14

Он стоял, прислонившись к закрытой двери, плотно прижав за спиной руки к косяку, и чувствовал, как пот заливает его ладони. Клодетт бросилась на колени, длинные черные волосы, словно чадрой, закрывали ее лицо, и из-под них, как из другого мира, доносился ее потерянный голос. Боб резко вздрогнул от неожиданности, когда она ударилась лбом об пол, покрытый ковром, потом снова и снова, со все возрастающей яростью, как будто хотела пробить брешь в этом проклятом мире, который менялся с каждой минутой и становился ужаснее любого ада, нарисованного человеческим воображением. Что значат сами по себе солнце и море, пальмы и белый пляж, настоящее и будущее, любовь и исполнение желаний, если вы наслаждаетесь ими не на легком облачке блаженства, не в раю, который таится в уколе, таблетке, пакетике порошка?

– Помоги мне! Помоги мне, Боб! – кричала Клодетт. Она откинула руками волосы с лица. Ее прекрасный лоб был красным и распухшим. Еще несколько таких ударов об пол – и кожа лопнет, кровь зальет полные мольбы глаза.

– Я все обегал, – хрипло произнес Боб. – Эти скоты, эти подонки! Нет денег – нет товара! В кредит они ничего не дают. Вот через шесть дней…

– Пошел ты шесть раз к черту! – Она протянула к нему кулаки. – У тебя же есть машина!

– Я предлагал ее как залог. Не берут.

– Продай ее!

– Такую машину не продашь в полчаса. У торговцев полные склады. Что мне, встать на углу и предлагать ее? «Кто купит „мазерати“? Совсем дешево! За полцены! Прошел совсем мало, почти новый! Покупайте, граждане, покупайте! Всего за пятьдесят тысяч. Кто желает? Раз, два, три… Получает мужчина с бородой!» – Боб Баррайс отделился от двери. – Это же безумие!

– Мне нужна доза! – продолжала орать Клодетт. Она опять ударилась лбом о ковер. – Только одна! Одна-единственная! Продай свою чертову машину за одну дозу!

– Семьдесят три тысячи марок за один укол? – Боб Баррайс, никогда не считавший деньги, привыкший идти по жизни с открытой рукой, в которую непрерывным потоком текло богатство, неожиданно, к своему удивлению, почувствовал в себе черту всех Баррайсов – скупость. Он был так обескуражен этим, что сделал вперед пару шагов, поднял рывком Клодетт за волосы с пола и сжал ее дрожащее тело. – Я легкомысленная скотина, – громко сказал он, – я, черт побери, может быть, даже мерзавец… Но я не идиот! Возьми себя в руки, Клодетт!

– Я сгораю! – истошно вопила она. – Ведь я сгораю! Вот, смотри! – Она подняла руки вверх. Боб поднял голову, но ничего там не увидел. В этот момент Клодетт вырвалась и, сделав настоящий кошачий прыжок, очутилась на кушетке. – Небо падает на меня! На всех нас! Воздуха! Воздуха! Воздуха!

Она подскочила к большому окну, раскинув руки, как будто уже летела. С быстротой, удивившей его самого, он оказался рядом с ней, оторвал ее от окна, швырнул об стенку, прижал к ней. Она отбивалась, плевалась и кусалась, неожиданно задрала колено и попыталась ударить его в пах, при этом она визжала срывающимся голосом, и пена выступала на перекошенных, когда-то таких прелестных, чувственных губах.

Боб Баррайс был в отчаянии. Он по-прежнему сжимал Клодетт, смотрел в это исказившееся лицо, и каким бы чудовищным ни было перевоплощение, он не отпускал ее, понимая, что любит ее. Это была дьявольская любовь, слияние двух огней в пожар, который будет полыхать, пока вокруг не останется лишь пепелище.

Он глубоко вздохнул и нанес удар. Хорошо прицелившись, сплеча, наотмашь – сильно и безжалостно. Он попал Клодетт в подбородок, она сразу ослабела, глаза ее потухли, и тело обмякло. Боб подхватил ее, отнес на кушетку и поцеловал в расслабившееся, просветленное экзотической красотой лицо. Потом он отыскал в шкафу ремень и носовые платки и связал Клодетт руки и ноги.

Затем Боб выбежал из квартиры. Он решил в последний раз попытаться получить одну-единственную ампулу. Он прихватил с собой чековую книжку, свои кольца и бумаги на машину, хотя понимал, что его высмеют. Наркотик за чек… Трудно вообразить себе что-нибудь более нелепое.

– Вот он, – произнес Чокки. Он показал смуглому мужчине Боба Баррайса, выскочившего из высотного дома Фиори и помчавшегося к своей машине. – Как договорились: пять тысяч марок, если вы соглашаетесь участвовать. Риска никакого нет. Посмотрите на него: жалкий мешок трясущихся костей. Его соплей перешибешь. Ну, согласны, Фиссани?

– Восемь тысяч франков, месье.

– Шесть тысяч и ни одного су больше. Всего за полчаса работы! Посчитайте свою почасовую оплату и не говорите об этом ни одному профсоюзу. – Чокки пребывал в прекрасном настроении, что допускало шутки и определенную широту натуры, обычно несвойственные ему. – Шесть тысяч франков… или я сделаю это один!

– Он вас знает, месье.

– Он теперь дошел до того, что готов у черта рог украсть. – Чокки полез в нагрудный карман. Пьеро Фиссани знал, что там лежали деньги. Он быстро кивнул:

– Задаток, месье.

– Что я вам, армянин, что ли? Я сдержу свое слово! Когда покажете мне свои шишки, у меня найдется пластырь. Успеха, Фиссани…

Чокки повернулся и отошел в глубь улицы, за пальмы. Боб Баррайс, похоже, решил отправиться на поиски без машины. С всклокоченными волосами он пробежал мимо Чокки вниз по улице; вслед за ним, на расстоянии пяти шагов, двигался Фиссани.

«Он выглядит как человек, потерявший самого себя», – подумал Чокки. Это была рассудочная мысль без капли сочувствия. «Он ищет себя, но никогда уже не найдет. Он прогнил насквозь».

Боб Баррайс сделал первую остановку в бистро под названием «У папы». Это было довольно мрачное, старое, прокуренное заведение в одном из переулков, где можно было выпить рюмку анисовой или кальвадоса, закусить белым хлебом, пялиться на грязные стены и оставаться наедине со своими мыслями. «Папа» (его звали Марсель Шабро) не беспокоил своих посетителей. У него каждый мог сходить с ума по-своему. Все люди с заскоком, считал «папа», и кто это знает, правильно сделает, если не будет приставать с разговорами.

У «папы» Боб рассчитывал получить намек. Это была отчаянная попытка проникнуть в низшие слои, которые были закрыты для него. Темные каналы, уводящие в таинственный мир.

Марсель Шабро выглянул из-за своей стойки, когда распахнулась дверь. Он оглядел Боба Баррайса, оценил его как безобидного богатого чудака, у которого наболело на душе, и налил ему абсент. Абсент всегда хорош, решил он. В нем что-то есть, в этом зеленом полынном шнапсе, он действует на душу как чистящее средство – все отскабливает до блеска. После трех-четырех рюмок абсента на улице может завывать буря, а ты будешь воспринимать ее как органную музыку…

Боб Баррайс выпил, не глядя, то, что перед ним поставили, облокотился о стойку и вспомнил Клодетт, страшное зрелище ее перевоплощения. «Даже если мне придется носить ее на руках, как парализованного ребенка, я люблю ее, – подумал он. – В этом есть нечто загадочное, непостижимое… разум кричит мне: сматывайся сейчас же, немедленно, скройся где-нибудь, но какая-то неведомая сила удерживает. Прекрасная, маленькая, бедная, изъеденная наркотиками проститутка и наследник миллионов, лишенный их, автогонщик, плейбой, перебывавший в сотнях постелей и подавивший тысячи вздохов… Бог ты мой, кто лучше подходит друг другу? Свадьба отверженных, моральных уродов, изгоев общества – какой праздник!»

Фиссани опустился на соседний табурет и сделал знак «папе». Поскольку он щелкнул пальцами, то получил большую рюмку перно. У Шабро слова были излишни. Рядом с Фиссани через пять минут появился еще один тип: худой парень маленького роста в берете на круглой голове. Глаза его непрестанно мигали, под ногтями виднелась черная каемка.

– А, Пьеро! – приветствовал коротышка так громко, что Боб не мог не услышать. – Ты, как всегда, вовремя. – Он поднял указательный палец – «папа» налил ему рюмку кальвадоса и придвинул через стойку. Потом он удалился на свой стул в углу: если посетители хотят побеседовать, лучше закрыть уши.

– Как договорились, – хмуро проговорил Фиссани. – Принес?

– Нет.

– Я размозжу твою дурацкую башку об стенку! – прорычал Фиссани. – Мои клиенты в очереди стоят. Почему у тебя ничего нет?

– Потому что у меня появилось кое-что новенькое. – После глотка кальвадоса коротышка с удовольствием икнул и поднял, как учитель, палец: внимание, друг мой. – Четыре ампулы!

– Идиот! Я же не уличный торговец!

– Эти четыре стеклянные капельки унесут на шестнадцать небес. Они действуют в четыре раза сильнее, чем старое средство. Совершенно новый состав, Пьеро. Подносишь, вкалываешь – и через десять минут являются ангелы и поют под арфу грешные песни. Я уже попробовал у Жака Доменье. Ты ведь знаешь Жака. Ему нужно тройную дозу, чтобы вообще прямо смотреть. Раз, нажал, щелкнул языком – и через пять минут он мог бы изнасиловать целый кинофестиваль. Фантастическая штука, Пьеро. Но у меня только четыре ампулы. Вся партия прибудет на следующей неделе, а это на пробу, для хороших друзей, понимаешь. Четыре штуки за две тысячи франков.

– У тебя нарыв в голове! – глухо проворчал Фиссани. – Как я их буду продавать?

– Никак. Вложи деньги в рекламу. Пусть твои клиенты уколются на пробу. На следующей неделе можешь с них требовать сколько угодно. Они тебе каждую ампулу в тысячефранковые бумажки обернут! Я тебе обещаю: такого средства еще никогда не было…

Боб Баррайс напряженно прислушивался, не поворачивая головы и не смотря в сторону. Но он слышал, пока допивал свою рюмку абсента, как мужчина рядом с ним, по имени Пьеро, отсчитал деньги, как они тихо шуршали, пока их пересчитывал коротышка, и как по стойке был передвинут сверточек.

«Четырехкратное действие, – пронеслось у Боба в голове. – Вот спасение! С этими четырьмя ампулами можно скоротать шесть дней. Потом поступят проклятые деньги из Вреденхаузена, милость дяди Теодора опять снизойдет на нас, а я начну работать, потому что денег хватит не больше чем на десять дней. Я стану мужчиной-проституткой, это единственная работа, которую я умею делать, – буду сопровождать пожилых богатых дам, подогревать в постели их потухающее желание. Чем не работа – тореро для неповоротливых телок. Канны наводнены такими. Они сидят на улицах под навесами кафе, провожают взглядами молодых мужчин, но смотрят не на их лица, а пониже, на рельеф обтягивающих штанов, как пауки взглядами затягивают свои жертвы. Их банковские счета так же доступны, как их ляжки… С ними я заработаю покой Клодетт. Дважды две увядшие груди – против волшебного тела Клодетт… На фоне этого обмена меркнет последняя внутренняя гордость. Я продаю счастье – разве это бесчестно?»

Он поставил свою рюмку, когда Пьеро Фиссани соскользнул с табурета, метнул «папе» монету через стойку и покинул бистро. Боб Баррайс тоже расплатился и быстро, но стараясь не привлекать к себе внимания, вышел вслед за худощавым смуглым мужчиной. Коротышка с бегающими глазами сразу подскочил к телефону в углу заведения.

– Они уже в пути, месье! – прокричал он в старую черную трубку. – Минуту назад ушли.

– Браво! – сказал Чокки и кивнул Лундтхайму и Шуману. Вилькес был занят другим – на моторной яхте он плавал по морю с тремя шведками и мучился над проблемой, сможет ли он соответствовать ожиданиям трехкратной потенции. – Приходите забрать вашу тысячу франков, Поль!

Чокки повесил трубку. Лундтхайм пил девятую рюмку коньяку и был уже основательно под градусом.

– У меня полные штаны… – неуверенно проговорил он. – Медикамент находится еще в стадии опытов на животных.

– Боб и есть животное. Хищник. Иначе его нельзя рассматривать.

– Я не знаю, смогу ли справиться с ролью убийцы!

– Кто, кто, ты? – Чокки снова налил ему полную рюмку. – Ты что, вводил ему наркотик, или он сам себя колет?

– Сам.

– Ты оказываешь давление на его поступки?

– Нет.

– Тогда чего ты хнычешь?

– Существует такая моральная категория, как совесть, Чокк.

– Мораль! – Чокки посмотрел на Шумана. Тот держался нейтрально, но чувствовалось, что ему тоже не по себе. – Вечно эти иностранные слова! Пока в десятках мест на планете одновременно приносятся в жертву дурацким политическим идеям тысячи людей, пока существуют войны, миллиарды зарабатывают на оружии (мой старик не отстает), пока первые убийцы в этих войнах награждаются орденами и зовутся героями, пока полководцам ставят памятники и каждый год возлагают к ним цветы, пока это изолгавшееся общество признает убийц в роли государственных деятелей, принимает и поддерживает их, чтобы они могли и дальше убивать, слово «мораль» остается продажной девкой, которую может использовать каждый, кто заплатит. Я заплатил – так что могу насиловать. Чем я отличаюсь от государственных деятелей и крупных промышленников? Я своему старикану четко сказал: «Пока ты заседаешь в разных обществах защиты мира, а твои заводы прокатывают сталь для танков и пушек, ты для меня проститутка». И что ответил старый господин? Он рассмеялся! – Чокки развернул Лундтхайма, который отвернулся, как будто его сейчас вырвет от отвращения. – Совсем другое дело – сострадание! Сострадание – это что-то великое, благородное, гуманное. Но при слове «гуманный» я опять вздрагиваю. Кто испытывает сострадание к Бобу Баррайсу? Лундтхайм?

Эрвин Лундтхайм молча встал и вышел, слегка покачиваясь, как на корабле при среднем волнении.

– Шуман?

Ганс-Георг Шуман не убежал, но смотрел мимо Чокки на террасу отеля. В пальмовых кронах шелестел ветер с моря.

– Тоже без ответа! – Чокки откинулся на диванчике. – Я вам скажу: я испытываю сострадание к Бобу Баррайсу. Но это сострадание к подстреленному зверю. Ни один охотник не будет увиливать от последнего, добивающего выстрела…

Фиссани недалеко ушел со своими ампулами.

Уверенно он направил свои шаги в тот район Канн, который посещается туристами только в поисках живописной экзотики. Этим изящным выражением обозначают запустение и бедность, грязь и ветхость смирившиеся с судьбой. Тот, кто прозябает здесь, привык зарабатывать деньги, выставляя напоказ драные платья, немытые ноги, грязное белье на веревках, зловоние, доносящееся из открытых дверей, кучу замызганных детей, играющих с пылью, как другие дети с дорогостоящей железной дорогой.

Здесь Фиссани остановился, как бы разыскивая номер дома, потом медленно пошел дальше, давая Бобу достаточно времени свыкнуться с мыслью, что он становится уличным грабителем.

Нелегок шаг от наследника Баррайсов до бандита.

Боб медлил, даже когда местность стала такой мрачной, что удар в затылок не вызвал бы никакой реакции окружения. Фиссани даже остановился и вытащил маленький сверток из кармана, завернутый в бумагу и перевязанный шнурочком.

«Ну давай же, поганый пес, – думал он. – Сделать тебе это еще легче? Синяк, который ты мне поставишь, стоит шесть тысяч франков. Давай бей – вперед, дружище…»

Он снова сделал вид, что ищет дом. Собака, выскочившая из ниши дома, посмотрела на людей слезящимися глазами, обогнула их с тихим ворчанием и побежала дальше. «Теперь это должно произойти, – подумал Фиссани. – Теперь этот парень понимает, что я знаю, что я не один. Если он не нападет, я должен что-то сделать. Простая логика!»

Боб рассуждал так же. Собака (он проклинал ее) подтолкнула его к действиям. У него не было больше времени поступить иначе, не было даже времени, чтобы убежать. Только время, чтобы стать подонком.

«Ради тебя, Клодетт, – сказал сам себе Боб. – Я оставил гореть своего друга Лутца Адамса – из трусости; я загнал в пропасть крестьянина Гастона Брилье – из страха; я столкнул с эстакады свою няню Ренату Петерс – чтобы уничтожить правду; старый Адамс повесился – я был тому причиной; моя жена Марион бросилась с моста в Рейн, потому что любила меня и тем не менее не могла от ужаса жить дальше… Если огласить этот список, Господь Бог свалился бы с трона без сознания. Но что бы я ни делал, это было на класс выше, я не опускался до убогого уличного грабежа, самого низкого ремесла этой братии, самого бездарного, отдающего селедкой и кислой капустой преступления. Но ради тебя, Клодетт, я прыгаю в эту клоаку, лишь один-единственный раз… Потом я очищусь в твоей любви».

У него не было с собой ни палки, ни кастета, а лишь связка ключей, и ее хватило. Как рокер[9] он взял связку в руку, просунул ключи между пальцев, и получился кулак, ощерившийся шипами. Он подкрался поближе к Фиссани, глубоко вздохнул и ударил в затылок, сразу же отскочив, чтобы нанести новый удар, если бы мужчина обернулся.

Звук получился еле слышным, и Боб с испугу решил, что действовал слишком мягко. В последний миг у него мелькнула мысль, что Баррайс стал-таки уличным грабителем, и помешала ему, но мужчине перед ним, видать, этого хватило. Он беззвучно полуобернулся, осел на землю и выронил маленький сверток.

Не успел Фиссани как следует приземлиться, как Боб Баррайс схватил ампулы, сунул их в карман и убежал.

Пьеро Фиссани лежал на мостовой, удобно расположившись на боку, и смотрел вслед убегавшему Бобу. Голова немного гудела, но это был профессиональный риск, который учитывался при оплате. Месье был прав: у этого парня все сгорело внутри. Он нанес вялый удар, даже несмотря на ключи, ни в коем случае не достаточный, чтобы свалить такого мужчину, как Фиссани. В случае серьезного нападения у грабителя не было бы ни малейшего шанса: кулак Фиссани размозжил бы его о стенку дома.

Фиссани полежал еще немного на мостовой, подсчитал расходы на чистку костюма и решил, что это было простое, выгодное дело. Лишь когда Боб Баррайс исчез за углом, Фиссани поднялся, обследовал свой затылок, нащупал острый, слегка кровоточащий бугорок и удовлетворенно кивнул.

Он закурил сигарету, огляделся и заметил, что из одного окна выглядывала женщина. Фиссани не знал, сейчас ли она появилась или видела все сначала.

– Мадам, – вежливо проговорил он и слегка поклонился, – я споткнулся и неудачно упал, вы это сами видели…

– Я могу это подтвердить, месье! – женщина помахала ему. – Чего только не валяется на дорогах, шею себе можно сломать в один прекрасный день.

– Благодарю вас, мадам.

Фиссани оставил сигарету в правом уголке рта, сунул руки в карманы и зашагал обратно, в более освещенную часть города.

По пути он снова заглянул к «папе». На отполированной стойке перед ним опять появилась рюмка перно.

– Спасибо, – сказал Фиссани. – Ты его только что видел?

– Кого? – спросил Шабро.

– Этого франта.

– Что я, «Медитерране», что ли? У меня только рабочие пропускают рюмочку.

– Хороший ответ, Марсель, – похвалил Фиссани. – Не забудь его.

Он опрокинул перно, расплатился и вышел. Так из немногих слов вырастает толстая стена.

Боб вернулся в свою квартиру и уже на лестнице услышал, как по-шакальи выла Клодетт. Она все еще лежала связанная на кушетке – подрагивающий, упакованный сверток, на который волнами набегали волосы, когда она вскидывала головой. Вверх взметались облака черной пряжи, каждая нить которой была криком.

Боб молча поднял над головой маленький пакетик. Она увидела его, неожиданно успокоилась и улыбнулась ему, как Богоматерь на сибирских иконах.

– У тебя что-то есть?

– Четыре штуки, Клодетт.

– Ты ограбил небо, дорогой?

– Я напал на человека.

Ее улыбка озарилась внутренним светом – пугающе красивым. Она подняла голову и подергала связанными руками.

– Что это? – спросила она. То, что ударили человека, может быть, даже убили, не интересовало ее. Взглядом она молила о маленьком пакете в руках Боба.

– Новое средство. В четыре раза сильнее других.

– Я люблю тебя, – проговорила Клодетт. Восторг осветил ее лицо: – О Боб, еще ни один человек не любил тебя так… Ты знаешь, где шприц?

– Да. В твоей сумочке.

– Принеси его. Скорее, скорее… Мне кажется, у меня больше нет вен. Они все сгорели, просто сгорели…

Боб развернул сверток, в котором оказалась дешевая картонная коробочка, наполненная ватой, а в вате расположились, как четыре эмбриона, нуждающиеся в тепле, четыре стеклянные ампулы. Они были наполнены жидкостью, слегка маслянистой сверху, в том месте, где полагается отломить или отпилить горлышко ампулы.

Огромный, радужный мир, сконцентрированный в кубическом сантиметре яда.

Он присел перед ампулами, не прикасаясь к ним, а завороженно всматриваясь в них, как прорицательница в свой стеклянный шар.

– Дай мне что-нибудь! – вскрикнула Клодетт за его спиной. Он вздрогнул, взял ее сумку, вытащил из нее футляр со шприцем и иголками, вернулся к кушетке и сел рядом с Клодетт.

– Я так и буду оставаться? – спросила она. – Ты боишься, любимый?

– Я не знаю.

– Я животное, да?

Он покачал головой и развязал ее. Она задрала рукав, обследовала свой локтевой сгиб и нажала на вены, чтобы их лучше было видно.

– Внутривенно или внутримышечно? – спросила она.

– Я не знаю, Клодетт.

– Делай в вену, никогда не ошибешься. – Она засмеялась с истеричными нотками, перетянула резиновой трубкой левую руку повыше локтя, легла и протянула ему руку. – Ты пойдешь со мной?

– Куда?

Он поднял шприц, рука его дрожала. Боб рассчитывал обмануть ее и ввести только половину, а если яд не подействует так сильно, как расхваливал тот человек, дать вторую половину. Но она это увидела и ткнула его кулаком в спину:

– В тот мир, сокровище мое. Все вводи! Не обкрадывай меня, любимый плут!

– Но мы живем в этом мире, Клодетт.

– Это помойка, Боб! Поверь мне. Гигантская, зловонная помойка. Ты это поймешь, только если составишь мне компанию. Я дарю тебе одну дозу, любимый. Пойдем со мной, ты еще никогда не был так близок к небу…

– Я никогда не делал этого.

– Только один раз, только сегодня.

– Я засну.

– И будешь грезить. Ты будешь вслух рассказывать, что тебе пригрезилось. У меня раньше тоже так было. Это было умопомрачительно прекрасно… Включи свой магнитофон, а потом послушаешь, где ты был. Пошли…

Боб Баррайс насадил иголку, выдавил воздух из шприца и передал его Клодетт.

– Я не могу воткнуть иглу в твои вены, – глухо проговорил он. – Просто не могу, черт побери.

Она взяла из его рук яд, как реликвию, сжала левую руку в кулак и вонзила иглу.

– Магнитофон, любимый! – произнесла она. – Ты пренебрегаешь раем ради места на навозной куче! Боб, о Боб… не оставляй меня одну… мы больше не должны разлучаться…

Он достал магнитофон, подключил его, поставил микрофон на низкий столик с пепельницей, сел рядом с Клодетт в кресло и взял у нее шприц. Он не стал утруждать себя и менять иглу, просто снял ее, чтобы лучше вобрать вторую ампулу, снова насадил и подставил свою руку Клодетт. Она засучила ему рукав рубашки, поцеловала его вену, перевязала руку трубкой и вонзила иглу наискось в вену. Боб едва почувствовал укол… Медленно Клодетт выдавила жидкость.

Он отложил шприц в сторону, включил магнитофон и почувствовал разочарование. «Нас обманули, – подумал он. – Небеса не разверзлись. Я стал уличным грабителем понапрасну». Боб представлял себе, что действие должно наступить мгновенно, сразу после инъекции, как он не раз видел в кино и по телевизору… А теперь он сидел и ждал новых воплей Клодетт.

Она на удивление лежала спокойно, забравшись к спинке кушетки, достаточно широкой, чтобы принять и Боба.

– Иди ко мне… – сказала Клодетт. – Поближе. Я так счастлива…

– Ты что-нибудь чувствуешь? – спросил он с сомнением.

– Я люблю тебя, Боб… Ляг со мной…

Он послушался, растянулся рядом с ней, но она начала смеяться, с какими-то темными нотками, поднявшимися со дна азиатских глубин. Ее раскосые глаза засверкали. Он знал этот взрыв молний в ее глазах и снова поднялся. Потом Боб начал раздевать ее, осыпая поцелуями белое тело, и вдруг какая-то необыкновенная невесомость овладела им и унесла прочь, в скользкую стужу, такую же скользкую, как рука Клодетт, и в то же время такую же бархатистую, как ее волосы. Пошатываясь, он тоже разделся, снова лег рядом с ней, они тесно прижались друг к другу, прочувствовав все округлости и изгибы своих тел, и перестали слышать и видеть этот мир.

– Как хорошо… – прошептала она, почти целиком забравшись в него. – Как божественно прекрасно… а ты хотел оставить меня одну…

Внезапно сердце Боба взорвалось. Он был не в состоянии кричать, а может быть, он все-таки кричал, но не слышал себя… Подхваченный вихрем, он уносился в мглистую даль, а потом обрушивался вниз, в беспредельность… С распростертыми руками, в неописуемом восторге он парил, как гигантская птица, под солнцем, то падая камнем вниз, то взлетая вверх, в палящее золото, все ближе, ближе, пока его неизмеримо разросшиеся крылья не обняли солнце и не задушили свет…

У себя в гостиничном номере Чокки посмотрел на часы. Лундтхайм и Шуман спали пьяные, свесившись в креслах.

– Теперь он должен был бы ввести это себе, – равнодушно произнес Чокки. – Редко на кого так можно положиться, как на Клодетт.

На Канны опустилась ночь. Полная и круглая Луна висела над морем. В ней было что-то бутафорское, безвкусно красивое, но вместе с серебряными дорожками на волнах этот вид почти завораживал. Чокки стоял у окна, и ночная прохлада приятно освежала его разгоряченную кожу. За спиной храпели его друзья.

– Завтра все вместе возвращаемся в Эссен, – сказал он, хотя никто его не слышал. – Рейс – семь часов семнадцать минут, через Париж. Билеты уже у меня.

Через четыре дня пожарные и полиция взломали дверь в квартиру 89. Не отсутствие Боба Баррайса напугало соседей, а сладковатый запах, распространившийся на лестничной клетке и исходивший из-под его двери. Запах разложения, трупный яд.

Термометр показывал 31 градус в тени.

Вечерним самолетом в Канны прибыли Теодор Хаферкамп и Гельмут Хансен. Получив известие из префектуры полиции, доктор Дорлах сразу же взял на себя исполнение всех необходимых формальностей.

– Я полечу с тобой! – заявил дядя Теодор, когда Гельмут пришел попрощаться: – В конце концов, он Баррайс.

Хансен окинул взглядом черный костюм, парадный черный галстук, черную шляпу. Дворецкий стоял навытяжку возле черного кожаного дорожного чемодана. Даже заводской шофер, единственный пока проинформированный за пределами баррайсовского замка и давший торжественную клятву молчать, ждал в черной ливрее у «правительственной» машины, «кадиллака», который Хаферкамп использовал лишь в особых случаях.

– Траур? – медленно спросил Хансен. Хаферкамп покраснел.

– Нужно учиться, мой мальчик, всегда следовать твердым правилам игры, пока речь идет о чистых правилах. Их немного в жизни: рождение, свадьба, смерть… Помимо трех больших правил существует несколько маленьких: обними и поцелуй своего врага на смертном одре; произноси всегда ложь как правду; замечай все, но молчи обо всем; жена твоего противника – его самое уязвимое место и вежливость – ключ ко всем дверям. С этими премудростями тебе ничего не грозит. Сейчас мы осуществляем на практике одно из больших правил, предусмотренное на случай смерти. Мы привезем Баррайса домой так, как ему подобает: со всеми почестям ми.

– И ты даже прослезишься у его гроба?

– Сколько угодно. – Хаферкамп кивнул.

Дворецкий понес черный чемодан к черной машине с черным шофером.

– Траур – одно из самых обязательных проявлений чувств, которые от нас ожидаются.

– И алиби.

– Это тоже! Я поручил доктору Дорлаху предпринять шаги для учреждения благотворительного Баррайсовского фонда.

– Господи, еще и это.

– Фонд для поддержки постоянно болеющих детей рабочих на наших заводах. У меня в актах есть список – пока это двадцать восемь детей, которые нуждаются в домашнем уходе. Я построю лечебный центр и назову его «Дом Роберта Баррайса».

– И освободишь от налогов.

– Разумеется. – Хаферкамп посмотрел на Хансена так, как будто тот замышляет вероломное убийство: – Мальчик, неужели я сделал директором идеалиста? Боб стоил нам немало денег… наконец он что-то принесет нам! «Дом Баррайса» получит, конечно, субсидии и от государства, и от церкви, от телелотерей, выставок. Имя «Баррайс» будет сиять, как святой Грааль.[10] – Теодор Хаферкамп похлопал по плечу оцепеневшего Хансена. – Ты еще молод, Гельмут. Ты еще пережевываешь идеализм и забиваешь себе зубы тягучей жвачкой человеческого достоинства. Все коммерция, мой мальчик, все… даже вечное блаженство приходится покупать, платя налог на церковь. Не платишь налогов – не попадешь в рай… Если Господь Бог, который там якобы сидит, принимает такой порядок на Земле (при сем прилагаются справки об уплате налогов с просьбой занести это в главную небесную картотеку), то я, маленький, слабый человек и, кроме того, согласно Библии, подобие Бога, без угрызений совести могу быть таким же, как Всевышний. Есть еще вопросы, господин директор Хансен?

– Да. Считаешь ли ты меня обезьянкой, которая сидит на твоей шарманке и ловит у себя блох?

– Нет, Гельмут. – Хаферкамп положил руку Хансену на плечо и подтолкнул его вниз по парадной лестнице, к машине. Шофер с траурной миной стащил свою черную фуражку.

– Мои соболезнования, господин генеральный директор, – сказал он. – Мои соболезнования, господин директор…

– Спасибо, Губерт. – Хаферкамп не снимал руки с плеча Хансена. – Ты не обезьяна. Но станешь ею, если рассчитываешь завоевать эту жизнь с выражением собачьей преданности на лице. – Он уселся на сиденье и снял шляпу. – На аэродром, Губерт!

– Слушаюсь, господин генеральный директор.

– А Боб? – спросил Хансен, сев рядом с Хаферкампом. – Тогда, значит, Боб правильно поступал.

– Разумеется. – Дядя Теодор вальяжно откинулся. – Только он не на той шее сидел – на нашей. Да, вот еще одно из важных правил: съедай не самого себя, а в основном – других! У Боба никогда не было достаточно интеллекта, чтобы понять это. Его умственных способностей хватало только на небольшое пространство от подбородка до коленей. А сверх того он едва ли понимал мир. Это был человек, который мог сотрясать землю, который хотел перевернуть вверх дном весь мир… Но единственным рычагом для этих физических усилий был его пенис. Друг мой, этого просто недостаточно!

В 22.09 они приземлились в Каннах на маленьком самолете, зафрахтованном в Париже. На летном поле их ожидал инспектор криминальной полиции с большой служебной машиной. Месье Блинкур, французский стальной король, проинформировал префектуру, что за люди приезжают из Вреденхаузена и кем был покойник в доме Фиори. Ну и доктор Дорлах позаботился об обхождении со знаменитым французским тактом и деликатностью – без прессы, без шумихи. Боб Баррайс был не проходным «случаем», а несчастным случаем, несчастьем, трагедией в одной из самых почтенных семей Германии. Французы, привыкшие к традиции великих семей, сразу проявили понимание.

– Где он?.. – спросил Хаферкамп проникновенным голосом, после того как господа обменялись приветствиями.

– В анатомическом театре больницы, месье.

– Анатомический театр? – Хаферкамп напрягся. – Мой племянник в анатомическом театре?

– Это была единственная возможность заморозить уже начавшее разлагаться тело и законсервировать его для перевозки, месье. – Инспектор ожидал такую реакцию и безошибочно заучил свой ответ: – У нас здесь дневные температуры поднимаются выше тридцати градусов, месье. А покойный пролежал четыре дня, прежде чем его обнаружили…

– Хорошо. – Хаферкамп склонил голову. К своему удивлению, Хансен увидел, что его траур был настолько убедительным, что у посторонних на глаза почти наворачивались слезы. В префектуру ехал сломленный человек – вот было главное впечатление. – А… а девушка, найденная вместе с ним?

– Клодетт уже похоронили, месье. Она… она, что называется, была небезызвестна здесь. Расходы взяло на себя государство.

– Я хотел бы, чтобы у этой Клодетт была хорошая могила. – Хаферкамп избегал смотреть на Хансена. Сейчас все было подчинено правилу номер семь: будь великодушен, когда это выгодно тебе самому. – Она была последней подругой моего дорогого племянника. Была ли она, так сказать, дамой легкого поведения или нет – она была человеком. Не так ли, месье инспектор?

– Конечно, месье. Красивым человеком.

– Вот видите! Так же красива, как была она в жизни, она должна быть и в смерти. Я утрясу это.

Хансен отвернулся и уставился в окно. Все это вызывало в нем отвращение. «Господи, – думал он, – неужели и я когда-нибудь стану таким? Уже сегодня я принимаю как должное, что передо мной снимают шляпу и величают „господином директором“. Я не кричу издалека: „Стойте! Называйте меня Хансеном. Я один из вас!“ Нет, я молча киваю в ответ, я, господин директор. Так и хочется заблевать самого себя и не смывать это. Но к тебе сразу же подскочат десять, двадцать, сто человек и начнут чистить „господина директора“.

– Приятный был перелет? – спросил инспектор.

– Да, очень хороший. Воздух – как будто летишь выше звезд, полное безветрие.

Хаферкамп улыбнулся. Обычная беседа, чтобы скоротать дорогу. Уже показалась ярко освещенная больница.

Гельмут Хансен мысленно отключился. Нет смысла вскакивать и орать: «Прекратите, наконец, идиоты!»

Никто его не понял бы. Никто.

Они не увидели труп Боба… Главврач больницы и полицейский врач отговорили их. За четыре дня под воздействием застоявшейся жары человеческое тело может почти расползтись. И потом, это малоэстетичное зрелище, даже если когда-то человек был так красив, как Клодетт или Роберт Баррайс.

– Они лежали на софе полностью обнаженные, тесно прижавшись друг к другу, – сказал комиссар, которому досталось это дело. – Смерть настигла их в безумном наркотическом дурмане. Рядом стоял магнитофон, он все еще работал – пленка вырвалась из катушки, когда вся прокрутилась. Мы, конечно, прослушали ее… это документ… Они ввели себе неизвестный нам пока наркотик, который их сердца просто не выдержали. Может быть, дозировка была слишком велика. Найденные две полные ампулы отправлены в Париж, в центральную лабораторию.

– Мы можем прослушать пленку? – спросил Хансен. Хаферкамп выпятил вперед нижнюю полную губу:

– Для чего?

– Ты уже слышал, как умирает человек?

– Да. Тысячи. Рядом со мной, передо мной, за мной… В России и позже во Франции.

– Не видел, а слышал!

– И слышал тоже! Звучит не слишком-то хорошо, когда человеку гранатой отрывает полтела.

– Боб умер в мирной обстановке.

– Ошибаешься! Он был на войне. Он жил в состоянии войны с обществом, он пал на поле боя – на своем поле боя! Если ты хочешь прослушать пленку…

– Обязательно.

– Хорошо, тогда я позабочусь пока об этой Клодетт и ее красивой могиле.

Полицейская машина развезла их… Как не оказать помощи знаменитым, высокопоставленным немцам в такой трагической ситуации? Франция – страна вежливости, и если голый мужчина умирает в объятиях голой женщины, то сочувствие даже официальных инстанций особенно велико.

Магнитофон еще стоял в комнате. Квартира выглядела так, будто Боб только ненадолго вышел за покупками… Когда Гельмут Хансен сел, у него была полная иллюзия, что сейчас войдет Боб с бутылками в руках. В ванной должна плескаться вода, и красивая женщина появится в дверях и скажет: «Мон шер, тебя так долго не было…»

Хансен бросил взгляд на кушетку. На обивке были видны пятна трупной жидкости. Завтра кушетку увезут и сожгут… а сейчас она была еще действующим интерьером трагедии. Хансен представил два обнаженных тела, которые переплелись и сгорели, пока вращалась катушка…

Он зарядил магнитофонную ленту и нажал на кнопку.

Шуршание. Шаги. Возня. Звон. Потом голос – облеченный в слова неодолимый соблазн:

– Иди ко мне. Поближе. Я так счастлива…

Клодетт. Это должна быть Клодетт. Хансен втянул голову в плечи, его вдруг зазнобило. «Я так счастлива…» А смерть уже кружит над ней.

Он вздрогнул. Совсем рядом, как будто он стоял за его спиной, раздался голос Боба:

– Ты что-нибудь чувствуешь?

– Я люблю тебя, Боб… Ляг со мной…

Тишина, шуршание, скрип пружин. Вот он лег. Хансен подался вперед, неотрывно всматриваясь в трупные пятна на обивке.

– Как хорошо… – Это Клодетт. Голос мечтательный, парящий, как звучание арфы. – Как божественно прекрасно… а ты хотел оставить меня одну.

«Он не хотел колоться, – пронзила Хансена мысль. – Она уговорила его. Я это предчувствовал и сказал ему, пообщавшись с Клодетт десять минут: „Ты не сможешь излечить ее, – говорил я ему тогда. – Наоборот, она увлечет тебя за собой!“ А у него был лишь один аргумент: „Я люблю ее, Гельмут! Она стала целью всей моей жизни“.

Снова тишина. Дыхание. Вздохи. Потом стон, глухой, животный, скорее крик. Голос Боба, испуганный и все же восторженный:

– О небо! Небо! Клодетт… что это? Я лечу прямо в солнце… в солнце… в середину солнца…

Ответ Клодетт, неразборчивый лепет, бессвязные обрывки слов – и снова Боб, в эйфории, от которой Хансена мороз пробрал по коже.

– Этот мир – как стекло. Шар из голубого стекла, и люди тоже стеклянные, я могу заглянуть внутрь, где пылает огонь. Ты знала, что Земля внутри так же пронизана артериями, как человек? Что у нее тоже есть кровообращение? Только эта кровь – раскаленная лава, а сердце – ядро магмы в глубине. А так все похоже… да, Земля тоже дышит. Она дышит! Я вижу, как она вздымается, как сокращается, как ее огненная кровь переливается по тысячам артерий, и на этом гигантском стеклянном теле ползают крошечные человечки, пронизанные малюсенькими артериями. Но у них есть мозг… фантастика! Земля имеет кровообращение и артерии, она дышит, и сердце ее бьется, но у нее нет мозга! Как бы все выглядело, если бы у нее был мозг!..

Голос слабел… превращался в неразборчивое бормотание… блуждал в отзвуках смеха и стона… затихал, медленно умирал, становясь все слабее, и вот уже только хрип, звучащий как барабанная дробь.

Трататата… трататата… переход в вечность…

Потом тишина… Лента продолжала крутиться беззвучно, и только после бесконечно долгой минуты тихое падение. И затем окончательная тишина… Ледяное дыхание пустоты…

Хансен остановил кассету, закрыл глаза руками и заплакал. Он не убрал их, когда чья-то рука коснулась его плеча.

– Я все слышал, – проговорил Хаферкамп. – Я пошел за тобой, Гельмут. Ты прав… на войне умирают иначе. Но одно скажу тебе точно: даже ты не смог бы уже спасти Боба. Трижды вырывать одного человека из тисков смерти – такого не бывает. Он сам себя сжег… мы это всегда знали. Одни обливают себя бензином, другие прожигают жизнь… Одними восхищаются, других изгоняют. В сущности, и те и другие – отчаявшиеся люди… а почему?

– Потому, что они не знакомы с премудростями Теодора Хаферкампа… – с горечью произнес Хансен. Он встал, прижал к себе катушку с пленкой и, как в сомнамбулическом трансе, вышел из квартиры.

Через полгода на могиле Роберта Баррайса во Вреденхаузене появился большой памятник. Его спроектировал дюссельдорфский скульптор, профессор Шобс, и высек в своей мастерской из белого каррарского мрамора: ангел поднимает с земли молодого человека, чтобы отнести его в рай.

Быть может, это отдавало пошлостью, но Хаферкампу понравилось, и профессор Шобс получил королевский гонорар. Жителей Вреденхаузена мраморный ангел привел в изумление, и по воскресеньям они тянулись на кладбище, чтобы полюбоваться могилой Боба Баррайса. Постепенно памятник стал излюбленным местом прогулок горожан.

Большего Хаферкамп и не желал. Он даже приказал соорудить скамейки вокруг ангела, и вскоре повелось, что вреденхаузенские старики отдыхали здесь летом, читали газету и вязали. Имя «Баррайс» было у всех перед глазами, в сердце, на устах… с колыбели и до могилы, в буквальном смысле.

Осенью следующего года Гельмут Хансен покинул предприятия. Хаферкамп не возражал… взаимное доверие основательно пошатнулось.

– Два различных мира всегда перемалывают друг друга, – сказал Хаферкамп на прощание.

Употребив все свои связи, он позаботился о том, чтобы в немецкой индустрии для Хансена не нашлось приемлемого места. Когда молодому менеджеру поступило предложение от одного из американских концернов и он собрался в Миннесоту, Хаферкамп вздохнул с явным облегчением. Постоянное напоминание должно было рассеяться в бескрайних прериях. Теперь оставался воистину один наследник Баррайсов, даже если ему было 65 лет. Никогда не поздно занять золотое кресло.

– Завоевывай Америку своими идеями… Во Вреденхаузене еще в тысяча триста двадцать седьмом году останавливался ганзейский обоз и варил себе суп на костре из наших дров. С тех пор здесь так заведено: существует господин и его народ. Понимаешь ли ты это, Гельмут?

– Нет! – Хансен посмотрел на Хаферкампа как на абсолютно чужого человека. Он и был ему чужим, сейчас он это твердо осознал. Он не Баррайс. И никогда не был им, хотя его и долго дрессировали. – Я лишь понимаю, что ты изжил себя! Ты стал ископаемым!

– Может быть. – Хаферкамп криво усмехнулся. Он был слишком ленив, чтобы сейчас, расставаясь навсегда, спорить с таким идеалистом, как Хансен. – И почему ты вообще едешь в Америку? Не было бы логичнее отправиться тебе в Москву?

– Может, и так. И из Миннесоты можно полететь в Сибирь. Одно могу сказать, Теодор Хаферкамп: все вы сеете в прогнившую землю. Лицемерие никогда не было хорошим удобрением.

– Заблуждаешься! – Хаферкамп хрипло рассмеялся. Ему было приятно нанести Хансену на прощание этот удар. – Я знаю один институт (никаких имен, дорогой Тео!), который вот уже почти две тысячи лет живет только за счет лицемерия! Баррайсы существуют четыре поколения, так что у нас впереди еще много времени, чтобы устареть.

Окажется ли он прав?

Сегодня белый ангел все еще стоит на могиле, и местные пенсионеры греются вокруг него на солнце.

Лишь в семи метрах от него находится другая могила – запущенная, без имени, обнесенная буковой изгородью. Когда спрашивают, кто здесь похоронен, в ответ пожимают плечами. Лишь несколько стариков знают: это Рената Петерс, няня Боба Баррайса. Да, та сумасшедшая, которая тогда сиганула с эстакады. Ни с того ни с сего. Старая дева – наверное, поэтому. С ними бывает всякое.

Вреденхаузен праздновал рождение двадцатитысячного жителя.

Баррайсовские заводы строили новые гигантские корпуса.

Электронное устройство для целенаведения принесло бешеные доходы.

Теодор Хаферкамп получил за заслуги федеральный крест I степени.

В первый день Рождества он умер, скоропостижно, во время обеда, в середине рассказа о временах своей молодости, когда снег во Вреденхаузене достигал двухметровой высоты… Он опрокинулся со стула, задел при падении салфетку, оказавшуюся на его лице, будто он скрывал свою голову от суда, ожидавшего его.

Через час Матильда Баррайс, последняя представительница династии, мнения которой никто никогда не спрашивал и которая могла только плакать, телеграфировала в Миннесоту:

«Гельмут, возвращайся немедленно…»

И Гельмут Хансен приехал.

Когда он переступил порог баррайсовского замка, он был другим человеком, закаленным суровым воздухом американского бизнеса. Это было видно по нему, и Вреденхаузен вздохнул.

Явился человек-землетрясение…

Загрузка...