В этом замке, куда можно было попасть, лишь пробравшись через обширные тростниковые заросли, затем пройдя по ясеневой аллее и мимо старых-престарых груш, одетых желтым лишайником, нынче вечером назначили встречу два десятка друзей.
И я, тоже приехавшая в этот замок, вновь обрела свою великую первую любовь — любовь, позабытую столько лет назад. Я уж и не помнила ни цвета его глаз, ни крутого черного завитка, что падал ему на лоб. Но нынче я увидела его прежним, точно таким, каким был он в те незапамятные времена, каким жил в моем сердце — да, жил! — все эти годы. Он был бледен (едва розовели его скулы), и так худ в своей слишком просторной одежде, и так красив со своими слишком большими глазами — аристократ до мозга костей, несмотря на вкрадчивые, воровские повадки.
И я вновь уступила соблазну, вновь потеряла голову от любви, но ни о чем, ни о чем не просила его.
Находиться рядом с ним в самой темной комнате этого замка, вдыхать детский аромат нашей любви было мне вполне достаточно, ибо любовь эта росла среди игрушек, наивных детских обрядов, смутных грез. И снова мне виделись деревянный единорог, кукольный домик, долговязые марионетки с острыми ногтями из птичьих перьев, черная Богородица в платье, обшитом бисерными ожерельями, и маленькая королева, носившая вместо короны розовую раковину. Уж не сжег ли, не разорвал ли их мой мстительный возлюбленный? Нет, брошенный, отвергнутый мною, он все же сберег эти жалкие сокровища, которые для нас были подлинными сокровищами. Ненависть свою он, может быть, сохранил тоже, но мне ее не выказывал. Он был и медлителен и скор, обаятелен и полон внимания. И мы любили друг друга — о, как мы любили друг друга! — с трепетом и неразумным пылом первой любви.
Стояла осень, самая рыжая из всех осеней на свете; огненные виноградники съедала купоросная зелень, земля вокруг нас пропиталась сыростью. В воздухе пахло гнилыми листьями и речной тиной. Ближайший пруд начинал застывать, готовясь к зиме. Мы обошли его кругом; высоченные каблуки наших сапог то и дело проваливались в грязь и зыбкий торфяник, но мы по-прежнему бесстрашно балансировали на узеньких деревянных мостках. И я увидела то, чему не осмеливалась верить, увидела это в зеркале осоловевшей воды: я опять стала такой же юной, как и в тот, первый день.
Аллея парка привела нас прямо к дверям Овального салона; войдя, мы поздоровались с собравшимися, знакомыми и незнакомыми, и мгновенно угадали в них те же страсти и желания, что переполняли нас самих. Жизнь стоило проживать только ради творения и творчества: первое для любви, второе же — для созидания.
Мы не уповали на возрождение, но жили так, будто после смерти от нас должно было остаться нечто нетленное. Вопреки накопившимся в нас со временем порокам, все мы сохранили наивную чистоту новорожденного ягненка — впрочем, куда более поразительную, ибо она была осознанной и ненарушимой. Каждый из нас, в своем, пусть даже безрассудном, эгоизме, ежедневно посвящал этому идеалу самую чистую каплю своей крови.
И мы заметили — а ведь нам довелось вновь обрести это чувство лишь сегодня! — что все наши друзья сошлись здесь в поисках абсолютной любви с привкусом вечности.
Удивительная Жозиана, которая все видела, все испытала, чьи груди светлыми лунами вздымались над черным корсажем; и мечтательная Кристина с ее густыми медными волосами, тяжелой волной ниспадавшими на плечи, и все, все остальные женщины приехали сюда, чтобы найти возлюбленного.
И еще Карик, которую я с трудом узнала. Она утратила свой облик примерной умницы и теперь держалась с горделиво-презрительной уверенностью амазонки; гирлянда стеклянных колец обвивала ее шею и талию, стриженый затылок был обнажен, брови подведены фиолетовым карандашом; ее взгляд, выражавший непреклонную решимость, напугал меня.
И совсем юная, нежно-белокожая Альберта, ласковая и жестокая, какими всегда бывают невинные девочки.
А я глядела на своего любимого, на этого брата, данного мне не природой, но судьбою, питавшей роковые замыслы. Все было одинаково в нас — и нервная хрупкость тел, и прочная основа душ. Мы обожали одно и то же солнце, одни и те же бездны, насчитывали на себе одни и те же раны. С кровоточащими пальцами блуждали мы в снегах пустынь и в песках гор. Мы плескались детьми в одном ручье и спали в одной колыбели. И этому мистическому родству суждено было связывать нас до гробовой доски.
Замок, превращенный в крестьянское жилище, где дрова складывались под древними аркадами, но где обсуждали назначение короля — последнего из баронов де Шарлемань, — убрали и отмыли по случаю нашего приезда. Вновь засверкал золотистый паркет, слуги оттерли еловыми ветками сажу с мраморных каминов, обмели паутину и сорвали грязные ласточкины гнезда с лепных потолков. В центре Овального салона опять поставили огромный овальный стол из красного дуба, а вокруг — кленовые кресла и ломберные столики. Впрочем, косилка и прочий хозяйственный инвентарь по-прежнему стояли во дворе, а с террасы мы услышали в сумерках звон бубенцов возвращавшегося стада. Вдали, через бледные пастбища, промчались двое всадников в меховых полушубках. У юноши на голове был клетчатый картуз, волосы девушки свободно развевались по ветру. Красновато-коричневый окрас низкорослых лошадок растаял в поднимавшемся тумане.
После ужина, сервированного в парадной зале, гости разбрелись по окрестностям группами, постепенно уменьшавшимися до трех, двух, а то и одной пары или даже одного мужчины, одной женщины.
Но мы, вместо того чтобы затеряться, по примеру многих, в зарослях парка, предпочли прогулку по деревне, в обществе поэта Ромюра и юной девушки. На узенькой заросшей тропинке мы едва не опрокинули клетку с кроликами. Девочка, обожавшая домашних животных, тут же с угловатой грацией танцовщицы опустилась перед ними на колени, затем поднялась, встав на пуанты в своих белых туфельках под растроганным взглядом поэта.
Мы взломали забитую дверь деревянной церквушки, сиротливо торчавшей на равнине; мой возлюбленный взошел на кафедру, открыл тяжеленную Библию и торжественно прочел нам проповедь на тему плоти и духа, вспугнув птицу, угнездившуюся среди труб органа, и оранжевую бабочку, а нас рассмешив до слез.
Мы отвечали ему:
— Отныне дух и плоть нерасторжимы и на земле и на небеси.
— Что вам ведомо об этом, дети мои?
— А что ведомо вам, отец наш?
— О, несчастные грешницы! Сей же ночью вас ждут удивительные события. И да защитит вас Всевышний! — закончил он с поистине церковной медоточивостью.
Мы вышли и пустились в обратный путь через кукурузное поле, где воровато шныряла лисица; ее глаза, как пара сигарных огоньков, блеснули вдали, но она тут же скрылась из вида. А вот и деревня; из растворенных окон длинного коровника на нас пахнуло уютным домашним теплом животных. Мы вошли, поздоровались с пастухом, который доил своих жующих питомиц, звонко хлопая их по светлым, ходуном ходящим бокам, и, пересмеиваясь, громко прочли их имена, старательно выписанные над каждым стойлом:
— Люсия, Маркиза, Лизетта, Миньона, Клоринда…
И вновь я взглянула на своего брата, который мне братом не был; он тоже смотрел на меня, стоя посреди этого коровника, более просторного, чем церковь, и мы выпили по очереди теплое пенистое молоко из железной кружки, которую протянул нам скотник.
Однако поэт и юная наша спутница горели нетерпением вернуться — разными путями — к своим возлюбленным. Эти последние, быть может, именно в данную минуту изменяли им. По возвращении в Овальный салон нас приветствовала пара хиппи. Эти юноша и девушка от совместной жизни стали удивительно похожи друг на друга: их треугольные лица были одинаково бледны, взгляд отличался одинаковым надменным безразличием. Пестротканая лента стягивала чистый, гладкий лоб каждого из них, и оба заплетали в косу длинные свои волосы. Остальные гулявшие полуночники также вернулись в дом и сели перед камином погреться у огня из жарко пылавших буковых поленьев.
Наш хозяин — старый напудренный герцог — отдавал распоряжения служанке, и та, погружая большую ложку в широкую хрустальную чашу, осторожно разливала по рюмкам рубиновый напиток, составленный из крепких душистых ликеров и французского шампанского, с таинственными пряностями, клубникой и вишнями.
— Взгляните, это настоящий кубок страсти!
Но Жозиана насмешливо возразила:
— Нет, Ромюр, это всего лишь аквариум для карасей…
К счастью, хозяйка дома была глуха, а герцог, ее отец, мало интересовался нашей компанией.
Гостей ждал концерт, а перед ним — чтение Мемуара о местных нравах и обычаях. Но тот, кто должен был прочесть его нам — ученый-этнолог Лакюз, — отсутствовал. Что задержало его? Могучая, необузданная сила этого человека, умеряемая какой-то глубинной, зловещей мягкостью, неизменно порождала вокруг него смятение чувств. Но он любил двусмысленность. И вместо того, чтобы забыть его, мы думали о нем.
— Умнейший человек! — сказал кто-то.
— Ничего удивительного, — ведь это же дьявол во плоти! — возразил Ромюр.
Тут только я впервые заметила на лбу поэта пару бугорков, непреложно свидетельствующих о его энергии и, конечно, о богатом воображении. Но увидела я и другое: сквозь желтовато-бледную кожу юной Альберты пробился слабый румянец, а во взгляде ее загорелись красноватые огоньки. Это существо буквально зачаровало меня — не только своей внешностью, но и холодной, бесполой грацией.
Люстра, висевшая в центре овального потолка, среди лепных завитушек, легонько закачалась: потолок дрожал под чьими-то тяжелыми шагами там, на верхнем этаже.
— Кто же это ходит? — спросил герцог.
Мы тотчас получили ответ: дверь салона растворилась и явился Лакюз. Грузная, мощная его фигура странно противоречила абсолютно бесшумным, хотя и широким, движениям.
Он явно не хотел разговаривать и отказался читать вслух Мемуар.
— Это очень скучно! — заверил он нас.
Герцог не снизошел до возражений; он просто отменил обещанный концерт, предложив свою прогулочную коляску двум музыкантшам — арфистке и флейтистке, — которых мы видели только мельком.
— О, вы еще держите коляску с лошадьми! — восхитились они.
— Приятной поездки в обратную сторону! — бросил им Лакюз.
— Вы увлекаетесь, друг мой!..
Упрек этот принадлежал исследователю Рамье, кругленькому, подвижному молодому человеку в очках с черепаховой оправой, которые он то и дело водружал на свою кудрявую, барашковую шевелюру.
Полетта, возрастом старше нас, но все еще красивая красотою зрелости, смотрела на Лакюза с обожанием. Герцогиня осталась в салоне. Я вдруг заметила, что ее левое, дряблое и отвисшее, веко непроизвольно упало, тогда как правый глаз был по-прежнему открыт. Зрелище было жутковатое; мне стало не по себе, и я покинула всех этих людей, решив рассмотреть фамильные портреты на закруглявшейся мягко, без единого угла, стене салона. Предкам, верно, слегка дуло в спину зимой, когда за портретами гуляли холодные сквозняки.
Внезапно я услышала фразу, произнесенную моей кузиной Жальвеной, которая сидела на канапе, прильнув к своему любовнику:
— …к чему все время поминать смерть и жизнь после смерти?! Давайте наслаждаться нынешней жизнью!
— А кто-нибудь из вас верит в потустороннее? — спросил Лакюз, бросив на стол Мемуар, над которым взвилось облачко бурой пыли.
— Я — нет.
— А я — да!
— Не забудьте, что всякое утверждение содержит в себе отрицание.
— Мы превратимся в нечто другое.
— Это большой вопросительный знак, — сказала я. — Уравнение нового типа.
Вошла служанка, неся два блюда с лакомствами, солеными и сладкими. Лакюз неотрывно следил за ней. Она шла, соблазнительно покачивая бедрами; на ее полуобнаженной груди блестел маленький золотой крестик. Проходя мимо Лакюза, Марьетта чуть было не опрокинула стул. Она явно не осмеливалась глядеть на него. Он коротко усмехнулся и продолжал:
— Так что же для всех вас идея Бога?
— Изобретение человека, порожденное его страхом. Естественная потребность.
— Отец, о котором мы все мечтаем… — вздохнул лохматый студент, до сих пор ни разу не раскрывший рта.
— Пугало, которым с сотворения мира размахивают перед народами тираны.
Настала пауза.
— Некто бесконечно Милосердный, Безупречный… — провозгласил мой возлюбленный.
Слова его напомнили мне катехизис, но я знала, что он говорит искренне.
— Однако почему людям понадобилось есть его?
Этот вопрос Лакюза привел всех в крайнее изумление.
— Среди вас есть католики. А облатка — это ведь Бог, значит, вы едите, вы перевариваете его…
— Но это и есть главное стремление любви! — ответила Кристина.
— Да-да, и, притом самое сильное.
— И вечное. Во всех первобытных племенах люди едят плоть, пьют кровь и высасывают мозг своих мертвых сородичей или врагов (ибо мы любим также и врагов!), дабы перенять их лучшие качества. Этот факт был дурно истолкован колонизаторами и миссионерами. Которые поступали еще того лучше — съедали своего Бога.
— Во имя которого благополучно истребляли всех этих так называемых дикарей, — горько заметил Рамье.
— А теперь их убивают во имя науки, во имя прогресса…
— …которые заменили богов, но не менее безжалостны.
Однако Лакюз крепко держался за свою мысль:
— Почему же все-таки мы едим то, что обожаем, то, что любим больше всего в мире? (Тут он сменил тон.) А ведь вам хорошо известно, что можно любить и то, что презираешь. Женщин, к примеру, которые обладают всего одним качеством.
— Вас, верно, заставляет так говорить какая-то скрытая неудовлетворенность! — возмутилась Жальвена.
Одна из молодых девушек, месяц назад потерявшая мать, вдруг покраснела до корней волос.
— Я должна вам признаться… меня и саму это буквально потрясло… со мною случилось нечто совершенно необъяснимое. В тот день, когда я увидела свою мать мертвой, я испытала инстинктивное желание взять себе какую-то частичку ее тела, вдохнуть ее запах, выпить ее кровь, уже застывавшую в жилах… да-да… мне захотелось даже съесть кусочек ее бедной плоти. Съесть!
И девушка бурно разрыдалась.
Остальные замолчали.
— Это было какое-то наваждение; мне хотелось внедриться в нее, внедрить ее в себя. Да, я ощутила эту надежду, эту возможность перехода одного тела в другое с помощью обряда людоедства.
— И вы это сделали? — с циничной усмешкой спросил Лакюз.
— О Боже, конечно, нет! Я даже не осмелилась отрезать на память прядь ее волос. Только и смогла, что поцеловать ее в ледяной лоб и прикоснуться к сложенным на груди рукам, которые так ласково гладили меня в детстве.
И она зарыдала еще горше.
— Перестаньте плакать! — скомандовал Лакюз.
— Ну, успокойтесь же, дорогая; то, что вы рассказали, вполне естественно! — утешали девушку Полетта и ее муж Бруно.
Среди нас это была единственная супружеская пара. Оба занимались переводами с английского. Они добавили:
— А вы заметили, что за круглым столом люди откровенничают легче, чем за квадратным?
— Вот как? Вы находите?
— Да, при отсутствии углов цепь человеческих симпатий, наш электрический ток, замыкается гораздо прочнее.
— Ну, значит, мы замкнуты меж двух овалов! — жалобно промолвил студент.
— А наш герцог что-то больше не показывается.
— Наверное, учит арфистку играть на флейте, — съехидничал студент.
Он вытащил из-за канапе гитару и начал играть. Зрачки его черных глаз расширились, затмив радужный окоем; грубая холщовая куртка слегка распахнулась, и под ней я увидела расшитый серебром пуловер.
Его совсем не слушали; гости то и дело вставали, чтобы подлить себе багряного напитка из хрустальной чаши. Оба хиппи, не принимавшие участия в общей беседе, жевали тартинки с маслом, поверх которого намазывали толстым слоем какую-то зеленоватую массу, не то из фисташек, не то из гашиша. В ту самую минуту, как мы услышали звук лошадиного галопа, в салон вошел незнакомец; он поцеловал руку герцогине, которая представила его:
— Инженер Сордэ.
Это был высокий седоволосый человек. Его сопровождала хрупкая молодая женщина в бежевом платье и серебристо-розовом боа из перьев, мягко обвивающем шею.
— Добрый вечер, добрый вечер! Мы никак не могли приехать раньше.
Вошла еще одна гостья, окутанная длинным плащом из пятнистого бархата, с тюлевым жабо. Сбросив свое одеяние, она осталась в очень коротеньком платьице, затянутом кожаным поясом с медными шариками-подвесками. Лакюз тотчас принялся перебирать их; пальцы у него были изысканно-тонкие и длинные, но волоски на них жестки, как щетина. Внезапно он оставил свое занятие. Служанка Марьетта вошла в салон с новым подносом. Несомненно, она могла поспорить красотой со всеми находившимися здесь женщинами, но еще и выгодно отличалась от них мягкой, покорной прелестью.
Я забыла сказать, что находился среди нас и один часовщик, человек ученый и крайне самолюбивый, но столь крошечного роста, что он вечно ходил на цыпочках. Высшим наслаждением было для него починить и пустить в ход какие-нибудь старинные часы. Вот и теперь он стоял на лесенке, пытаясь вернуть к жизни громоздкие стенные часы семнадцатого века.
— Да не старайтесь вы так, они заснули навеки!
— Ох, вы сейчас опять заведете разговор о смерти! — запротестовала Карик.
— И все-таки каждый человек съедает то, что любит, и каждому это известно, только одни это делают с ненавидящим взглядом, а другие с ласковыми словечками…
— Перестаньте подражать Уайльду! — крикнула поэту Жозиана. — Вечно вы всех пародируете![12]
Но при этом смотрела она на Ромюра с нежностью.
Снова прогремел лошадиный галоп — дикий, яростный, — и на сей раз его услыхали все. Подойдя к окну, я успела разглядеть мелькнувшую во мраке парка смутно-белую тень и почувствовала, как пол содрогнулся у меня под ногами. «Что это он делает? Зачем скачет и скачет вокруг нас?» Тут я заметила, что Лакюз усадил служанку на подлокотник своего кресла и что-то нашептывает ей на ухо. Она покорно слушала его. Внезапно он схватил ее за талию, вскинул в воздух и гибким движением ярмарочного силача посадил себе на плечи. Онемев от изумления и робости, она позабыла даже улыбнуться в ответ на аплодисменты зрителей.
По правде сказать, каждый из нас довольно много отпил из хрустальной чаши, и никто как будто не собирался идти наверх и ложиться спать. Старая герцогиня мирно дремала, несмотря на все еще открытый правый глаз, но на нее не обращали внимания. Мой возлюбленный положил голову мне на сердце, и это также никого не удивляло. Он должен был бы тяжким грузом лечь на это предавшее его сердце, но нет — возлюбленный мой был едва ли не легче ребенка. Поэта же, казалось, привлекала одна лишь Карик, которая, впрочем, ничуть им не интересовалась.
— Но надежда поддерживает человека вплоть до самого смертного часа! — возгласил часовщик.
Я наблюдала за Ромюром. Теперь у него на щеках проступала тень будущей бороды. Наверное, она выросла за эту ночь. Да и бугорки на лбу также заметно увеличились. Он обнял за плечи Жозиану, чья черная, с воздушными петлями, шаль начала сжиматься, приобретая густоту меха. Вместе они покинули Овальный салон. Проходя мимо нас, она пожала мне руку; на ладони моей осталась царапина. Юная Альберта следовала за ними. Я вдруг заметила, что ее нежно-розовые уши и носик комично подергиваются.
Я опять взглянула на Лакюза, но теперь с трудом узнала его. Темная, пугающая сила исходила от этого человека, мешая рассмотреть его как следует. Красавица служанка исчезла. Но вот уже в третий раз я услышала дробный галоп невидимого коня; бешеный грохот его копыт сотрясал и землю, и даже стены замка. Едва затихнув, он возник вновь, еще более мощный, еще более стремительный, заключив нас в свой заколдованный круг. Слышали ли его другие? Нет, как будто не слышали, но я… о, как жадно я вслушивалась в него!
Именно в эту минуту новый свет залил Овальный салон, где по забывчивости не были задернуты шторы на широких окнах. Это встала полная луна.
Гости тоже встали, собираясь выйти в парк, теперь освещенный лучше, чем в сумерках. Вековые деревья отбрасывали к подножиям тени, лежавшие вокруг них озерцами черных трав; листва их ослепительно сияла под луною. Я с удивлением слушала ворчание, шорохи и призывные крики, несущиеся из чащи. Мимо нас промчались великолепный горный баран и пантера. За ними следом прыгал белый кролик.
Я вернулась было в салон, но из дверей выскочили, едва не опрокинув меня, пара молодых серн и антилопа; мне послышался смех Карик. Козел попытался нагнать антилопу, но она ускользнула от него в заросли. Тогда он бросился к пантере; та выпустила когти, не желая подпускать его к себе, но внезапно издала похотливый крик и задрожала, изнемогая от наслаждения. Они соединились прямо под нашими испуганными взглядами.
Потом из Овального салона выступила павлиниха. Сперва мне показалось, что это павлин, но нет — длинный радужный хвост, мерцавший золотыми глазками, был всего лишь привязан к ее собственным скромным перьям узкими цветными ленточками. Этот шлейф подобострастно несла за нею обезьяна. Она-то откуда взялась?! Прошмыгнули мимо барсук и крупная лисица. «Верно, Кристина, — сказала я себе, — но кто же барсук?» Странная пара, — уж не произведет ли она на свет новую породу — черно-белых полосатых лисят?
— Идем, — сказал мне возлюбленный. — Последуем примеру остальных.
Но мне хотелось бросить последний взгляд на Овальный салон, где должны были еще оставаться герцогиня и несколько гостей. Однако мы нашли там лишь старую сову с одним закрытым и одним бодрствующим глазом. А в большой чаше с рубиновым напитком плавала серебристая рыбка; крошечная гитара колыхалась на поверхности, среди вишен и клубники.
— Да выживет ли она в такой жидкости? — спросила я.
Пронзительное кукареканье заставило нас вздрогнуть. На верхней перекладине лесенки, под старинными часами, восседал итальянский петух, он с криком хлопал бронзово-зелеными крыльями.
— Молчи! До зари еще далеко!
И мы на цыпочках вышли из салона.
— Я предпочитаю спальню ночной сырости лугов или зарослям ивняка, — сказал мне возлюбленный.
Нас одних не постигла волшебная метаморфоза. И мы радостно поднялись в замок, миновали, одну за другой, пустые залы и, наконец, обнаружили комнату с альковом, который нам понравился. Я ощутила на коже прохладу его губ, сладость этого поцелуя, данного через столько лет! Его спутанная цыганская прядь упала на лицо, он говорил со мною уже во сне — ведь я всегда живой проникала в его ночные грезы.
— Ах, наши кони, — бормотал он, — они не хотят идти вброд, что мы будем делать?
— Не бойся, мы перейдем реку по мосту из ветвей, выше по течению.
Но он все метался, все шептал что-то, как бывало прежде, и, убаюканная этими невнятными речами, я заснула.
Поздно, среди ночи, нас разбудили громкие голоса. В комнате над нами послышалось топанье, удары об стену и, наконец, падение тяжелого тела. До нас доносился мужской голос, хриплый и разъяренный, осыпавший грубыми ругательствами и нежными словечками ту, что была, верно, предметом его домогательств. Она не отвечала.
— Смотри-ка, эти тоже не превратились в зверей, — наивно сказала я.
— Это ужасно, невыносимо, я не могу…
И любовник мой испуганно задрожал.
Однако мы встали и поднялись на верхний этаж. На лестнице исступленно гарцевали обе серны, молотя копытами по гранитным ступеням. У каждой на шее болталась косичка.
В коридоре, выложенном каменными плитами, возле одной из дверей пищала серая мышь:
— Никогда в жизни не слыхала ничего подобного!
Забыв даже удивиться при виде говорящего зверька, мы рванули дверную ручку с неожиданной для нас силой. Сзади возникли Полетта и ее муж. Они собрались было вскрикнуть, но внезапно, у меня на глазах, съежились, превратились в кошек и прыгнули на мышь.
Мы остановились на пороге. В этой мансарде — каморке прислуги, безжалостно освещенной голой электрической лампочкой, — находился один лишь огромный кабан, пожиравший остатки чьего-то тела.
В оконное стекло забарабанил птичий клюв. Мы повернули головы к окну. Там сидела горлица.
Кабан закончил свою диковинную трапезу. Больше ничего в комнате не было — только лужа крови на полу, в которой блестел маленький золотой крестик.
Вдали послышалось ржание, горлица вспорхнула и улетела. Мы спустились в одну из гостиных. Там мы увидели герцога, он как раз запирал в клетку бежевую горлицу, несомненно посчитав ее одною из своих птиц. Мне захотелось спросить у него, куда подевались арфистка с флейтисткой, но он предварил мой вопрос:
— Тоже улетели, но ведь это всего лишь попугаихи.
И он погрозил пальцем своему коту и кошке, злобно сцепившимся в корзине. Кошка перевернулась на спину, выставив напоказ, с чисто материнским сладострастием, три пары своих крошечных розовых грудей. Меня ничуть не удивил вид качавшейся на люстре белки, которая предпочла бронзовые ветви и матовые цветы-абажуры кедрам в парке, и недаром: на головке ее красовались малюсенькие очки в черепаховой оправе; она грызла орешек.
— Вы все ужасно ведете себя нынешней ночью! — проворчал герцог.
— Сходите-ка лучше взгляните наверху! — сказал кто-то.
На пороге стояла антилопа. Я тотчас признала упрямый лоб и капризную стать Карик; чувствовалось, что она готова распороть живот каждому, кто посмеет ей противоречить.
— Вы увидите, — добавила она, — что осталось от вашей Марьетты.
Ужасающее ржание разнеслось по парку. В лунном свете возник белый жеребец: подняв голову и глядя в нашу сторону, он тряс своей длинной косматой гривой. Звонко проржав напоследок, он галопом умчался прочь. Герцог спустился вниз, куда более заинтересованный конем, чем исчезновением своей служанки. Горлица билась в клетке, рискуя пораниться о прутья; я открыла дверцу и выпустила ее на волю, в окно. Она описала несколько широких кругов в воздухе, а вернувшийся конь стоял и ждал ее.
Наконец она опустилась к нему на круп, и они исчезли в лесу.
Зеркало вернуло нам оба наших лица. И я увидела, что во мне тоже появилось сходство с моим любовником: тот же острый, как лезвие копья, патетический лик с узкими прорезями глаз, те же безвольные губы.
— О! — воскликнула я. — Раз уж мы стали такими, как на заре нашей любви, пойдем туда, в полумрак алькова; там ты будешь целовать мои груди, как прежде, и возьмешь меня всю!
Но он хранил молчание. И я увидела, что тело его тает, растворяется в мрачно-сером тумане. Я хотела дотронуться до него, но что встретили мои пальцы? Лишь холодную темную шерсть. И, взбежав по его странно удлинившемуся лицу, они нащупали там, среди волос, пару ослиных ушей.
Медленно, очень медленно опустила я глаза к своим ногам, боясь увидеть на них перепонки или раздвоенные копыта. О, какими недостижимо далекими показались они мне! И я с ужасом вскричала: «Где они, где мои ноги?»
Так во что же я превратилась?!
Это было старое вольтеровское кресло Луи-Филипповой — или около того — эпохи, найденное на чердаке богатой альпийской фермы.
Внук ее хозяев, Арчибальд, чьи деды некогда владели бессчетными стадами коров — истинных королев, если судить по их рогам и вымени (иными словами, первых в округе по красоте и свирепости, первых по надоям), — ныне мог бы сказать о былом благоденствии только то, что «его корова языком слизнула»; иными словами, он жил в бедности.
Арчибальд был художником-живописцем, а следовательно, обладал тонкой, чувствительной натурой и мужественным, но нарциссическим характером. К тому же он был влюблен.
Предмет его страсти — блистательно-прекрасная девушка, молчаливая, с темными, как ночь, волосами, глазами и бровями — обладала таким безупречным телом, что при каждом свидании главным стремлением художника было насладиться им с головы до ног.
И поскольку оба они происходили из крепких, живучих крестьянских родов, а вдобавок имели склонность и охоту к познанию — не только в любви, но и во многих других науках, — то выказывали одаренность во всем, чем бы ни занимались, благодаря первозданной силе, глубоко заложенной в них предыдущими поколениями.
Девушка очень скоро приобрела опыт в упражнениях любви, научилась кокетливо одеваться, а умелый макияж превращал в смуглую жемчужину ее лицо, на котором перламутровыми бабочками трепетали веки. Иногда это лицо, потрясенное волнением, целиком скрывалось под челкой и длинными прядями с отблеском водорослей. Однако братья девушки корили ее за все эти метаморфозы, утверждая, что она выглядит настоящей девкой; известно, что братья — самые ревнивые сторожа своих сестер, — разумеется, если не состоят при них сводниками.
Но она, не слушая их, упрямо взбегала, в своих высоких черных шнурованных ботинках со звонкими каблучками, в своей прилипчивой юбочке, по винтовой лестнице на верхний этаж мрачного городского дома, под крышу, где художник устроил себе мастерскую с застекленным потолком. И неизменно после любви она усаживалась в красное вольтеровское кресло.
Она была художнику и женой, и рабой, и натурщицей, и Арчибальд всегда писал ее полуодетой, то есть в сиреневых чулках, с обнаженной грудью, но в старозаветном корсете с китовым усом, который он тоже раскопал на бабушкином чердаке.
А потом она устраивалась поуютнее в красном кресле и иногда даже засыпала в нем.
Однажды ему почудилось, будто поблекшая обивка кресла стала ярче; несколько дней спустя гобелен принял совсем уж кричащий, кроваво-красный цвет. И в то же время он заметил, что юная его подруга как будто побледнела.
— Тебе нездоровится? — спросил он ее.
— Да нет, просто я немного устала, но я так люблю это кресло!
— Не выдумывай, ты же не можешь любить его больше меня!
— Какие глупости! — улыбнулась она.
Теперь он всегда писал ее сидящей или свернувшейся клубочком в кресле. Он считал, что этот карминово-красный цвет выгодно подчеркивает светлевшую с каждым днем кожу девушки и ее черные, как смоль, волосы.
Она начала подкрашивать оранжевым щеки и губы, подводить зеленым глаза, но и они, прежде такие темные, теперь понемногу обесцвечивались. Его, однако, это не слишком обеспокоило — ведь он, как и все художники, был ребячлив и жесток. Ему даже нравилось пробуждать в ней ревность, рассказывая о красотках, которых он встречал на улицах:
— Какая посадка головы, какой гордый круп!..
— Породистая кобыла, да и только! — договаривала девушка, внешне всегда сговорчивая и добродушная, но что она думала и — ах, что чувствовала при этом?!
А он играл мускулами, чуть ли не гарцевал перед нею, страшно довольный собой.
Еще он рассказывал ей свои сны, и она замечала, что для нее там не находилось места. «Но, милая, нам никогда не снятся те, кого мы любим!» — возражал он. Ах, он вполне заслуживал, чтобы она тоже пересказала ему все те пылкие речи, какие нашептывали ей мужчины на улице, ибо она была более чем красива — волнующе прекрасна. Но она не могла их повторить — слова не шли у нее с языка.
И тогда взгляд ее расширялся, в нем загоралось глухое темное пламя, и она думала: «Я не могу быть машиной для страданий, нет, я больше не могу!..» И все-таки она оставалась с Арчибальдом, и он продолжал писать ее портреты; на выставках все восхищались этими темными композициями, озаренными сиянием белоснежной груди, «которой не хватает лишь всаженного по рукоятку, обагренного кровью кинжала», как выразился один критик.
Однажды, когда он думал, что она уснула в кресле, и готовился начать ее новый портрет, он с изумлением увидел, что передние ножки кресла обуты в высокие женские ботинки со шнуровкой зигзагом. Сперва он почел это шуткой и протянул руку, чтобы разбудить и побранить свою подругу. Но пальцы его встретили лишь кроваво-красную ткань обивки. Молодая девушка исчезла. Он принялся искать ее по всей мастерской и в уголке под скатом крыши, служившем им кухней. Заглянул даже под кровать и в шкаф — никого.
«Но не ушла же она без ботинок!» Однако, вернувшись к креслу, он увидел, на сей раз с ужасом, что слегка изогнутые ручки кресла одеты в черное, и признал длинные замшевые перчатки, которые девушка надевала для выхода в театр.
— Не нравятся мне эти шутки! — гневно вскричал он и стал ждать ее возвращения.
Но она не вернулась — ни в тот день, ни в последующие, и хотя он искал ее по всему городу, но нигде не нашел. Даже братья ее не знали, куда она подевалась.
Пришлось ему вернуться к себе; с грустью созерцал он красное кресло, которое все сильнее и сильнее зачаровывало его.
— Любовь моя, любовь моя! Где ты скрываешься?
Вдруг он услышал легкий вздох и заметил, что подлокотники из лимонного дерева приняли необыкновенно мягкий, соблазнительный изгиб. Они так и манили его усесться между ними, и он повиновался. Старинное кресло оказалось столь нежным, столь уютным, что он позабыл в нем всю свою печаль и сладко задремал.
На рассвете он проснулся и вновь отправился на поиски своей подруги по городу, в предместья, в окрестные деревни. Вернулся он домой поздно вечером, валясь с ног от усталости и мечтая лишь об одном — поскорее упасть в кресло, где он горько заплакал.
И вновь ему послышался тихий вздох, а когда он откинул голову назад, то заметил, что спинка кресла, доселе плоская, вздымается теперь двумя холмиками грудей. И как же нежна и податлива была эта любовно подставленная ему грудь, и как ласково зазвучал идущий прямо из сиденья голос, подобный голосу чревовещателя:
— Я здесь, возлюбленный мой!
Тогда он сунул в рот большой палец, как делал это во младенчестве, и безмятежно заснул.
Накормив кошку, она заперла дом и сунула ключ в условное место, под камень — для уборщицы или кого-нибудь из друзей.
Все кажется ей странно легким, все вроде бы в порядке. Только вот саквояж, который она несет сама, очень тяжел да ночь едва на исходе. Она бежит, боясь опоздать, и ей чудится, будто ее сапоги увязают в асфальте, вместо того чтобы твердо ступать по шоссе.
На вокзале она еле успевает вскочить в вагон. Следом заходит молодой человек. Поезд уже трогается, когда, подсаженная контролером, на площадку прыгает девушка с лыжами. На обоих молодых людях короткие пальто — из бежевой замши, из черной кожи. А на Розе манто из рысьего меха. Причудливые, очень броские украшения сверкают на шее, на пальцах, в мочках чуточку остроконечных, прозрачных ушей. Толстый белый свитер не слишком-то чист, она это знает. В саквояже есть другой, но ей нравится именно этот, с рисунком на плечах и по всему рукаву.
В купе сидят еще две дамы, одна пожилая, второй около тридцати: рыжая нависшая челка, один глаз больше другого, назойливый запах сирени. «Ох, уж эти женщины с их духами!» — негодующе думает она. Впрочем, она и сама надушена не меньше. «Просто кошмар! Что это со мной стряслось нынче утром… я ведь никогда не душусь».
Хорошенькая лыжница, вошедшая последней, улыбается другим пассажиркам. Ее черные волосы, причесанные на манер госпожи де Севинье, разделяет не очень четкий пробор.
Ночная Роза не улыбается в ответ. В поезде царит нездоровая жара.
За окном бледно-серый пейзаж стынет в снежной морозной тиши.
Она глядит на Рону: низкая вода течет еле-еле; что-то не видать на ней льдин нынешней зимой. Течение почти незаметно — можно подумать, это и не река вовсе, а сонная лагуна под зеленоватым покровом ряски; кое-где в нее впадают ручейки, курящиеся облачками пара, — здесь, в горах, есть серные источники.
Ее поражает вид креста среди занесенного песком сада. Мелкорослые фруктовые деревца не намного выше этого древнего деревянного распятия под двускатным навесом. «Смотри-ка, они оставили его прямо посреди сада! Может, раньше здесь было болото, и кто-нибудь…»
Она закрывает глаза, пытаясь уснуть. Ей мало пришлось спать последние ночи. В январе месяце Ночная Роза всегда ходит по балам. Ее всюду приглашают, ее любят. Она отличается неосознанной красотой, от которой у мужчин перехватывает дыхание, если уж они соберутся на нее посмотреть. Впрочем, и у женщин тоже, они все завидуют ей. Однако сама она считает себя уродиной. Этой зимой она много танцевала, много болтала с друзьями, пила, ела засахаренные каштаны и миндаль, улиток. Она всегда ест все вперемешку, не считаясь с порядком блюд, да и фруктовый сок вместе с самым сухим шампанским выпьет не задумавшись. Так же обстоят дела и с одеждой: джинсы под меховым манто, бабушкины драгоценности на грубошерстном лыжном свитере. Все это ужасно шокирует старых дам, однако господа мужчины только смеются.
И всегда у нее свежее личико, и всегда она весела и беззаботна. Она прямо-таки создана для любви, эта Ночная Роза.
Но вот уже с неделю ее, неизвестно почему, гнетет печаль; она плохо спит, просыпается на рассвете. Однажды к ней во сне явился мертвый брат. «Очень неприятно!» Сегодня утром ей кусок в горло не шел, она выпила только чашку чаю.
По дороге, параллельно рельсам, катит закрытый грузовик с красным фонарем и квадратными окошечками спереди. «Похоже на цирковой фургон; не удивлюсь, если его ведет клоун».
Молодой человек читает, темноволосая лыжница (она назвалась Стеллой) обменивается банальностями с рыжей дамой.
— Я лично предпочитаю Локарно, а не Лугано.
— А я отдыхала в Кране, но мне не понравилось. На этом курорте все очень богаты или корчат из себя богачей…
Старая дама слушает их беседу, Ночная Роза грезит наяву.
— Passaporto![13]
На выходе из Симплонского туннеля ни малейшего признака тумана. Иногда бывает и наоборот — горы задерживают облака.
Спала она, что ли? Странное уханье последних бетонных опор, о которые разбивается ветер, вырвало ее из дремотного оцепенения. Изогнув шею, она пытается взглянуть на узенькую полоску неба между высокими скалистыми стенами. Небо безупречно синее.
— Я боялась, что таможенники полезут ко мне в чемодан, — говорит Стелла. — Вчера вечером я решила напоследок покататься при лунном свете, а вещи собрала в последнюю минуту, кое-как.
На итальянском вокзале Ночная Роза чуть не заблудилась. Ей был незнаком этот подземный переход (как быстро все меняется!), но впереди бежала юная лыжница в своих желтых брюках, с красными лыжами в руках, и она пошла за ней. Две другие дамы плелись где-то сзади.
Молодой человек остановился, чтобы купить сигареты. Ему-то уж известно, что времени у них предостаточно. Но вот наконец все пятеро спускаются по каменным ступеням и долго шагают по мрачному переходу. «Куда мы идем?» Они выходят к подземному вокзалу, где в темноте их ждет маленький поезд.
И снова они сидят вместе, в одном купе. Здесь холодно, горят только две лампочки. Ночная Роза, скучая, глядит в окно, на светящиеся часы; они показывают 9 часов 24 минуты.
Она переплетает пальцы, точно для молитвы. И сама удивляется этому жесту — она не молилась уже много лет. Разнимает руки, но тотчас сплетает опять — так им приятнее.
Поезд мягко трогается и летит навстречу дню, согреваясь на ходу.
Здесь, на равнине, круглой, как цирк, уже зажигаются огни; извилистые речушки, заросшие по берегам сурепкой, окутаны легкой дымкой. В окне проносятся луга, ивы, а вот сад с огородом, на шесте болтается целлулоидный голыш. «Весь розовый от холода…» Роза мигает, стараясь удержать слезы. «Мой ребенок родился мертвым в подпольной клинике; об этом никто не должен знать. А там… там просто огородное пугало». Она отворачивается.
Поезд с пыхтением одолевает гору и везет их мимо виноградников с ровными рядами дуг, мимо кладбища, мимо увитых плющом развалин. Дальше пустынная с виду деревушка, за ней вилла, тоже как будто необитаемая: амфоры и урны совсем утонули в буйных зарослях лужаек.
— Вы только взгляните, как красивы эти дома, эти кипарисы, эти аркады, — прямо-таки рай небесный! — восхищается старая дама.
— Мне что-то не по себе, — вздыхает рыжая челка.
— Это от перемены климата.
— И высоты, — добавляет молодой человек, чьи томные глаза еще больше расширились и потемнели.
Ночная Роза не хотела видеть своего ребенка. Сразу после рождения его должна была усыновить неизвестная супружеская пара, но, поскольку он умер, ей его показали. У нее был жар, сильный жар…
Теперь она чувствует себя хорошо. Рядом с путями кое-где лежат белые коврики снега, это первый настоящий снег, который она видит нынешней зимой. Она разглядывает его.
Поезд дрожит, испускает странные звуки, похожие на пронзительное стрекотание какого-то насекомого. Он поднимается все выше и выше, в тень гор (часы Ночной Розы показывают без десяти минут десять), а вот и солнце — разлилось по околице встречной деревушки. Но поезд здесь не останавливается.
— Нам повезло! — замечают пассажиры. — Слава Богу, это экспресс.
В Санта-Мария-Маджоре солнце уже светит вовсю. Она надевает темные очки, массивные, дорогие. Ей нравятся их янтарно-коричневые стекла, сквозь которые все краски кажутся еще ярче.
Но и здесь поезд тоже не делает остановки. Они слегка озадачены:
— Надо же, самый большой курорт во всей местности!
— La Madona de Re! — возглашает вдруг старая дама, словно внезапно проснувшись. — Двести лет назад один игрок в шары, придя в ярость от проигрыша, запустил шаром во фреску с изображением Пресвятой Девы, и у нее брызнула кровь со лба. С тех пор эта фреска считается чудотворной, а Мадонну так и показывают с пораненным челом и тремя розами в руках.
— Три розы из Кьянти! Роrсо Dio, я лично в такое не верю! — объявляет молодой человек.
— Мадам, не обращайте внимания, у итальянцев это самое любимое ругательство, — с улыбкой говорит лыжница.
Окна вагона густо запотели, пейзаж пропал из вида.
— Как грустно! — вздохнула старая дама.
— А потом они построили для нее большую церковь, — добавляет Ночная Роза. — Но все знают, что чудеса не есть догмат веры.
Старая дама молчит, она протирает веки, подмазанные темным карандашом. Молодой человек скрылся в туалете. Он возвращается оттуда мертвенно-бледный, — может, ему плохо?
— Послушайте, здесь что-то странное творится.
— Вы, кажется, бросили свои противные насмешки над чудесами? — шутит рыжая дама.
Солнце бежит за поездом по верхушкам деревьев. Лес светится так, что невыносимо смотреть.
— Ах! — восклицает Ночная Роза. — Вот именно такими я в детстве представляла себе райские кущи.
Поезд опять пронзительно вскрикивает, солнце прячется за горой. «Мы погружаемся в тень». Она снимает темные очки, смотрит на молодого человека.
— Во-первых, я не смеялся. А во-вторых, происходит что-то непонятное, — с трудом говорит тот.
Попутчицы замечают, что у него трясутся руки.
— Мы едем по траве! Прямо по траве! И по снегу!
Женщины недоуменно хмурятся: он, верно, разыгрывает их?
— Нет, он не шутит, — говорит Ночная Роза. — Мы и вправду едем по папоротнику, по скалам…
И тогда молодой человек кричит:
— В туалете есть дырка в полу, и в ней — пустота!
Женщины все еще изумленно смотрят на него, они ничего не понимают. Дырка — в туалете? Они оборачиваются к окну:
— Вы с ума сошли! Там все нормально.
— Откройте!
Он бросается опускать раму, рвет на себя медные ручки. Но они застыли от мороза.
— Дверь!
Дверь тоже не открывается.
— Давайте спросим у контролера. По-моему, вы просто маньяк или…
— Скоро по вагонам провезут буфет на колесах «Чай-шоколад», — говорит рыжая челка.
— Нет, его время уже миновало, — отвечает Ночная Роза.
Им пока еще не страшно. Просто как-то неуютно и почему-то хочется спать. Но они одолевают беспокойство и с презрением смотрят на молодого человека. Тот уныло грызет ногти в наступившей тишине.
Поезд мчится сквозь полосы мрака и света. Заиндевевшие деревья слепят глаза Ночной Розы. Она снова надевает очки. Овцы слизывают бриллианты с травы. На дне ущелья потайные воды, никогда не видевшие солнца, безмолвно текут под коркой льда; другие, бурные, вольные, обтачивают гранит скал. Однако и эти каскады застывают на глазах, обрекая долину на безнадежную немоту.
Стелла тоже встает и выходит из купе.
— Я там ничего не разглядела, — шепчет она, вернувшись.
Лицо ее слегка посерело, но держится она спокойно.
— Мне кажется, мы словно по воздуху летим, — робко замечает старая дама. — Конечно, у современных поездов такие прекрасные рессоры…
Ночная Роза вдруг замечает, что трава на лугах по-весеннему зелена. Или может, она здесь никогда не блекнет?
— Это восьмого-то января?!
— Да, но тут это вполне естественно.
Молодой человек иронически оглядывает своих попутчиц:
— Вот видите! У нас даже паспортов не спросили, а ведь поезд опять пересек границу. Мы уже снова в Швейцарии…
— В итальянской Швейцарии, — сухо уточняет старая дама.
— Да приглядитесь же, если вы на это способны! — взывает он. — Ну, куда подевались путевые столбы, шлагбаумы, мосты? Вы их видите?
Дамы смотрят в окно. Действительно… ни столбов, ни ограждений, ничего.
— И это вы тоже считаете нормальным?
— Сами вы ненормальный! — вопит старая дама:
— Ночная Роза, идите-ка сюда! — зовет молодой человек, потянув ее за руку.
— Вы знаете?.. (Она думает: откуда ему известно мое имя?)
Он подводит ее к окну. Теперь он пугающе спокоен. И она видит: поезд плавно сворачивает к противоположному склону ущелья, туда, где он никогда не ходил. Она может измерить взглядом глубину пропасти, она знает, что моста под ними нет.
— Да, — говорит она, — я поняла.
— Вот так! — откликается молодой человек.
И они храбро улыбаются друг другу.
А там, сзади, три остальные женщины сидят в полуобмороке, тесно прижавшись друг к дружке, превратившись в одно испуганное существо. Они больше не разговаривают, никого не видят вокруг. Они отказываются понимать. Они думают, что спят и что все это им снится.
Но вот ущелье раздвинулось, открыло глазу долины и черно-белые деревушки.
— Уже подъезжаем! — удивляется Ночная Роза.
К ней снова вернулось ощущение реальности, и она не хочет вспоминать увиденное. Встав, она хватается за свой саквояж.
— Но вы же знаете, что поезд не остановится.
Молодой человек говорит это уверенно и серьезно. Роза огорчается:
— А я так обрадовалась! Я была счастлива здесь в детстве.
И она разражается слезами.
— Вы приезжали сюда на каникулы? — гремит вдруг чей-то незнакомый голос.
Пораженные, они оборачиваются и видят контролера.
— Да, я бывала тут весной, с папой и мамой. Пальмы… а под елями большие желтые примулы… Мне бы так хотелось опять все это увидеть!..
Поезд испускает свой жалобный дрожащий крик и неожиданно встает.
— Он остановился! — кричат все и бросаются к выходу.
— Нет, не вы! — возглашает контролер. — Только она!
И он тащит за собой Ночную Розу.
— Отсрочка предусмотрена для вас одной.
Хлопает дверца, контролер помогает ей сойти и протягивает сверху саквояж.
— Спасибо вам!
И она бежит со всех ног, счастливая донельзя.
Ее деревня. Она узнает луга, дома, цветочные беседки, приземистые дубы, сады. Узнает все, ничего не изменилось.
Но вот раздается призывный свист, и она оборачивается. Однако видит только старика, обрезающего виноградные лозы, да женщину, что вешает белье. Свистки не утихают, преследуют ее по пятам. «Может, это попугай? Ну да, конечно, попугай!» Радость переполняет ее, она с удовольствием смакует чистый, свежий воздух. «Там, вон в том доме, я жила когда-то. На каком этаже? На четвертом. Мы еще всегда ели на этой лоджии с белыми столбиками». Она ищет отель, где они изредка останавливались. Не это ли здание за изгородью, с площадкой для игры в шары? Но на нем больше нет вывески. Она с трудом отворяет скрипучую решетчатую калитку; все двери заперты.
Она тянется к красной розе, собираясь сорвать ее, но, спохватившись, отдергивает руку. «Нет-нет, я не хочу скандала». У дороги она замечает чайную, где ее мать однажды заказала ко дню ее рождения сладкий пирог с восемью свечками в бумажных кружевных розетках.
Она входит туда, — ни живой души. Наконец из задней комнаты выглядывает женщина, смотрит на нее издали, с порога.
— Я хотела бы чаю и пирожных, — просит Ночная Роза.
Но женщина исчезает, как будто и не слышала. За один из столиков присаживается мужчина — бедно одетый, с красным носом. «Верно, пьянчужка…» Он указывает ей на соседний стол. «Нет, я не хочу есть, — думает Ночная Роза. — Ни есть, ни пить…» И покидает чайную.
Теперь она в самом сердце деревни, куда нужно взбираться по темным ступеням; внезапно их озаряет желтая стена квадратного дома с четырехскатной крышей и — ах! — с фривольной улыбкой каменного Амура. Она подходит к мельнице. Река по-прежнему шумно бежит под горбатым мостиком.
У входа в ущелье, среди голых деревьев, высится недостроенный «феодальный» замок ее друга Тицио. Но откуда вдруг это ощущение мертвенной печали? Что сталось с ее жизнерадостным, отважным Тицио? Она не осмеливается постучать в дверь и спускается на площадь, сохранившую свои каменные скамьи и знакомоуродливые акации. На северной стороне появилось несколько новых фасадов — широкие витрины магазинов, парикмахерская, мастерская по установке электроприборов. Южная улица начинается с вывески:
PICCOLO TEATRO[14]
Она запуталась, безнадежно заплутала в этом лабиринте улочек, мощенных круглым черным булыжником. И так же черны, по обе стороны от нее, каменные ограды тесных садиков, где чахнут унылые деревца, вянут заброшенные растения. Только и есть живого, что кошки, перебегающие ей дорогу, — три черные, потом одна серая, за ней тигрово-полосатая. Она слышит собачий лай, но все же храбро идет вперед. Ей чудится, будто за ней следят. Шестой кот, забравшись на карниз, уставился на нее оттуда своими желтыми глазищами с расширенными зрачками.
Ей нравится блуждать в этом каменном лабиринте, не страшном из-за своих карликовых размеров и, в общем-то, хорошо знакомом. Небо над ее головой налито такой густой синевой, что кажется грозовым. Она ощущает прилив счастья, острого счастья, от которого даже слегка кружится голова.
Вот он наконец — театр. Тяжелая, окованная железом дверь поддается нажиму, но зал превратился в свалку инструментов, старой утвари и досок. Она вдыхает смрадный запах не то погреба, не то склепа.
— О, значит, кончено дело! — шепчет она.
В глубине помещения все еще висит занавес, но выцветший и такой изодранный, что сквозь прорехи видна груда сломанных стульев и скамеек.
— Да, кончено, — повторяет она.
— Кто здесь?
У входа ждет старик; он не видит ее, она сама подходит к нему.
— Господин Альбертини? Это ведь вы кукольник! Я вас узнала.
Он устремляет на нее острый, совсем не старческий взгляд:
— С кем имею честь, мадам?..
— Я Роза, помните меня? Я часто ходила к вам в театрик.
— Ах да!.. Роза… розовая Роза… однажды ночью вам приснилось, будто вы стали одной из моих марионеток. Вы, я гляжу, выросли, но остались такой же красивой. И белой… Вы теперь (он как-то странно запнулся)… близко. Уж и не знаю, как вам объяснить, но сейчас вы совсем близко от меня.
Она решила, что старик заговаривается, она не поняла его. Испуганно пожала ему руку и сказала: «До свидания!»
— В ином мире, — ответил он.
Выбравшись из путаницы переулков, она оказалась на свету, на залитой солнцем дороге. Странная дребезжащая музыка и два загоревшихся красных огня привлекают ее внимание. Она останавливается. По рельсам, невесть откуда, мчится поезд, тот самый, на котором она прибыла сюда. Она переходит пути у шлагбаума и направляется к церкви. Это здание всегда пугало ее своим силуэтом затаившегося зверя, какой-то гигантской мыши с парой слепых овальных глаз; правда, колокольня была сложена из розового камня, и колокола послушно качались на своих железных перекладинах.
Она взбирается на цоколь небольшого обелиска, чтобы получше рассмотреть окрестности.
На рыжих горах кое-где лежит снег, от озера — невидимого, но она знает, что оно в той стороне, — поднимается легкий голубоватый туман. Какие-то крупные птицы разгуливают по коньку церковной крыши. Скворцы, что ли? Вот уже туда слетелась целая стая, и все поглядывают на нее, Ночную Розу. Один из них даже уселся на обелиск. У входа в церковь высится мраморная статуя. Какой же это святой? Нет, не вспомнить. Настоящая роза, яркая, пышная, пламенеет у ее ног, на клумбе. И ее снова тянет сорвать цветок. «Все-таки мое имя дает мне на это право!» Но она боится птиц.
И вот она на кладбище. Уж не совершила ли она все это путешествие ради того, чтобы очутиться тут, среди могил? Она ходит по дорожкам, читает имена, которые все кончаются одною из трех букв — «а», «и» или «о».
— Аио… — напевает она. Но ей себя жалко.
К ее чувству счастья по-прежнему примешивается смутная тоска. На каждом надгробии лежит венок из еловых ветвей, переплетенных с искусственными рождественскими розами. «Белые и чуточку розоватые, как живые». Еще там стоят свечи, некоторые даже горят. «Значит, и у мертвецов нынче праздник». Ей хочется остаться среди них. Она вырывает сорняки и, с помощью сухой веточки, переносит огонь от горящих свеч к незажженным. Язычок пламени стоит прямо, неколебимо — высокая кладбищенская ограда не пропускает ветра. Как ей хотелось бы остаться здесь навсегда! Присев на ступени часовенки из охряно-желтого кирпича, она отдыхает. И думает: «Мне бы нужно подыскать себе комнату».
Снова она перешла железнодорожные пути, и опять вспыхнули красные огни, и опять послышалась дребезжащая музыка колес. Но утреннее путешествие уже напрочь изгладилось из ее памяти. Она вернулась на деревенскую площадь. Мальчишка-продавец кидается к ней и сует марки Pro Juventute.[15]
— Только не все! — протестует она.
На марках тоже красуется роза, а внизу цена — сорок сантимов. Кому же ей писать? «Я больше никого не люблю». Когда она нагибается, чтобы отдать мальчику деньги, он испуганно отшатывается. «Из-за моего дыхания… Слишком много я пила и танцевала последние ночи».
Спрятав марки в сумку, она идет дальше, опять блуждает по улочкам. «Вот теперь я могу навестить Тицио» (она избегает визитов в обеденные часы). Петушиный крик заставляет ее вздрогнуть. «Мои утренние пробуждения в детстве…» Она давно отвыкла от всего этого.
Ржавая, утонувшая в зелени решетка скрипит, когда она отворяет ее. Она идет по узенькой дорожке между жасминовыми кустами, сплошь усеянными желтыми звездочками. Молоденькие пальмы лезут отовсюду, как сорняки. Еще три ступеньки. Длинное каменное строение, массивное, но странным образом облегченное соседством могучих, нависших над ним ветвей, кажется пустым.
Давно, очень давно не видела она этого друга, родившегося в один день с нею, всего лишь часом позже; Роза называет его своим братом-близнецом.
Между ними никогда не было любви, только дружба.
Вот уже двадцать лет, как он начал строить себе это жилище на развалинах старой мельницы! И все делал сам, с помощью одного лишь подручного каменщика. Но едва он возвел стены, как вход в ущелье завалил оползень и разлившийся поток ворвался в дом. Дом был крепкий, он выдержал напор воды. Но Тицио построил новые стены, такие высокие, что теперь им не страшны наводнения.
«Настоящая крепость!» — думает она, но на душе у нее становится тоскливо. Все безмолвно вокруг, только шумит, ревет вода. Сквозь широкие окна первого этажа она видит беспорядочно сваленные балки, лопаты. На втором задернутые шторы скрывают внутренность дома. Она зовет:
— Тицио!
Зовет много раз подряд.
И смотрит наверх, где слегка приоткрыто окно. «По-прежнему ли он холост? Не хотелось бы мне беспокоить его, если он там с женщиной…»
Но он спустился — вот уже отворяет широкую входную дверь, также застекленную.
— Роза!
И они бурно обнимаются. Она чмокает его в обе щеки, жесткие и красные (их обычный цвет), он тоже целует ее бледное личико и сжимает в объятиях так крепко, что у нее все косточки хрустят. Потом, отступив назад, оглядывает ее с головы до ног:
— А вы изменились.
Она вдруг чувствует себя страшно усталой.
— Но стали еще красивее! — добавляет он.
— Ну, как вы, Тицио?
— О, я тут приболел — сердце, знаете ли, но это пустяки.
Она садится на один из двух гранитных мельничных жерновов, без видимого дела лежащих в саду.
— Этот я после оползня вытащил из-под двухметрового слоя щебенки! А второй весит целую тонну. Вот — служат столами для гостей.
— Вижу, — отвечает она, — хорошо придумали. Но как же вы их ворочаете?
— Это легко. Нужен только рычаг. Вот, смотрите!
— Осторожно!
Держа одной рукой железный прут, он подсовывает под него булыжник, и жернов начинает приподниматься.
— Попробуйте сами!
Она пробует, жернов поворачивается, движется.
— Да, просто поразительно! (Она смеется.) Это мне напомнило остров Пасхи — никто не понимал, как им удалось воздвигнуть свои статуи…
Ее удивляет теплый, мягкий воздух.
— Никогда бы не подумала, что здесь, в ущелье, столько солнца.
— Да, у меня его тут больше, чем в деревне! Зато летом под этими деревьями прохладно, как в лесу. И полно птиц! А теперь пошли, осмотрите дом.
— Замок! — поправляет она.
Он вводит ее внутрь, и она проходит по деревянным плашкам, уложенным в слое песка. Они звонко хлопают у нее под ногами.
— Паркет у меня дубовый, только я его еще не уложил.
Она останавливается перед камином, тоже недостроенным, восхищенно разглядывает кладку из тщательно обтесанных камней.
— Тут еще работать и работать! Но у меня полно времени, вся жизнь впереди.
— Вся жизнь! — повторяет она.
В ее голосе проскальзывает грусть. И тем не менее она счастлива, даже очень счастлива.
— И вы живете здесь?
— Да, наверху две комнаты совсем готовы.
Вместе они поднимаются по лестнице, проходят мимо пианино, укрытого прозрачной пленкой.
— Вот, купил пианино. Хочу научиться играть.
— О! — удивляется Ночная Роза.
Тицио толчком отворяет дверь без ручки, шаткую, как театральная декорация. За ней комната — просторная, белая, прекрасная, почти пустая; чуть скошенный потолок разделен рейками на квадраты и выкрашен в голубое, как и деревянный фриз. Похоже, будто у них над головами клетчатое голубое небо.
— Ох! — восхищенно вздыхает Роза. — Как мне нравится эта комната!
— Она для друзей.
И он помогает ей снять манто.
— Как хорошо от вас пахнет, — говорит он.
Но в то же время отворачивается от нее. «Ему противен мой слишком резкий запах. Тем хуже!» И она отвечает:
— Скоро я буду пахнуть травой.
Он раскладывает шезлонг, усаживает ее. Прикрывает ей пледом колени, ставит рядом жаровню с углями.
— К вечеру станет прохладно. Отопления у меня пока нет.
— Мне очень хорошо, — говорит она.
И закрывает глаза. Наверное, ей никогда не было так хорошо, как сейчас.
Белые занавеси волнами бегут вдоль двух стен. Диван прикрыт цветастой тканью, на большом деревянном кубе стоит пепельница, полная окурков.
— Чувствуйте себя, как дома. А я пойду приготовлю вам что-нибудь поесть.
И он выходит. Дверь остается полуоткрытой; она встает, видит что-то вроде щеколды, задвигает ее. Но между дверной рамой и потолком зияет открытое пространство. «Ничего страшного, — думает она, возвращаясь к креслу, — мне все равно нравится эта недостроенная крепость. А как там терраса?»
Но ей не хочется выходить; кроме того, все эти бетонные плиты, битум и цинковые обводы действуют ей на нервы. Здесь куда лучше. Она снова переплетает пальцы. Как странно скользят между ними темные бусинки четок, сделанные из сухих ягод Иерусалима! А почему бы ей и не помолиться сегодня, как, бывало, в детстве? Она вполголоса проборматывает «Ave» и засыпает. Черные бусинки исчезли, оставив на ее нежной коже крошечные круглые отпечатки.
Проснувшись, она думает: «Ей-богу, я предпочитаю жить с Тицио, чем с моими любовниками. Он ничего от меня не требует, позволяет спать, не просит мыть посуду».
— Вот с вами мне так спокойно живется! — говорит она, когда он входит.
Он глядит на нее с плохо объяснимым волнением. Или может, это жалость? Наверное, она уже не так красива, как прежде, ведь ей больше тридцати пяти. Но нет, она знает, что нравится ему, по-прежнему нравится.
— Все-таки дружба лучше любви, — убежденно говорит она.
— Ну, конечно. Это единственное прочное чувство, как видите! Судите сами: у меня были женщины. Много. Даже слишком много. И что же осталось? Ровно ничего! Встретишь случайно какую-нибудь из них — здрасьте, до свиданья, и весь разговор.
Она замечает, что потеряла кольцо; пальцы у нее стали совсем тоненькие. Но это ее не огорчает, или, вернее, она слишком ленива, чтобы искать его. «Найдется как-нибудь потом!» Но, подняв руки к ушам, чтобы проверить, на месте ли серьги, она вдруг ощущает тошнотворный запах.
— Что за тухлятину я ими трогала? — шепчет она.
Ей вспоминается, как в школе они с подружками изо всех сил терли ладони, а потом принюхивались к ним и говорили: «Смертью пахнет!»
И смеется.
— Чему вы смеетесь? — удивляется Тицио.
— Да так, вспомнились детские игры. Какими же мы были дурочками! А ведь хорошо быть глупым, правда?
— Не думаю, — говорит он.
Он ставит перед нею поднос с приготовленной едой. Потом берет молоток и начинает приколачивать доску над дверью, там, где осталась дыра.
— Это чтобы вы не мерзли.
— Ах, Тицио, как вы добры! С вами я отдыхаю от суровости моих родных братьев.
— А они суровы?
— Еще как! А мои золовки меня ненавидят.
— В семьях это уж всегда так.
Оставшись в одиночестве, она опять заснула на низком диване, укутанная в три одеяла и накрытая поверх них рысьим манто.
Мыться она не стала. «Не хочу больше мыться!» До чего же приятно попасть в ванную, где еще ничего не стоит, только на цементной стене крупными синими буквами выписано:
BAGNO
LAVABO[16]
А он вернулся в свою просторную темноватую комнату, где поблескивают реторты. Затворил дверцы шкафа-кухоньки и читает при свете настольной лампы. Долго. Потом тоже засыпает, прямо в одежде.
Утром она встает очень рано. Поскольку чувствует себя удивительно счастливой. И не хочет терять ни минуты этого нового дня. Она спускается вниз, на первый этаж, идет вдоль внутреннего канала, куда Тицио сможет отвести воду из речки, с живой форелью. «А еще я, наверное, буду разводить здесь креветок», — сказал он вчера.
Пройдя по дубовым плашкам, звонко хлопающим под ногами, она отворяет застекленную дверь и выходит.
Пальмы в саду обмахивают ее бахромчатыми ветвями, самшит дышит горьким своим ароматом. Она замечает на камелии готовый распуститься бутон. Поток, что всю ночь издали убаюкивал ее, теперь бежит рядом. Но она покидает его, решив взобраться по каменистой уступчатой тропе на холм. Там ей встречается пестрый петух; напыжившись и преградив ей путь, он воинственно взирает на нее круглым, черным глазом. Она грозит ему, и он легонько клюет ее в палец.
Она карабкается по склону, усыпанному палой листвой, но очень скоро устает. «Мне теперь все время хочется спать». Из пальца сочится кровь бледно-розового цвета, и она заматывает его носовым платком. Перед нею, на раскрошенной гранитной ступеньке, блестит осколочек кварца. Она подбирает его, и ей представляются те драгоценные камни, какими женщины на Востоке инкрустируют себе лица. Забавы ради она вдавливает камень в ладонь. Твердый остроконечный кристалл легко входит в нее. И совершенно не причиняет боли. Она сжимает руку.
Обернувшись, она видит, что из кустов за нею следит кот. Она хочет подойти к нему и погладить, но он, мяукнув, исчезает.
«Только бы Тицио не заметил этот кристалл у меня в ладони — он начнет расспрашивать…» Расспрашивать — о чем? Она боится — сама не зная почему — любых вопросов. Но когда она возвращается, он не задает ни одного, только беспокойно нюхает воздух, а потом начинает смеяться.
— Никак не пойму, что это со мной, — говорит он. — Иногда в голову приходят такие странные мысли.
Он показывает ей свои книги, свои картины, приносит пластинки и старинную музыкальную шкатулку, где танцует восковая балерина. Потом готовит ужин.
— Вы меня балуете! — говорит она. — До чего же приятно, когда за тобой так ухаживают! Только вот сама я бездельничаю.
— А вы здесь не для того, чтобы работать.
— Но для вас это утомительно, Тицио!
— О, я люблю принимать гостей. Это не работа. Вот тяжелую работу мне делать нельзя… из-за моей болезни.
— Сердце?
— Сердце. Но это не страшно.
Следующей ночью ей снится, будто она несет своего ребенка на спине, в шали, связанной концами на груди. Узлы стягивают тело, душат ее. Но она потеряла накидку и шапочку ребенка и теперь разыскивает их на вокзале, в толчее, среди эмигрантов.
Она просыпается в крайнем волнении. А ведь она никогда не думала об этом ребенке, который родился у нее мертвым. Она вертится на диване, пытаясь сбросить придавившие ее одеяла, но с каждым движением еще больше запутывается в них. В темноте белеют оконные занавески. Она зажигает лампу в изголовье и с удивлением обнаруживает на подоконнике открытого окна большую черную птицу. Птица нерешительно выжидает, потом, влетев в комнату, садится на деревянный куб, смотрит на нее оттуда и тянет вперед мощный клюв. Может, это крупный дрозд? И вдруг она понимает: это ворон.
Еще три ворона садятся на подоконник. Она встает, бросается к окну, запирает его. Но птицы барабанят клювами в стекло, угрожая разбить его, а первый ворон взлетает Розе на голову. Она пронзительно кричит.
— Что такое?
Ее друг, ее брат стоит на пороге в халате, совсем заспанный.
— Да нет, ничего, — все еще дрожа, отвечает она.
И правда, пернатые разбойники в окне исчезли. Зато пол в комнате загажен, и по свежему птичьему помету нагло разгуливает ворон.
— Я его знаю, это Фриц. А ну-ка, Фриц, убирайся отсюда, нечего беспокоить дам!
Тицио берет рисовую метелку и выгоняет ворона из комнаты.
— У него есть дурная привычка являться сюда за кормом.
— Похоже, на этот раз он собирался съесть меня, — объясняет Роза.
Внезапно она очутилась совсем одна на маленьком деревенском вокзале. Подошел и остановился поезд. Дверь открылась, и контролер едва успел подхватить ее.
Она сразу узнала вагон, в котором ехала накануне. Только теперь ей кажется, что это было давным-давно, много дней или даже недель тому назад. Сколько же? Она не знает.
Старая дама читает туристический проспект. Молодой человек беззастенчиво глазеет на лыжницу в желтых брюках, рыжая челка ест мандарин. Они встретили Ночную Розу без всякого удивления. Ни о чем ее не спросили. Это она задала им вопрос:
— Куда мы едем?
Все четверо устало улыбнулись.
— Теперь мы начинаем понимать.
— Да, наконец-то нам все ясно.
— Давно пора! — сухо заметил молодой человек.
— Я, кажется, тоже поняла, — сказала она, опустив глаза.
И тут увидела, что держит в сложенных руках три розы и четки из сухих ягод Иерусалима.
В тот день, когда одежки сбежали от людей, все началось с ужасного скрипа — железного, деревянного и пластмассового. Это скрипели вешалки, которые, суетясь и толкаясь, выбирались из домашних шкафов, спрыгивали с длинных никелевых стоек в больших универмагах.
И вот одежки заполонили все улицы города; они двигались, как живые, они шли по мостовым и тротуарам, хотя и впустую, буквально впустую — никаких тел в платьях, никаких ног в штанинах. И тем не менее они бодро шагали вперед, сновали туда-сюда, встречались, протягивали друг дружке рукава, пожимая нечто — быть может, невидимые руки. Некоторые носили шляпы или фуражки, которые взмывали в воздух и, описав небольшой круг, плавно опускались обратно, повиснув над плечами, оставив пустоту между собой и воротничком.
Завидев эту суету из своих витрин, нарядные одежды манекенов заволновались, зашевелились, поразбивали стекла и присоединились к остальным. Ну, разумеется, между ними и первыми ясно видна была разница: манекенные отличались большим шиком, благородством и поистине царственной небрежностью.
Однако сами-то манекены остались голыми, и эти ободранные, брошенные в витринах фигуры выглядели и непристойно, и пугающе, и комично. Странно было глядеть на их белые, розовые, иногда даже оранжевые тела с нелепо вывернутыми конечностями, беспорядочно падавшие друг на друга, когда их наряды нетерпеливо рвались на волю. Бегство одежды повергло их в уныние, стыд или, напротив, пробудило неуемную тягу к оголению, граничившую с полным бесстыдством… Но одежки так спешили, что им было не до манекенов. И брошенные тела провожали шествующие платья, пальто, пиджаки и джинсы своими стеклянными глазами, в которых поблескивала печальная зависть. Но с места они не двигались. Они были мертвы, эти люди-куклы, тогда как все одежки города бегали, резвились, прыгали через лужи, играли в классики и чехарду, подставляли соседу ножку — впрочем, невидимую, и все это молча, без смеха, без всхлипов, поскольку у них не было ни носа, ни рта.
Но они жили. И этим все сказано.
Набегавшись вволю по улицам, проспектам, скверам, площадям, городским и частным паркам, они гурьбой направились к лесу.
Однако лес, как известно каждому из нас, — это царство свободных инстинктов, соблазнительно мягких трав, зеленых покровов и солнечных зайчиков.
И это кружево листвы, это растительное благоухание, все это обаяние дикой природы, доселе необъяснимое и не одухотворенное, до такой степени разбередило и опьянило бестелесные одежки, что они обрели давно забытые, древние повадки.
Черные пелерины, просторные накидки и юбки воспарили и залетали в воздухе подобно летучим мышам, воронам, колибри. Светлые тюлевые или полотняные туники плавали, как облака, меж деревьев, и сквозь их прозрачную ткань просвечивал лесной пейзаж. Строгие мужские костюмы не отличались такой фантазией. Однако и они временами сгибались в поклонах, приветствуя женские платья, ибо вели себя куда церемоннее, чем эти последние. А что уж говорить о матросках, о шотландских юбочках, о кисейных блузках — эти веселились, как безумные!
И всех их неудержимо влекло друг к другу. Они разбежались по кустам и занялись любовью.
Пары составились самые неожиданные: вечернее платье с золотыми блестками безумно влюбилось в синюю спецовку механика; черный смокинг (правда, это мог быть и смокинг метрдотеля) пустился следом за летним платьицем, сшитым из шести разных тканей — в цветочек, в клеточку, в полоску; меховое манто стало флиртовать с пляжным ансамблем. Притом все наряды были новенькие, чистые, отглаженные — прямо-таки воскресный парад туалетов!
Но ведь для любви, скажете вы, нужны глаза, нужны руки и кое-что, еще более необходимое. А у одежек не было ничего, ровно ничего, что могло бы заменить все эти вещи.
От трения шелка об твид не проскакивало никаких искр, под сброшенными капюшонами не обнаруживалось никаких голов, юбки и брюки тщетно сплетались в объятиях…
«Кто не может, с того и взять нечего!» — думали одежки из кантона Во.
Одежки из кантона Вале и вовсе ничего не думали.
И вдруг у одного наряда явилась мысль: «Чтобы заниматься любовью, нужно раздеться!»
Но как же решить эту проблему?
«Это вовсе не обязательно», — подумали некоторые торопыги.
И тут им на помощь явился ветер; он прилетел и разметал одежки во все стороны света.
Некоторые повисли на деревьях, другие утонули в ручье.
И осталось одно лишь бездонное светлое небо!
Красные фазаны кричали в тростниковых зарослях островков на Роне. Крестьяне с правого берега строили у брода легкие сосновые мостки. И, несмотря на ветер, швырявший им песок в глаза, они удивленно таращились на призрачно-блеклый дом, вот уж сорок лет как покинутый хозяевами.
Вилла «Тростники»…
Ни солнце, ни луна, ни ночная роса не сумели стереть эти два слова. Я и сама часто с недоумением читала их из окна поезда, проезжавшего по насыпи вдоль реки.
С некоторых пор здесь поселился человек. Откуда он взялся? Этого никто не знал. «Он спит на травяной подушке, — ехидничали местные жители. — А ест небось лягушачью икру да утиные лапки — вот уж повезло так повезло!»
Да, он поселился здесь и, стало быть, знал и гнилостную сырость болот, и засухи этого края, где дожди были нечастыми гостями. Иногда его видели на маленьком круглом взгорке, заросшем карликовыми дубами. О чем он думал, сидя там? Верно, следил за шнырявшей в заводях живностью.
Человек казался подавленным и грустным. Но однажды он вдруг встрепенулся. Он заметил в зеленоватой ряске пунцовую косынку в желтый горошек. Спустившись с холмика, он побежал к болоту, огибая лужи, перепрыгивая через рытвины. Он едва успел сосчитать хриплые крики ворона на берегу, и вот он уже видит ее.
Это она!
Затерянная в густом тростнике, сплошь покрытая серой тиной. Он бережно высвобождает ее, обтирает жесткие ноги, сдувает грязь с надетого на ней мужского пальто, завязывает потуже шелковую косынку на светлых, пшеничных косах, берет на руки. Как нежно она прильнула к нему! Он идет медленно, словно в праздничной процессии, только его тела касается не святая хоругвь с холодной бахромой, а женщина. Ветер выпевает над ним свои угрюмые псалмы, снежные вершины колеблются вдали, в синем воздухе. Впервые он прижимает к себе чужое тело, слышит, как трещат хрупкие косточки, видит сквозь дыры пальто груди с их маленькими коричневыми остриями, загадочный пупок, жесткое руно под ним. И он чувствует, как наливается новой силой, такой неуемной, что воздымает женщину над головой, одним пинком распахивает дверь, окончательно сбив ее с петель, и входит в дом — на виллу «Тростники».
Их ждет ложе из осоки. Опустившись на колени перед своей добычей, он восхищенно созерцает ее. Потом готовит для нее пищу — дикую спаржу, выкопанную из сухого песка, лепешку из муки и масла, приправленную тмином. Он угощает ее водкой, настоянной на ежевике. Она ест мало, но зато улыбается ему. Они засыпают, крепко обнявшись.
На рассвете в комнату заползает сырой болотный холод. Человек разворачивает ветхие одеяла, изъеденные полевыми мышами, разводит огонь в центре комнаты, в примитивном очаге из камней, которые натаскал с берега. Потом он приносит своей возлюбленной чашку светлого бульона. Она же — по-прежнему беззаботная, улыбчивая — и не думает укрываться от холода. «И великое смятение завладело миром, и ожесточилось сердце человеческое…» Но человек, поселившийся на вилле «Тростники», вовсе не ожесточен; доброта окутывает его облаком меланхолии. Он собирает пучки майорана и зеленые ветки, чтобы скрыть от молодой женщины запустение в доме. Он говорит ей:
— Я потерял отца и мать, сестер и братьев; я ждал тебя. Мое сердце полно нежности к тебе. Любишь ли ты меня?
Она все так же улыбается ему, не отвечая, но тело ее, светлое и гладкое, странно холодное, непривычно пахнущее, вздрагивает и приникает к нему, снова и снова требуя любви. И он не скупится на любовь: ведь он мечтал о ней с самого детства.
В ту зиму совсем не было дождей, зато сыпал мелкий-мелкий, похожий на иней снег; он не таял. Крестьяне не осмеливались выйти на равнину, но из своих домов, притулившихся к склонам гор, они удивленно наблюдали за неверным мерцанием, озарявшим по вечерам тростники. Они решили, что это призраки или блуждающие огоньки; им и в голову не приходило, что незнакомец до сих пор обитает в той сырой развалюхе. Но когда по весне они вышли на берег реки, чтобы снять шаткие горбатые мостки, и увидели форелей, всплывающих из глубин после долгого сна подо льдом, то убедились, что человек по-прежнему живет там. Мало того, они услыхали, как он разговаривает с кем-то, как он поет, — стало быть, у него завелась подружка. Эта новость слегка обеспокоила их, вызвала зависть. Скажите на милость, он еще и влюблен!
Они стали следить за ним и увидели, что он сносит в дом множество разных вещей, притом делает это с весьма торжественным видом. Белую речную гальку, цветущие ветки дикой вишни, птичьи гнезда и крошечные птичьи яйца, пятнисто-зеленые, как яшма. Весна «открывает сердца растений и даже минералов».
Он вновь стал подниматься на холм, где дубки еще стояли голые, но сосны круглый год дарили ему узорчатую тень и овеивали душистым ароматом хвои. Он наблюдал, как схватываются в борьбе за самку, а потом любятся меж собой крупные зеленые ящерицы; рядом с ним всегда торчал какой-то странный предмет, который крестьяне приняли издали за сноп ивовых прутьев. Однако он не носил ее на спине; он держал ее за руку и часто целовал.
Он ходил гулять с нею вдоль берега, затопленного бурными талыми водами. Разлившаяся река с глухим рокотом неслась вдаль, перейти ее было невозможно. Болота вздувались, их мутная жижа искала выхода, ползла к дверям виллы «Тростники». Человеку пришлось устраивать постель из осоки повыше, на досках, которые еще не успели сгнить, и оберегать от воды грозивший потухнуть очаг. Но его счастью ничто не мешало — ни лисы и барсуки, спасавшиеся в доме от наводнения, ни апрельский дождь, постоянно капавший с крыши, где почти не осталось черепицы, ни рыжая луна, что подглядывала ночами за их объятиями. Когда на обочинах тропинок замерцали светлячки, он набрал их, чтобы украсить, точно диадемой, голову молчаливой своей возлюбленной.
Ее улыбка по-прежнему была обращена к нему, а тело постепенно округлялось, ибо в нем росло дитя. Он гладил ее бледные, скользко-холодные руки. Он заплетал ее желтые косы, которые с сухим треском ломались под его пальцами. Пунцовая косынка выцвела, протерлась; обрывки шелковых нитей цеплялись за его ногти.
Он никогда не расставался с нею, разве только ходил к реке наловить линей, хоронившихся в зеленой воде под скользкими прибрежными камнями. Или раков в черном лесном ручье. Или мелкую рыбешку, застрявшую в песчаных ямках на берегу.
Крестьяне улучили один такой часок, чтобы пробраться на виллу «Тростники». Очень скоро они нашли то, что искали. Она лежала на постели из осоки, со вздутым животом, со светлыми расплетенными косами, в косыночке, завязанной на маленьком овечьем черепе.
— Гляньте-ка! — воскликнул один из них, самый старый. — Да это же мое пугало! Ей-богу, оно!
— И верно!.. — разочарованно протянул самый молодой.
— Я еще воткнул его на поле рядом с болотом, как сейчас помню, а осенью ветер сорвал его и унес.
— Ты на него надел косынку твоей дочери Изабель, я ее узнаю.
— Ну как же! Оно самое: ноги — подпорки для фасоли, туловище — старая корзина, руки — пара жердей, а голова — сами видите!
— Так это, значит, и есть его жена?
— Давайте-ка бросим ее в болото!
И они бросили ее в самое большое болото, чьи густые водоросли зеленели в глубине, как малахит. Но корзина всплыла, а вода оживила поблекший кармин косынки. Человек, вернувшийся с рыбной ловли, заметил округлое ивовое чрево.
— Боже, она утопилась, она мертва!
Он бросился в воду и вдруг, не умея доселе плавать, почувствовал себя в родной стихии. Без всякого удивления смотрел он, как тело его одевается чешуей, как легко и уверенно владеет оно хвостом и плавниками. О радость! Река стала его родным домом. В ее мерцающих струях он увидел свою возлюбленную, свою подругу; она плыла к нему — золотистая, сверкающая царица-форель, неся на спине их новорожденное дитя.