, что утверждалось по моему поводу. Но если из зала или с какого-нибудь возвышения начинала вопить Барбара, стремясь убедить всех присутствующих, что я убивал, дабы красть все подряд, в том числе и человечий жир, тогда я будто надламывался и вскидывал на нее взгляд с мгновенной зверской свирепостью, чтобы еще пуще разозлить ее, но при этом весь мой вид, моя робкая поза побуждали сомневающихся воспринимать меня испуганным и безвольным, совершенно беззащитным, брошенным на произвол горькой судьбы из-за своего невежества.
В других случаях, когда я был вынужден рассказывать о своих деяниях, не взвесив как следует силы слов, используемых для откровенно жестокого описания содеянного, моя кровожадность, которую я старался представить как звериную, в то время как на самом деле она была человеческой, даже на самых спокойных слушателей производила впечатление невыносимое. Я плохо рассчитывал, упуская из виду, что в зале присутствуют самые разные люди. Но мне приходилось продолжать в том же духе и все ставить на ту же карту. И я совершал одну и ту же ошибку. Ослепнув от ярости, я пускался в описание самых ужасных подробностей своих преступлений; движимый, по всей видимости, презрением, которое испытывал ко всему, что меня окружало, что заставляло меня вопреки моей воле сидеть в этом зале, наполненном грязным, спертым воздухом, воняющим человеческой затхлостью, я развлекался, нарочно вызывая оторопь и оцепенение, отвращение и гадливость. Я описывал, как я обезглавливал свои жертвы, купался в их крови и расчленял их тела. Теперь я понимаю, что не должен был делать этого. Здесь я допустил ошибку. Но все-таки что-то предупреждало меня, что мне не следует описывать, как я отделял жир от кожи моих жертв, как растапливал его в дальнейшем на сковороде, как рассекал их тела на мелкие куски. Но и сказанного было достаточно.
Во время одного из таких рассказов стенографист, тщательно записывавший все, что произносилось в суде, не выдержал и нарушил молчание, к которому обязывало его занятие, труд безмолвного летописца. Он пренебрег установленным порядком и обратился ко мне, взывая к имени Бога.
— Бога ради, Бога ради, замолчите! — в ужасе крикнул он.
Он был в ужасе от того, как бесстрастно описывал я свои подвиги. Должен признаться, его вмешательство мне не понравилось. Трудно говорить и описывать факты, используя лишь нужные выражения. Не так-то просто подобрать слова, направленные на то, чтобы взволновать, а также пробудить нездоровый интерес у слушающих тебя людей; вызвать у них любопытство и одновременно породить сострадание, но только не к жертвам, а к палачу. Это совсем не простое дело, и оно требует огромных усилий.
Важно было добиться того, чтобы все вместе и никто в отдельности не хотели бы быть такими, как я, но чтобы они не хотели бы и стать моими жертвами. А для этого нужно было постепенно дать им увязнуть в сети, сплетенной из самых примитивных инстинктов, из непреодолимо головокружительных ощущений, которые бы захватили и подчинили их, а затем безжалостно увлекли за собой, и подвести их таким образом, чтобы они сами даже не осознавали этого, к границе самой низкой подлости, дабы одно только допущение этой низости для себя подтолкнуло бы их на оправдание чужой, в данном случае моей. Но попытка добиться этого требует напряженного внимания, а вмешательство стенографиста его нарушило. Поэтому я пришел в ярость и язвительно обратился к нему, испепелив его взглядом.
— Вам повезло, что надо мной уже не тяготеет проклятие, — сказал я ему это со свирепостью, не оставлявшей никакого места сомнениям. Я был взбешен и говорил, глотая слова, произнося их сквозь зубы, пока наконец не понял, что если я буду продолжать угрожать ему после столь выразительного предупреждения, то могу допустить ошибку. И я замолчал. Я не знал, в каком направлении вести свои дальнейшие объяснения. Но судья, опасаясь беспорядков, сам не желая того, пришел мне на помощь, предложив путь, по которому мне следовало идти, и одновременно предоставив драгоценную возможность воспользоваться искусством притворства, в коем я так преуспел.
Он сделал это неосознанно: вмешавшись с быстротой молнии, он выхватил пистолет и предупредил меня, чтобы я оставил всякое намерение отпустить еще какую-нибудь шутку, недопустимую остроту или, в конце концов, не попытался привести в действие свою угрозу.
— Никаких шуток, никаких острот и никаких неподобающих движений, Ромасанта, или я вас сожгу живьем, — заявил он, стараясь казаться хозяином положения, хотя не в состоянии был даже сдержать дрожь в голосе.
Таково было напряжение, висевшее в зале, так велики страх и ужас, охватившие присутствовавших, что судье приходилось даже держать пистолет на столе рядом с распятием и молоточком, с помощью которого он призывал к тишине, ударяя им по деревянному кругу каштанового, как мне показалось, дерева.
Я мгновенно сменил манеру поведения и проявил полную покорность. Улыбнувшись грустной улыбкой, которая должна была вызвать сочувствие, я ответил:
— Вы, сеньор, сами не знаете, что говорите. Проклятие уже не властно надо мною, но уж коли бы я превратился в волка, то вы, умный и здравомыслящий человек, испытали бы такой ужас, такое страшное потрясение, что никак не смогли бы выстрелить в меня из этого оружия. А кроме того, пули не смогли бы меня ранить.
Пока я говорил таким образом, я чувствовал, что взгляд Фейхоо прикован ко мне. Врач внимательно следил за малейшим моим движением, и губы его растягивались в спокойной скептической улыбке. Я встал во весь рост, когда угрожал малодушному стенографисту, и теперь постепенно вновь принимал свою привычную позу. Тут я направил один из своих самых свирепых взглядов на эскулапа, и он дал понять, что принял вызов. Он вежливо кивнул головой и улыбнулся мне, глядя с поразительным спокойствием. Меня это позабавило, и я тоже улыбнулся, не спеша сесть. Тогда один из стражников положил мне руку на левое плечо и силой заставил меня сесть. Я скривил рот и зарычал, а зал наполнился возгласами.
Я вновь бросил взгляд на судью, не дав ему времени поднять оружие, и тотчас же спокойно улыбнулся, стараясь внушить доверие. Затем я обратил свой взгляд к Фейхоо. Его поведение оставалось неизменным. А вот в зале мнения не просто разделились, я бы сказал, что они разбились на мелкие кусочки. Я понял, что это мне на руку, и решил продолжать вести себя так же.
Наблюдения за парадом свидетелей и внимательное выслушивание их показаний оказались достаточно забавным занятием, а кроме того, позволяли мне получить прекрасное представление о человеческом образе мыслей. Врачи пускались в многословные ученые рассуждения, все, кроме Фейхоо, который держался сдержанно, проявляя внимание ко всему, что его окружало, словно запечатлевая в памяти всю обстановку зала, его различные части, людей, что его заполняли: вот судья со своим пистолетом, там, пониже, — я со стражниками, которые то ли охраняют меня, то ли защищают от меня всех остальных; а между нами — стенографист, занимающий как бы нейтральное положение, как раз на самой середине пути между высочайшим из присутствующих представителем власти и нижайшим воплощением человеческой души, каковой, как можно предположить, является та, что гнездится во мне, что и намерен доказать этот самый Фейхоо, убедив в конце концов всех остальных, что лучшее, что можно со мной сделать, — как можно скорее убрать меня из этой жизни.
По одну сторону от помоста, где восседает судья, находится скамья, прогибающаяся под весом прокурорского тела, а по другую располагаются адвокаты. Зрители теснятся в той половине зала, что предназначена для публики, а свидетели заходят и выходят по просьбе судьи и настоянию привратника, который очень серьезно относится к своей роли и вызывающе смотрит на меня всякий раз, когда сопровождает очередного свидетеля, чтобы довести его до помоста или до входной двери.
Фейхоо беспрестанно следил за всем происходящим пронзительным взглядом, но дух его, похоже, был спокоен. Вот так, под маской доброго малого, он, видно, и бредет по жизни. Я бы многое отдал, чтобы узнать, о чем он думает, поскольку убежден, что его мнение имеет очень большой вес среди членов суда, а еще больший — среди людей с улицы, самых обычных людей, которые так его ценят, не знаю уж, самого по себе, или из-за преданности больным, или же из-за его славы писателя; а может быть, из-за дурного нрава доньи Микаэлы, мегеры, что постоянно терзает его, а люди это знают, и сие заставляет их сочувствовать доктору и излишне высоко ценить его — так уж устроено человеческое сознание, и именно так оно нередко проявляется.
Человеческое сознание. Как и Фейхоо по отношению ко мне, так и я, как бы в ответ на его усердие, тоже внимательно следил за всеми его движениями, замечая самый незначительный взмах его ресниц и размеренное дыхание его легких, передающееся бабочке, которой он имеет обыкновение украшать накрахмаленный воротничок своей рубашки. Из неспешного наблюдения, коему я предавался, я извлек гораздо больше выводов, чем сделал до сих пор. Дон Висенте — это сама сдержанность, любое беспокойство у него быстро проходит, и при этом его почти невозможно заметить. Когда его удивляет какое-нибудь мое заявление, он слегка, почти незаметно пошевеливается на своем сиденье, ограничиваясь тем, что меняет положение ноги, положив, например, левую на правую, хотя еще за мгновение до этого правая лежала на левой. Изредка один его указательный палец поглаживает другой. И это все. Мне нетрудно понять человеческое поведение. И должен признаться, мне гораздо менее интересно понять образ мыслей тех, кто видит во мне человека-волка, нежели тех, кто полагают, что я таковым не являюсь. Барбара относится к этим последним. Так было с самого начала, а когда она поднялась на помост для дачи свидетельских показаний, то доказала это в полной мере.
— Волк — животное, и он убивает для того, чтобы есть. Он убивает овец, а иногда, когда очень голоден, может убить корову или лошадь. А этот сукин сын убивает, чтобы украсть, только для того, чтобы украсть, и он способен торговать любой своей добычей.
Так сказала Барбара в одном из своих показаний. Она была восхитительна. И она говорила это, вызывающе глядя на моего защитника. Затем она повернулась ко мне.
— Ты можешь обмануть этих сеньорито, — сказала она, указывая на ученых мужей, — ведь они никогда в жизни не видели волков, но только не меня.
А потом еще сказала:
— Дайте мне хорошую палку и оставьте нас одних в каштановой роще, вот тогда увидите, что останется от человека-волка.
Нет сомнения, что она смелая женщина, и мне она нравится. О, если бы Мануэла была наделена похожим характером, один Бог знает, куда бы мы зашли! Барбара холодна и рассудительна, как я, и она с самого начала все поняла. Это она забила тревогу среди соседей, растолковав им, что происходит в действительности; это она втолковывала всем свое объяснение того, почему исчезли ее сестры. Ее слова, прозвучавшие на фоне речей медиков, вызывали улыбку как у Фейхоо, так и у меня.
Каждый раз, когда выступал кто-нибудь из эскулапов, я раздумывал над тем, как мне следует вести себя в дальнейшем, или же постепенно приобретал уверенность, что я на правильном пути. Моим единственным спасением было убедить зал, что если я и не человек-волк, то по меньшей мере несчастный невежда, который свято в это верит. Бедняга, которого сие поверье и воздействие неких идущих из глубины веков сил толкали на убийство. А в дальнейшем, движимый нуждой, он продавал за бесценок одежду и прочие принадлежности жертв, не думая о последствиях.
— В первом случае следует считать несомненным, — утверждал, кажется, дон Хосе Лоренсо, — что страсти, а следовательно, и всевозможные отклонения и мании, которые могут из них происходить, располагаются в мозгу, или во внутренних органах, либо сразу и там и там; если только речь не идет о неизвестном нарушении чувствительности, не имеющем определенного места. Если эти чрезмерные страсти располагаются в мозгу, то безумства, которые от них происходят, в большинстве случаев мягкие, парциальные. Они сводятся скорее к акту восприятия, нежели к какому-либо иному проявлению и обыкновенно выходят за пределы разума, но никак не долга; так, например, мономания как рассудочного, так и честолюбивого толка, обычно длится недолго и излечивается с помощью профессионального искусства или под воздействием самой природы.
Когда доктор Лоренсо разглагольствовал таким образом, я понимал, что никогда не смог бы изобразить такого рода помешательство, каким бы временным оно ни было и сколько бы ни приписывали как происхождение, так и разрешение от сего недуга природе. У меня это должно быть чем-то гораздо более глубинным, чем-то, что менее всего было бы доступно пониманию большинства людей, в том числе и моему. Я должен продолжать настаивать на той истине, что открыл мне дон Педро Сид, приходской священник, всегда имевший обо мне весьма высокое мнение; так вот, он сказал как-то, что человеческое существо пытается найти магическое объяснение всякий раз, когда не находит рационального. Нечто подобное дал понять во время суда и Мануэль Руа Фигероа, мой защитник: однажды, при составлении обжалования в суд Коруньи, Руа сказал, что человеческое существо пытается объяснить свои поступки своими тревогами. Так и есть. Человек стремится все истолковать через свои страхи. И мне следовало по-прежнему стремиться пробуждать страх, дабы вызвать благоприятное для себя объяснение. Мне на руку играло то, что меня продолжали считать невежественным и неотесанным деревенщиной.
— Во втором же случае, — продолжал высокоученый доктор медицины, — безумства сводятся к единичным в большей или меньшей степени нелепым поступкам, то есть они носят непостоянный характер; в подобных случаях безумство затрагивает чувство долга и излечивается путем профессионального вмешательства: это, например, эротомания, приводящая к сатириазу, а также психозы, наступающие во время беременности, и некоторые другие; иными словами, это, скорее, безумие впечатляющее, но не серьезное.
Так безапелляционно изрек ученый эскулап, ища взглядом одобрения Фейхоо. Зал наполнился гулом голосов, и многие беспокойно зашевелились. Я сделал вывод, что не смогу попасть под этот вид безумия. Я не уловил некоторых терминов, использованных в докладе эксперта, но нетрудно было догадаться, что это было слишком просто и мне не подходило.
— И наконец, под третий случай попадают виды безумства, связанные с насилием, те, что проявляются в актах жестокости и не принимают во внимание ни долг, ни какие бы то ни было сдерживающие моменты, ни обстоятельства; к таковым относится выраженная пиромания, — тут эскулап повысил голос, придав ему больше значительности, — и сюда же — ликантропия. Сие болезненное состояние непреходяще, по сути своей неизлечимо, и если даже когда-либо природе и удается победить болезнь, то все равно остаются неопровержимые следы ее протекания, которые не может не распознать врач. Как следы, так и само протекание болезни!
Завершил он со всей торжественностью, на какую только был способен, но финальное восклицание, к сожалению, не способствовало восприятию его положений, ибо прозвучало фальшиво. Затем он продолжил свою речь и перешел к отстаиванию положений Фейхоо. Но меня уже не интересовало ничто из того, что еще мог сказать или о чем умолчать этот воображала с хорошо поставленным голосом и напыщенными манерами. Если моя болезнь существовала на самом деле, то она оставалась сокрытой от глаз науки. И я должен продолжать всячески выставлять напоказ свойственные ей проявления, одновременно утверждая, что проклятие покинуло меня по прошествии ровно тринадцати лет, как раз в день святых Петра и Павла, двадцать девятого июля, в день, когда, вне всякого сомнения, свершилось чудо.
Дон Педро, мой добрый и любимый приходской священник, много говорил в мою защиту, настаивал на чудесах, что творят святые, подчеркивал доброту моей бесхитростной души, рассказывал, как прекрасно я проводил службы, как с юных лет я умел хорошо готовить, мастерить сита, вить веревки и вообще делал все, чтобы помочь соседям, проявляя ко всему необыкновенные способности. Как же иначе, если не через проклятие, через сглаз мог бы я дойти до столь печального положения, в котором оказался теперь? — громогласно вопрошал он, дабы привести в трепет сознание слушателей.
Но выступлению священника дона Педро Сида не суждено было убедить моих судей, настроенных против меня хладнокровной, бесстрастной, спокойной настойчивостью врача Фейхоо, несомненно являвшегося в Альярисе человеком весьма уважаемым благодаря своим сочинениям, фамилии, которую он носит, врачебной практике, а может быть, кто знает, и всем этим трем причинам; мне, честно говоря, сие неведомо, ибо Альярис расположен несколько в стороне от Эсгоса или Верина, правда, возле Маседы, но он никогда не лежал на пути моих странствий, а посему я не знаю этого места так, как мне того хотелось бы. Вот мне и приходится довольствоваться тем, что я слышу от тюремщиков или что говорит мне дон Педро во время своих посещений, пытаясь поднять мой дух. Итак, выступление моего доброго священника, не все, но его важнейшая часть, оказалось напрасным.
Мой адвокат попытался, как смог, выйти из затруднительного положения, мне же не оставалось ничего иного, как продолжать играть свою роль, погрузившись в себя не только во время суда, но также и в тюрьме, где я старался съежиться где-нибудь в уголке, словно какое-нибудь испуганное животное, дабы тюремщики, наблюдая за мной, могли бы сообщить остальным о моем поведении, более свойственном волку или умалишенному, нежели разумному, здравомыслящему существу.