В то утро я вышел из дому рано, чтобы купить газету на авеню Эдуарда VII, а потом не решался вернуться, бродя по окрестностям, и почти машинально вновь забрел в холл казино «Биарриц». Через большие окна, выходящие на пляж, уже видны в воде многочисленные купальщицы. И вдруг я вздрогнул: слева появилось тело, одновременно темное и сияющее, — тело молодой темнокожей женщины; кожа не совсем черная: темно-коричневая — она напоминает мне…
Желание. Я выхожу, сбегаю по крутой дорожке вдоль Дома прессы, потом по череде ступенек и асфальтированному склону улицы Гардер, до аллеи Гранд-пляж. Ориентиром для меня служит флаг, поднятый в знак того, что купание разрешено — сегодня он оранжевый. Увы! Хотя лежащих на пляже и зонтиков еще немного — далеко до того, что творится здесь в августе: настоящее барбекю — темно-коричневой кожи я не вижу нигде. Напротив, я вижу другие прекрасные тела, весьма трогательные (это литота). У меня нет с собой плавок, и поэтому я не растягиваюсь на песке. Я довольствуюсь цементным парапетом, нагретым солнцем, и сажусь, свесив ноги, рядом с парнями и девушками, любителями серфинга обоего пола, которые хлопочут над досками, а затем спускаюсь на гладкую мостовую набережной, по которой пытаюсь фланировать, соблюдая естественный вид. Но как можно быть естественным в такой компании? Пляжи — место всевозможных мучений, особенно этот пляж, я всегда так думал, я думал так, даже когда жил с Лэ и когда у меня было вволю наслаждения. Может быть, этот пляж еще опаснее, чем нудистские. Ведь купальники и бюстгальтеры — пытка куда более дьявольская, чем обнаженность: специальные обтягивающие ткани, которые от воды иногда становятся прозрачными, стоят виноградных листков, которыми папство во времена оны снабжало статуи Праксителя или Микеланджело, — они скорее подчеркивают, чем прячут. Волнение, которое мы испытали несколько лет назад, увидев, не помню в какой из серий «Джеймса Бонда», как актриса Урсула Андресс выходит из воды одетой (то есть облепленной до самых укромных уголков своей непревзойденной анатомии мокрыми складками бесполезного платья), на пляже — ежесекундная участь каждого.
Не знаю, почему я сказал «дьявольская». Конечно же, дьявол здесь ни при чем. Это скорее фокусы Красоты. Красоты простой и мирской, но в то же время жгучей и разящей, как самая жестокая из проделок богов. Несчастная мелочная мирская грация, поражающая нас в нашей жизни сто раз, тысячу раз, как тысяча укусов пчелы или змеи. Какое противоядие от этого, кроме старости? Ты гуляешь, ты спокоен — стоп! конец спокойствию, конец свободе. Все твое существо поймано, ноги разбил паралич, или они влекут как сумасшедшие нашу жалкую плоть к приманке. Ты на все смотрел мирно? Кончено! Началась война. Ты был близорук, рассеян — мир, тела словно бы и не принадлежали нам, размытые милым туманом безразличия? Стоп! Одно тело отделяется, надвигается, растет, как джинн из «Тысячи и одной ночи», светлое, сияющее, увенчанное славой, с чудесной ясностью волшебного видения.
Если бы это и впрямь было видение — явление Богородицы или богини! Когда Афина Паллада явилась Ахиллу в «Илиаде» — она встала позади него, видимая ему одному, и фамильярно дернула его за волосы — он узнал ее сразу. Он не «поражен» и не «смущен»: ни одно из этих грубых слов не подходит. Богиня с ним на равной ноге, в благодетельной близости. Боги столь человечны рядом с уже божественными людьми! Эпоха, о Мюссе, «когда небо ступало по земле и дышало, воплотившись в народ богов». Красота, напротив, поражает, как болезненный удар. Сердце вдруг начинает биться так быстро, что больно становится. И дальше никакого облегчения — приходит горе. Боги Гомера тихо спускались к нам в масках людей с намерением помочь: человеческая красота — в устрашающем облике богов — возникает, чтобы посмеяться над нами. Своим блеском, слишком сильным для наших зрачков, она приближает к нам образ того, чем мы никогда не будем и даже того, чего у нас никогда не будет. Ведь иметь может хотя бы утешить, когда мы не можем быть. Но нет, невозможно приобрести прекрасное тело — будь ты Зевсом, Крезом или Жилем де Рэ, — так же невозможно, как приманить птицу на соль. Она всегда вырывается у нас из рук Красота, другое название невозможности, никогда не бывает так далека, как когда она приближается, и никогда не бывает так близка (близка, как жажда, как вирус, как рана), чем когда она удаляется от нас.
Вот почему красота человеческая не имеет ничего общего с другими прекрасными вещами. Она не проявляется в простой нежности, как маленькие удовольствия детства — эти спокойные фамильярности с миром, являющиеся глубинной формой, основой «эстетического переживания»: изысканный десерт, гранатовый цвет тарелки, блестящее яблоко, ягоды малины, большое дерево, ажурное на солнце, белая лошадь, несущаяся галопом, море, церковное пение в соборе, рисунок с красивыми красками… Она появляется, вызывая страх и трепет, как Бог. Раз она заменяет нам Его, она так же жестока и несправедлива, как Он, когда указывает на наше несовершенство и заранее наказывает нас за проступки, которые мы, возможно, никогда не совершим. Но она не как Бог, который любил бы и защищал нас, если он существовал, она — как ядовитая Джоконда, от которой все беды.
Впрочем, я теряю чувство меры! Красота адреналина и кокаина, с кортежем револьверов и белого порошка, наемная танцорка на великих балах тайны, ты хотя бы отпускаешь нас, когда танец кончается. Ты не сжимаешь навсегда нашу руку, как Командор руку Дон Жуана. Восприятие красоты — всего лишь мягкая, лишь начальная форма более ужасного испытания, которое мы видим лишь краешком глаза и в котором речь идет о жизни и смерти. Ангелоподобный Тадзио, показывающий на морской простор в конце «Смерти в Венеции» — образ не смерти, а только одержимости. Che la diritta via era smarrita… Ибо прямой путь был потерян. Иди, — говорит нам красота, — покинь все, но она не говорит нам, куда ведет нас. Да и ведет ли куда-нибудь? Даже нет. Она указывает. Яд чудесный, яд почти безопасный. Он может вызвать приятную дрожь эстетизма, не обязательно приводя к зловещему осложнению — любви.
Я записываю весь этот бред — и вдруг шок: передо мной, по лестнице, ведущей от пляжа к казино, идет темнокожая красавица, вероятно с Антильских островов, которую я видел только что. Наконец я вижу ее вблизи — насколько можно рассмотреть, когда сердце стучит, как безумное: кожа и волосы совсем как у Летиции, но, хотя эта девушка и моложе, грудь у нее менее упругая, а в лице что-то — асимметрия, слишком толстые губы, не могу сказать, — что меня успокоило. Да, ведь это всегда успокоение — обнаружить в человеке причины не любить его. Так вот (возвращаюсь я к своим разглагольствованиям!) отчего наш взгляд на красоту так жаден и так изумлен. Эти несовершенства избавляют нас от чар. Мы ищем их, как целебное зелье. Анри Руссо нашел несимметричный сосок у прекрасной венецианской шлюхи, которая его обворожила! Или вспомним о фотографиях, которые вдруг показывают нам некрасивый профиль серафима или нимфы — спасительная нефотогеничность! Умножение ракурсов — действительно наилучшее решение проблемы: нарушается очарование уникальности. Перед глазами уже не образ — двухмерная икона, неподвижная плоская эпифания — а печальная человеческая действительность в ее трех измерениях, где один облик прогоняет другой, снижает его. Да, вернуться к действительности — если не к человечной и, следовательно, несовершенной реальности прекрасного тела, то хотя бы к действительности, к весу действительности, лежащей между прекрасным телом и нами, ко всем этим ощетинившимся защищающим препятствиям (трех-и даже четырехмерным!) между тем, что жжет нас, и нашей кожей, вернуться к этому антуражу семьи, друзей, привычек, занятий (в самом сильном и буквальном смысле слова), к давнему или недавнему прошлому и к будущему, планам, обязательствам, всей этой весомости в нас, всей застывшей массе, из которой мы состоим, которая держит нас, как гипс держит сломанную и еще хрупкую ногу, вернуться ко всему, что есть укрепленного, если не крепкого, в нас, всему, что ограничивает нашу отзывчивость, всему, чем мы окружаем и чем мумифицируем нашу свободу, чтобы обуздать ее порывы, чтобы помешать ей стать синонимом приключения и смертельного риска. Есть и другая защита — не правда ли, кошечки? — ошпаренная кошка и миски боится. Как сказал бы Фрейд: принцип реальности.
(Прекрасная девушка с Антильских островов теперь в трех метрах от меня ведет разговор с мужчиной лет сорока в бежевых шортах; разговаривая с ним и слушая его, она ласкает, не отдавая себе в этом отчета, сосок левой груди: красивый сосок цвета молочного шоколада, но грудь определенно слишком велика.)
Увы, страх риска может подсказать много хитростей. «Зелен виноград, — говорит он, — и годится только для невежд». Вспомните Сартра: будучи не в состоянии изменить мир (в котором красота ускользает от меня), я могу изменить свое отношение к миру (притворяться безразличным). Эти хитрости терпят неудачу. Они приносят еще больше страданий. Красота неизбежна. Если действительно идет речь о ней, никакая подтасовка чувств невозможна. Красота бесконечно возвращает меня к моему желанию и моему страху. И отделаться от нее я могу только если действительно избавлюсь от любви. Всего-то понадобится немного воздуха, немного расстояния, как если ты готов разориться на вещь — машину, шубу или безделушку, — которая кажется потрясающей, но сделаешь усилие, чтобы не купить ее сразу и решаешь вернуться и посмотреть на нее на свежую голову. Но воздуха нет, нет отдаления, голова под водой. Надо немедленно начать эту работу расставания, которая состоит в том, чтобы лихорадочно останавливать взгляд на каждой части этого прекрасного тела (попахивает мясной лавкой!), сначала — чтобы отодвинуть его от себя, оценить, точно измерить масштаб бедствия, а потом, когда найдешь пяту (или щеку, бедро, спину) — Ахиллеса или Елены, — чтобы избавиться от привязанности к ним.
(Иногда нет ни одного физического несовершенства. Освободиться позволит вульгарная интонация, простонародный выговор, глупость: великие красавицы должны хранить молчание! А если красотка говорит правильно, неглупа и даже пикантна? Тогда — вот начало всех бедствий!)
В сущности, не менее отчаянно положение другой стороны — чувства человека, которому повезло быть красивым. Я часто объяснял — извинял — поведение Легации ее красотой. Красота, тяжкое бремя. Как там говорил Жув? «Красота — еще одно несчастье, которое человек влачит за собой». Ее узнаешь во взгляде других людей. Они проявляют внезапную слабость. Вначале непонятную. Ожидаешь упрека, отказа, а вместо этого: «Да, хорошо, конечно!» Другой человек вдруг перестает выполнять свое ремесло другого, теряет чуждость и жесткость, расплывается, как в мечтах, в которых по одному твоему взгляду, одному мановению руки, исчезают существа и препятствия. Красота — это падение, пустота вокруг тебя, как будто входишь с постоянным паспортом в город из ваты и облаков; с тобой никогда не обращаются как с настоящим человеком, несовершенным и небезупречным, ты изгой, изгой пожизненно. Ты оказываешься один в этом лимбе[1]. Как же не стать самодовольным, даже жестоким! Это так удобно. Ты привыкаешь и злоупотребляешь этим. (И еще это отвращение к роли фантазии, к тому, что ты внутри другого человека, доступен его произволу, не желая этого и не в силах этому помешать — вызываемое всем этим желание отомстить, хотя бы тем, что будешь этим пользоваться! Иногда также — и только в этом оборотная сторона медали — приступы ненависти, ревность, которую ты пробуждаешь. Но это вызывает только лишние улыбки или хохот, вот и все.) Слабейшие не могут от этого оправиться, они подобны Дориану Грею: ускоренное внутреннее разложение. Все поддается, все преграды падают, фатальная скороспелость, в двадцать лет жизненный опыт оказывается исчерпан, ничто не останавливает тебя на пути к вершинам государства или на пути порока. Что за катастрофа!
Когда я поднял голову от своей тетрадки, темнокожая красавица исчезла. Я возвращаюсь домой: могут появиться другие — другие призраки Лэ, — а у меня больше нет сил.