— Я как кошка, — сказала она мне как-то раз. — Когда все хорошо, я ухожу. Возвращаюсь, когда мне плохо, когда я хочу есть или спать.
Это было сказано в минуту большой нежности и взаимного доверия, в постели или в ресторане, в один из тех моментов, когда в словах любовников достаточно игры и улыбки, чтобы они не принимали их всерьез, хотя на самом деле это, возможно, единственный момент, когда они говорят правду. Позднее, в отчаянии покинутости, задним числом мне почудился цинизм в этих словах. Она просто знала себя, она знала, что это случится рано или поздно, она мягко предупреждала меня об этом, так, что я и сам этого не подозревал.
Впрочем, она по-своему подготовила меня к этому, в последнее время все чаще опаздывая и не являясь на встречи; ее опоздания достигали сорока пяти минут (сами понимаете, насколько это приятно в ресторане!), исчезая на ночь или две. Поэтому, когда в воскресенье — после того, как в субботу она сказала мне «до завтра!» — я проснулся один, я не был слишком обижен. Это воскресенье, однако, было мрачным и нескончаемым. Три дня спустя, начав беспокоиться, я позвонил ее матери: «Она только что вышла», — ответила мне мать. Так я одновременно понял, что она ушла от меня и что она снова живет в своей семье — а значит, по крайней мере, не у другого: второе компенсировало, сглаживало первое. Впрочем, оттого, что я знал (или думал, что знаю), где она живет, в зоне досягаемости телефонного звонка (на случай, если потребность поговорить с ней станет слишком настоятельной), это расставание делалось весьма относительным: не уход, а скорее отдаление. И хотя я повторял про себя, что все кончено, как повторяют официальный доклад, чтобы попытаться проникнуться им, мое подсознательное или скорее, не будем играть словами, мое сознательное Я, просто на более глубоком уровне, не было обмануто, оно даже насторожилось, убежденное в противном. Итак, я был грустен, не более; я был вяло грустен и почти не страдал: я то чувствовал себя способным весьма серьезно собраться потребовать у нее назад ключи от квартиры, то во мне брала верх некая оскорбленная гордость — и тогда не могло быть и речи о том, чтобы требовать у нее чего-либо: я намеревался одним своим молчанием дать ей понять, что вполне могу обойтись без нее, даже намекнуть — этим же аффектированным безразличием — на то, что я едва заметил ее отсутствие. Короче, начался сеанс армрестлинга, и главное было — не сдаваться. Иногда я даже с наслаждением перебирал в уме все, что я выигрывал от этого разрыва: отдых не только в моральном, но и в физическом, просто физическом смысле этого слова, возможность прийти в себя (как говорят, после обморока, но также с наслаждением вернуться к жизни наедине с собой) и главное, испарится ревность — туда ей и дорога. Ведь ревность (думал я тогда) не неизбежна, она имеет над нами власть и строит свои козни, только если мы каким-то образом предварительно согласились взять на себя за некое существо перед некоей воображаемой высшей инстанцией почти юридическую ответственность, и следовательно, согласиться на обязанность присматривать за ним. Когда эта угнетающая ответственность вдруг снимается с нас (а я наивно полагал, что это возможно), подозрительная напряженность полицейского надзора должна исчезнуть, словно по волшебству, как в сказках с первыми лучами солнца исчезают вампиры и щупальца ночи.
Итак, я находился на стадии спокойных решений («выкинуть ее из своей души»), в умиротворяющей монотонности анализов и медитаций (конец любви как подготовка к смерти), эмоциональных метаний, которые составляют самую суть затухающей страсти (а ведь моя страсть доросла пока лишь до детского лепета). Излишняя суровость чередовалась с излишней мягкостью. Ведь разлука вначале стирает обезоруживающие черты возлюбленной, все эти трогательные, хотя иногда и объективно невыносимые детали, которые составляют ее очарование и которые в ее присутствии не давали нам взбунтоваться. Освобожденные от этого сдерживавшего давления, наши обиды вырываются на свободу. Потом они иссякают: становится слишком ясно, что они уже беспредметны — они как солдаты, готовящиеся в казарме к бою, в который им никогда не суждено вступить. Тогда недостатки возлюбленной тускнеют, и из чертовки она вновь превращается в святую.
Но все это — решения, анализы, душевные треволнения — было как бы исподтишка, неотвязно, исподволь. Иногда о нашей разлуке и моей грусти напоминали мне другие. Действительно, из-за неловкостей других, которые, будучи не в курсе, продолжают связывать нас в речи и планах, приглашать нас вместе, смотреть на нас как на части неизменного целого, — разбитая любовь, разорванная дружба долго влачат посмертную жизнь, как, по легенде, растут волосы и ногти трупов.
Одно событие положило конец этим утешительным чувствам. Это произошло однажды вечером, когда, почти не думая о ней, я зашел выпить по стаканчику с Доннаром на террасу «Кафе Мэрии», что на площади Сен-Сюльпис. Уже давно пробило полночь. И вдруг, как сейчас вижу, словно удар молнии: она — она проходит мимо, сияющая, не видя меня, не видя никого вокруг, кроме своего спутника. На ней было очень элегантное светлое платье, которого я у нее никогда не видел, и широкое колье из мелких голубых бусинок — я надолго запомнил этот неяркий блеск цвета индиго на ее груди. У нее была новая прическа — короткие приглаженные волосы. Мужчина был по крайней мере в два раза старше ее, он был старше и меня, седеющий, на исходе четвертого десятка. Они обошли освещенный фонтан, совсем рядом с бортиком, рябь воды на мгновение отразилась на них; она опустила ладонь в воду, обрызгала его или просто сделала вид, что хочет обрызгать; они смеялись. Именно в этот момент я вдруг попросил Доннара извинить меня и встал. Я хотел догнать ее, сам не зная для чего, может быть, просто показаться ей и посмотреть на нее молча, или сухим тоном потребовать мои ключи, или разразиться криками, оскорбить другого и напугать его, или осыпать ее мольбами. Тогда этой столь нежной летней ночью на желтом, дрожащем фоне каскадов Сен-Сюльпис состоялся бы ремейк главной сцены «Свидания», прекрасного фильма Тешине, который меня так поразил, в котором актер Вадек Станцак кричал от любви, рыдая под дождем у этого фонтана (одна из самых многоводных сцен в кино, надо признать). Но пока я протискивался между стульями и людьми, толпящимися рядом с кафе, пока перешел улицу по которой даже в этот поздний час проезжали во множестве машины, пока пересек саму площадь — напрасно я обежал как безумный два-три раза вокруг фонтана и его львов, расталкивая влюбленных, даже чуть не столкнув в фонтан молодую туристку, которая шагала по бортику босиком, — я больше не увидел их, они и впрямь исчезли.
Когда я вернулся на террасу кафе и сел на место, не говоря ни слова, я был, должно быть, так бледен — и даже так дрожал, — что Доннар, который, как правило, не страдает от сочувствия или простого внимания к ближнему, спросил, как я себя чувствую. «Ничего страшного», — пробормотал я. Затем, впервые в жизни, возможно (во всяком случае, во взрослой жизни), я не смог, чтобы ввести его в заблуждение, выговорить ни слова больше. Я смотрел прямо перед собой, на освещенный фонтан, и держал руку у виска, чтобы Доннар не заметил, я плакал.
Следующие дни были жалки. Если я когда-либо и думал о самоубийстве, это было именно тогда. Но я был неспособен на покупки, манипуляции, движения, необходимые для этой мрачной работы. Я был разбит, опустошен, все время искал убежища во сне, что не исправляло положения, ведь утренние сны — самые долгие, самые точные — возвращали мне ее, ребячливую и любящую. Естественно, как всегда в этих случаях, машина ревности работала на полную катушку, изобретательная, как гениальный романист. Перед моим взором вновь возникали под призрачным светом площади Сен-Сюльпис последние дни нашей совместной жизни, даже самые давние: мелочи, слова, на которые я вначале не обращал внимания, вдруг обретали ясный смысл. «Старик», ради которого она пожертвовала мной, был не кто иной, как тот адвокат, о котором она мне однажды говорила, хвастаясь, что несколько раз отказывалась от его ухаживаний ради меня. Черт побери, так это чтобы поужинать у него, она купила те две бутылки розового шампанского, которые я однажды нашел в холодильнике и которых час спустя, когда она вышла, там уже не было! Кто знает — в тот вечер, когда я увидел ее у фонтана, не вышли ли они из того самого ресторана, который я показал ей, на улице Канетт, и меню которого она попросила перед выходом («Но у меня оно есть!» — воскликнул я. А она все же сунула его в сумочку: «На всякий случай!»)?
В свете этих реконструкций мне представилось, что смысл ее ухода изменился: это уже не было мимолетным увлечением, она не просто пропустила слишком много встреч со мной — это было хладнокровным предательством. «Разочарованный», «обиженный», «грустный», «раздосадованный» и даже «сконфуженный» — все слова, к которым я в душе прибегал до этого момента, чтобы обозначить мое положение и то, как я переживал его, уже не годились. Даже слово «уязвленный» не подошло бы, ведь оно предполагает некое отшатывание, какое-то до тошноты отвращение, то есть какое-то указание на жизнь. Я был убит в самом буквальном и самом сильном смысле, то есть смертельно ранен и обращен в ничто. Ибо теперь я был ничто для нее — это было слишком ясно. В редкие моменты, когда мне случалось встрепенуться и вырваться из полной убитости, это вызывало во мне какое-то слабое, почти метафизическое негодование: как, говорил я себе, нормальный человек может оторваться от другого так резко, так радикально, когда они так долго были переплетены, укоренены телом и душой друг в друге — желанием, наслаждением, смехом, привычками, разговорами, друзьями и родителями, путешествиями, воспоминаниями, планами на будущее? Каждый — часть другого. Как, если только не отличаешься чудовищной нечувствительностью, можно вынести ампутацию этой части самого себя? Легация, делал я вывод, эмоционально ненормальна. Я почти дошел до того, что начал ее жалеть.
Однажды в утреннем полусне мне пришла на ум странная фраза: «Умирает сама». В то же время я ясно видел, что душу подушкой что-то живое, и пытался убедить себя в том, что так метафорически умирает наша любовь. Но неизвестный голос, подсказавший мне эту фразу, ошибался. Она умирала не сама. Это была работа, в том смысле, в каком когда-то называли «работой» родовые потуги, или в каком Фрейд говорит о «работе траура» — последняя заключается в том, что человек одно за другим прокручивает в голове все воспоминания, с которыми связано любимое существо, чтобы отделить его от них, как отделяют переводную картинку от тонкой бумаги, к которой она прикреплена, для этого надо смочить и прогладить, сильно нажимая пальцем или лезвием ножа на каждый квадратный миллиметр поверхности.
Работа забвения, с которой я столкнулся теперь, была и безобиднее, и страшнее. Безобиднее, потому что не было настоящего траура: Легация была жива, что-то могло все же возобновиться между нами, хотя это и представлялось все менее вероятным. Но и страшнее, потому что простая возможность этого возобновления — которое, может быть, зависело только от новой внезапной встречи или телефонного звонка — каждую минуту рисковала поставить все под вопрос и мешала настоящему завершению и даже настоящему забыванию. (Вот почему — чтобы, по крайней мере, избежать этих «дурных» сюрпризов — те больные любовью, которые действительно хотят выздороветь, уезжают, не оставляя адреса, в далекие и долгие путешествия, которые могут и правда уравнять их работу с работой траура, обеспечивая себе таким образом спокойный итог, как бы ни был долог и болезнен путь.)
Но на самом деле ее образ был переводной картинкой, которая не отклеивалась. Я не мог оторвать ее от себя, как не может человек оторвать от груди припарку, смоченную кипящей водой: с ней вместе отойдет и кожа. Каждый день я просыпался с вопросом: как прожить еще один день вдали от нее, чтобы не слишком страдать? Чем отвлечься — серьезным или незначительным занятием? Все, что зависело от меня, совершенно не помогало, кроме разве что забытья или сна. Мне следовало скорее полагаться на случай — телефонные звонки, срочные работы, приглашения. Я принимал с особой готовностью, хотя и вяло, почти пассивно, любые возможности получить удовольствие, о которых я запретил бы себе даже подумать в те времена, когда желал быть ей верным. Скорее из мести, чем из тактического расчета (исцелиться от Харибды со Сциллой!), я предавался этим удовольствиям с неким покорным рвением, свойственным человеку, который только что потерпел в своей любовной или профессиональной жизни большой провал и который решает, для компенсации, сделать себе подарок или позволить себе небольшую прихоть (приступ гедонизма — бессовестного, безудержного, который принимает у наименее тонких натур пищевые формы — обожраться пирожными, напиться), или, еще лучше, позволить себе все то, что обычно запрещено по рекомендации врача или из самодисциплины. Для меня эту тенденцию лучше всего иллюстрировала прошедшая несколько лет назад реклама одной из марок трикотажа, которая свидетельствовала с юмором о новой свободе нравов: приунывшая и одновременно хохочущая телка — ничего себе радуга эмоций — заявляет с остатками недоверия и даже с каким-то восхищением: «У моего парня есть парень!» — и сразу же, в качестве компенсации: «Куплю-ка себе "Родье"!»
Так вот, я несколько раз переспал с бывшими подружками. Но в те самые минуты, когда я думал, что нахожусь дальше всего от нее, в дороге к забвению, она возвращалась ко мне, как во сне, и ее присутствие было ощутимым, как никогда. Особенно однажды. М., юной американке с восхитительными веснушками (рыжими до фиолетовости и разбрызганными по всему телу, как звездная мокрота), почти удалось меня обмануть. Ее манера целоваться напоминала мне Летицию: то ее язык был ребячливым, шаловливым, как будто пришел с визитом вежливости в домик к зубам, то врывался истерично и грубо, напоминая о монгольском нашествии. А еще она закидывала ноги мне на спину, совсем как Летиция. И все в ней было под стать Лэ — живое, порывистое, несравненное. На несколько минут мне даже показалось, что хорошо бы умереть вот так, в пароксизме слияния; слезы тихо полились у меня из глаз, М. стала Л… Но пятнистая прелестница двигалась слишком сильно, слишком жадно, слишком не хватало ей этой вдохновенной точности, этой грации гадалки таро, с па фламенко и выпадами тореадора — всего, что было свойственно Летиции в ее любовной дикости — итак, прощай, иллюзия, прощай, смерть!
Стало быть, все эти судороги были тщетны. Возможно, один-два раза ласки некоторых любовниц еще напоминали мне Лэ со смущающим правдоподобием, но чаще всего — увы! — мои случайные партнерши были неспособны расточать мне качественные ласки, это неизбежно вело к разочарованию, и Лэ вновь возвращалась и преследовала меня. А потом, все это пахло притворством, эфиром (да, как тот бродяга, которого я иногда встречал на мосту Искусств, всегда радостного, охваченного громким весельем; причину этого веселья я наконец понял, увидев, как однажды вечером, в сумерках, он нюхает в уголку бутылочку эфира). Я был оживлен и деятелен на людях, но это был театр, фасад, а за фасадом — пустота.
Однако мало-помалу, подобно тому, как вылезают из-под песка насекомые, еще немного ошалелые от ядерного взрыва, после которого уцелели только они, или как шестерни механизма, остановившегося из-за резкого удара, потихоньку снова начинают работать, противоречивые движения сердца — ярость и желание все простить — возобновили во мне движение маятника. Я разрывался между двумя фантазиями: я снова вижу ее на улице с «коричневым» адвокатом (как я называл его про себя) и, поравнявшись с ней, отворачиваюсь и брезгливо плюю на землю, как плюют арабы. Или: я сижу у себя за столом и слышу, как поворачивается ее ключ в замочной скважине — она возвращается, как ни в чем не бывало, и я тоже веду себя так, будто не прошло этих трех недель, и жестом предлагаю ей тарелку, приглашая разделить мою трапезу.
Но, вынужденный к тому естественным ходом вещей (ведь для всего этого требовалось, чтобы нас было двое!), я не более уступал прощению, чем мести. Хотя теперь это было гораздо труднее, я придерживался образа действий, который выбрал сразу же после ее исчезновения: молчание.
Армрестлинг продолжался: она не знала, что я ее видел, и это давало мне незначительное преимущество над ней (о моих реакциях она не имела представления и в этой неопределенности могла сделать вывод только о безразличии, не слишком льстящем ее самолюбию). Будет ли она этим уязвлена? Возможно, моя стратегия в итоге оправдает себя? Возможно даже, полагал я в самые оптимистичные моменты, она замыслила этот побег, только чтобы оживить мое желание и нашу любовь, и, раз нет реакции, которую она ожидает, она первой не выдержит этого? Итак, во мне оставалась, почти не ослабевшая, хотя теперь и более безумная идея, что в сущности ничто не потеряно, что другой надоест ей, как надоел ей я, что вскоре другой станет ревновать и утомит ее своими допросами и подозрениями; короче, если я буду терпелив, я могу ее вернуть.
Эта идея, которая до сих пор предостерегала меня от каких-либо действий, вызвала, как это ни парадоксально, полную перемену жизненной позиции. То, представляя себе, что еще участвую в игре, притворяясь мертвым, я начинал думать, что лучше сыграю свою роль, если предприму какие-то шаги. То — это были моменты слабости или растроганности — я менял нас ролями и так хорошо понимал ее роль, что уже начинал обвинять самого себя. «Она, наверное, думает: если он не старается найти меня, если он даже ничего не передает по телефону маме, это значит, что он не любит меня на самом деле. Он не так уж страдает, и я не буду испытывать угрызений совести». Эти два противоположных движения в моей душе равнозначно побуждали меня что-то предпринять. Так как я все же не мог сразу отказаться от моей политики невмешательства, я выбрал средний путь — с осторожностью старого дипломата, ведущего переговоры об изменении условий союзничества или уменьшении оказываемых стороне почестей. Сначала это было несколько знаков, призванных скромно напомнить ей о моем существовании, так чтобы казалось, что я здесь ни при чем. Так, перед премьерой одного из своих короткометражных фильмов о Китае, который должны были показать вечером в зале под Луврской Пирамидой, я попросил пресс-атташе послать программу на адрес ее матери, которая обязательно должна была ей ее передать. (Потом, когда мы помирились, она высмеяла мою незатейливую хитрость: думаешь, я не услышала, как ты подкрадываешься на цыпочках в твоих китайских деревянных башмаках?)
Потом события ускорились. Прошел уже месяц с тех пор, как она ушла от меня.
Я бесился, думая, о потерянном времени и что еще хуже — о принятых решениях, о действиях, в том числе — увы! — самых развратных, предпринятых ею, и даже о привязанности к другому, которая могла укрепиться со временем, которая неумолимо отдалит Лэ от меня и оставит все более неизгладимые следы не только в моей жизни, но и в ее. Внезапно охваченный вдохновением, я решил воспользоваться страницей писем в «Либерасьон», которая служила в то время жилеткой для молодых людей, склонных к сердечным излияниям, а иногда в мутном приливе псевдонимов сверкал вдохновенный вестник новых тенденций чувственности.
Не знаю, отражало ли мое письмо какие-либо веяния времени. Оно скорее исходило из самых потаенных, самых неповторимых глубин моего Я, и я высказал в нем, как нельзя более беспощадно и жестоко, с холодной тщательностью, которая удивила меня самого, все свои претензии к покинувшей меня. Так, думал я, все будет ясно между нами, и мы все начнем сначала. Впрочем, на такой странице писем у тебя есть шанс быть опубликованным, только если ты пишешь в жанре необычном и кровавом. Таким образом, то, что вначале мыслилось как сладкий призыв последнего шанса, превратилось в обвинительную речь. Слава Богу, газета ее не опубликовала.
Между тем новое событие покончило с этими несвоевременными и тщетными попытками упреков. Никогда не доверяйте памяти, особенно памяти чувств. Бойтесь ее неожиданных переключений, когда она — о Пруст! — вдруг погружает нас в другое время, ныне забытое, также грубо и непредсказуемо, как если бы с завязанными глазами вас сбросили бы с вертолета, и после удара, от которого слетела бы ваша повязка, вы оказались бы среди водорослей и рыб, в мутном и бездонном холоде морской воды. Надо сказать, что этот образ подходит только к крайним случаям. За исключением приступов болезненной чувствительности (как у Марселя, вероятно), эти непредсказуемые колебания сознания не происходят действительно внезапно. Они начинаются с впечатления загадки — конечно, загадки, срочно требующей разрешения, — но окутанной густым туманом и тьмой, которую с трудом можно рассеять: где это было? когда? и даже: о чем идет речь? Только от нас зависит — не дать этому ощущению развиться, не противодействуя позволить загадке вернуться в свою темноту, особенно если мы предчувствуем, что мир, готовый вынырнуть в нас и даже потопить нас, носит на себе печать несчастья.
Куда более неизбежны бомбы замедленного действия, которые раскладывают вокруг нас, совсем рядом с нами и даже в нас, машины, протезы, сегодня заменяющие нам память. Отныне их столько, что мы не обращаем на них внимания. И вдруг они взрываются. Например, когда (мой друг Пьер одолжил мне свой прототипный аппарат), я ждал проявления нескольких трехмерных фотопленок, которые были отсняты незадолго до того, в Эльзасе, куда я ездил искать натуру. В то утро, когда я получил снимки по почте, я разложил их перед собой и вдруг содрогнулся, как от удара кинжала: среди старострасбургских домиков с балками ранее сделанный снимок открыл передо мной обнаженную Летицию, выходящую из моря с улыбкой чуть грустной Венеры, во всем очаровании довильского утра. Она была снята крупным планом, от головы до лобка; она двигалась вправо, но лицо ее было повернуто к объективу, и на рельефном снимке чудесно выступали жемчужные капли воды на коже, покрытой мурашками. Это все, что осталось от последнего нашего воскресенья, проведенного вдвоем. Я облокотился на письменный стол, поднес фотографию совсем близко к глазам, чтобы иллюзия была полнее, и с волнением попытался расшифровать в этой позе и этом взгляде все, что было в нем противоречивого: чувственность, усталость (от любви?), самовлюбленность, жестокость, нежность, готовящаяся измена — и вдруг, неосторожно сдвинув снимок, я заметил легкое движение ее губ: наверное, она что-то говорила в тот момент, когда я ее фотографировал, а секунда, мимолетная секунда, за которую прототипный аппарат запечатлевал рельефное изображение, позаботилась об остальном. Еще сильнее приблизив к себе любимое лицо и десятки раз незаметно перемещая лучезарный образ, я пытался угадать слово или слова, которые шептали ее губы, когда она смотрела на меня. Ее рот, сначала чуть округленный, мягко смыкался, как будто произносил «б» после «ю» и — с основанием или без — я, восхищенный, убедил себя, что она как раз говорила «люблю тебя». Так я сидел чуть ли не часы, взволнованный до слез, и созерцал эту фотографию — да что я говорю? я переселился в этот снимок, на котором, доступная и любящая, она наконец принадлежала мне безраздельно.
Никогда она не была красивее. Мне казалось, что она наконец стала настоящей женщиной, что черты ее тоньше, красота элегантнее и объективнее, чем когда я впервые встретил ее на пляже в Биаррице, в минуту, когда сильная чувственность, исходящая от ее еще такого юного тела и делающая ее такой непосредственной, так горячо желанной, препятствовала всякому эстетическому анализу. Может, именно благодаря мне, думал я, она стала так красива. И именно это время она выбрала, чтобы покинуть меня!
Эти фотографии и таящаяся в них сила превратили мои неопределенные сожаления в нестерпимый зуд. Действительно, что такое внутренний образ существа, хранящийся в нашем сознании, такой бледный и мимолетный, даже если он подсвечен желанием, по сравнению с его изображением материальным, цветным и рельефным, особенно если, как здесь, вне нас, независимо от нас, это изображение обращает на нас взгляд и почти подает голос? Трехмерный двойник резко опровергает все более приблизительные, расплывчатые воспоминания — это сверкающее опровержение квази-присутствия: он подобен возлиянию крови, которое совершил Улисс в подземном царстве; но оно орошает также Улисса и наполняет его желанием.
В другой день один друг затащил меня «для смеха» в секс-шоп, где, вероятно, демонстрируя товар, на нескольких телеэкранах крутили порнокассеты. И вдруг перед одним из этих телевизоров, вокруг которых толпились продавец и несколько типов без возраста, мое сердце забилось сильнее. Я узнал юную метиску в леопардовом трико, вдруг показавшуюся из-за картонных пальм, — Летиция! Эта была порнокассета, снятая в «Синей лошади». Я застыл, не в состоянии ни двинуться, ни вынести то, что должно было последовать. Уже было раздавшийся смех замер в глотках: несомненная красота актеров, властное очарование удовольствия, когда оно явно не сыграно… Мой друг, не догадываясь ни о чем, хотел уйти. Неловкий крупный план выхватил теперь лицо пленницы, обольщающей одного из молодых путешественников. У меня не хватило смелости. Я направился к выходу, как сомнамбула, глаза мои были до конца прикованы к экрану, заполненному безупречным телом обнаженной Лэ, танцующей под луной. Затем мне понадобилось много минут, чтобы прийти в себя, рассеять некую ненависть — смесь ревности и презрения, — вызванную во мне гогочущими вуайеристами, которым, казалось мне, отдавалась моя подруга.
Были еще пустяки. Например, тихий щелчок, с которым однажды утром обрезок ногтя с пальца ноги, отскочивший от щипцов, ударился о раковину. Он сразу же вернул меня в один из тех нескончаемых вечеров, которые она любила проводить со мной голая в ванной (там она действительно чувствовала себя дома; она там чуть ли не жила), и меня чуть наизнанку не вывернуло от боли. Короче, пора было с этим покончить.
Отсюда охватившая меня лихорадка и даже настоящее холодное бешенство в моей неукротимой деятельности. Я не знал покоя — звонил ее матери, ее подругам, имитировал игривое любопытство, равнодушную доброжелательность: «Надо же! И куда это Летиция подевалась? Целый век не виделись…» Одна из ее подруг, что-то вроде манекенщицы, сказала мне, что два раза видела Лэ на улице Ла Боэти — и я часами бродил по этой улице в надежде хоть мельком увидеть ее. Напрасно. Я послал ей без записки, опять же на адрес ее матери, копию фотографии, которая меня так растрогала и вызвала столь сильное желание увидеть Лэ вновь (узнав места, где она была снята, она обязательно вспомнит обстоятельства, в которых была сделана фотография). Наконец, я написал ей еще одно «открытое» письмо, короче и нежнее, почти стихотворение, которое вскоре было опубликовано в «Либерасьон». Я включил в него множество намеков на один знаменитый роман, который когда-то дал ей прочесть и в котором многое напоминало наше положение, а также ее имя, чтобы она не усомнилась в том, кто скрывается за инициалами Э. Е. (первая буква моего имени и последняя буква фамилии):
Летиция, свет моей жизни, огонь в моих венах. Спасение мое, плоть моя. Ле-ти-ци-я: кончик языка совершает путь в три шажка от неба сначала к верхним зубам, затем к нижним, чтобы на третьем голос затерялся в выдохе. Ле. Ти. Ци. Я.
Ты была Ле, просто Ле, по утрам, ростом метр семьдесят пять на цыпочках. Ты была Лети, нагая в воде, летом. Ты была Ти-ция — зимой, в мехах, в Лютеции. Ты была Аннабелла, Ванда, Лола в моих снах. Но в моих объятиях ты всегда была Легация, (и т. д.)
Интересно, какая из всех этих бутылок, брошенных в море надежд, первой достигла берега — и достигла ли вообще какая-нибудь из них: не сыграл ли роль случай? — но и трех дней не прошло, как случилось то, на что я уже потерял надежду за тот месяц, который ее не было со мной: она позвонила. Конечно, не было оснований для головокружения от успехов: не давая ни малейшего объяснения, она спросила меня довольно холодным тоном, можно ли ей забрать свои вещи. Потом, когда мы обменялись двумя-тремя фразами (я старался говорить нейтрально и спокойно, но был взволнован до предела), она начала говорить о нескольких вещах, которые ей действительно были нужны, потом о каком-то голубом кружевном платье от Аззедин Алайя. Это, мол, займет всего несколько минут. Я казался себе костюмером или кладовщиком. Но разговор потихоньку завязался. Я не смог сдержаться и сказал, что видел ее однажды вечером с мужчиной. Она ответила, что это «друг моей кузины Этель, помнишь — Этель!» (Я не знал даже, что у нее есть двоюродная сестра.) Потом, чтобы ввести меня в заблуждение, с чувственной интонацией, которая делала ее столь опасной, она вдруг спросила меня, что я делаю на День всех святых. Пока я притворялся, что заглядываю в невидимый календарь, — на самом деле я с ума сходил от радости — она стала читать по телефону, так же внезапно и как бы про себя, голосом еще более тихим, еще более колдовским, открытку, которую я послал ей два месяца назад из Мадрида и которую она сохранила: «Милая Лэ, без тебя, вдали от тебя, я как больной с открытой раной, я более обездолен, чем человек, узнающий после операции, что у него отняли половину тела».
В связи с открыткой я спросил у нее, получила ли она снятую мной фотографию. Нет. Прочла ли мое письмо в «Либерасьон»? Тоже нет. Похоже, она позвонила сама. И на минуту я представил, что она не выдержала первой и что я «выиграл». Воистину, любовь — это война. Вот почему после разрыва, когда мир восстановлен или восстанавливается, любовники сравнивают свои гипотезы, чувства, которые приписывали друг друга, точно так же, как историки после конфликта сопоставляют — секретные архивы каждой из воюющих сторон, чтобы получить информацию обо всем. Как историк я не получил того, чего ожидал: то ли из усталости, то ли из желания не усугублять обид я задал не все вопросы, которые надо бы, и получил, по крайней мере, не все ответы. Многие моменты в этом месяце разлуки навсегда остались для меня необъяснимыми. Например — именно к этому я и клоню, — что касается самого ее звонка, ей и минуты не понадобилось, чтобы опровергнуть самое себя и заставить меня сомневаться в моей «победе».
— Почему, — спросил я ее вдруг, — ты так долго не подавала признаков жизни?
Она ответила (как я уже начал предчувствовать):
— Потому что ждала, чтобы ты позвонил первым.
— Но я же не позвонил первым!
— Да нет, позвонил, ну, или все равно что первым — ты позвонил Кристель (ее подруга-манекенщица). Когда ты позвонил, я была у нее!..
Наш разговор продлился еще минут десять. Наконец она сказала:
— Может быть, я зайду сейчас.
— Когда?
— Через час-полтора.
Она не зашла. Но позвонила назавтра, чтобы подтвердить, что придет на обед в День всех святых. «Приготовь что-нибудь вкусное».
Я заказал в ресторане то, что она любила — сладкое мясо по-флорентийски, — но есть его мне пришлось в одиночестве. Для меня этот День всех святых оказался скорее Страстной пятницей, включая и Крестный путь. Удовольствовавшись с полуслова ее обещаниями и слишком скоро отпустив на волю самые свои безумные мечты, я уже представлял, как она возвращается с вещами и вновь занимает свое место у меня, у нас. Но она позвонила к трем часам, сообщила пропитым голосом, что провела трудную ночь, и попросила меня перенести все на завтра. «Не получится, — ответил я, — завтра я еду на поиски натуры в Труа». В конце концов, она зашла вечером. Сначала она вела себя ласково, почти сразу же покорившись мне на диване в гостиной, попросила меня на руках донести ее до спальни, что я делал уже сто раз (это была одна из ее слабостей, фантазия, порожденная, наверное, потребностью в нежности, не удовлетворенной в раннем детстве, удивительная у этой девушки, в остальном весьма активной в любви), но на этот раз я не доставил ей такой радости: все началось слишком быстро, и мы уже катались по пушистому ковру, разрисованному Виалла, который у меня тогда еще был и который немного спустя она в минуту злобы испортила кипящим маслом.
На этот раз она была немногим менее жестока. После любви и после долгого томного молчания мы начали разговор; и сразу же, вероятно, чтобы убить в зародыше все мои упреки за ее побег, она твердо расставила точки над i: «Нечего хныкать. Если бы я тебя любила, меня бы смутили твои упреки. Но раз я тебя не люблю…» Через десять минут она одумалась насчет этих слов, попыталась замаскировать их сначала под шутку, лишь чуть жестокую, но было поздно, я слишком хорошо почувствовал ее ледяную искренность. Искренни были — во всяком случае, увы! — ее проклятия и наконец захлопнутая со всего маху дверь, после того как она попросила меня помочь «погасить» некоторые долги, а я отказался без малейшего колебания.
Именно тогда, я думаю, хотя казалось, что Летиция навсегда «пропала для меня», как говорил Нерваль о своей Орелии, моя решимость бороться за нее была, как это ни парадоксально, сильнее, осмысленнее и, следовало бы сказать, веселее всего. Один мой друг — Лаланд или Доннар, — с которым я наконец поговорил об этом, отговаривал меня от продолжения: «Она того не стоит!» А у меня, наоборот, все крепло убеждение, что она стоит любых трудов. Не более чем через два дня после нашего неудавшегося примирения, я снова поверил, в ночном клубе, что смогу исцелиться, подавшись на авансы хорошенькой незнакомки, мулатки, которая оказалась небескорыстной (но слишком поздно для нее: она не предупредила, не сделала того минимума, без которого и речи не идет о договоре, даже молчаливо заключенном, но действительном, и стала играть на своем безденежье, только одеваясь: она получила фигу с маслом и со всей моей благодарностью). Но среди любовного танца и даже после этого, когда мы задремали, я сказал себе: «Как она хорошо целуется! Как изгибается! Какая она нежная и послушная! Как я с ней отдыхаю!» И я питал мечты о спокойной любви и счастье, от которых, как волк в басне, почти «плакал от нежности». Но когда пришло утро, рассудок вернулся ко мне. Я прекрасно видел все, чего не было у незнакомки и что заставляло меня любить мою подругу: ум, юмор, непредсказуемость, даже грубость и непокорность, даже это яростное честолюбие (Лэ хотела стать звездой во что бы то ни стало), которые делали ее столь привлекательной, столь отличной от свежих, но глуповатых девок, понурых, безденежных, с побитым видом, на которых рискуешь напасть во время «охоты» на улицах или в ночных клубах Парижа. Не говоря уже о сексуальной виртуозности, полной порыва и фантазии, которая придавала ей уникальность и рядом с которой умелые язычки и другие кошачьи уловки, даже профессиональные, случайных красавиц представлялись лишь скудной «закуской». Помню, случайность сделала свое дело (или же я ей помог): в те дни я подряд посмотрел два-три спектакля, в которых единогласно и безоговорочно утверждалось, что в любви ничего не дается даром. Сначала фильм Клода Зиди о злоключениях в Барбесе двух плутов-полицейских, старший из которых говорил младшему, влюбленному в прекрасную девушку: «Эта слишком дорога для тебя!», а тот не желал смириться, крутился, как черт, даже жизнью рисковал, чтобы разбогатеть и заполучить свою дульсинею. Потом — «Севильский цирюльник» в Комеди Франсез, пьеса, которая так настойчиво напоминает, как я впервые заметил, что все можно получить за деньги, в том числе и прежде всего счастье. «Золото, Боже мой, золото, — говорит Фигаро, — это нерв интриги». Чтобы окончательно заручиться благосклонностью нежной Розины, молодой влюбленный граф платит, платит точно так же, как его соперник, седой старикан: кошелек Базилю, кошелек нотариусу, и т. д. (И любой роман Бальзака, например «Кузина Бетта», подсказал бы мне то же самое.) В те моменты, когда маятник моей неуверенности — если позволить себе столь рискованную метафору — от высшей точки ярости и намерения порвать достиг глубин покорности и безусловной капитуляции, и я был готов дать Летиции столько денег, сколько она пожелает, или, по крайней мере, покрыть ее роскошными подарками, способными затмить дары другого, да чьи угодно. Мне не пришлось дойти до этого.
Не буду писать о моих последних колебаниях, моих пробуждениях, проникнутых грустью, не буду перечислять мои старания и уловки, часто жалкие (например, чтобы узнать, где Летиция, не слишком теряя лицо, я попросил одного друга позвонить ее матери при мне: каково же было мое удивление, когда я услышал, как к телефону подошла сама Лэ! Мы бросили трубку.) Не буду писать и о моменте нашего примирения. Достаточно сказать, что оно произошло на бульваре Араго, у дверей Института красоты, который она регулярно посещала в начале нашей связи; в День всех святых она сказала мне, что снова стала туда ходить. Я напрасно подолгу подстерегал ее два дня до этого, и она наконец предстала мне, выходя вместе с группой, в тот самый момент, когда я пришел. Я подождал, пока она осталась одна. Теперь она направилась к метро на площади Гоблен, немного сутулясь, погрузившись в размышления, медленным шагом, как будто кого-то поджидала без особой надежды. Но нет, никто к ней не присоединился. Я подошел. Оказавшись в пяти метрах, я окликнул ее: «Летиция!» Она не обернулась. Тогда у меня пронеслось в голове, что она меня заметила с самого начала и что она дуется (она терпеть не могла, когда за ней наблюдают без ее ведома, а тем более, когда ее преследуют; прошлым летом, когда она выходила от меня на улицу, она сразу же поднимала голову к окну моего кабинета — я оставлял его открытым — и махала в последний раз: я долго верил, что она делала это из нежности, теперь же скорее склонен считать, что ей хотелось удостовериться, не шпионю ли я за ней). Я подошел еще ближе, какое-то время шел за ней и повторил почти на ухо, тише: «Летиция?» Она вздрогнула, но — и этот благословенный образ останется со мной до самой смерти — как только она узнала меня, ее лицо осветилось, как пейзаж в ту секунду, когда луч солнца пронизывает облака: зажглось, успокоилось, помолодело почти до детскости. «Я рада тебя видеть», — сказала она, бросаясь мне на шею. И позднее: «Никогда еще никто так не старался меня добиться. Никогда никто не любил меня, как ты. Ты заслуживаешь моей любви».
Вот так — пусть ненадолго, это не важно — мои усилия и мои страдания вдруг оказались оправданы. С этого дня я не верю, что можно сказать, что ты любил женщину, если не дошел ради нее до унижения и жертвы. И счастье никогда не достается даром.