Сначала ей казалось, что она снова очутилась в нацистской Германии.
Черная звезда боли звенела в ее левой глазнице — там, куда бандит воткнул шило. И теперь она больше ничего не видела левым глазом. Она вспомнила гестапо. Но это не гестаповцы: у тех были чистые ногти, они задавали ясные вопросы, и вы знали, что если они получат от вас нужные им сведения, то боли больше не будет.
Гестаповцы хотели знать, где Герд, а она не знала, где Герд. И так им и отвечала. А ее нынешние мучители твердят ей: «Шпарь по-мурикански».
Наверное, они имеют в виду «по-американски».
И пахнут они по-другому, эти мальчишки. У них особый запах. Она так и сказала миссис Розенблум однажды утром в школе, где Управление полиции Нью-Йорка проводило занятия с местными жителями. По утрам ходить по улицам иногда бывает безопасно.
Полиция, которая старалась выкачать из находящегося на грани банкротства города побольше денег, организовала для пожилых жителей курсы на тему «Как вести себя при ограблении». Не надо сопротивляться, говорили им. Отдайте кошелек. Лейтенант полиции показывал, как надо держать кошелек, чтобы грабитель, не дай Бог, не подумал, будто вы не желаете с ним расставаться.
— Я тоже чую их запах, — сказала тогда миссис Розенблум. Но тут же посоветовала миссис Мюллер никому об этом не говорить. — Вам скажут, что это расизм, а это плохо. В этой стране быть расистом запрещено.
Миссис Мюллер кивнула. Она не хотела быть расисткой — ведь это так ужасно. Нацисты — те же расисты, а они были отвратительны. Она видела, что они творили, и, как добрая христианка, не могла их одобрить. И ее муж Герд тоже.
Им был нужен Герд. Но Герд мертв. Он мертв уже давно. Тут миссис Мюллер снова почувствовала, как ее ударили ногой в грудь. Нацистов больше нет. Это чернокожие.
Она хотела попросить черных ребят не бить ее больше ногами. Хотя бы в грудь. Как там учили на курсах, организованных полицией? Она попыталась вспомнить. Ее руки были связаны за спиной электрическим проводом. Нет, в полиции не говорили, как себя вести, когда руки у вас связаны, а глаз выколот шилом.
Полиция Нью-Йорка объясняла, как вести себя, когда вас грабят. Они не проводили лекций для пожилых людей о том, как вести себя, когда вас убивают. Может быть, если бы полицейским больше заплатили, они научили бы стариков не только тому, как быть правильно ограбленными, но и как быть убитыми. Эти мысли проносились в затуманенном болью мозгу миссис Мюллер, в котором смешалось все: и нацистская Германия, и нынешняя ее убогая квартирка.
Она хотела сказать хохочущим черным парням, чтобы они били ее куда-нибудь в другое место. Только не в грудь — это так больно. Будет ли расизмом попросить чернокожих бить вас ногами не в грудь? Она не хотела быть расисткой. Она видела, что совершили расисты.
Но евреи никогда ее не били. Когда они жили среди евреев, им никогда не приходилось бояться за свою жизнь. А этот район был еврейским, когда они с Гердом сюда переехали. Сами они были немцы и потому опасались неприятностей из-за того, что совершили нацисты. Но никаких неприятностей не возникало и с ирландцами, жившими в двух кварталах отсюда. И с поляками. И с итальянцами — их квартал располагался по другую сторону от Гранд-конкорс.
А потом был издан закон. И закон гласил, что нехорошо мешать людям селиться там, где они хотят.
Чернокожим людям. И всех следовало научить поступать правильно. Это Америка. Здесь каждый должен поступать правильно.
Сначала появилась какая-то женщина. Она преподавала в университете.
Она выступила на собрании жителей района и рассказала о замечательном чернокожем Джордже Вашингтоне Карвере, и о многих других замечательных чернокожих, и о том, какие они замечательные, и какие плохие те, кто их ненавидит, и о том, что ненавидеть чернокожих вообще дурно. Герд, который был тогда еще жив, переводил ее выступление для миссис Мюллер. Он был такой умный! Он так много знал и так легко все схватывал. Он раньше работал инженером. Если бы он был жив, может, он сумел бы уговорить этих ребят бить ее ногами не в грудь, а куда-нибудь еще. Им ведь все равно куда. Они просто забавляются ее старым телом, как игрушкой.
Женщина, объяснявшая, как замечательны чернокожие, преподавала в университете. Переселение негров в этот район она назвала очень прогрессивным и хорошим делом. И белые, и черные, все тогда культурно взаимообогатятся — так, кажется, она сказала. Но когда здесь начали селиться чернокожие и по ночам уже стало невозможно выйти на улицу, тогда люди из университетов — те, которые объясняли всем, как чудесно жить рядом с черными, — перестали тут появляться. Сначала они перестали появляться по вечерам. Потом, когда сюда переехало еще больше чернокожих, они перестали появляться и днем. Они отправились в другое место, сказал Герд, чтобы объяснять другим людям, как чудесно жить рядом с чернокожими.
Ученые перестали появляться на Уолтон-авеню и объяснять жителям, как обогатит их соседство с чернокожими, потому что жители теперь были почти сплошь чернокожими.
Те, кто имел деньги, смогли переехать. Но у Герда уже было не так много денег, и он не хотел беспокоить дочь — позднюю отраду их жизни. Она родилась в Америке. И она такая красивая. А как хорошо она говорит по-английски! Может быть, она смогла бы уговорить этих ребят не бить ее маму ногами в грудь — ведь это так больно. А это не расизм? Она не хотела быть расисткой. Расизм — это плохо. Но она не хотела также, чтобы ее били ногами в грудь.
Как жаль, что тут нет чернокожего полисмена. Он бы остановил их. Среди чернокожих есть очень милые люди. Но говорить, что среди чернокожих есть хорошие, не разрешается, так как это будет означать, что есть и плохие.
А это расизм.
А какой это был прекрасный район раньше — тут даже можно было гулять по улицам. А теперь умираешь со страху, когда надо пройти мимо окна, если только оно не забито досками.
Она почувствовала, как теплая кровь из ран на груди стекает по животу, в ощутила вкус крови во рту, и застонала, и услышала, как они хохочут над ее жалкими попытками остаться в живых. Ей казалось, что вся ее спина утыкана гвоздями. Прошло время. Ее больше никто не пинал, ничего в нее не втыкал, и это означало, что они, вероятно, ушли.
Но что им было нужно? Видимо, они нашли то, что хотели. Но в квартире уже нечего было красть. Даже телевизора у них теперь не было. Иметь телевизор — опасно, потому что об этом обязательно станет известно и его украдут. Во всем районе никто из белых — а их осталось трое — не имел телевизора.
Может, они украли эту дурацкую штуковину, которую Герд привез с собой из Германии? Может, они искали именно ее? Зачем еще они могли прийти?
Они постоянно повторяли «Хайль Гитлер!», эти черные ребята. Наверное, они решили, что она еврейка. Негры любят говорить евреям такие вещи. Миссис Розенблум однажды рассказала ей, что они приходят на еврейские похороны, говорят «Хайль Гитлер!» и смеются.
Они не знают, какой был Гитлер. Гитлер считал негров обезьянами. Разве они об этом не читали? Он даже не считал их опасными — просто смешными обезьянами.
В молодости ее обязанностью было учить детей читать. Теперь, когда она стала старухой, умные люди из университета, которые больше тут не появляются, объяснили ей, что она по-прежнему в ответе за тех, кто не научился читать. В чем-то она, видимо, очень крупно провинилась, раз не все научились читать и писать.
Но это она могла понять. У нее у самой были трудности с английским, и Герду постоянно приходилось все ей переводить. Может быть, эти черные ребята хорошо говорят на каком-то другом языке, как и она, и у них тоже трудности с английским? Может, они говорят по-африкански?
Она уже не чувствовала рук, а левая половина головы онемела от боли, возникшей где-то в глубине мозга, и она знала, что умирает, лежа здесь на кровати, связанная по рукам и ногам. Она не видела уцелевшим правым глазом, рассвело ли уже, потому что окна были забиты досками. А иначе нельзя было бы переходить из комнаты в комнату — разве что ползком по полу, чтобы с улицы вас никто не увидел. А миссис Розенблум помнила те времена, когда пожилые люди могли погреться на солнышке в парке, а молодые даже помогали им перейти улицу.
Но миссис Розенблум ушла весной. Она сказала, что хочет погреться на солнышке и понюхать цветы, она еще помнила, что, до того как здесь начали селиться негры, в Сент-Джеймс парке весной цвели нарциссы, и она хотела снова вдохнуть их чудесный аромат. Они как раз, наверное, распустились. Она позвонила и на всякий случай попрощалась. Герд пытался отговорить ее, но она сказала, что устала жить без солнечного света и что, хоть ей выпало несчастье жить в таком теперь опасном месте, она все равно хочет пройтись по залитой солнцем улице. Она не виновата, что кожа у нее белая, и что она слишком бедна, чтобы переехать туда, где нет негров, и что она слишком стара, чтобы убежать или драться с ними. Быть может, если она просто пройдется по улице, как будто у нее есть на это право, то сможет добраться до парка и вернуться обратно.
И вот в полдень миссис Розенблум направилась в парк, а на следующий день Герд позвонил одному из белых соседей, который не смог переехать в другое место, и узнал, что ему миссис Розенблум тоже не звонила. И ее телефон не отвечал.
Герд рассудил так: раз по радио ничего не сообщили (у него был маленький приемник с наушниками — только такое радио можно было держать дома, не опасаясь, что его украдут), то, значит, миссис Розенблум погибла тихо. По радио и в газетах сообщали только о таких убийствах, когда людей обливали керосином и сжигали заживо, как в Бостоне, да еще о самоубийствах белых, которые они совершали из страха перед чернокожими, как в Манхэтгене. Обычные повседневные убийства в сводку новостей не попадали, так что, вероятно, миссис Розенблум умерла быстро и легко.
А позднее они встретили кого-то, кто знал кого-то, кто видел, как ее тело увозили в морг, и, значит, не осталось никаких сомнений, что ее больше нет. Не очень-то благоразумно было с ее стороны идти в парк. Ей следовало бы дождаться, пока полиция Нью-Йорка организует специальные занятия на тему, как вести себя при нападении в парке или пойти в парк рано утром, когда на улице только те чернокожие, которые спешат на работу, — эти не тронут. Но ей захотелось вдохнуть аромат цветов под полуденным солнцем. Что ж, людям случалось умирать за вещи похуже, чем запах нарциссов в полдень. Должно быть, миссис Розенблум умерла легко, а в таком районе и это большая удача.
Сколько времени прошло с тех пор? Месяц? Два месяца? Нет, это было в прошлом году. А когда умер Герд? А когда они уехали из Германии? Это не Германия. Нет, это Америка. И она умирает. И вроде бы так и должно быть.
Она хотела умереть и оказаться во тьме той ночи, где ее ждет муж. Она знала, что снова встретится с ним, и она была рада, что его больше нет в живых и он не видит, как ужасно она умирает, потому что она никогда не сумела бы ему объяснить, что все это нормально. И выглядит гораздо хуже, чем есть на самом деле, и вот, Герд, милый, я уже чувствую, как телесные ощущения покидают меня, потому что когда тело умирает, то исчезает боль.
И она вознесла последнюю хвалу Господу и с легким сердцем рассталась со своим телом.
Когда жизнь ушла из слабой, старой и иссохшей оболочки, и она остыла и кровь в сосудах остановилась, с девяноста двумя фунтами человеческой плоти — всем, что было раньше миссис Мюллер, — произошло то, что происходит всегда с плотью, если ее не заморозить или не высушить. Она начала разлагаться. И запах был столь ужасен, что полиция Нью-Йорка в конце концов приехала забрать тело. Двое здоровенных мужчин с пистолетами наготове обеспечивали безопасность бригады коронера, проводившего предварительное следствие. Они обменялись парой нелестных замечаний по поводу окрестных жителей, и когда тело выносили на носилках, толпа чернокожих юнцов попыталась прижать одного из полисменов к стенке, тот выстрелил и зацепил одному из парней предплечье. Толпа разбежалась, и тело миссис Мюллер было доставлено в морг без приключений, а детективы написали рапорты и разъехались по домам, в пригороды, где семьи их существовали тихо-мирно, в относительной безопасности.
Старый испитой репортер, поработавший на своем веку во многих редакциях нью-йоркских газет, а теперь подвизавшийся на телевидении, просмотрел последние сообщения об убийствах. Еще одна белая женщина — жертва черных убийц. Он положил листок обратно в стопку таких же репортажей.
Его оскорбляло, что человеческая жизнь стала теперь значить так мало, как будто в городе шла война. И он вспомнил другое время, тридцать лет назад, когда человеческая жизнь тоже ничего не значила и сообщения о том, что один черный застрелил другого, вовсе не считались заслуживающими внимания.
Он отложил стопку репортажей, и тут ему позвонили из отдела новостей.
Полицейский в Бронксе, окруженный толпой чернокожих юнцов, выстрелил и ранил одного из нападавших. Совет чернокожих священников Большого Нью-Йорка назвал случившееся актом варварства. Возле дома адвоката полицейского были выставлены пикеты, требовавшие положить конец практике защиты полицейских, обвиняемых в насилии в отношении чернокожих.
Выпускающий редактор велел репортеру отправиться туда с телекамерой и взять у кого-нибудь интервью перед домом адвоката, Когда репортер подъехал к месту действия, пикетчики спокойно сидели в припаркованных поблизости автомобилях. Ему пришлось подождать — оператор немного запаздывал. Но как только появился оператор с телекамерой, всем вокруг словно бы впрыснули адреналин. Из машин набежали десятки чернокожих, сомкнули ряды, и оператору не составило труда выбрать для съемки такую точку, чтобы казалось, будто вся округа марширует перед домом адвоката.
Они маршировали и что-то скандировали. Репортер поднес микрофон очень черному человеку с очень белым воротничком, покрытым складками лицом.
Священник принялся говорить о маньяках-полицейских, стреляющих в невинных чернокожих юношей, ставших жертвами «самого страшного расизма в истории человечества».
Чернокожий назвался преподобным Джосайей Уодсоном, председателем Совета чернокожих священников, сопредседателем Фракции церквей мира, исполнительным директором программы «Жилье для всех — 1», за которой должна вскоре последовать программа «Жилье для всех — 2». Голос его напоминал раскаты грома в горах Теннесси. Он призывал праведный гнев Всевышнего.
Он оплакивал жертв белого варварства.
Репортер страстно желал, чтобы преподобный Уодсон — мужчина весьма крупный — обращался к небесам, а не вниз, к нему, репортеру, и, если возможно, немного сдерживал дыхание.
Концентрация паров джина в выдыхаемом преподобным Уодсоном воздухе была столь высока, что могла бы повредить защитное покрытие орудийной башни боевого корабля. Репортер старался не показывать, как тяжело стоять в зоне дыхания преподобного Уодсона.
Уодсон потребовал положить конец жестокостям полиции в отношении чернокожих. Он рассуждал о многовековом угнетении. Репортер попытался задержать дыхание, чтобы не вдыхать окружающие преподобного пары.
Ему также надо было скрыть от телекамеры, что черная мохеровая куртка преподобного отца оттопыриваются под мышкой. Там у него был револьвер с перламутровой рукояткой, и редактор никогда бы не выпустил на экран пленку, на которой чернокожий священник ходит по улицам вооруженный. Выпускающий редактор не хотел выглядеть расистом. А значит, все чернокожие должны были выглядеть добропорядочными. И разумеется, безоружными.
Когда смонтированный материал был показан в программе новостей, все это выглядело следующим образом. Хорошо поставленным, со слезой, голосом преподобный Уодсон рассказывал об ужасной судьбе негритянской молодежи, и за спиной его маршировало разгневанные протестующие граждане, а рядом с ним согбенный репортер закрывал своим телом пистолет под мышкой преподобного и очень часто отворачивался, а когда его лицо оказывалось поблизости от лица преподобного Уодсона, то в глазах репортера стояли слезы.
И создавалось впечатление, будто рассказ преподобного отца столь печален, что пожилой репортер не может сдержать рыданий перед телекамерой.
Именно так прокомментировал сюжет диктор одной из иностранных телекомпаний. Насилие полиции в отношении негритянской молодежи столь ужасно, сказал он, что даже видавший виды белый журналист не смог не прослезиться. В считанные дни этот маленький сюжет прогремел по всему миру.
И университетские профессора за круглыми столами обсуждали жестокость полиции, которая вскоре стала именоваться угнетением и эксплуатацией, а затем — вполне естественно — «геноцидом, спланированным и осуществленным полицией Нью-Йорка».
Когда кто-то попытался было заикнуться о невероятно высоком уровне преступности среди чернокожих, ученые мужи откликнулись вопросом: а чего еще можно ожидать после такого полицейского геноцида? Вопрос этот был включен в программу экзаменов во всех университетах. И кто не знал правильного ответа, проваливался.
Тем временем миссис Мюллер похоронили в запаянном гробу. Похоронное бюро попыталось было восстановить левую половину ее лица, где раньше был глаз, но воск не слишком удачно гармонировал со сморщенной старческой плотью. Залитый изнутри воск расправил морщины левой щеки, и она выглядела слишком юной для женщины, иммигрировавшей в Америку из Германии после войны.
Так что было решено скрыть от всех плоды бандитских трудов; когда гроб был доставлен из церкви на кладбище Пресвятой Девы Марии и Ангелов, за ним шла довольно солидная процессия. И это крайне изумило дочь миссис Мюллер: она и не подозревала, что у ее родителей было так много знакомых, особенно среди тридцати-сорокалетних мужчин. Очень любопытных, кстати.
Нет-нет, после родителей ничего не осталось. Да, у них был свой сейф в банке, но в нем оказалось всего несколько ценных бумаг. Безделушки? Один из мужчин в черном сказал, что его интересуют именно безделушки. Старинные немецкие безделушки.
Дочь посчитала это потрясающе возмутительным. Но что может по-настоящему потрясти человека в наши дни? Итак, это — покупатель, занимающийся бизнесом прямо у свежевырытой могилы. Или для него это обычное дело?
И она с тоской пожалела о тех временах, когда некоторые вещи еще считались возмутительными, и ощутила острую боль в сердце, и подумала, как ужасно было ее старой матери умирать в одиночестве, и как страшно стало навещать родителей после того, как в их квартале произошли такие перемены.
— Никаких безделушек, черт вас раздери! — крикнула она.
И в тот же день у бывшего дома Мюллеров появилась бригада рабочих и принялась разрушать его до основания.
Они приехали в сопровождении вооруженных полицейских, каждый из которых был выше шести футов ростом и владел приемами каратэ. Дом отгородили от улицы стеной из бронированных щитов. В руках у полицейских были дубинки. Старую развалюху методично разобрали по кирпичику, и останки дома покинули квартал не навалом в грузовиках, а в огромных белых ящиках. Надежно запертых.