Глаза у нее были прозрачные, как вода, и холодные, как вода, и так же меняли цвет в зависимости от цвета неба… А рыжие, слишком длинные волосы спускались до самых пят. Она ежедневно тратила целый час, чтобы заплести их в косы, но упрямо отказывалась подрезать. А когда она скалывала их на затылке, эта тяжелая копна прикрывала сзади всю голову и шею до самых плеч. У нее были правильные черты лица, прямой нос и такая белая кожа, что окружающие диву давались. Но стоило взглянуть на ее тонкие, всегда крепко сжатые губы, как становилось не по себе.
Она жила в деревне долины Конш — длинной, как ее волосы. Деревушка была вся черная, дома тесно лепились друг к другу, и их крошечные глазки-оконца пристально взирали на гору, которая тоже чернела в непогожие дни.
В детстве ее дразнили Блуждающим Огоньком; теперь никто уже не осмеливался называть ее иначе, как Флавией, ее настоящим именем. И однако, до сих пор, проходя по улице, она словно озаряла ее…
Каждое утро она ходила к мессе. Местный кюре глубоко уважал ее и неизменно ставил в пример остальным. У нее было две сестры и пятеро братьев — старший — миссионер, второй — монах-картезианец, третий — кюре в Нижнем Вале, четвертый — капуцин, а пятый пока еще учился в семинарии. Обе сестры также стали монахинями. Одна из них учила глухонемых детей в монастыре Жеронды, другая жила затворницей в Бригской обители. Похоже, именно Флавия сподвигла их всех служить Богу. Она оказывала странное, деспотическое влияние на окружающих. В ней чувствовалась такая несокрушимая уверенность, такая стальная воля, соединенная с даром мягкого убеждения, что не подчиниться было просто невозможно.
«А сама Флавия? Отчего же она не ушла в монастырь?» — судачили некоторые, из тех, кто вечно лезет не в свое дело. Одни оправдывали ее: «Для этого она слишком слаба здоровьем». Другие говорили: «Это хорошо, когда среди мирских живет такая святая». Злые же языки утверждали: «Да она просто хочет одна заграбастать все наследство!» Как бы то ни было, а она и впрямь одна из всех детей осталась дома со своими престарелыми родителями. Отец и двое слуг работали в поле и ухаживали за скотиной, мать иногда подсобляла им и готовила еду. Флавия же не делала ничего или почти ничего. Да им и в голову не приходило требовать от нее помощи в сельских работах. Для крестьян — вещь удивительная: им было достаточно любоваться на ее красоту, дивиться уму и рассудительности. Может быть, они вспоминали историю Марфы и Марии.[7]
На праздничных гуляньях она никогда не танцевала. И однако, всегда присутствовала на них, только стояла в стороне, на взгорке, откуда все было видно. Парни, которым наскучили ее постоянные отказы, давно уж не приглашали ее. Вокруг нее, словно очерченной магическим кругом, создалась пустота, запретная зона, в которой она стояла, как статуя, с высоко поднятой головой, с плотно сжатыми губами.
И все же мужчины поглядывали на нее — этого она не могла им запретить. Но замечала ли она их?.. Кружась в танце, они бросали на нее странные взгляды, забывая о своих партнершах. Особенно один из них, Жермен, парень, грубоватый с виду, но с добрыми, нежными глазами. Он уже давно любил ее, но никому не признавался в этом.
Сперва любовь приносит счастье, даже если нет или почти нет надежды на взаимность; она жжет вам кровь, и душа горит страстным желанием. Человек становится сам не свой: горы меняют цвет, и небо тоже, а мрачная деревня начинает походить на Рай, потому что здесь живет Она. И всякий раз, как повстречаешь Ее, словно святой образ видишь перед собой… И прячешь этот образ в глубине сердца, чтобы потом долго любоваться им, совсем как в детстве любовался подаренными бродячим монахом-капуцином картинками, на которых у ангелов были сверкающие крылья, а у святых золотые одеяния. Но вскоре замечаешь, что любовь так прочно угнездилась в сердце, что ее не вырвать оттуда никакими силами, и тогда из счастья она превращается в злую муку. «Ах, если бы я мог завоевать эту женщину, чтобы она день и ночь была со мною рядом!» И эта непрестанная мука придает вам невиданную храбрость.
Во время апрельского ярмарочного гулянья Жермен осмелился пригласить Флавию на польку. По воскресным и праздничным дням она внушала еще большую робость, чем в будни. В это время все деревенские женщины казались выше ростом в своих затейливых чепцах наподобие башни, с лентами, рюшами и блестками: монументальные головные уборы придавали им облик величественных статуй.
Приметив, что Жермен направился к Флавии, люди замерли в изумлении, даже музыканты смолкли на миг. Одни смеялись: «Да не получит он ее!», другие восхищались: «Ну, хоть этот ее не боится!» Жюстина насупилась: она была влюблена в Жермена. И когда тот вернулся вместе с Флавией, все прямо рты разинули. Пара поднялась на танцплощадку. Музыканты наконец пришли в себя и заиграли с удвоенной силой. Флавия, никогда доселе не танцевавшая, изгибалась в объятиях Жермена мягко, как ветка лиственницы.
— Блуждающий Огонек! — воскликнул кто-то.
И другие подхватили следом: «Блуждающий Огонек!»
Сначала Жермен себя не помнил от смущения, он словно ослеп и оглох, он не понимал, как это ему прежде удавалось ходить по земле. Но теперь, когда его любимая была рядом, когда его руки обняли ее талию, радость и смелость вновь окрылили его.
Танцуя, он принялся разглядывать девушку. Его изголодавшиеся глаза жадно упивались ее чертами. Никогда еще он не видел ее так близко, и теперь сделал несколько открытий: на ее щеках золотились веснушки, точно первые звездочки в еще светлом небе; на нижней губе виднелась трещинка; на подбородке была ямочка. И еще он заметил, что ресницы у нее не рыжие и не белые, а золотистые, каким иногда бывает песок на берегу Роны… Вот почему вместо того, чтобы портить ее лицо, они придавали ему какое-то неземное выражение. Выражение ангела или демона? Жермену было все равно.
С этого дня они каждое воскресенье прогуливались вместе. «Гляди-ка, ему удалось приручить ее!» — говорили люди. Однако до свадьбы было еще далеко. Флавия никак не решалась дать согласие и находила множество предлогов, чтобы отодвинуть это событие. Жермен исходил от нетерпения: он так долго ждал ее!
«Ты любишь меня, да или нет?» Она отвечала утвердительно, глядя ему прямо в глаза, но Жермену казалось, что она не видит его. «Ты как будто все время грезишь, — мягко упрекал он Флавию, — никак не пойму, что у тебя на уме». И, стараясь приглушить беспокойство, обнимал ее; в этот миг он забывал все.
В будни ему случалось мельком увидеть ее в окне дома или на улице. Она таинственно кивала ему головой, покрытой, как у всех местных женщин, яркой, цветастой косынкой, завязанной под подбородком. В этих суровых краях с долгими зимами людям нравится носить пестрые ткани в цветочек, вышивать цветы на передниках и украшать ими, живыми, подоконники. Но для Жермена самым прекрасным, самым благоуханным цветком была сама Флавия.
«Либо любовь полностью изменит ее и сделает доброй женой… либо Жермен обручился с призраком», — говорили деревенские мудрецы. В этих словах звучала легкая ревность мужчин, которым не повезло, да и девушек тоже. Покинутая Жюстина плакала, утирая слезы косынкой в пунцовых розах; ей приходилось ходить окольными путями, чтобы не встречаться с Жерменом.
А Флавия все колебалась. «Похоже, она боится, — думал Жермен, — ну и странная же девушка!» Он был совсем сбит с толку. Однажды вечером он пришел к своему дяде, деревенскому кюре. Тот всегда благоволил к племяннику. «Он мне поможет», — надеялся парень.
— Никак ты явился заказывать оглашение свадьбы? — с широкой улыбкой спросил кюре.
— Да… Нет…
Бедный жених никак не мог объяснить причину своего прихода.
— А что у тебя не ладится?
— Да вот… я из-за Флавии.
— Ты сделал прекрасный выбор.
— Оно верно… Но только мать у нее хворала…
— Так теперь она здорова!
— Именно что здорова…
Священник ничего не понимал.
— Конечно, это все выдумки Флавии, — продолжал Жермен с принужденным смехом, — может, ничего такого и нет, но она упряма, как черт…
— Все женщины упрямы.
— Так вот… чтобы ее мать выздоровела, она дала обет.
— И что же она обещала?
Парень вздохнул поглубже и наконец решился:
— Она дала обет девственности.
Дядя прыснул со смеху:
— И поэтому ты ходишь, как в воду опущенный?! Не переживай, мой мальчик, она дала свой обет сгоряча, не подумав. Мы освободим ее от него, а взамен предпишем небольшое паломничество.
— Ладно, — ответил Жермен, но вид у него был далеко не радостный. — Только вот какое дело: она за него держится…
— Уж не хочет ли она нарушить его с тобой? — забеспокоился священник.
— То-то и оно, что нет…
— Ну, значит, она просто решила тебя подразнить.
И пыльная сутана снова всколыхнулась от смеха.
Свадьбу назначили на последний день июля. Утром, десятого числа, о ней было объявлено перед проповедью воскресной мессы.
После службы обрученные сидели под лиственницами. Флавия прошептала: «Как хорошо пахнет лес!» Жермен ответил: «Да, но ты еще лучше!» Склонившись к ней, он жадно вдыхал ее запах, покусывал щеки — слегка, только чтобы напугать. Потом впился поцелуем в губы. Флавия вырвалась, в уголке ее рта зарделась капелька крови. Жермен растрепал ее волосы и начал исступленно целовать шею, затылок; она больше не противилась, но он не видел, как потемнели ее глаза.
Вдруг он воскликнул в порыве счастья:
— Флавия! Теперь ты моя жена!
— Нет еще.
— Да мы же обручены, обратного хода нет!
И он в восторге опрокинул ее на ковер из рыжей хвои. Но она яростно оттолкнула его и выпрямилась. «Надо же, она сильнее, чем я думал», — сказал он себе, и это ему понравилось.
Флавия заговорила:
— Знаешь, тот обет, что я дала… Гляди, я ведь не шутила. Уж коли я дала обет, то буду его держаться до конца.
— Да ведь кюре освободил тебя!
— Что ты понимаешь! Обет — дело святое.
Жермен, счастливый, уверенный в себе, со смехом сказал:
— Ладно, скоро ты запоешь по-другому. Все женщины на один лад…
Но Флавия ответила:
— Вы все увидите. Вспомнишь тогда мои слова.
Жермен опять затосковал. Он сидел рядом с ней, безмолвный, убитый, не чувствуя, как сухие иглы впиваются ему в ладони. Но, вернувшись в деревню и увидев на фасаде Дома Коммуны свадебное объявление, он забыл слова Флавии. Он снова был настоящим мужчиной, силачом; он готов был горы свернуть.
И вот наступил день свадьбы. Флавия сшила себе костюм из тонкого черного сукна с длинной бахромой на рукавах и юбке. На голове у нее высился пышный кружевной чепец с широкой черной бархатной лентой, расшитой золотыми нитями, яшмовыми бусинками и металлическими висюльками. Шейный платок ей не понадобился: ее рыжие волосы, собранные в круглый низкий шиньон и обрамлявшие темные плечи, сияли ярче любого шелка.
Увидев ее в этом наряде, Жермен воскликнул:
— Да ты прекраснее любой святой!
Он думал о тех статуях святых в золотых нимбах, в сверкающих тиарах, что стояли у них в церкви, закутанные в тяжелые одеяния.
Кюре был вне себя от радости: Флавия такая серьезная девушка; кто-кто, а она-то сумеет воспитать своих детей в любви к Господу! Он уже воображал, как они — дети Флавии — поют у него в хоре, обряженные в скуфьи и кружевные стихари… И их будет много — по одному каждый год. Она подаст добрый пример, она станет плодовитой матерью, в назидание другим, слишком скупым родителям. Поистине это благословение Божье! Как хорошо, что она не ушла в монастырь, вслед за сестрами; ее место в миру. Жермен — тот относился к религии весьма прохладно. Теперь жена обратит его к Богу и заставит почаще ходить в церковь. Да, все сложилось как нельзя лучше.
Когда новобрачные вышли из церкви, рожь в полях волнами ходила под ветерком, а луга вокруг деревни золотились свежескошенным сеном. Жермен нагнулся к жене и, обняв ее за талию, шепнул на ухо:
— Нынче вечером я тебя тоже покошу.
И его рука стала твердой, как лезвие косы.
Тем вечером покинутой Жюстине было так горько, что она вышла из дому и стала бродить по темным проулкам. Ей хотелось уйти на луг или на опушку леса, но, несмотря на свою печаль, она побаивалась ходить там одна.
Поднявшийся ветер шнырял вокруг нее бесшумно, как вор. Темные тучи бежали по небу куда-то вдаль испуганной гурьбой. Казалось, деревня, подобно кораблю, снялась с якоря и уплывает в открытое море. Жюстина шагала, не чуя под собой ног, словно лишилась тела, словно от нее осталась одна душа, изболевшаяся от горя. Она говорила себе: «Зачем умирать, если даже в могилу уносишь с собой гнет своей скорби?.. Если даже за гробом ничего не изменится, ровно ничего».
Все огни уже погасли, только кое-где еще горели лампочки, местами освещая темные улицы. Внезапно Жюстина поняла, что стоит перед домом Жермена. Она не могла сделать ни шагу, ноги ее словно вросли в землю. Ах, улететь бы сейчас вместе с ветром, стать и впрямь душою без тела, которое вдруг окаменело и сделалось таким неподъемно тяжелым!..
Новобрачных поселили на втором этаже узкого дома, сбоку похожего на черный корабль, плывущий по волнам ночи. Туда вела каменная лестница с деревянными перилами. Жюстина стояла, не спуская глаз с двери наверху, и вдруг эту дверь отворили — медленно, осторожно, но она все равно скрипнула. Из нее вышел мужчина; с минуту он постоял неподвижно, прислонясь к перилам. Может быть, он всматривался в самого себя, стараясь понять, что с ним происходит? Затем он спустился по лестнице, и хотя ступал все так же осторожно, но подбитые гвоздями подметки легонько простучали по камням. Девушка не верила своим глазам, она ждала, что видение вот-вот исчезнет. Но Жермен уже стоял перед ней. Теперь он увидел ее, и у него вырвалось ругательство.
— Тебе чего здесь надо?
Она было повернулась, чтобы уйти, но он схватил ее за руку:
— Ты что, шпионишь за нами?
Жюстина молчала, она не знала, что ответить. Она видела только, что волосы Жермена всклокочены и падают ему на лоб, что он обозлен и растерян. Жермен понял, что она заметила это, и разозлился еще больше. Он грубо встряхнул ее за плечи:
— Не твое это дело, ясно?
И поскольку она все еще молчала и смотрела на него без страха, он бросился на нее с кулаками. А чтобы она не убежала, крепко стиснул ее руку… Жюстина не кричала, не звала на помощь и только тихо, умоляюще твердила: «Жермен… Жермен…»
Наконец он выпустил ее и кинулся бежать в гору.
Он вернулся домой лишь под утро, в ледяном предрассветном тумане.
Жизнь в деревне шла прежним чередом. Казалось, ничего не изменилось. Крестьяне косили сено, готовились к уборке урожая. Жюстина никому ничего не сказала. Соседи, встречая Жермена, кричали:
— Ну, как дела у новобрачных?
Жермен отвечал:
— Все в порядке, ясное дело!
И шумно смеялся.
Флавию видели не часто. Она не помогала мужу в поле, как другие жены. Только приносила ему обед в полдень, ненадолго присаживалась на взгорке, молчаливая и надменная, потом возвращалась домой.
Люди злословили: «Ему нравится жена-белоручка, потому он и не заставляет ее работать. Кончится тем, что она его разорит!» Однажды соседи даже заметили, что Жермен переносит жену через ручей на руках, точно младенца, и подняли его на смех. «Бросьте, это у него пройдет так же, как у нас!» — предсказывали старые мужья, уверенные в своей прозорливости.
Но от Флавии по-прежнему исходило такое ледяное высокомерие, что никто не осмеливался порицать ее в глаза. А глаза ее, кстати, сохранили прозрачность родниковой воды, и все-таки никто не мог разглядеть, что таится в их глубине — мелкий ли песок, гладкие камешки или вязкая тина, кишащая ядовитыми змеями… Тщетно Жермен заглядывал в эти глаза, тщетно молил ответить ему — они молчали.
Никто, кроме разве Жюстины, не знал, что жизнь стала для Жермена сущим адом. Да нет, хуже, чем адом, — там, по крайней мере, можно стонать или вопить, там ты имеешь право выглядеть несчастным! Тогда как в деревне, где у каждого окошка соглядатаи… Ах, если бы он мог хотя бы избить ее, Флавию! Осыпать ее ударами и подчинить себе. Но теперь он ясно понимал, что она не похожа на других женщин. В самом лютом гневе у него не поднималась на нее рука, и проклятия застревали в горле. Хуже того: он чувствовал, что она права, а он виноват перед нею; иногда он и впрямь просил у нее прощения.
Но когда он оставался один, в нем поднималась неудержимая ярость, кровь закипала в жилах, и тщетно он пытался заглушить горе тяжкой работой единственная мысль жгла его с утра до вечера: «Я скошу ее, как колос, это мое право!» И неизменно он слышал ее холодный хрустальный голос: «Не раньше, чем ты скосишь все травы, все колосья на свете». Что означало: никогда.
Проходя мимо церкви, он вспоминал слова кюре во время венчания: «И станут плотью единой, ибо не дано человеку разделить то, что соединил Господь!» Он-то хорошо знал, что их не соединили, что ни Бог, ни дьявол, ни люди не смогут изменить это. И безграничная горечь отравляла ему душу. Однажды вечером он даже заговорил в полный голос:
— Жизнь устроена несправедливо! Несправедливо! Разве после такого можно верить в Бога?!
Но тут его взгляд упал на распятие, и он торопливо перекрестился.
Бывали, однако, дни, когда в нем снова зарождалась надежда, когда ему становилось хоть чуточку веселее. «Нет, — думал он, — так не может продолжаться вечно. Вдруг да случится чудо! Нужно потерпеть еще». Но чуда не случалось, он мучился по-прежнему. Что же, значит, так оно и будет всю жизнь? Ох, если бы хоть пожаловаться кому-нибудь; но нет, разве такие вещи говорятся вслух — он даже в молитвах не смел поверить их Богу.
Прошло лето, за ним осень и зима, наступила весна. Люди, не видя Флавии, спрашивали у Жермена: «Может, она ребеночка ждет?» — или: «Уж не в ожидании ли она?» (что, впрочем, одно и то же). Но он только мрачнел и молча отворачивался.
Они шушукались за его спиной:
— Он ее запирает — верно, ревнует до смерти.
И смеялись над ним.
Наступил май, месяц Марии. Алтарь Богоматери был украшен геранями в горшках, бумажными розами и лилиями, множеством горящих свечей.
Как-то под вечер, придя в церковь помолиться, прихожане с изумлением увидели, что алтарь Мадонны пуст — ни цветов, ни свечей. Побежали за кюре. Тот знать ничего не знал. Жители деревни собрались на паперти. Кто-то осквернил их церковь! У мужчин гневно загорелись глаза, женщины крестились, дети плакали, цепляясь за материнские юбки. Все были потрясены до глубины души, однако у этих жителей гор возмущение выражалось не в словах и не в жестах — оно таилось внутри, но оттого было не менее бурным.
Вдруг какая-то девчушка подбежала к толпе и дернула мать за подол:
— Иди посмотри! Иди посмотри!
— Что такое?
— Иди посмотри! — твердила малышка.
Она говорила так настойчиво, глядела так странно, что женщина невольно двинулась за ней. И, словно заразившись нетерпением девочки, остальные потянулись следом, все ускоряя и ускоряя шаг. По дороге к идущим присоединилась Жюстина; сердце ее предчувствовало несчастье. Процессия прошла по улице, пересекла площадь, обогнула амбары и остановилась перед домом. Это был дом Жермена.
— Там! — сказал девочка, указав пальчиком на дверь второго этажа.
— Что там? — спросила мать.
Теперь она смутно припомнила, что посылала дочку к Флавии.
Люди уже взбирались по лестнице; они вошли в коридор и открыли вторую дверь, дверь комнаты. Первые вошедшие застыли на пороге. Сперва их ослепило сияние десятков свечей; в воздухе стоял душный запах ладана. И только потом они разглядели Флавию, лежащую на столе.
Она лежала недвижно, в своем праздничном наряде; распущенные волосы пламенным ореолом окружали ее тело. На голове был надет кружевной чепчик, глаза широко открыты, руки сложены на груди, бледные пальцы сжаты, на безымянном блестело обручальное кольцо. Бумажные цветы и зажженные свечи, благоговейно расставленные вокруг, придавали Флавии сходство со сказочной принцессой в хрустальном гробу в глубине склепа.
А в груди у нее торчал нож.
Люди, охваченные каким-то благоговейным страхом, зачарованно смотрели на мертвую. Другие, пытаясь войти, толкали их вперед, и вскоре комната заполнилась до отказа. Наконец они заметили Жермена, стоявшего у стола на коленях. Казалось, он ничего не слышит, но вдруг он повернулся к ним и хриплым, неузнаваемым голосом промолвил, указывая на жену:
— Это святая!
Тут только они поняли, что Жермен сошел с ума, и увели его прочь.
«Ох уж эта старость!.. — размышлял на ходу молодой пригожий жандарм Антонен. — Ох уж эта старость!..» Он хотел сказать, что старость — не радость, что она безобразна и бесполезна, но не умел все это выразить как следует.
«Лучше уж не заживаться, а помереть годкам эдак к шестидесяти… да, к шестидесяти». Поколебавшись, он исправился: «Нет, к семидесяти — в самый раз!»
— Тебе сколько лет? — спросил он человека, которого вел по дороге.
Старик был высокого, ненормально высокого роста, даже глядеть неприятно — вместо того чтобы скукожиться с годами, как другие старики, он бросался в глаза, застил свет. Он не ответил, на лице его не дрогнула ни одна черточка. Глаза в красных прожилках, под иссохшими веками, давно потухли, утратили всякое выражение: в них навеки застыла угрюмая муть.
«Ну, ясное дело, глухой! Ничего не слышит, не видит, полная развалина. Нет, ей-богу, лучше помирать до того, как состаришься!»
Тут он вспомнил, что сказал ему секретарь коммуны: девяносто один год. «И они зовут это прекрасным возрастом! И они усаживают их в кресла! И печатают в газетах фотографии столетних старцев, которые весело улыбаются!»
Что касается этого, его пока ничем не наградили и не одарили, столетия ему еще ждать да ждать. Секретарь сказал о нем Антонену:
— Он просил, чтобы коммуна взяла его на содержание. Ему и вправду нечем жить. Но в городе у него есть сын — нотариус, вполне процветающий. Отведешь старика к нему. Это его долг — помогать отцу, и по гражданскому и по Божьему закону.
На слепом лице, на вершине длиннющего костяка, вдруг забрезжило какое-то странное выражение. Дрогнули глубокие морщины, похожие на багровые царапины. «Ишь ты, ожил! Только волосы высохли, как мертвые. Да они и впрямь давно умерли».
— Ты чего, притомился? Ладно, давай-ка сядем вот тут, у изгороди.
За спиной шумит высокая трава, качаются маргаритки и лиловый шалфей; тяжелый июньский зной горячим гнетом лег на живот. В голове пусто, никаких желаний. Все полно жарою до краев — луга, виноградники, сады, Рона.
— Ну, как ты, Захария?
— Да-да, — отвечает старик.
В километре отсюда, слева, виднеется розовый квадратный домик с красными ставнями. Вправду ли Антонен видит розовые стены? Скорее всего, нет. Но зато он прекрасно знает, что там внутри. Он мысленно вскрывает домик, легко, словно кукольный: на первом этаже кухня, кафе-ресторан, веранда, на втором — комнаты хозяина, под крышей — каморка служанки. Служанка у них на все руки — и клиентам подает, и ведет хозяйство, и занимается детьми.
— Эй, Захария!
Ему приходится тормошить задремавшего старика. Схватив за руку, он тащит его к дороге.
— Отдохнешь вон там, попозже. В тенёчке оно приятнее.
И вот они уже перед розовым домом. Жандарм усаживает своего подопечного на лужайке под яблоней.
— Обожди минутку, у меня тут одно дельце.
Антонен входит в дом, но старику не слышен приветливый звон колокольчика на двери. И для него розовый дом не раскрывается, как кукольный. Он видит только фасад. Впрочем, теперь от Захарии далек весь окружающий мир — и земля, и люди. Раньше он так любил глядеть на горы, высматривать их извилистые тропки, лощины, любоваться зелеными контурами леса; нынче он видит перед собой только высокую стену со смутными очертаниями. А когда он протягивает руку, чтобы сорвать травинку, ему кажется, что трава ускользает от него, насмехается над ним.
Он ждет. Не все ли равно, чего ждать?! Сколько он натерпелся, пока не дожил до глубокой старости. Он уже привык.
И вот они снова шагают бок о бок по дороге. Вдали уже виден город.
Антонен заговаривает:
— Третий дом от моста — кафе «Симплонская верста». Ишь ты, прямо стихи получаются!
И он смеется.
— Сейчас только три часа, у нас еще полно времени… У них подают отличный мускат. А уж подавальщицы — первый сорт, не хуже городских: волосы до плеч, прямо как грива, и сережки, и вид заносчивый. Да, они там недотроги… ну и мы тоже не промах. Попробуй погладь такую — ощерится, словно укусить хочет… славные девчонки! А потом, денек нынче отличный, надо попользоваться, такое не часто бывает.
— Ты пить хочешь, Захария?
Старик не отвечает.
— Ладно, придем, сам поймет.
На сей раз его приглашают войти. В кафе царит приятная прохлада, тишина и полумрак, как в церкви. Столы и стулья сделаны из блестящего красного дерева, гладкого на ощупь.
— Славно здесь, верно?
Да, старику тоже нравится.
Официантка, которую они сразу не заметили, подходит к столику:
— Что желаете?
— Триста муската.
Поставив перед ними бутылку и стаканы, девушка подходит к проигрывателю и заводит его. Она слегка улыбается, глядя на жандарма. Захария уже осушил свой стакан. Он блаженствует. Ему чуточку слышны звуки музыки. В помещении он слышит лучше, чем на улице.
— Это папаша Марселя Корта, нотариуса, — объясняет Антонен. — Знаете такого?
— Ясное дело, кто ж не знает нотариуса!
Она отвечает, не задумываясь, не удивляясь. Какая ей разница? Она говорит, просто чтобы поговорить и задержать на себе взгляд Антонена.
Захария догадывается, что речь идет о нем.
— Вот… веду его к сыну.
— Стало быть, решили перебраться в город? — спрашивает старика официантка.
Он смущенно улыбается. До сих пор он жил с тоскливым сознанием ненужности, бесполезности своего дряхлого тела, которое таскают туда-сюда, которого стыдятся. И все его отпихивают, все гонят прочь. И понимаешь, что ты лишний, что тебе осталось только одно — подохнуть. Но отдать Богу душу не так-то просто; сколько раз, казалось бы, вот-вот окочуришься — ан нет, опять не вышло! Да, смерть требует долготерпения. А пока суд да дело, остаешься тут, с живыми. Но старикам-то жить одним нельзя; нужно, чтобы кто-то был рядом. Они ведь хуже детей: по ночам темноты боятся, да и вообще, мало ли что может приключиться…
Вдруг он услышал:
— Будете теперь жить у сына, там вам будет хорошо. И развлечений побольше.
Девушка обращается к Антонену:
— А как шикарно одевается мадам Корта! Вот сами увидите!
И добавляет:
— Да и чего ж не наряжаться, коли деньги есть!
И говорит еще:
— Здесь у нас неплохо, скучать не приходится. Вот я ни за что не смогла бы жить в деревне.
И бежит к проигрывателю, так как пластинка уже замолкла.
Давно уже старику не было так хорошо… Раньше он жил один или с чужими людьми. Когда ты стар и болен, нельзя жить с чужими. Ведь им приходится ходить за вами! Тогда как родные… да, ему все досконально объяснили. Теперь его примет сын: уж он-то знает, он слышал, как об этом толковали вокруг.
Его сын… Честно сказать, он побаивался встречи с ним. Боялся даже думать об этом. Он вспоминал, как носил его, маленького, в поля, посадив в корзину за спиной. Да, то времечко он помнит хорошо. А дальше все подзабылось. Осталось только одно грустное ощущение: его сын отдалился от него, как и весь остальной мир, теперь его уж не возьмешь на руки, не посадишь в корзину за плечами. Но сейчас эта девушка, заговорив о сыне, словно вернула его отцу.
Он выпил второй стаканчик. Ах, как он доволен! Ему нужно выразить свою радость. Он встает, подходит к стойке и поет, отбивая такт своей бесконечно длинной рукой:
Девушки и парни,
Девушки и парни!
— Нет, вы только гляньте! Да он весельчак, ваш старикан!
— Может, я зря его привел, — отвечает Антонен.
— Ну, что вы… надо же и ему когда-нибудь повеселиться.
— Да ему девяносто один год.
— А по виду не скажешь.
Жандарм встает. Он кладет на столик деньги и чаевые:
— До свиданья, мадемуазель.
Девушка прощается с ними обоими за руку.
Вот и дом нотариуса. Это особняк зеленого цвета, с полуколоннами на фасаде сверху донизу; от улицы его отделяет сад — без тени, без тайны: деревья посажены недавно и молоденькие елочки еще совсем низки, не выше розовых кустов.
— Красота! — уважительно говорит Антонен. — Ишь ты, все новенькое!
— Оно верно, — подтверждает старик.
Нотариус живет на втором этаже. Справа от ворот висит черная табличка с его фамилией, выписанной белыми буквами; Антонен видит в табличке свое отражение. Захария носит ту же фамилию, однако жандарм читает ее с удивлением и легким испугом, словно речь идет совсем о другом человеке.
Проходя по дорожке, усыпанной гравием, старик дотронулся до розы. Она тут же высыпала ему в ладонь все свои лепестки. Теплый, живой груз. Он удивляется… он и не знал, что розы такие тяжелые, такие живые. Он останавливается. Что делать? Разжав кулак, он выпускает лепестки, и они бесшумно ложатся наземь.
Они входят в дом. Гранитная лестница враждебно тверда и незыблема под их ногами, привыкшими к мягкой пыли сельских дорог, к податливому асфальту улиц. Старик спотыкается, едва не падает. Одной рукой жандарм подхватывает его, другой звонит в дверь. Им открывает служанка в белом фартучке:
— Что вы желаете?
— Мсье Корта дома?
— Что вам угодно?
— Скажите ему, что это по поводу его отца.
Она исчезает, а они ждут на площадке. Из квартиры доносится музыка. Как будто из комнаты справа… наверное, там гостиная. Н-да, уж эти городские!.. Вообще-то, музыка — это неплохо. Если люди любят музыку, они не могут быть злыми.
— Ну, смотри держись, Захария!
— Да-да…
Появляется нотариус. Он явно торопится. Это низенький чернявый человечек, он носит очки в массивной оправе.
— Что у вас ко мне?
Перед ними стоял кто-то очень похожий на эту гранитную лестницу — непробиваемо твердый, незыблемый, весь из прямых углов. Нигде ни малейшего зазора, ни малейшей трещинки. Слишком долго он «делал» себя с тех пор, как покинул родную деревню и начал подниматься, ступенька за ступенькой, по социальной лестнице. И теперь он неизмеримо выше их всех.
Антонен смутно чувствует все это. С чего же начать? Наконец он решается сказать все, как есть:
— Вам писали, что ваш отец живет в нужде… Вы не ответили. Вот — привели вам его.
— Ничего не понимаю, — говорит нотариус.
— Это он. Ему не на что жить. Он бродит по деревне… Но жители не могут кормить его, и коммуна тоже. Мы подумали, что теперь это ваш долг.
— Меня это абсолютно не касается.
— Что ж ему теперь… милостыню просить?
— О ком вы говорите?
— Да вот о нем, — бормочет жандарм.
— Я не знаю этого человека.
Его круглые глаза за толстыми стеклами очков смотрят уверенно, не мигая. Их пронзительный взгляд впивается в собеседника, словно игла.
— Как же так, это ведь ваш отец! — взрывается Антонен.
В глубине коридора стоит, как часовой, горничная в фартучке. Музыка в гостиной замолкла; может быть, там тоже прислушиваются.
— У меня нет ничего общего с этим человеком.
— Ну и ну!
Понимает ли старик, что происходит? Он стоит рядом, недвижный, слишком высокий. Застыл, как столб: не тронь его, он так и будет торчать тут — нелепый, безобразный призрак. Он не глядит ни на Антонена, ни на того, другого. Непонятно, куда он вообще смотрит.
— Но, позвольте, мсье Корта, так же нельзя! Я знаю, кто вы. Все знают, что вы его сын и что он вам отец.
— Хватит болтать! Убирайтесь! — крикнул нотариус.
И дверь с шумом захлопнулась.
Сперва они ее почти не замечали. Но постепенно ее молчаливость придавала ей вес, выделяла среди окружающих, как другие выделялись своим смехом или громким голосом. Не сказать, чтобы она так уж сильно отличалась от своих товарок: красивая девушка со строгими глазами и решительным подбородком; одни только губы выдавали в ней мечтательницу.
«Видать, нездешняя», — решили крестьяне. Тогда она стряхнула с себя задумчивость и начала говорить. Она была родом из Нижнего Вале, а в Сьерру приехала на сбор винограда. В конце концов ее оставили в покое. Благо она оказалась хорошей работницей. Она отщипывала гроздь ногтями и бережно держала ее на ладони. Эти грозди такие нежные! Если стебель не поддавался, она отрезала его маленьким ножичком, который натачивала каждый день перед выходом на виноградник. Год выдался сухой, гнилых ягод не было; литые грозди, окропленные ночной росой, холодили руку по утрам и, как лампочки, грели ее в полдень. Если от грозди отрывалась виноградина, она поднимала ее и клала в ведро вместе с прилипшей землей. Ни одна ягода не должна пропасть даром.
Наполнив ведро, она шла опорожнить его в чан. На какой-то миг между ней и мужчиной, что давил виноград, возникало нечто вроде легкого марева. Она пристально глядела на него. Он дивился этому устремленному на него взгляду. Потом она отходила. Ее фартук задевал шуршащие листья, ее талия гибко колебалась на ходу. Она возвращалась к своим товаркам.
Люди вокруг нее часто говорили на местном диалекте, и это еще больше отдаляло ее от них. Но она вслушивалась в их речи с тем же серьезным вниманием, какое вкладывала в свою работу, и со странным истовым усердием опускалась на колени перед лозой, чьи грозди лежали на земле.
По дороге сплошной вереницей с грохотом шли фуры; в другое время года от них не было столько шума. Прямо тебе повозки Страшного суда! Они были нагружены тяжелыми чанами и бочками. Она приглядывалась к возницам, потом отворачивалась.
По утрам виноградники на равнине долго пребывали в сумраке и холоде, тогда как верхние, на склонах, купались в солнечном свете, который медленно стекал вниз, к сборщикам. И вот наконец он озарял и их, и люди веселели, словно им вдруг возвестили, что и они принадлежат к избранным, а не к проклятым.
Вечерами, когда сборщики возвращались домой, она шла чуть в стороне; ее лицо было запудрено сульфатом, а тело еще хранило ту танцующую грацию, с которой она двигалась среди виноградных лоз. Иногда они проходили по городу. Они шагали гордо, как победители. Центральная улица была залита тьмою и огнями, а небо на западе все еще рдело, как виноградная гроздь.
Она остановилась в Мюра, у сестры своей матери; тетка жалела, что пустила ее к себе. «Конечно, она зарабатывает на сборе винограда, но все же для меня это беспокойство», — жаловалась старуха соседкам. Хорошо еще, что племянница приехала только на три недели.
Девушка долго сумерничала, стоя на пороге и глядя на уличную суету с достоинством и уверенностью, какие даются долгим трудовым днем. Она пристально разглядывала прохожих. «Вот бесстыжая!» — думала ее тетка. Сама она всего боялась, особенно такими вечерами. «Люди становятся сами не свои…» Они живут другой жизнью — ночной, полной тайн и страстей. Да, именно так — стоит только взглянуть, как шагают походкой сомнамбул мужчины с блестящими от пота лбами. И еще этот грохот — можно ли шуметь по ночам, как средь бела дня! Они стучали по гулким стенкам огромных бочек, они шумно и щедро поливали их из шлангов. А эта девица, ее племянница, стоит на пороге, как зачарованная, и пялится на все это, вытаращив глаза. Правду сказать, глаза-то у нее красивые и смотрят прямо, не мигая, даже когда она устает… Словом, едва луна вставала над Корбестгратом — ибо во время сбора винограда она всегда тут как тут, огромная, круглая, не то что в другие ночи, — старуха испуганно пряталась в доме.
В конце концов и девушка тоже уходила с улицы. Однажды тетка застала ее на кухне в слезах.
— Что с тобой?
— Ничего.
— От ничего люди не плачут!
— Просто я устала, вот и все.
Однако назавтра она отправилась на виноградник так же бодро и весело, как в прошедшие дни, и эта бодрость опять-таки выделяла ее среди подруг. Девушка глубоко вдыхала холодный осенний воздух этого края, ей было хорошо здесь, она радовалась предстоящему дню, который, может быть, принесет ей то, чего она так страстно желала. На дороге, возле какого-то сада, валялось несколько орехов. Она раздавила их ударом каблука, тщательно очистила и съела. «Орехи на дороге принадлежат тому, кто их подберет» — так говорили сборщицы.
Но чем больше девушка глядела на окружавшие ее виноградники Сьерры, тем сильнее тоска завладевала ее душой: она и не подозревала, что их так много — и на Верхнем Склоне, где они идут террасами, и на Бернуне, рядом с Фенжским лесом, и на Планзетт, и на Жеронде, и на Прадегге, и на Сен-Жинье. Боже, сколько здесь холмов, и на каждом, сверху донизу, сплошь виноградники! Она к такому не привыкла, она жила близ Фюлли, у подножия горы, на скучной равнине, которую можно было охватить одним взглядом.
Она побывала почти на всех холмах, собирая виноград для торговцев, для чужих людей. Теперь по утрам луга и виноградники были подернуты белым инеем. Ей приходилось надевать толстый свитер под свой серый фартук и повязывать голову синей саржевой косынкой, обматывая концами шею. Озябшие листья крошились у нее под пальцами, а вялые грозди теряли свою волшебную прозрачность.
Однажды ночью пошел снег. Наутро она увидела волшебную страну — бело-золотую, так как деревья еще не сбросили всю листву. В тот день, как ей показалось, что-то должно было случиться. Но под вечер она вернулась домой разочарованная: снег растаял, оставив на дорогах жидкую грязь. И она прошептала: «Я никогда не найду его!»
Ей захотелось вернуться в отчий дом. Но она осталась еще ненадолго. Сбор винограда близился к концу. Она предложила свою помощь соседке, у которой был виноградник на вершине холма. Она долго взбиралась туда по крутой каменистой тропинке, пересекла две деревушки и наконец вышла на проезжую дорогу. Там, у каменной изгороди, стояла чья-то телега. Возница взнуздывал мула; и это не она его увидела, а он первым бросил на нее взгляд.
Заметив его, она вздрогнула от неожиданности. Она уже перестала надеяться. Смущенно глядя на него, она удивлялась тому, что он совсем не изменился со времени их первой встречи.
— Здравствуйте, — сказала она.
И, совсем как тогда, им не было нужды объясняться: они сразу почувствовали доверие друг к другу. А встретились они впервые на дороге в Нижнем Вале, год тому назад. И, лишь расставшись с ним, она обнаружила, что не знает его имени и не назвала ему свое собственное. А он всего только сказал ей, что живет в центре страны и работает на виноградниках. Ну, а зимой занимается браконьерством. «Как-нибудь пришлю вам лисью или кунью шкурку…» Она еще тогда засмеялась. Теперь ей было уже не до смеха.
— Я знал, что опять где-нибудь повстречаю вас, — сказал он.
«Не так-то это было легко, — подумала девушка. — Эх ты, святая простота!»