Сытая лошадь легко вынесла сани из распахнутых ворот, и перед Сухиновым вновь встал вопрос: «Что делать? Куда ехать?» Но вскоре бурное волнение уступило место апатии.
…Колючий ветер бил в глаза, поземка заметала дорогу. Не знал Сухинов, что дорогой, которой он сейчас ехал, тремя часами раньше провезли, охраняемых ротой гусар, Сергея Ивановича и его друзей, а Кузьмин, Щепилло и Ипполит остались навечно у села Трилесы…
На второй день, когда Сухинов, преодолевая снежные заносы, продвигался на юг и был уже далеко от Гребенок, к Шалацким пришла Катя. Она слышала о восстании Черниговского полка, но ничего не знала о судьбе любимого, храня надежду, что, быть может, он никакого участия в нем не принимал. Три дня тому назад она получила от него письмо. Сухинов обещал приехать на Новый год. Трепетно ждала его.
Войдя к Шалацким, увидела Владика, подхватила его на руки, расцеловала. Хозяйка дома стирала в соседней комнате. Услышав голос Кати, поспешила ей навстречу. Хотела сказать слова привета и не смогла, спрятав лицо на груди девушки. Предчувствуя недоброе, Катя тревожно спросила:
— Что случилось, Верочка?
Та закрыла лицо руками.
— Да говори же, говори!
— С Ваней беда…
— Убит?! Говори же ты, говори! Я уже слышала, что у них что-то стряслось.
— Успокойся, он живой. Сегодня ночью был здесь, но…
— Миленькая, ну не мучь, что с ним?
— Он уехал, Катенька. Сейчас его разыскивают, но ты не беспокойся. Он уже далеко…
Катя побледнела, прижала руку к сердцу, опустилась на скамейку.
— Почему же мне не сказали?
— Он боялся тебя тревожить. Говорит: «Хочу запомнить ее улыбающейся». Оставил тебе письмо. — Вера ушла в другую комнату и через минуту подала письмо.
Девушка быстро развернула листок, стала читать. Строки вдруг расплылись у нее перед глазами, буквы запрыгали.
«Милая, незабвенная Катюша. Мне нелегко, ангел мой, сказать тебе „прощай“. Судьбе угодно было распорядиться по-своему. И вот мы расстаемся навсегда. Пропасть, оказавшуюся между нами, нельзя перешагнуть. Прости меня, дорогая, столько мучительных минут доставил я тебе в этот час. Молю бога, чтобы ты была счастливой. И не суди меня строго. Дело, которому я и теперь остаюсь верен, не пропадет даром. Ты должна гордиться своим Иваном и его друзьями, нашедшими в себе мужество поднять меч против опостылевшего самодержавия. Нежно целую мою милую и незабвенную. Светлый образ твой сохраню в моем сердце до последнего его удара. Прощай. Твой Иван».
К рыдающей Кате подошла Вера и протянула узелок с пуговицами:
— Возьми на память. Я срезала с его мундира…
Катя прижала узелок к груди и еще сильнее расплакалась.
— Перестань, перестань… Этим не поможешь. Возможно, ему удастся бежать за границу. Я даже уверена, что удастся, твой Ваня все сумеет, — спокойным голосом говорила Вера.
Катя, мало-помалу успокоившись, начала расспрашивать, как он выглядел, что ел, что говорил. А когда узнала, что Шалацкие дали ему лошадь и сани, лицо ее чуть просветлело.
…Поздним вечером, когда сумерки сгустились над землей и в небе холодно поблескивали равнодушные ко всему звезды, после трудных, утомительных суток Сухинов подъехал к селу Каменка, принадлежавшему отставному полковнику Василию Давыдову, которого он знал как одного из руководителей так называемой Каменской управы тайного общества. Здесь, в усадьбе Давыдова, не раз бывал и встречался со многими декабристами Александр Пушкин.
В имении Давыдова Сухинов надеялся найти временное убежище. У ворот усадьбы, нарушая вечернюю тишину, залаяли собаки, а минуту спустя вышел Зенкевич, бывший лекарь Черниговского полка, хорошо знавший Сухинова. Сейчас он служил у Давыдова.
— О, Иван Иванович, милости просим. Каким ветром?
Зенкевич еще ничего толком не знал о восстании Черниговского полка. Гость кратко рассказал о случившемся, а в конце спросил:
— Надеюсь, вы будете великодушны и поможете мне на время укрыться от поисков?
— Сделаем все необходимое, Иван Иванович, — заверил Зенкевич.
Сухинов надеялся, что несколько суток он пересидит здесь, а потом двинется дальше. Определенного плана еще не было. Его по-прежнему преследовало, не давало покоя желание все же попасть в Петербург и убить царя. Хотя от этой затеи отговаривали Шалацкие, однако он окончательно не отрешился и все время думал только об этом.
Проводив Сухинова в дом, Зенкевич вышел, чтобы поставить лошадь в конюшню. В этот момент во двор верхом въехал сам Давыдов. Узнав, кто в его доме, задрожал. Спустя несколько минут Зенкевич зашел в комнату к Сухинову мрачнее тучи.
— Что стряслось? — спросил тот.
— Любезный Иван Иванович, хозяин сказал, что уже везде имеются афиши о розыске вас как государственного преступника. Он просит извинения, но дальше утра вы не можете оставаться здесь…
Сухинов на секунду спрятал лицо в ладони, а когда на улице опять залаяли собаки, невольно вздрогнул.
— Не беспокойтесь, это нищие пришли за подаянием, — при этом Зенкевич протянул деньги, — здесь двадцать рублей серебром, на дорогу вам.
Сухинов денег не взял и начал быстро одеваться.
— Куда вы? Оставайтесь до утра.
— Здесь я не останусь более ни минуты. Бог с вами, — сказал Сухинов, выходя во двор. Когда он сел в сани, Зенкевич на минуту задержал его:
— Иван Иванович, хозяин просил, чтобы вы, ради бога, не сказали нигде, что были здесь.
— Не извольте беспокоиться. Я никому не скажу. Как только ваш хозяин мог в этом усомниться?
Уставший, измученный, Сухинов выехал на дорогу. Колючие крупинки снега, словно маленькие иголки, впивались ему в осунувшееся лицо. Его всецело захватил вопрос: «Почему так поступил Давыдов? Может быть, он по-своему прав? Разумеется, не хотел взваливать на себя ответственность за укрытие государственного преступника. Но почему же тот крестьянин не побоялся укрыть меня? Почему Шалацкие так благородно поступили?»
Сухинов хорошо разбирался в людях, и все же он верил: есть что-то в их взаимоотношениях остающееся вечной загадкой, недоступное для самого проницательного ума и понять это можно лишь сердцем.
«Подлость и благородство, дружба и предательство существуют спокон веков. Где же причина тому, что один человек совершает красивый, возвышающий душу поступок, а другой — поступает низко и подло?»
Долго и мучительно пытался разобраться в этом Сухинов, ставил себя на место Давыдова и каждый раз приходил к выводу, что сам не смог бы так поступить…
Здесь уместно заметить, что осторожность, проявленная Давыдовым, не спасла его. Сосланный на вечную каторгу в Сибирь, он там и погибнет, и только тридцать лет спустя в Каменку вернется его жена Александра Ивановна с кольцом на руке, сделанным из кандалов, которые носил ее муж…
Лошадь сильно устала. Сухинов решил остановиться в первом же селе, которое встретится на пути.
На дверях корчмы, к которой он подъехал голодный и расстроенный, висела бумага, чуть запорошенная снегом. Сухинов, смахнув с нее перчаткой снег, прочитал: «Разыскивается государственный преступник Сухинов Иван Иванович. Приметы: росту 2 аршина около 8 вершков, лица смуглого, худощавого, чистого, волосы на голове и усах черные, глаза черные, говорит сиплым голосом, лет около 35. На левой руке между кистью и локтем знак от раны пулей навылет. Каждого, кто укажет место пребывания преступника, ждет крупная награда».
Потом такие объявления Сухинову встретятся еще не раз, но сейчас его бросило в холодный пот. Приметы описаны верно, кроме черных усов, сбритых еще в Гребенках.
Открыл дверь корчмы и чуть не задохнулся от табачного дыма, сквозь который из-за прилавка едва проглядывалась высокая, толстая шинкарка. Сухинов узнал, что ее зовут Дуняшей. Она опытным глазом заметила незнакомого человека, подошла к столу, за который тот присел, и рукой смахнула хлебные крошки, огрызки соленых огурцов, спросила, что желает гость.
Не успел Сухинов сделать заказ, как к его столу подсел жандарм. В нервном порыве Сухинов достал из кармана табак, протянул его жандарму.
— Закуривайте, пожалуйста…
Жандарм отодвинул в сторону саблю, висевшую у него почти на животе, закурил, возвратил табак Сухинову, осведомился:
— Далече путь держим?
— Отец у меня помер. Хоронить ездил, а сейчас возвращаюсь к себе, в имение. Небось слыхали мою фамилию: Давыдов, — спокойно сказал. — И, не дождавшись ответа, в свою очередь спросил: — Скажите, где можно остановиться на ночь? У меня ведь еще лошадь…
— У меня можно, ежели хорошо заплатишь…
Такой быстрый ответ жандарма насторожил Сухинова, но отступать было некуда.
— Как вас звать, почтенный?
— Дмитрием меня дразнят.
— А по отцу?
— По отцу у нас не кличут…
— Далече к вам?
— Полверсты.
— Что ж, я согласен. Вот только возьму кое-что на ужин.
Сухинов подошел к Дуняше, купил кварту водки, два фунта колбасы и вышел на улицу, где его уже ожидал жандарм. И пока ехали, Сухинова сверлила мысль: «Неужели провокация?»
Дом жандарма стоял на отшибе. Когда подъехали, хозяин сказал:
— Ты маленько обожди здесь или же иди в хату, а я отведу лошадь в хлев кума, у нас своего не имеется. Я враз. Здесь недалече…
Сухинова опять захватило подозрение: «Не ловушку ли устроил мне жандарм?» В хату не пошел, решил ждать хозяина.
Минут через десять жандарм возвратился, зашли в хату.
— Располагайтесь, у нас тепло. Соломы припас на всю зиму. — Антося, — обратился хозяин к жене, стоявшей у печи, — путник будет ночевать у нас.
Антося ничего не ответила, бегло взглянула на Сухинова, пригрозила за что-то ребятам, выглядывавшим с печи, потом достала печеную картошку, протерла ее тряпкой и положила на стол, куда Сухинов ранее поставил водку и колбасу. Жандарм перекрестился, снял саблю, поставил в угол, присел к столу, затем пригласил Сухинова, но тут же поднялся, извлек из запечья огромные луковицы.
— Урожай ноне отменный, на лук також.
Антося разделить трапезу отказалась. Сухинов с жандармом выпили, закусили. Разговорились.
— Давно служите? — полюбопытствовал Сухинов.
— Да, почитай, пятый годок пошел…
— Тяжелая, видать, работа у вас, Дмитрий.
— Почто тяжелая?.. Вот ежели праздники, дак буйств много, а подати всякие, дак несут исправно. Случаясь, шаромыжник какой забредет, дак тюрьма недалече, три версты…
Жандарм налил в стаканы водки, расстегнул воротник казенной рубахи, достал кисет с табаком, затем пошарил по карманам, поднялся из-за стола, зашел в соседнюю комнату и возвратился оттуда с бумагою в руке.
— Энто вчерась нарочный доставил три афиши о розыске государственного преступника, а куда их столько? Одну повесил у корчмы, другую — возле управы. Читать немногие умеют…
Жандарм развернул бумагу, положил на стол, огромным ногтем большого пальца очертил на углу прямоугольник, оторвал на закрутку, остальную подвинул Сухинову.
— Полюбопытствуй…
Сухинов, с трудом сдерживая волнение, стараясь быть равнодушным, начал читать, но тут жандарм протянул руку и ладонью прикрыл.
— Обожди маленько, давай еще выпьем малость, а то картофа остудится.
— На ночь многовато будет, — попытался возразить Сухинов.
— Отчего же, господа всегда пьют на ночь.
Опрокинув стакан, жандарм крякнул, отломил корочку хлеба, посолил и начал жевать, а Сухинов немного отпил, не закусывая, стал глядеть на знакомый текст, с горечью думая: доколь люди будут служить предметом для насилия и самоуправства господ?
Жандарму, видимо, не давали покоя деньги, обещанные за поимку государственного преступника. Свою мечту он выразил вслух:
— Эх, поймать бы тово Сухинцова! Сколько денег привалило бы. Поди, года за три не заработаешь. Ты, браток, будешь ехать, так держи глаз востро. Чуть что, гони обратно сюда. В долгу не останемся, и тебе перепадет, — посулил, разглаживая щетинистые усы.
— Полагаю, что в этих краях он не объявится. Скорей всего к Петербургу подался, — ответил Сухинов.
— А что ему в Петербурге? — полюбопытствовал хозяин.
— Как что? Известное дело — императора убить…
Жандарм почесал затылок, как бы сожалея, что преступник обойдет его владения и ускользнут манившие его деньги, поспешил осведомиться:
— Неужто он вооружен? Здесь об этом не упоминается.
— Нарочно не указано, дабы не отпугнуть вашего брата… Знающие люди говорят, что при нем два пистолета, сотня патрон да еще сабля в придачу. Стреляет наверняка.
Жандарм перекрестился, глаза его округлились:
— Хорошо, что в Петербург подался. Без энтих денег обойдемся. У меня он их трое… — протянул руку в сторону детей.
— А не слыхали, что этот беглец натворил? — спросил Сухинов.
— Сказывают, супротив самого государя оружие поднял, убил многих министров.
— Любопытно. Он что, в Петербурге жил?
— Кто его знает. Сообщников он також имел, дак их схватили, а он бежал, — затягиваясь табачным дымом, говорил жандарм. — Крупные деньги за поимку посулили…
— Может, напраслина какая? — осторожно спросил Сухинов.
— Разве так бывает?
— Сколько угодно. Я знаю, как один помещик засек розгами крепостного человека только за то, что тот ему не поклонился… А под Новгородом, слыхали, поди, наложнице графа Аракчеева кто-то из дворовых топором голову отсек. Пробрался ночью в спальню и прикончил.
Жена жандарма перекрестилась, сказала вслух:
— Царица небесная, за что же он ее так?
— Вот об этом я хочу вам рассказать, — оживился Сухинов. — За самые малые провинности она многих жизни лишила, по ее приказу насмерть розгами секли, а последний раз засекла свою горничную, молодую красивую девушку, за то, что та уронила подсвечник. Брат девушки не выдержал и отомстил, а потом его також разыскивали как государственного преступника.
— Нашли? — спросил хозяин.
— Не знаю. Наверно. Далече ли уйдет крепостной человек без бумаг и без денег…
Антося начала укладывать ребят спать, а хозяин снял сапоги, положил на них онучи, пропахшие потом, поставил возле печки сушить. Вышел в сени, закрыл наружную дверь на деревянный засов, позвал Сухинова:
— Погляди, любезный, как запирается дверь, ежели ночью по нужде потребуется отпереть…
Из сеней в открытую дверь забежал огромный черный кот, прыгнул на лежанку, а затем на печку, улегся рядом с ребятами.
— Господский, — указывая на кота, начал хозяин, — стар стал, дак они его прогнали, от и прибился к нам. Жалко беззащитной животинки…
Потом хозяин опять сел у стола, показывая на водку, спросил:
— Ну, что, еще малость?
Сухинов отказался.
— Одному негоже, оставим на утро, — решил хозяин.
В поселке тревожно залаяли собаки.
— Это они учуяли волка, — пояснил жандарм.
— Волки-то здесь водятся?
— Как же. И летом и зимой спасу от них нету.
Сухинов поднялся от стола, медленно прошелся по хате, потом подошел к хозяину, покрасневшему от выпитой водки, тихо спросил:
— Скажите, любезный Дмитрий, вот вы находитесь при большой власти, но сердце, видать, у вас доброе, а почему вы хотите лишить жизни человека только за то, что вам дадут хорошие деньги?
Жандарм непонимающе развел руками, переспросил:
— Как энто, лишить жизни? Я никак такое не могу. Курицу — и то жалко, а то человек…
— Вы сами сказали, что не плохо было бы поймать Сухинова. Вы поймаете, а другие его убьют.
— Дак то ж государев преступник…
— Кто его знает. Я же вам рассказывал об одном преступнике…
Сухинов на минуту замолчал, поглядел в сторону ребят, решил перевести разговор на другую, более доступную для жандарма тему, спросил:
— Сколько лет вашему старшему?
— Степке одиннадцатый намедни пошел, а что?
— Вот, скажем, подрастет ваш Степка, а его возьмут и продадут куда-либо на сторону или того хуже — на двадцать пять лет в солдаты забреют. Уйдет Степка и уже никогда не увидит своего отца и мать родную. Возвратится стариком, никому не нужным. Разве это справедливо? А если Степка будет возражать, его государственным преступником объявят…
— Неужто так могит быть? — сокрушался жандарм.
— Сколько угодно. Я сам встречал таких людей… Да и вы наверняка знаете. Небось, кто-либо из ваших родственников или знакомых служит в армии…
Говорили долго. Дети уже спали, а Антося, скрестив на груди руки, молча слушала.
Уже далеко за полночь жандарм зажег свечу, проводил Сухинова в отдельную комнатку, указал на кушетку.
— Отпочивай, любезный, у нас тихо, разве что клоп другой раз заползет…
Ночью хозяин спал плохо. На уме вертелись приметы разыскиваемого, он мысленно перечислял их, загибая пальцы на руке «…лица смуглого, волосы на голове и усах черные, глаза черные, на левой руке…» Потом вспомнил разговор о солдатах. «Я ведь своего родного дядька совершенно не помню. Мать рассказывала, что в солдаты постригли, когда ему было 20 лет. Прошло уже более двадцати, а он все служит…» — думал жандарм, все более проникаясь уважением к постояльцу.
Рано утром, когда еще все спали, хозяин уже был на ногах. Он тихонько приоткрывал занавеску на дверном проеме, заглядывая в комнатку, где спал Сухинов. Он тоже всю ночь ворочался, тревожные думы не давали покоя. Задремал под утро.
Поднялась Антося и затопила печь. Жандарм опять заглянул в комнатку, увидел оголенную руку квартиранта, оторопел: на ней между кистью и локтем виднелось синеватое пятно…
Суетливо поманил жену в сени, а когда она молчаливо за ним последовала, сказал сдавленным голосом, испуганно тараща глаза.
— Он! Все приметы… и рука… Все схоже. Вот те крест, он! — И перекрестился.
Жена тоже перекрестилась:
— Господи! Царица небесная… Да неужто? Не вздумай, Митя… Упаси тебя бог грех на душу брать. У нас дети… Пускай идет себе с богом, что он нам плохого сделал, Митя?
— Ничего не сделал, но ведь столько денег! Враз корову можно купить.
— Как тебе не стыдно, Митя! Господь с тобой. Нам не нужны такие деньги. Такой славный человек. Даже деткам он люб.
Антося приблизилась к мужу, взяла его за руку, тревожно прошептала:
— Митя, не смей! Не бери сей грех. Господь бог накажет, — она не удержалась, заплакала.
Жандарм любил жену, он не мог спокойно переносить ее слез. Нахмурив мохнатые брови — это делал всегда, когда ему надо было что-то решить, — через минуту выдавил:
— Почто ревешь, дура. Будя по-твоему. Пущай себе уезжает…
Лицо Антоси просветлело, она хотела что-то сказать, но в хате заплакал младший сын и она кинулась туда.
Сухинов поднялся, вышел на улицу, наскоро освежился снегом, а когда возвратился, то увидел, что жандарма нет.
— А где Дмитрий?
— За лошадью ушедши.
Сухинов заволновался: «А может, за подмогой ушел?» — тревожила мысль. Окинув взором хату, заметил, что старшего сына тоже нет. На лежанке тихо сидели только младшие дети.
— А где же Степка?
— На работе. У барина дрова переносит сегодня…
— И много зарабатывает?
— Когда пятак, когда гривенник…
Сухинов подошел к ребятам, шутя спросил:
— Ну, а вы что же не работаете? — Ребята смутились, забились в угол лежанки, молчали, — Вот вам на конфеты, — и протянул рубль серебром.
Возвратился хозяин и с порога объявил:
— Лошадь накормлена, и немного сена про запас кум дал. Хорошая лошадка у вас. Ну, как опочивали?
— Спасибо, хорошо, но только клоп, о котором вы вчера упоминали, наведывался.
— А много ли ему надо?..
— Ну, мне пора в путь, — сказал Сухинов, одеваясь.
Уплатив за постой, поблагодарил, а потом подошел к ребятам, растрепал их чубики, сказал: «Растите счастливыми», — и направился к дверям.
— Я с вами к управе подъеду, — сказал жандарм, выходя следом.
Утром Сухинов, услышав несколько раз, как хозяин говорил ему «вас» с «вами», сильно удивился: «С чего бы это? Вчера все время говорил „ты“ и вдруг…»
Не доезжая до волостной управы, жандарм велел остановиться, подал руку Сухинову, тихо сказал:
— Ваше благородие, у вас много примет, схожих с разыскиваемым. Поберегитесь…
От неожиданности у Сухинова перехватило дыхание, он не знал, что говорить, и только глаза его выражали тревогу и радость одновременно.
Главнокомандующий 1-й армией генерал от инфантерии граф Сакен 18 января 1826 года издал приказ, в котором указывал: «Злодеяние, неслыханное в российском войске, совершилось. Черниговского пехотного полка подполковник Муравьев-Апостол, преступник, прежде в тайне на гнуснейшие злодеяния посягнувший, отважился укрываться от преследований законов явным возмущением полка. Несколько офицеров, все люди в сердце и душе совершенно испорченные, сделались ему достойные товарищи. Таким образом и некоторые другие офицеры и часть нижних чинов совращены с истинного пути и вовлечены в измену и клятвопреступление…»
Подписав приказ об отдаче военному суду находящихся под арестом Черниговского пехотного полка штабс-капитана Соловьева, подпоручика Быстрицкого и прапорщика Мозалевского, отошел от письменного стола, заложил руки за спину, прошелся по кабинету. Потом приблизился к начальнику штаба, стоявшему здесь, в кабинете, приказал:
— Всех заковать в кандалы!
— Закованы, ваше превосходительство.
— А что нового о Сухинове?
— Пока никаких следов. Словно в воду канул. Наши люди везде посланы, но пока ничего…
— Не могу понять, — бормотал генерал, — с девятого года в гусарах, не раз в боях отличился, ранен многократно… Настоящий герой — и на тебе! Непонятно, совершенно непонятно…
Наверное, старый генерал лукавил, говоря, что ему не понятно. Все он прекрасно понимал, ибо что-то чуть сходное пережил сам. Много лет назад он был обвинен в неподчинении приказу, отстранен от должности, отдан под суд. Следствие тянулось долгих пять лет, и это время он жил в нужде, всеми забытый. Тогда ему было пятьдесят лет, и он имел большие боевые заслуги. И только в двенадцатом году, когда появилась нужда в генералах, умеющих воевать, его, по решению самого государя, освободили от следствия, послали в действующую армию…
Начальник штаба раскрыл рот, хотел что-то сказать, но командующий опередил его:
— Да будет вам известно, что о ходе поимки поручика Сухинова ежедневно интересуется сам император! Сухинов смел, лиходей, как бы еще чего не наделал. От него всего можно ждать. Вели караулы усилить…
Одновременно с военными властями розыск Сухинова вели многие южные губернаторства, особенно усердствовали Херсонское и Бессарабское. Как же, всем хотелось выслужиться, заработать благодарность самого императора! Повсеместно рыскали царские агенты, арестовывали подозрительных, но, установив, что задержанный действительно имеет сходство с Сухиновым только ростом или голосом, выпускали.
В Черкассы Сухинов приехал утром. Здесь в местном казначействе работал его старший брат Степан, который достал ему гербовую бумагу, на ней Сухинов выписал себе паспорт на другую фамилию.
Под фамилией коллежского регистратора Ивана Емельянова Сухинов прибыл в город Кишинев, там за пятнадцать рублей в месяц нанял квартиру у местного жителя Семена Чернова.
Жена Чернова, Фрося, похвалялась своим соседям:
— Вы бы посмотрели, какой красавец у нас остановился. Образованный, видать. Все что-то думает, пишет…
Квартирант больше сидел дома, на улице показывался редко и только два раза уезжал на реку Днестр в Дубоссары. За рекой — чужая земля. Сухинов вскоре узнал, что уйти за границу было проще простого. Были бы деньги. Он прикинул, что денег, вырученных за продажу лошади и саней, будет достаточно для этого.
В воскресенье Сухинов уехал на базар и там продал лошадь и сани. В тот же день пошел на встречу с агентом. Старый еврей, назвавший себя Ициком, долго торговался, требовал таких денег, которых у Сухинова не было.
Наконец сговорились.
На вторые сутки агент принес необходимые документы. Пересчитав деньги и положив их в карман, Ицик назначил встречу через сутки.
«Неужели последние сутки я на родине? — мучительно думал Сухинов. — А как же Сергей Иванович? Что сталось с ним? Что будет с друзьями? Что подумают они обо мне, узнав, что я бежал?»
Через сутки в назначенное время Ицик явился:
— Надо еще десять рублей, пан. Сейчас ищут какого-то важного преступника, на кордоне стало дюже строго. Надо пан, надо.
Сухинов сунул руку в карман, достал мелочь, протянул ее агенту со словами:
— Это все. Больше ни копейки. Сегодня еще не обедал.
— Как же пан будет жить там? — недоумевал Ицик, теребя черную бородку.
— У меня в Констанце жена, имение… — слукавил Сухинов.
— О! — обрадовался агент, — в Констанце живет мой брат Янкель Шолем, его там все знают. Деньги отдадите, пане, ему. Я вижу, пан порядочный и не обманет бедного еврея…
— Отдам, отдам, — пообещал Сухинов.
Во второй половине ночи миновали различные посты, подошли к границе.
Сухинов взял агента за руку, остановился. Он дальше идти не мог.
— Пан, наверно, что-то забыл? — озабоченно спросил агент.
Сухинов молчал.
— Пошли, пошли, утром будет поздно…
Еще минуту Сухинов молчал, а потом решительно заявил:
— Нет, дальше я не пойду. Ведите обратно. Я передумал.
— Как пан знает, обратно, так обратно, но только денег у меня нет…
Уже потом, по пути в Сибирь, Сухинов расскажет товарищам: «Горестно было мне расставаться с родиной. Мысленно попрощался с Россией, как с родной матерью, плакал и беспрерывно бросал взоры назад, чтобы взглянуть еще раз на родную землю. Когда я подошел к границе, мне было очень легко переправиться… Но какой-то внутренний голос говорил: „Ты будешь свободен, а их жизнь пройдет среди бедствий и позора“. Лицо мое горело. Мне стало стыдно намерения спасти себя…»
Сухинов возвратился на квартиру и сутки никуда не выходил. Он обдумывал план дальнейших действий. Вынашивал решение сдаться властям. Его по-прежнему волновала судьба товарищей и особенно Сергея Ивановича, которого в это время допросил сам царь и записал в свою тетрадь: «Сергей Муравьев-Апостол — образец закостенелого злодея. Одаренный необыкновенным умом, получивший отличное образование, он в своих мыслях дерзок и самонадеян до сумасшествия. Но вместе с тем скрытен и необыкновенно тверд…»
Хозяева начали подозревать, что с их жильцом происходит что-то неладное.
А между тем, у Сухинова на пропитание ничего не осталось, и он ничего другого придумать не мог, как просить денег у отца. «Будь что будет! Авось проскочит. Тогда еще немного проживу на свободе», — думал он. Сел за письмо к брату.
«Дорогой брат Степа, спешу тебя уведомить, что, слава богу, жив и здоров и докудова счастлив, но без приюта и места… Пиши ко мне Кишиневской области в город Кишинев, ибо в случае твоего замедления письмо, может быть, и не застанет в том месте… Пожалуйста, любезный друг, не можно ли будет выпросить у батюшки денег хотя бы рублей 50 или сколько можно будет, ибо ты и сам знаешь мое теперешнее положение. Крайне нуждаюсь во всем, что даже остаюсь без дневного пропитания. Адрес же ко мне Кишиневской области г. Кишинев. Его благородию И. И. Емельянову».
Сухинов отнес письмо на почту. Он, конечно, предполагал, что письмо могут перехватить. Но оставалась еще надежда на неповоротливость государственного аппарата, на бюрократизм и косность в стиле его работы.
Нет, ошибался Сухинов, рассчитывая, что письмо его проскочит незамеченным. Сыскной аппарат работал четко, возглавлял его сам император. В город Александрию в конце января прибыл чиновник херсонского губернского правления Савонин для тайного наблюдения за родными Сухинова — не обнаружится ли их связь с беглецом. 10 февраля он и перехватил в почтовой экспедиции письмо Сухинова, а 11 февраля на имя бессарабского гражданского губернатора было отправлено секретное сообщение.
«Ваше превосходительство, конечно, уведомлен о мятеже, случившемся… в Черниговском пехотном полку. В числе главных возмутителей состоит поручик Сухинов… Прошу покорнейше вас, милостивый государь, предпринять зависящие от вас меры к отысканию Сухинова в Бессарабской области… Прикажите стеречь его в почтовой конторе, куда он должен явиться для получения письма от брата. А для сего велите составить подложную карту из Александрии с написанием письма на имя Ивана Емельянова, поскольку настоящая его фамилия Сухинов…»
Не решившись бежать за границу, Сухинов долго думал, что же делать дальше, как быть? «Рано или поздно ареста все равно не избежать. Разделю я горькую участь моих друзей», — окончательно решает он. И тогда первый раз спокойно вышел на улицу, осмотрелся вокруг, направился к центру города. Прошел мимо городской управы. «Здесь завтра оборвется моя свобода», — подумал он, глядя на дом, возле которого прохаживался караульный.
Сухинов ходил долго, понимая, что это последняя прогулка без стражи. Уже начало темнеть, когда он подошел к своему дому, открыл калитку и увидел мужчину в высокой белой шапке из овчины. «Мужик» этот дважды встречался ему в городе. Сейчас тот остановился, начал закуривать. «Шпик, — пронеслось в голове. — Не дадут, наверно, переночевать последнюю ночь свободным».
В квартире хозяйка встретила Сухинова словами:
— Пока вы гуляли, какой-то мужик приходил, спрашивал вас, интересовался, что вы делаете…
Сухинов ничего не ответил, прошел в свою комнату, разделся, попросил согреть чаю. Потом достал из кармана паспорт и документ, которым снабдил его брат, разорвал на куски и бросил в печку. «Все это мне больше не нужно». У стола долго сидел в раздумьи, не слышал, как скрипнула дверь и в комнату вошел генерал с жандармским офицером.
Стоя у порога, генерал грозно спросил:
— Кто вы такой?
Сухинов поднялся из-за стола, выпрямился и по-военному четко ответил:
— Черниговского полка поручик Сухинов!
— Однако долго вы скрывались, — сказал генерал и тут же приказал увести арестованного на гауптвахту и заковать ему руки и ноги.
— Покорнейше благодарю вас, ваше превосходительство. Не извольте беспокоиться, я бежать больше не собираюсь.
Той же ночью, закованного в кандалы, в почтовой телеге Сухинова повезли в Одессу. Бессарабский губернатор сопровождающему арестованного предписал: «В дороге строжайшим образом и неустанно должны смотреть, чтобы оный Сухинов не изыскал способа учинить побега и не посягнул на свое здоровье и самую жизнь, не позволять ему говорить ни с кем дорогой. Везти его в закрытой повозке… За исправное доставление… ожидает вас награда, о которой я долгом поставлю ходатайствовать у начальства».
Цепи были тесны и впивались в тело. Открылась одна из ран, полученных в войну. Особенно ныла правая рука. Сухинов мужественно переносил боль физическую и душевную. Но больше всего его тревожила неизвестность о судьбе товарищей. Что с Сергеем Ивановичем, жив ли он? Несколько раз он намеревался задать вопрос жандарму, но, глядя на его тупое лицо, не решался, верно, полагая, что тот ничего не знает. И все же как-то раз не выдержал:
— Вы случайно не слышали что-либо о Сергее Муравьеве-Апостоле?
Разумеется, жандарм понятия не имел, кто это такой. Переспросил:
— Какой апостол? Их ведь, кажется, двенадцать было. — Тут же спохватился: — Вам разговаривать строжайше запрещено…
До самой Одессы Сухинов не проронил больше ни слова. Через щель в фургоне жадно глядел на поля, слегка прикрытые снегом, мысленно прощался с ними. И удивительное дело, никакой тревоги за будущее не испытывал.
В Одессе приставили другого жандармского чиновника, знакомство с которым началось весьма оригинально:
— Вот ты какой, бандит, — злорадствовал новенький. — Из-за тебя всем нам покоя не было ни днем, ни ночью. Попался наконец…
Сухинов с презрением посмотрел на заплывшее жиром лицо чиновника, промолчал. На этот раз, как и часто прежде, он воспользовался советом покойной матушки: «Никогда не вступай в спор с дураком, ибо немыслимо что-либо доказать». В тот же день кибитка, куда посадили закованного арестанта, оставила Одессу, помчалась далее, в Могилев, в штаб 1-й армии.
Лицо Сухинова горело, во рту пересохло. У него был жар. Проезжая мимо корчмы, он попросил остановиться, дабы дать ему возможность испить глоток воды, но жандарм сказал «обойдешься» и не остановился.
Свою просьбу Сухинов повторил вторично, когда чиновник возвратился из лавки с огромным куском колбасы в руке.
— Не подохнешь, — издевательски ответил.
Сухинов вскипел:
— Подлец! Как такого земля держит…
Жандарм сунул колбасу в карман шинели, выхватил из ножен саблю, угрожающе занес над головой:
— Я тебя, паразит, как резану, дак ты у меня враз замолчишь!
— Уберите шашку. Я ведь в цепях…
В Житомире чиновник решил пообедать. Остановился у трактира. Усевшись за стол, заказал себе обед. Сухинов стоял рядом, ему было запрещено сидеть, хотя он, измученный длительной поездкой, еле стоял на ногах. У него ныли старые раны, не было сил не только стоять, но и смотреть на пиршество чиновника. И тогда он вновь попросил дать возможность ему отдохнуть.
— Скотина может обойтись и без отдыха, — не отрываясь от еды, ответил жандарм.
Выведенный из терпения и до крайности раздраженный, Сухинов двумя руками схватил лежавший на столе нож и в бешенстве бросился на своего сопровождающего:
— Я тебя, каналья, убью одним ударом! Мне один раз отвечать, а твоя смерть будет примером для таких, как ты!
Перепуганный жандарм отскочил, узкий злой рот его перекосило:
— Ты того… Не валяй дурака… — более спокойным голосом старался прикрыть свой испуг.
— Ладно. — Сухинов бросил нож на стол. — Но если будешь вести себя по-прежнему, я найду способ тебя прикончить, со мной же ты ничего не сделаешь, за меня тебя расстреляют. А милости мне от тебя не нужны. Я прошу то, на что имею право…
Урок этот не прошел даром. Жандарма словно подменили. До самого Могилева он был предупредителен, сам не раз приносил арестованному воды, даже помогал перевязать ему раны.
В Могилеве для Сухинова была приготовлена камера-одиночка, в той же тюрьме дожидались суда Соловьев и Мозалевский. Арестованного повели на допрос к начальнику штаба 1-й армии генералу Горчакову. Два солдата с обнаженными саблями ввели Сухинова в кабинет, застыли у дверей. Он же остановился чуть впереди их.
Генерал с любопытством посмотрел на своего бывшего подчиненного, указал ему на стул возле стола, махнул солдатам рукой — и они оказались за дверью.
Сухинов безразлично глянул на Горчакова, которого знал, потом его взгляд на миг остановился на портрете Николая I в золоченой рамке. «Однако быстро нарисовали нового императора», — промелькнуло в голове.
Генерал решил сразу вызвать расположение к себе, доверительным голосом начал:
— Чистосердечное признание облегчит вашу участь, поручик. Расскажите мне все. Я не буду покамест записывать. Поговорим так, по душам. Я хорошо понимаю, что вы сожалеете о содеянном.
Сухинов чуть приподнялся, сверкнул глазами:
— Сожалею, что наше дело не удалось.
Разумеется, такой дерзкий ответ был неожиданным, и лицо хозяина кабинета вмиг посуровело.
— Вот как, — удивленно произнес он. — Расскажите, что вы знаете о заговоре, но предупреждаю: нам уже все известно. Запирательство может только повредить вам. А потом вы понимаете, у нас есть средства заставить вас говорить правду.
— Ежели вам все известно, я не вижу надобности повторять, а ваши средства, которыми вы пытаетесь запугать меня, не достойные просвещенных людей.
Генерал побагровел, стукнул кулаком по столу, крикнул:
— Встать!
Сухинов медленно поднялся.
— Назовите фамилии лиц, кои состояли в заговоре! — грозно приказал и, взяв ручку, приготовился записать.
— Я могу говорить только о себе…
— Нет, я вижу, ты закостенелый негодяй, — Горчаков в ярости поднялся из-за стола, торопливо прошелся по кабинету, приблизился к арестованному: — Ну, мерзавец! Ты знаешь, где находишься?..
— Ваше превосходительство, вам позволительно сейчас говорить все, что заблагорассудится, мои руки в оковах…
Не добившись ничего, генерал открыл дверь, приказал:
— Уведите!
Вернувшись в камеру, Сухинов устало опустился на деревянный топчан. Только что ему на допросе напомнили, что здесь сидят Соловьев и Мозалевский, которые уже признались, и, если понадобится, ему устроят очную ставку с ними.
«Значит, и они здесь. На суде увидимся». Но увидеться довелось значительно раньше. Однажды, когда его вели на очередной допрос, в коридоре он встретил Мозалевского. Бросились навстречу друг другу, но резкий окрик конвойных помешал им приблизиться. С трудом узнал Мозалевского: осунулся, зарос, и только глаза его, по-детски добрые, на миг загорелись радостью.
В ночь на 30 марта из Могилевской городской тюрьмы в подвал одного из помещений штаба 1-й армии были доставлены Сухинов, Соловьев и Мозалевский. Впервые за долгие месяцы друзья оказались вместе. От них Сухинов узнал о судьбе братьев Муравьевых-Апостолов. Утром, в сопровождении усиленной охраны, их привели на суд. Зал, где предстояла судебная процедура, был пуст. Все проходило тайно. Для проформы вначале подсудимым зачитали обвинительное заключение. Начался допрос.
— Подсудимый Сухинов, вы признаете себя виновным? — спросил судья.
— Перед императором да, виновен, но перед отечеством нет, — спокойно ответил Сухинов.
Судья поднял брови, повернулся к члену суда, о чем-то пошептался с ним, достал из кармана платок, вытер испарину на лбу и продолжал:
— Что вы, подсудимый Сухинов, можете сказать в свое оправдание?
— К тому, что я изложил на следствии, могу лишь добавить: моим единственным побуждением было не заблуждение, как мне пытались доказать, а любовь к отечеству…
Спустя час судья прочитал приговор. Всех троих присудили к расстрелу, приговор подлежал еще утверждению.
10 апреля приговор направили в аудиторский департамент военного министерства. Там его рассмотрели и изменили. Решение гласило: «Соображая все сии обстоятельства с прописанными в сентенции военного суда законами, Аудиторский департамент признает подсудимых Соловьева, Сухинова и Мозалевского по злым действиям их, как главных сообщников возмутителя Муравьева-Апостола, подлежащих смертной казни — четвертованием».
Решение объявили осужденным. Но оговорили его: последнее слово за императором. Все, что касается декабристов, как стали впоследствии называть членов тайного общества, царь держит в своих руках.
Дело отправлено в Петербург.
Решение аудиторского департамента о Сухинове и его товарищах еще было в пути, как 10 июля Николай I, рассмотрев приговор верховного уголовного суда по делу ста двадцати одного декабриста, из которых пять человек присуждались к смертной казни четвертованием, а тридцать один человек — отсечением головы, решил проявить монаршую милость и заменил последним смертную казнь вечной каторгой, предварительно лишив всех чинов и званий. А в отношении осужденных к четвертованию, «кои по тяжести их злодеяний поставлены вне сравнения с другими, предаю решению верховного уголовного суда и тому окончательному постановлению, какое о них в сем суде состоится», — собственноручно написал царь. Он уже сам все давно решил и определил. Комедия повторного суда нужна была ему только для видимости. На второй день решение было вынесено: «Вместо мучительной смертной казни четвертованием Павла Пестеля, Кондратия Рылеева, Сергея Муравьева-Апостола, Михаила Бестужева-Рюмина и Петра Каховского приговором суда определенного — сих преступников за их тяжкие злодеяния повесить».
Николай, как истинный палач, собственноручно написал сценарий казни, он по минутам все рассчитал, предусмотрел. Вот это зловещее распоряжение генерал-губернатору Петербурга, как главному распорядителю казни:
«В кронверке занять караул. Войскам быть в 3 часа. Сначала вывести с конвоем приговоренных к каторге и разжалованных и поставить рядом против знамени. Конвойным оставаться за ними, считая по два на одного. Когда все будут на месте, то командовать на караул и пробить одно колено похода. Потом г. генералу, командующему эскадроном и артиллерией, прочесть приговор, после чего пробить второе колено и командовать „на плечо“. Тогда профосам[4] сорвать мундиры, кресты и переломить шпаги, что потом и бросить в приготовленный костер. Когда приговор исполнится, то вести их тем же порядком в кронверк. Тогда возвесть присужденных на смерть на вал, при коих быть священнику с крестом. Тогда ударит тот же бой, как для гонения сквозь строй, докуда все не окончится, после чего зайти по отделениям направо и пройти мимо и распустить по домам. Николай».
Этот страшный документ царь надеялся скрыть от людей, но история распорядилась по-другому.
Много лет спустя, когда Лев Толстой прочитал копию этого распоряжения, он с возмущением сказал: «Это какое-то утонченное убийство».
В те дни в Петербурге не только в знатных домах, но и в трактирах и кабаках не было других разговоров, кроме как о восставших. Одни вслух выражали им сочувствие, другие нелестно отзывались о новом императоре, ознаменовавшем свое вступление на трон чрезвычайной жестокостью, хотя он своим указом пытался прослыть милосердным и добрым. И только царская семья да придворные молили бога за послание спасения.
На второй день после разгрома восставших в Петербурге Николай писал в манифесте: «Вчерашний день будет без сомнения эпохою в истории России». Конечно, он не подозревал, что декабрьские события будут эпохою в истории России в смысле, совершенно противоположном тому, который придавал событиям его фарисейский документ.
Тайные агенты шефа жандармов исправно доносили в Петербург о повсеместном негодовании в народе, вызванном смертной казнью пяти декабристов. Напуганный декабристами, Николай, не будучи уверен в своей безопасности, при каждом отъезде из Петербурга оставлял завещание. Преследуемый манией нового заговора, он, а с ним и шеф жандармов Бенкендорф, попали на крючок известного авантюриста и мошенника Романа Медокса, который несколько лет подряд водил их за нос, «раскрывал» новый несуществующий заговор декабристов. Дневник Медокса, носящий сентиментальное название «Златой век моей жизни», — прекрасное доказательство невежества царя и его приспешников, ослепленных страхом.
Июльские ночи коротки. Генералу Татищеву показалось, что он еще не спал, а уже надо вставать. Сегодня он поднялся раньше обычного.
— Ты что так рано? — спросила жена.
— Поеду просить аудиенцию у императора. Что-то он враз охладел ко мне. Вчера не принял, а у меня неотложное дело. Не наговорил ли чего-нибудь этот паршивый немчик? — выразил сомнение Татищев, выходя на улицу.
На улице у подъезда дома его ждала карета.
— В Царское Село! — сказал Татищев, усаживаясь в карету.
В Царское Село приехал, когда император еще прогуливался по парку. Он видел, как Николай подошел к пруду, несколько минут любовался плавающими рыбками, потом повернулся к адъютанту, сказал ему что-то, сам направился к дому.
Пока Татищев возглавлял следственный комитет по делам заговорщиков, он пользовался правом входа к императору в любое время суток, вне всякой очереди. Сейчас, дожидаясь приема, Татищев сидел в мягком кресле, то и дело вытирал платком вспотевшее лицо, нетерпеливо поглядывая на дверь царского кабинета: «Неужели и сегодня не примет?»
Но вот открылась дверь и флигель-адъютант тихо позвал:
— Ваше превосходительство, извольте!
Татищев суетливо поправил редкие белые волосы на голове, шагнул в кабинет и не успел открыть рот, как Николай холодно спросил:
— Ну-с, что там у вас, граф?
Николай сидел за столом в парадном мундире, шитый золотом его воротник был раскрыт. Накануне он, видимо, отмечал свою победу над заговорщиками, и его чуть навыкате глаза выражали усталость и какое-то безразличие. Прежде Николай называл Татищева по имени и отчеству, чего он не сделал сейчас, дав почувствовать министру, что дистанция между ними огромная.
Чуть дрожащею рукою Татищев открыл папку, достал бумаги и, не подавая их царю, доложил:
— Ваше императорское величество, аудиторский департамент военного министерства рассмотрел приговор по делу трех офицеров Черниговского полка, участвующих в заговоре, определил им смертную казнь — четвертованием. Не соизволите ли вы, ваше величество, утвердить оное решение?
Николай поднялся из-за стола, приблизился к Татищеву и, глядя прямо ему в глаза, сказал:
— Нет, не соизволю, генерал. Сейчас это выше моих возможностей. Два дня назад еще мог подписать, а сейчас не могу, дабы не увеличить числа смутьян…
Николай прошелся по кабинету, на секунду задержался у портрета покойного брата, затем опять подошел к Татищеву, взял у него бумагу, присев к столу, написал:
«Мы находим приговор, поднесенный нам докладом Аудиторского департамента, существу дела и силе закона сообразный, но признали мы за благо определенные сим преступникам казни и наказания смягчить. Сухинова, Соловьева и Мозалевского, по лишении чинов и дворянства и переломления шпаг над их головами перед полком, поставить в городе Василькове, при собрании команд из полков 9-й пехотной дивизии, под виселицу и потом отправить в каторжные работы вечно. К той же виселице прибить имена убитых Кузьмина, Щепиллы и Муравьева-Апостола как изменников.
В Царском Селе. Июля 12 дня, 1826 года».
Император расписался, еще раз полистав бумаги, сделал какие-то заметки в толстой тетради, что лежала на столе, протянул приговор Татищеву, ехидно улыбаясь, сказал:
— Одному господу богу ведомо, что хуже — смерть или вечная каторга, однако ж неудовольствующих будет все-таки меньше.
Татищев положил приговор в папку, испросил разрешение, повернулся через левое плечо, шагнул к дверям.
— Обождите, генерал, — остановил его Николай. — Полагаю, настало время отблагодарить унтер-офицера Шервуда, помогшего нам открыть преступный замысел злодеев. Вчера граф Аракчеев о сем напомнил нам, а посему велите произвести Шервуда в офицеры и зачислить в гвардию. Наградить брильянтовым перстнем и впредь пожаловать ему фамилию Шервуд-Верный…
Некоторое время спустя Шервуд был уже кавалерийским подполковником.
На этом его карьера позорно оборвалась. За различные обманы и бесконечные ложные доносы он был посажен на семь лет в Шлиссельбургскую крепость.
Почти четыре месяца Сухинов и его товарищи Соловьев и Мозалевский жили в ожидании ужасной смерти четвертованием. Каждый стук в дверь камеры казался им последним. Неимоверно долго тянулся ужас ожидания. Видимо, нет страшнее пытки, чем в сознании неоднократно переживать собственную смерть.
Их никто ничем не беспокоил, о них, казалось, забыли. Писать письма, как и получать их, было строжайше запрещено. В день, когда доставили указ царя о смягчении приговора, начальник штаба 1-й армии генерал Горчаков приказал привести осужденных для оглашения им императорского повеления.
Стражник открыл камеру и впустил туда двух солдат с ружьями. Офицер, стоя в дверях, распорядился: «Одевайтесь!» Узники поняли, что наступили их последние минуты, предстоит приведение приговора в исполнение. И хотя долго готовили себя к этим минутам, сильно заволновались, начали прощаться друг с другом.
У Соловьева слезы затуманили глаза. Мозалевский пытался держаться, но руки его дрожали, как в лихорадке. Сухинов хоть и выглядел спокойным, но говорил какие-то бессвязные фразы. Перед уходом из камеры он потрогал рукою заросшее лицо, запротестовал:
— Нет, господа, негоже уходить на плаху небритым. Я прошу позвать цирюльника… Это мое последнее желание, а перед смертью оное всегда подлежит удовлетворению.
Офицер и стражник переглянулись, но поскольку Сухинов продолжал настаивать, цирюльник был вызван. Он побрил также Соловьева и Мозалевского.
Осужденных под усиленной охраной вели по мокрым от дождя улицам Могилева. Встречавшиеся жители одни с опаской поглядывали на узников, ускоряя шаг, другие, крестясь, останавливались.
Некоторое время спустя офицер конвоя, идущий впереди, повернул во двор штаба армии. Узники удивленно переглянулись: «Не может плаха быть во дворе штаба». Появилась искорка надежды на жизнь. Идти стало легче. В комнате, куда ввели заключенных, никого не было. Над огромным столом, покрытым зеленым сукном, висел портрет Николая I, вдоль стен стояли стулья с высокими спинками. В углу блестело зеркало в золоченой раме. Двое караульных замерли у порога, другие остались в коридоре.
Начальник конвоя, приоткрыв двери, ожидающе посматривал вдоль коридора. Узники слышали, как он сделал попытку кому-то доложить, но доклад не был принят и в комнату в сопровождении нескольких офицеров вошел генерал Горчаков. Остановился впереди стола, лицом к заключенным, его офицеры стали по бокам. Горчаков развернул бумагу, сказал:
— Объявляется «Высочайше утвержденный приговор об офицерах Черниговского пехотного полка, судимых в Могилеве…»
Он читал медленно, четко выговаривая каждое слово. Прочитав слова «отправить в каторжные работы вечно», он остановился и со злорадством посмотрел на осужденных. Намеревался спросить их, понятен ли им высочайше утвержденный приговор, но Сухинов опередил его.
— И в Сибири есть солнце! — неожиданно прозвучал его голос.
Генерал покраснел, в бешенстве закричал:
— Замолчать! Или я предам вас суду вторично.
Сухинов приоткрыл рот, хотел еще что-то сказать, но в это время раздался громкий голос генерала:
— Уведите!
Узников вытолкнули в коридор.
По высочайшему указу Черниговский полк был расформирован. Расформировывать-то, собственно, было нечего. Почти девятьсот нижних чинов и офицеров, причастных к восстанию, угнаны в ссылку, на каторгу. Триста семьдесят шесть человек лишены орденов и медалей. Чтобы замести следы и показать, что вроде ничего особого не произошло, в городе Остроге, что на Волыни, был вновь сформирован полк, получивший название: Черниговский пехотный полк. Командиром его опять назначили полковника Гебеля.
Однажды ночью в Острог, к новому месту расквартирования Черниговского полка, привезли Сухинова, Соловьева и Мозалевского. С них на время сняли оковы, одели в военную форму, согласно их воинским званиям. Для того, чтобы выполнить волю императора: с позором сорвать с их плеч погоны перед строем полка и переломить шпагу над головой каждого. На Соловьеве мундир с погонами штабс-капитана был очень плохой. Сухинов оглядел Соловьева со всех сторон, попытался шутить:
— На вас, господин штабс-капитан, мундир совершенно износился…
— Нам всем уготовлены мундиры, которым износа нет, Николаевского покроя.
— Неправда, — возразил Сухинов, — все изнашивается, даже дом Романовых. В нем сейчас столько дыр, что Николашке их никак не заплатать…
Когда полк был выведен на городскую площадь и там выстроен, туда на глумление повели троих. Высокий, стройный Сухинов был на голову выше своих друзей, он шел впереди, следом за ним — Мозалевский и Соловьев. Вскоре они увидели, как перед строем важно прохаживался полковник Гебель. Сорвать погоны с плеч осужденных мог кто-то другой, но сегодня этой чести Гебель никому не уступит, нет!
Осужденных остановили. Отрывисто и приглушенно зазвучала дробь барабанов. Пронзительным голосом зачитывается приговор: «осуждаемые к политической смерти по силе указа…» Взоры всех прикованы к троим. Сухинов, несмотря на пережитое, в военном мундире по-прежнему выглядит браво. Красивое задумчивое лицо излучает презрение и ненависть. Он смотрит на стоящих в строю офицеров, потом на солдат. Знакомых мало. На несколько секунд взгляд остановился на Козлове и Вульферте, оба уже майоры. Повышение за предательство… Сердце Сухинова радостно застучало, когда на правом фланге первого батальона он увидел старого солдата Ивана Завирюху Накануне восстания полка Завирюха заболел и был отправлен в лазарет, естественно, участия в восстании не принимал. Сухинов уверен, что будь Завирюха тогда здоров, он несомненно был бы в числе первых, кто пошел за Муравьевым-Апостолом.
Что думал в эти минуты старый, бывалый солдат? Может, он вспомнил, как на его глазах под Лейпцигом Сухинов лихо врезался в атакующий строй противника и был тяжело ранен… Но вот глаза их встретились. На лице солдата Сухинов прочитал сочувствие и призыв к мужеству.
Хотя Гебель был только исполнителем чужой воли, не обольщался сознанием собственной значимости. Его пьянила иллюзия, что ему принадлежит окончательное решение. Он смотрел на осужденных взглядом охотничьей собаки, которая видит дичь и ждет команды, чтобы броситься на нее.
Чтение приговора закончено. Наступила тишина, но вскоре вновь задробили барабаны. По направлению к осужденным с выражением мстительной радости спешит Гебель. Сначала остановился перед Сухиновым. Сжав зубы, он схватил погон и с силой рванул его с плеча. С другого плеча не удалось сразу сорвать погон: он держался крепко. Гебель схватил его обеими руками и с треском оторвал.
— Благодарю вас, ваше превосходительство, вы оказали мне большую честь, — сказал Сухинов, и глаза его густо позеленели.
Гебель злобно посмотрел на Сухинова, но промолчал, его холодные руки потянулись к плечам Соловьева, а затем — Мозалевского. Собрав погоны, Гебель подошел к горевшему костру и брезгливо бросил их туда. Возвратился к осужденным, прокричал:
— На колени!
Сухинов не шевельнулся. Тысячи глаз были прикованы сейчас к нему. Гебель в замешательстве. Этого он не мог предвидеть. Растерянный, подал какой-то знак жандарму, стоящему позади Сухинова в готовности переломить над его головой шпагу. Жандарм понял, что от него требуется, быстро подскочил к Сухинову, толкнув его шпагой в спину, вполголоса потребовал:
— Не смей сопротивляться, каналья, быстрей на колени!
Сухинов молча продолжал стоять, только еще крепче сжал зубы. Поняв, что принудить Сухинова стать на колени невозможно, а дальше тянуть было нельзя, так как среди многочисленной толпы, глядевшей на происходящее, начался шум негодования, Гебель подошел к жандарму, в сердцах сказал:
— Хрен с ним, ломай так!
Низенький толстый жандармский офицер не смог дотянуться до головы Сухинова, переломал шпагу у его спины, благо его шпага, как и другие, была предварительно надпилена.
«Шпагу вы сломаете, но душу никогда!» — мысленно поклялся Сухинов.
Осужденных здесь же заковали. Из мрачной задумчивости Сухинова вывел перезвон церковных колоколов.
Не шелохнувшись, стоял строй солдат. Сухинов еще раз окинул их взором. Для него страшнее кандалов было другое. Он знал, что абсолютное большинство солдат и офицеров, стоящих здесь, на плацу, слепо верят в то, что перед ними государственные преступники. «Кто скажет им, что мы не преступники? — мучила мысль. — Сумеет ли разобраться во всем этом милая Катенька?»
Заканчивалась только первая часть гражданской казни. Впереди еще одно глумление: подведение под виселицу, но теперь уже по месту прежней службы «преступников», в Василькове.
В Василькове, на Соборной площади, у подножья холма с древними валами, на том самом месте, где восемь месяцев назад призывно звучали слова Муравьева-Апостола, к удивлению местных жителей были поставлены на небольшом расстоянии друг от друга три виселицы, и, пока на них не были закреплены веревки, по городу носились разные слухи.
— Никак ребятишкам качели строят, — говорили одни.
— Может, представление какое-то будет, — предполагали другие. Молве, что ставят виселицы, верили немногие, но когда на каждой перекладине появилась веревка с петлей на конце, все стало ясно. Жители притихли, насторожились. Теперь их волновал один вопрос — кого?
Чтобы вешали, да еще в центре города, такого даже старожилы не помнили. С наступлением темноты город словно вымирал, а редкие пешеходы, проходя мимо виселиц, на которых зловеще болтались толстые веревки, торопливо крестились, ускоряя шаг.
26 августа 1826 года поздно ночью у васильковской городской тюрьмы остановилась закрытая запыленная кибитка, сопровождаемая усиленной жандармской охраной. Из кибитки вывели троих закованных в кандалы и отвели в приготовленные для них камеры-одиночки. Все трое совсем недавно служили здесь, а потом восстали за свободу. Свободы не завоевали. «И лишь оковы обрели».
Как ни пытались местные власти скрыть то, что в тюрьму привезли бывших офицеров Черниговского полка, это им не удалось. На утро об этом говорили все в городе. Больше всего говорили о Сухинове, которого здесь помнили и хорошо знали как самого красивого офицера. В свое время многие невесты из местной знати тайно надеялись быть удостоенными его внимания. О нем ходили разные слухи. Говорили, что он женоненавистник и тому подобное.
Слухи доходили до Сухинова, но он только улыбался. Он преданно и нежно любил свою Катю.
Еще узники были в пути, как в Васильков прибыли многочисленные агенты шефа жандармов Бенкендорфа. Переодетые в гражданское платье, они, навострив уши, прислушивались к разговорам. Изучали, так сказать, общественное мнение, при этом сами были не прочь подбросить несколько слов, клеймивших «государственных преступников».
В воскресенье 28 августа с утра прошел мелкий дождик, осадил пыль. Заблестели зеленью деревья. В десятом часу утра на площади Василькова выстроился Тамбовский пехотный полк. На левом фланге выравнивались представители от всех полков 9-й дивизии: по сто человек рядовых с офицерами от каждого. Места у виселиц заняли отряды внутренней стражи.
Толпы местных жителей заполнили все свободные места на площади и прилегающей к ней улице, но люди все прибывали и прибывали. Конная жандармерия, покрикивая, наводила порядок, освобождая дорогу для прохода на площадь. Любопытные ребятишки сидели на крышах домов, на деревьях. Крестьяне из соседних сел, приехавшие на базар, тоже оказались здесь. Естественно, что такое событие сильно взволновало людей, привыкших к однообразному течению жизни.
Несмотря на категорическое возражение отца, посмотреть на приглянувшегося восемь месяцев назад поручика приехала дочь помещика Калюжного Ольга, и не одна, а с маманей. Пользуясь снисхождением местной власти, им позволили занять места непосредственно на площади, поближе к выстроившимся войскам. В руках у Ольги был узел с провизией. Она собрала его втайне от отца, в надежде сделать передачу Сухинову.
— Посторонись, посторонись! — прокричал чей-то бас. И толпа сразу загудела:
— Ведут, ведут!
Взоры всех обращены в сторону, откуда долетал окрик «посторонись». На какое-то мгновение площадь затихла, только были слышны цокание копыт и скорбный лязг кандалов.
Как ни напрягала Ольга глаза, она вначале ничего, кроме нескольких жандармов на лошадях, не видела.
Через несколько минут в окружении конных и пеших жандармов на площадь вышли трое. На них были куртки и брюки из грубого серого сукна.
— Который? — толкнув в бок дочь, спросила мать.
— Обожди!
Ольга никак не могла узнать Сухинова. Стриженая голова, сильно заросшее и осунувшееся его лицо было каким-то другим, и только черные проницательные глаза, казалось, блестели по-прежнему. Наконец, чуть наклонившись к матери, сказала:
— Последний…
Ольга чувствовала, как сжимается горло от смутного страха. Впереди шел Соловьев, потом — Мозалевский за ними — Сухинов. Она видела, как он безразличным взглядом обвел строй, а потом толпу, ей даже показалось, что он взглянул на нее. Вот их провели совсем рядом. Как ей хотелось крикнуть ему какое-то ободряющее слово, но она только сильнее сжала губы.
Закованных в кандалы поставили перед войсками на большом расстоянии друг от друга. Перед мысленным взором Сухинова прошла Катя, милая и недоступная. Сердце холодело от того, что она может быть здесь, может увидеть его таким. «Прости меня, дорогая, за страдания, которые я принес тебе!» Потом в сознании его всплыло и беспорядочно громоздилось недавнее прошлое. Он словно видел Муравьева на помосте. Перед ним — ряды взволнованных и посуровевших солдат, а вокруг — толпы обездоленных, они, как и солдаты, жадно ловили слова Сергея Ивановича: «Мы идем доброе дело делать…» Мысли прервала барабанная дробь, звучавшая сейчас особенно зловеще, но дробь, хватившая за душу, тут же оборвалась. Командир Тамбовского полка зачитал перед войсками приговор. После чего палач подошел к Сухинову, взял его за руку, повел через площадь к виселице.
Под петлей Сухинов невольно содрогнулся, ему стало трудно дышать… «Сесть на престол Николаю помогли виселицы», — подумал.
Тысячи глаз впились в бывших офицеров, обесчещенных, закованных в кандалы.
Сухинов, конечно, знал, что среди многочисленной толпы есть знакомые. Столько лет прослужил здесь! Но он больше всего боялся, чтобы на площади не оказалась Катя. Он не хотел, чтобы любимая видела его таким…
До боли Ольге было жалко Сухинова. Она не разумом, а скорей сердцем понимала, что он порядочный человек.
Рядом с ней кто-то вполголоса негодующе сказал:
— Николашке мало тех, что повесил. Вот что еще придумал.
Палач трижды обвел Сухинова вокруг «его» виселицы, затем повел к внутренней страже. В это время через головы стоящих к ногам Сухинова полетел букет чернобривцев. Толпа ахнула. Букет разлетелся и словно желтыми огоньками осветил площадь. На какой-то миг лицо Сухинова озарила улыбка, он несколько раз кивнул головой в ту сторону, откуда прилетели цветы, в знак благодарности тому, кто их бросил. После этого, казалось, он ступал тверже и увереннее…
Августовское солнце то выглядывало, то опять скрывалось за перегонявшими друг друга серыми тучками. Площадь опустела. Только брошенные Сухинову цветы, запорошенные пылью, еще долго лежали никем не тронутые.
Ольге очень хотелось вручить передачу Сухинову и тем самым хоть на миг принести ему облегчение. Она с трудом уговорила мать пойти к тюрьме.
— Нас многие знают, Оленька, и что подумают, что будут говорить, узнав о передаче государственному преступнику? — отговаривала мать.
Напрасно Ольга беспокоилась. На подходе к тюрьме их остановил жандарм и, выслушав просьбу, зло ответил:
— Не велено!
Мать взяла Олю за руку, и они молча повернули обратно.
Недалеко от тюрьмы на запыленной дороге сидел нищий без одной ноги с протянутой рукой.
— Ради бога, подайте несчастному.
Ольга подошла к нему, наклонилась и положила узелок.
Шалацкий возвратился из Василькова в воскресенье поздно вечером, так и не купив лошади.
Только он успел зайти в квартиру и устало опуститься на стул, как жена, заметив на его лице расстройство, спросила:
— Что случилось, Стасик?
— Не спрашивай. Не знаю, как тебе сказать. Такое пережил, что до сих пор не могу успокоиться. Просто боюсь тебе сказать.
— Деньги потерял? — озабоченно спросила Вера.
— Ах, если бы это было так…
— Ну говори же, говори, что стряслось?
— Кума видел, нашего Ивана Ивановича. Попался все-таки, бедняжка.
— Матерь божия! — вскрикнула Вера. — Где видел? Что с ним?
Вера, потрясенная услышанным, стояла в оцепенении, а Шалацкий продолжал:
— Его и еще двоих офицеров привозили, чтобы совершить комедию гражданской казни. Так император велел. Я опоздал и протолкался на площадь, когда их уводили обратно, видел только спину Ивана Ивановича. Никогда не прощу себе этого опоздания. Да откуда было знать…
Из кухни в комнату повалил горький дым. Вера спохватилась, суетливо выбежала и вскоре возвратилась.
— Сгорел чайник… Так рассказывай, рассказывай, как все было, — торопила Вера. — И куда увели потом?
— В тюрьму, куда же еще, а потом в Киев, наверно. А может, прямо из Василькова этапом в Сибирь… Мне рассказывал один знакомый, — продолжал Шалацкий, — который стоял напротив, недалеко от Ивана Ивановича, он раньше его знавал. Сказывает, что держался Иван Иванович отменно, иногда глядел по сторонам, вроде как знакомых искал. И что самое главное, говорит, на лице его не было ни тени раскаяния, а когда вели из-под виселицы, кто-то бросил к его ногам букет цветов. Надо же! К виселице палач поочередно водил всех троих, и только один из них, бывший штабс-капитан Соловьев, — ты должна его помнить, года два назад летом он вместе с Иваном Ивановичем заезжал к нам, тогда они возвращались из Белой Церкви, такой белобрысый, угрюмый, помнишь? Тот, говорят, не выдержал и заплакал…
— Наш Иван Иванович не из тех, — с гордостью за кума сказала Вера с задумчивым видом. — А нельзя ему что-либо передать?
Станислав и сам об этом думал.
— Завтра я поеду в Киев, постараюсь узнать, когда его будут в Сибирь отправлять. Надо что-то из теплой одежды Иван Ивановичу передать, он совершенно раздет, а впереди зима…
— А это не опасно? — с тревогой спросила Вера.
— Сделаем так, что никто не будет знать…
— Стасик, надо позвать Катеньку и ей все рассказать.
— И не подумай, — возразил Станислав. — Зачем расстраивать бедняжку. Все равно ничем не поможешь…
— Как же, как же, обязательно надо рассказать…
— Позже расскажу, а сейчас, ежели она узнает, в Киев побежит, а что это даст?
— Не будь жестоким, Стасик, надо немедленно все рассказать. Ты ж знаешь, как они любят друг друга…
Вера не заметила, как к ним подошел сынишка и радостно залепетал:
— Дядя Ваня приедет, дядя Ваня приедет…
Вера подняла его на руки, поцеловала.
— Кто тебе это сказал?
— Папа сказал, что он в Киеве…
Молва о том, что в тюрьме без копейки денег находятся осужденные бывшие офицеры Черниговского полка, охватила весь Киев. Сочувствующие, которых было немало, тайно начали сбор средств в пользу черниговцев. Потом послали ходатаев к полицмейстеру города Дурову.
— Ваше превосходительство, — обратился один из них, — мы принесли немного денег для передачи бедствующим в тюрьме бывшим офицерам Черниговского полка. Не откажите в любезности разрешить передать эту малость.
Дуров долго мялся, что-то бубнил себе под нос, но в конце концов согласился. Взял деньги, положил на стол, а небольшое письмо, переданное для заключенных, развернул, прочитал вслух: «Примите эти деньги не как подаяние, а как пособие из человеколюбия и участия соотечественников».
— Хм, сердобольный наш люд. Даже государственных злодеев жалко, а по-моему, получают они пособие от государства по шесть копеек в сутки и предостаточно, — сказал полицмейстер.
В тот же день чиновник с поручением Дурова и деньгами прибыл в тюрьму, в которой содержались декабристы перед отправкой на каторгу, но вскоре он возвратился и доложил:
— Не приняли денег…
— Как?! — удивился Дуров, имеющий весьма туманное представление о порядочности и чести.
— Отказались, — развел руками чиновник. — Вначале вроде намеривались принять, но вмешался такой высокий, черный…
— Сухинов, — вставил Дуров.
— Они его называли Иван Ивановичем, дак он прочитал записку, решительно заявил:
— Извините, милостивый государь, в подаянии мы не нуждаемся…
— Странно, странно, — выдавил полицмейстер, опуская деньги в ящик стола.
Был сентябрь. Дни стояли теплые, небо сине-голубое, высокое. В один из таких дней в канцелярию киевского губернатора под усиленным конвоем ввели осужденных на вечную каторгу Сухинова, Соловьева, Мозалевского и Быстрицкого. Там же во дворе толпились закованные в железо уголовники. Вместе с ними этапом в Сибирь должны отправить и декабристов. Не создавать же специальный караул для четверых, решило начальство. А пока все четверо сидели в приемной на длинной деревянной скамейке и тихо переговаривались. Соловьев посмотрел на свои кандалы, затем на кандалы товарищей, повернул голову к Сухинову.
— У тебя, Ваня, никак, самые новые…
Сухинов шутки не принял. Он читал кем-то оставленный обрывок газеты и не удержался:
— Вы только послушайте, — сказал Сухинов и тихо прочитал: — «На улице Слободской в доме 16 продается мужчина 42 лет, доброго поведения». А вот еще похлеще. «Срочно продается дамский портной и породистый пес, обращайтесь…» Ах, какое свинство, какая дикость!
— Нашел чему удивляться, — сказал Мозалевский. — Всегда так было на Руси. Было, есть и, наверное, еще долго будет. До тех пор, пока порабощенные не восстанут…
— А что может сделать невооруженный мужик? — спросил Соловьев. — Кармелюк разве сумел что-либо сделать? После того, как наше движение потерпело поражение, я не вижу никакого выхода. Такова, видать, судьба наша.
Сухинов отложил газету, повернул голову к Соловьеву, глаза его загорелись:
— Судьба, говоришь? Нет, мил человек…
Он не закончил своей мысли. В это время в приемную ввели двенадцать осужденных солдат Черниговского полка. Перед ссылкой на Кавказ, здесь, в губернаторстве, они проходили какие-то формальности.
Увидя солдат, офицеры словно по команде поднялись со своих мест, звеня кандалами, бросились обнимать их.
— Здравия желаем, ваши благородия! — дружно сказали солдаты, — мы каждодневно молимся за вас, чтобы вы благополучно доехали до Сибири…
Взволнованный этими простыми, сердечными словами Сухинов ответил:
— Благодарствуем. Вам також желаем счастья, здоровья. Приносим вам тысячу извинений, что оказались причиной вашей горькой судьбы… В Сибирь нас не повезут, а поведут этапом, совместно с уголовниками.
Выше своих товарищей ростом был пожилой солдат из роты Сухинова — Иван Чернега. Он увидел на своем любимом командире кандалы, не удержался — заплакал.
— Не надо слез, — успокаивал его Сухинов. — Промахнулись мы. Здорово промахнулись… Вас только жалко… Простите…
Узнав, что солдаты без копейки денег, Сухинов переговорил с офицерами и собрал несколько рублей серебром, сунул их в карман Чернеги. Когда солдат увели, Сухинов тяжело вздохнул:
— Эх, братцы, я готов отдать жизнь только за то, чтобы их освободили. Получилось, вроде мы их обманули. Они нам поверили и пошли за нами…
Из ворот киевской тюрьмы Сухинова и его товарищей вывели пятого сентября 1826 года. Скованные по рукам и ногам, декабристы шли вместе с уголовниками, приговоренными также на вечную каторгу. На Соловьеве была рубашка и старый костюм. Не лучше одеты и остальные. Только Сухинову, когда они выходили из ворот тюрьмы, кто-то бросил ватник, и теперь он спасал его от ночных холодов. Перед самой Москвой почувствовал себя плохо бывший подпоручик Быстрицкий. Высокий и плечистый, он как-то вдруг скис, осунулся. Сухинову стоило большого труда, чтобы уговорить его взять ватник. Это тот самый Быстрицкий, который командовал ротой мушкетеров. Товарищи любили его за добропорядочность и прямоту. Когда он узнал, что Муравьев-Апостол поднял полк на восстание, незамедлительно привел в Васильков свою роту, хотя сам не принадлежал к обществу. Уже потом, когда его, контуженного, схватили и доставили в штаб армии в Могилев, допрашивавший генерал Толь сказал ему:
— Вы могли удержать роту и тем заслужить награду.
— Ваше превосходительство, я, может быть, сделал глупость, но подлости никогда, — спокойно ответил подпоручик.
Генерал удивленно поднял глаза на Быстрицкого, промолчал.
Все это рассказал своим друзьям сам Быстрицкий. «Славно. Очень славно!» — не раз восхищался Сухинов.
Двадцатую партию арестантов вели дальше по раскисшим дорогам. Под вечер, когда вдали показался город, ударил сильный дождь и не переставал до самого города. Арестанты промокли до последней ниточки, и мечтой каждого было скорей попасть в тюрьму, укрыться от дождя, немного согреться и подсушиться.
Рядом с Сухиновым шел Соловьев. Уже давно никто из них не обронил ни слова, как и остальные, шли молча, бряцая цепями, и только изредка слышался чей-то протяжный стон.
— Ваня, ты знаешь, о чем я думаю? — нарушил молчание Соловьев.
— Наверно, о теплом, сухом уголке.
— Нет. Я думаю, где взять яду. У меня, Ваня, нету более ни физических, ни духовных сил. Я счел бы за благо, кабы меня сейчас повесили…
— Всего, Вениамин, я от тебя ожидал, но не этого. Сил физических нет, это верно. Но духовные должны быть, если они имеются у уголовников, то у нас и подавно. Мне тяжело, но я думаю не о яде, а о том времени, когда по этим дорогам в оковах проведут Николая и его свиту. Я воображаю, как все это будет, и словно наяву вижу. Мне легче.
— Фантазер ты, Ваня. Как тебе такое в голову могло прийти? Такого и во сне увидеть невозможно.
— А ты попробуй. Уверяю тебя, что на душе враз станет легче. Судьба — что женщина, изменчива. Помнишь, как Гебель арестовал Сергея Ивановича и уже торжествовал победу, а несколько часов спустя сам оказался арестованным. В жизни, браток, всякое бывает. Откуда ты взял, что наш удел вечная каторга? Я верю, что мы еще обретем свободу.
— Поражаюсь твоему оптимизму и странной фантазии, Ваня, — уныло сказал Соловьев, однако зашагал веселее.
Камера тюрьмы, куда поместили декабристов, была битком набита арестантами. Воздух тяжелый, спертый. У маленького окошечка стоял огромный верзила с клеймом каторжника на лице. Он уступал это место на несколько минут любому, кто за это ему платил.
Некоторое время спустя Соловьеву сделалось дурно, и он лихорадочно пошарил по карманам, извлек оттуда серебряные монеты, дабы «купить» место у заветного окошечка, начал протискиваться туда. Сухинов взял за рукав Соловьева:
— Постой, Вениамин, ты куда?
— Не могу больше, задыхаюсь…
Сухинов протолкался к окошечку и, ни слова не говоря, хватил за шиворот сидящего там верзилу и с силой отбросил прочь.
Это было настолько неожиданно, что тот на минуту опешил, но тут же грозно оскалился на Сухинова:
— Ты кто такой?
— Брат императора Николая, — спокойно ответил Сухинов и громко объявил: — Проходите все, поочередно…
Уголовник пришел в себя, разразился дикой бранью, засучив рукава, поплевал на ладони, но как только он занес кулак над головой Сухинова, его за руку схватили Соловьев и Мозалевский. А когда услышал, что арестанты поддерживают благородный поступок Сухинова, скис и полез на свои нары.
В камере было ужасно тесно. Одно свободное место отыскалось под сырыми нарами, на грязном полу. Первым туда залез Мозалевский, а часа через два его сменил Соловьев. Чередовались всю ночь. Ужас той страшной ночи не прошел даром: Соловьев, Мозалевский и Быстрицкий заболели. У них началась сильная горячка. На второй день, для того чтобы продолжать этапный путь, их, совершенно обессиленных, под руки вывели из камеры и уложили на повозки, на которых везли арестантские вещи. Но так как были они в полном бесчувствии, на всякий случай их привязали веревками к повозкам, дабы не вывалились.
Сухинов болезни избежал, хотя еле держался на ногах. И все же он находил силы идти пешком, а на привалах, чем мог, помогал своим товарищам.
Кошмары этапного пути сопутствовали до места каторги, но то, что они пережили в Кромах, осталось самым тяжким воспоминанием.
В начале ноября каторжников привели в Москву. Декабристов отделили от уголовников и поместили в камеры-одиночки.
У Сухинова открылись старые раны, кроме того, сильно болела голова. Он уже дважды просил прислать к нему врача, наконец надзиратель издевательски ответил:
— Для преступников врачей еще не напаслись, обойдешься.
— Какая ты мразь! — вспылил Сухинов.
— Что? Что ты сказал? — побагровел тот.
— У меня сил нет повторять…
Все же, к большому удивлению Сухинова, к нему через несколько часов пришел фельдшер и внимательно осмотрел его. Спустя сутки фельдшер явился вновь уже без вызова и после осмотра Сухинова сказал ему:
— Ваш коллега Быстрицкий тоже заболел. Он дальше не пойдет. Может, желаете что-либо передать ему?
Отношение фельдшера и его вежливый тон вызвали у Сухинова доверие.
— Милостивый государь, я ничем не располагаю, и он это знает. Ежели будет вам угодно, передайте мое глубочайшее сочувствие и пожелание ему скорейшего выздоровления…
В московской тюрьме декабристов продержали до первого января 1827 года. Затем их опять присоединили к уголовникам и этапом погнали дальше в Сибирь. Быстрицкий остался в тюремном госпитале.
В первый день сильные снежные бури встретили путников. Каждая верста пути стоила неимоверных сил.
Случалось иногда, что по дороге шли пустые обозные сани, и, воспользовавшись этим, Мозалевский и Соловьев были рады короткому облегчению — проехать две-три версты. Однако Сухинов ни разу не сел на сани. Он не хотел принимать даже такого снисхождения от кого бы то ни было…
Однажды друзья горько шутили над ним:
— Иван Иванович, садись, император не увидит.
— Мне наплевать на императора! Никакой милостыни ни от кого я не прошу. Буду идти, пока не упаду…
И многие падали, а он шел. Характер Сухинова только теперь раскрылся его друзьям в полной мере. Их удивляло то, что горе не только не сломило, но, кажется, закалило его. Он не раскаялся. Кто-то из товарищей спросил:
— Ваня, вот, зная теперь, что тебя ожидает, пошел бы на это еще раз?
Он ответил:
— Еще раз и сотню раз!
По Сибирскому тракту уже значительно раньше проследовали группы декабристов, первыми среди них были Якубович, Трубецкой, братья Борисовы, Волконский… Тракт, по которому вели узников в Сибирь, никогда не пустовал. Летом и зимой, в любую погоду по нему вели неугодных царскому режиму. Уголовных и политических. Но чтобы сразу такое большое количество «государственных преступников» угоняли, такого еще не бывало. На каждых три политических полагался один фельдъегерь, а охрана само собой. Политическим категорически запрещался любой контакт с населением.
Пуще всего власти боялись, чтобы кто-либо из декабристов не совершил побег. Во все города, через которые должны их вести, заранее были даны нужные инструкции. Император лично ежедневно интересовался, как идет это дело, постоянно дополняя и уточняя ранее данные распоряжения. «Никаких послаблений в пути», — постоянно требовал он.
Восьмой месяц вели Сухинова и его товарищей по безбрежным сибирским просторам, обычно глухим и безрадостным. Каторжники, чтобы скрасить свою горькую долю и хоть немного облегчить тяжкий путь, иногда пели. Это были надрывные и печальные песни. От самого Киева в двадцатой команде шел высокий, худой и угрюмый мужчина с огромными руками и страшными черными глазами. На его лице было выжжено каленым железом клеймо каторжника. Солдаты конвойной команды особенно бдительно следили за ним. Каторжника звали Гуляйветер, была ли это настоящая фамилия или кличка, никто не знал. Гуляйветра вели на каторгу четвертый раз. Дважды он бежал с дороги и один раз из каторги. Когда его вели первый раз, ему шел только двадцатый год, а сейчас уже за сорок. Тело его было покрыто шрамами от штыков и пуль.
Однажды на привале к Сухинову подошел Гуляйветер и без всякого вступления начал:
— Вижу, ты, паря, смел. У меня есть дело к тебе. Я беру тебя в компанию.
Сухинов насторожился. Прежде говорить с Гуляйветром ему не приходилось, и он удивленно спросил:
— Разве мы сейчас не в одной компании?
— Почто спрашиваешь, я тебе дело говорю. Давай ночью махнем на волю. Двоих охранников я возьму, а ты одного сумей. Уйдем в тайгу.
— Далече уйдем в оковах?
— Враз снимем.
— Вы уже, сказывают, уходили, но, как видите, обратно здесь.
— Мне нужно десять ден, паря, ну, а ежели десять часов, тож не плохо.
— За десять часов призрачной свободы мы должны лишить жизни троих солдат. Нет, милейший, для меня это не подходит. Вот когда приведут нас на место, тогда что-нибудь…
Сухинов не стал раскрывать своих планов, но был убежден, что Гуляйветра они совершенно не интересуют. Ему нужна была свобода немедленно, сейчас, и не важно, на какой срок.
Сутки спустя Гуляйветер нашел себе сообщников, но побег не удался. Сообщники были убиты, а он получил пулевое ранение в плечо.
Иркутск остался позади.
По небу ползли тучи, омрачая и без того унылое настроение идущих. Сухинов с сильно осунувшимся лицом, запавшими щеками, густо заросшей черной щетиной, был страшен. Его красивое лицо сильно потускло, только глаза по-прежнему блестели.
За время долгого пути узники хорошо узнали друг друга. К Сухинову питали особое уважение: он был не таким, как остальные.
Еще в московской тюрьме Соловьева посетил брат, принес ему теплую одежду и дал на дорогу двести рублей. Радость декабристов была несказанной. Одиннадцати копеек в сутки, отпускаемых на питание каждого арестанта, хватало только на хлеб и воду. Друзья уже подсчитали, что денег, которые получил от брата Соловьев, им хватит до места назначения, но случилось так, что один из уголовников сумел выкрасть деньги у Соловьева. Тогда вмешался Сухинов. Он безошибочно определил вора, и после короткого разговора с ним тот возвратил деньги.
— Иван Иванович, ты, наверное, гипнозом владеешь? — шутили товарищи.
О чем только не говорили в дороге. Десятки раз вспоминали дни поражения. Сухинов утверждал:
— Сами виноваты в неудаче. Много, слишком много ошибок мы сделали. А главное, что ни в Петербурге, ни у нас не было решительности. Многие надеялись: то, что должны сделать они, сделает кто-то другой…
По дороге в Сибирь Сухинов задумывался, как продолжить борьбу. Соловьев и Мозалевский давно смирились со своей судьбой, покорились ей. Но не Сухинов. Однажды, когда зашел разговор о царе, он вслух сказал:
— Царь не наказывает, а мстит нам. Цель всех его гонений не есть наше исправление, а личное мщение трусливой души…
Товарищи не раз уговаривали его забыть все прошлое, но он постоянно возражал:
— Я считаю не только своим правом, но и долгом — собственными силами искать свободу.
— Мы ее уже нашли. Куда же более? — выдавил Соловьев.
В пути Сухинов часто был задумчив и угрюм. Разговаривал редко. Единственно, к чему он проявлял необычный интерес, это к рассказам тех, кто уже побывал в Сибири. Он часами мог слушать о сибирской природе, а главное о людях, населяющих тот край.
Расспросы его, очевидно, надоели Мозалевскому, и он как-то не удержался:
— Ты, Иван Иванович, вроде историю Сибири собираешься писать…
— Это сделают другие. Наша задача сложнее: оторвать Сибирь от императорской России.
— Далеко шагнул. Не ты ли будешь отрывать? — с ехидцей в голосе спросил Соловьев, но Сухинов промолчал.
Однажды во время отдыха в небольшом перелеске возле дороги лицо Сухинова чуть просветлело. Это заметил Соловьев и толкнул рукою в бок Мозалевского:
— Погляди, Ивана Ивановича словно подменили. С чего бы это?
Сухинов тепло смотрел на товарищей, молчал, а потом оживился, начал рассказывать:
— Задремал малость и увидел сон: с самим императором только что разговаривал…
— Любопытно, любопытно, — сказал Мозалевский, и они вместе с Соловьевым приблизились к Сухинову, сидевшему в тени кудрявой лиственницы. Подошли и другие каторжане. Всем им хотелось услышать что-либо. Все равно что. Быль, или сказку, или какую-то новость. Нудные и беспросветные дни и ночи, похожие друг на друга, измотали каторжан. Каждый из них был рад хоть на миг уйти от жестокой действительности.
Сухинов, подчеркивая слова ему одному присущей мимикой, продолжал:
— Император встретил меня улыбкой, пожал руку, усадил в кресло, сам сел за стол напротив. «Поручик, ты знаешь, что я спас тебе жизнь? — спросил он. — Теперь, смею надеяться, ты окажешь малую услугу мне, а потом можешь рассчитывать и на другие мои милости. А дело-то пустяковое: мне надобно знать все, о чем будут говорить государственные преступники в Сибири. Будешь мне исправно доносить о том…» Царь говорил с полной уверенностью, что за «пустяковое» дело я возьмусь с радостью, и, не дождавшись моего ответа, продолжал: «Сообщай не только то, что сам услышишь, но и то, что другие будут пересказывать». Тут же Николай начал поучать, как все это надо делать. Я не смог его более слушать, прервал: «Государь, — сказал я, — на земле бог наделил людей множеством разных занятий, но самое низкое и самое отвратительное и подлое то, что вы предлагаете мне. Оно недостойное человека и есть искушение дьявола…» Николай вскочил, побагровел, его выпуклые глаза загорелись страшным гневом. При этом он выхватил из ящика стола пистолет и, приблизившись ко мне, сказал: «Дак ты не только мерзавец, но и дурак! Я прикажу тебя сгноить…» Когда он поднес к моему лицу пистолет и злобно что-то шипел, я вырвал из его рук пистолет, но… тут Вениамин сильно закашлял, разбудил меня…
— Интересно, что могло быть дальше? — вздохнул кто-то из каторжан.
— Подымайсь! Подымайсь! — прозвучала команда конвойных.
Звеня кандалами, каторжники медленно выходили на дорогу. Сон, рассказанный Сухиновым, долго не выходил из головы Мозалевского. Уже позже, в пути, он доверительно спросил Сухинова:
— Скажи на милость, Ваня, только честно: почему ты все-таки Николашку не прикончил, а? Такой удобный случай был…
— А черт его знает. Сам не пойму, хотя бы во сне ухлопал, и то легше было бы, — с досадой ответил Сухинов.
Через несколько дней после того, как были повешены пять декабристов, «кои по тяжести их злодеяний поставлены вне разрядов», в Москву для коронования приехал Николай I.
Накануне московская знать присягала Николаю в Успенском соборе. Митрополит Филарет вынес из алтаря небольшой золотой ящик и сказал: «В этом ковчеге заключается залог будущего счастья России». Потом открыл ящик и прочитал духовное завещание покойного императора, в котором он назначил наследником престола великого князя Николая Павловича. Здесь было и отречение цесаревича Константина, которое также зачитали. После этого все присутствующие присягнули Николаю.
К назначенному времени в Кремле собрался разный люд. Тут были и дворяне в роскошных мундирах, и купцы с медалями в синих кафтанах, и множество различных чиновников. Здесь же полукругом стояли гвардейские части в парадных мундирах. Коронованию предшествовало «очистительное молебствие» по случаю, как гласил царский манифест, что «преступники восприняли достойную казнь… Отечество очищено от следствий заразы, столько лет среди его таившейся».
Сверкая позлащенным одеянием, на амвон поднялся митрополит Филарет с крестом в руке. Он благословил собравшихся и благодарил бога за наказание извергов. Ближе к алтарю молилась вся царская фамилия, окруженная сенаторами и министрами. Преклонив колени, молилась вся многочисленная толпа. Гремели пушки. Николаю казалось, что империя навечно очистилась от скверны. Он не подозревал, что посев, сделанный декабристами, начал давать всходы.
Среди толпы затерялся четырнадцатилетний белокурый мальчик с большими темно-серыми глазами. Суета и давка, как всегда в таких случаях, отодвинули его подальше от алтаря, и он очутился возле толстого купца в бархатном, зеленого цвета кафтане. Купец с почтением откладывал поклоны. Заметив, что мальчик не молится, он сердито спросил:
— Ты что, барчук, бога гневишь, почему не молишься?
Мальчик вытер рукой пот, покрывший его лицо, молча отошел в сторону, душа его была заполнена гневом. Позже об этом он рассказал так: «…и тут перед алтарем, оскверненным кровавой молитвой, я клялся отомстить за казненных и обрекал себя на борьбу с этим троном, с этими пушками…» Мальчика звали Александр Герцен. Подняв знамя декабристов, он пронес его через всю жизнь.
Генерал-губернатор Восточной Сибири Лавинский, находясь в Петербурге, узнал в конце августа, что государственные преступники, осужденные по делу 14 декабря, будут сосланы в подведомственные ему области, и схватился за голову: «Бог мой! Да их же более сотни! Тут они посягнули на власть государя, то что же будет там, где вокруг одни каторжники, способные на любое преступление? А если к ним добавить тысячи солдат, сосланных ранее за непокорность, то чего же можно ожидать? Всему этому сброду не хватает только атамана, — рассуждал Лавинский. — Напишу-ка я письмо барону Дибичу, чтобы доложил императору. Уж больно много неясного, а тут еще слухи прошли о следовании жен вслед за преступниками…»
Отправил письмо и в тот же день, к вечеру, получил ответ Дибича.
«Государь император высочайше повелеть соизволил для совещания об образе присмотра в местах ссылки за осужденными по решению Верховного Уголовного Суда и других обстоятельствах, до них относящихся, составить особый комитет, в котором присутствовать тайному советнику Сперанскому, Вашему Превосходительству, генерал-адъютанту Бенкендорфу, генерал-майору Лепарскому и мне.
Сообщая Вашему Превосходительству сию высочайшую волю, я прошу Вас пожаловать ко мне для открытия сего комитета во вторник в 7 часов вечера 31 августа 1826 г.
С совершеннейшим почтением имею быть и проч.
Барон Дибич».
Прочитав ответ Дибича, Лавинский еще более убедился, что он в своем губернаторстве сидит словно на пороховой бочке. Того и гляди взорвется. Шутка ли, сам император в ответ на его сомнения, выраженные в письме Дибичу, повелел создать особый комитет по присмотру за ссыльными.
Беспокойство было не напрасное. И раньше за его бытность генерал-губернатором все время то здесь, то там возникали разные бунты, побеги. В основе своей они были стихийными, неорганизованными и легко подавлялись. Не было кому организовать, направить непрерывно клокочущую огромную силу. Но теперь в этих краях появились бывшие генералы, полковники, поручики, объединенные общим замыслом, общим несчастьем.
Хотя и был создан особый комитет по присмотру за декабристами, но царь не мог успокоиться. Его преследовал кошмар восстания. Разгромив декабристов, Николай все время опасался нового взрыва. Лейб-лекарь каждый раз на ночь приносил ему успокоительные порошки.
В начале сентября, когда Лавинский находился в своем имении под Петербургом, к нему прибыл курьер с уведомлением, что его вызывает Николай.
Царь редко вызывал Лавинского, и вдруг!..
«Может, император хочет открыть новые рудники? — предполагал Лавинский. — А может, прикажет строить новые остроги?»
Не угадал. Когда он предстал перед царем, тот без всякого вступления спросил:
— Ты ручаешься за безопасность края?
Лавинский с минуту собирался с духом, подумал, что, наверное, уже что-то произошло, о чем известно императору, осторожно ответил:
— Нет, ваше величество, не ручаюсь. Для охраны преступников, которых надо соединить всех вместе, в Нерчинске или Чите следует отобрать сто пятьдесят надежных солдат, ответственность за охрану возложить на генерал-майора Лепарского. И ему будет способнее охранять их в одном каземате…
Не только царь, все его сатрапы сильно боялись всеобщего бунта. И эти опасения были не напрасны.
Еще на пути в ссылку закованный в кандалы Сухинов думал о будущем восстании: «По всей Сибири — громадная, разобщенная сила, готовая заплатить любую цену за свободу. Силу эту надо организовать, позвать, направить».
Солнце безжалостно палило. Пот жег натертые кандалами раны. Сухинов, понурив голову, шел следом за Мозалевским, придумывая самые фантастические планы будущего восстания. Впереди показался какой-то город. Вскоре узников обогнала крытая кибитка. Немного отъехав, остановилась. Из нее вышла молодая, красивая женщина. Стоя у дороги, она дожидала бредущих по ней каторжников, а когда они приблизились, решительно шагнула к сопровождавшему группу фельдъегерю, достала из сумочки какую-то бумагу, протянула ему. Фельдъегерь посмотрел бумагу, долго что-то возражал, наконец небрежно бросил:
— Но не более двадцати минут…
То была Елизавета Петровна Нарышкина, следовавшая в Сибирь вслед за сосланным туда мужем. Ей разрешено было поговорить с черниговцами.
Елизавета Петровна заметила, что Соловьев упал в тихое отчаяние, Мозалевский был тоже страшно подавлен и только Сухинов, охваченный ненавистью, держался сравнительно бодро. Когда Нарышкина, пытаясь успокоить их, сказала, что ничего не поделаешь, что надо смириться, такова, мол, судьба, Сухинов яростно возразил ей:
— С чем смириться? Нет, милейшая Елизавета Петровна, смириться, а тем более покориться я никогда не смогу!
Узнав, что у черниговцев нет ни копейки денег, Нарышкина страдальчески покачала головой, тут же отсчитала триста рублей, протянула их Сухинову:
— Возьмите, пожалуйста, и пусть бог бережет вас!..
Нарышкина вспомнила и рассказала об «очистительном молебствии» в Москве, на котором ей случайно довелось быть. Выслушав, Сухинов загорелся гневом:
— О боже! Слыханное ли дело: палач проводит очистительное молебствие, а потом идет под венец короноваться. Эка, мастер! Скажите, Елизавета Петровна, а батюшка Муравьевых-Апостолов все еще сенатор?
— Что вы. Николай такого допустить не мог. Когда Сергея и Матвея заточили в Петропавловскую крепость, отец обратился к императору с просьбой разрешить ему встречу с сыновьями. Николай ответил, что может разрешить, но только в обмен на то, что сенатор оставит пределы России. Разумеется, отцу ничего другого не осталось. Он согласился. За месяц до казни эта встреча состоялась. Сказывают, что при встрече с любимым сыном отцу стало дурно. Обливаясь слезами, он сказал: «Сережа, вид у тебя ужасный. Завтра я пришлю тебе новое платье». Сергей Иванович со свойственной ему твердостью духа ответил: «Мой дорогой и добрый батюшка, для жизни моей этого вполне достаточно…»
— Ах мерзавец, какого человека жизни лишил! — негодующе произнес Сухинов, и на его лбу появилась испарина.
Нарышкина заметила, что к ним приближается фельдъегерь, начала говорить по-французски, но закончить не успела.
— Время истекло, мадам, прошу удалиться, — потребовал фельдъегерь.
— Кланяйтесь мужу вашему, Елизавета Петровна, и всем остальным. Скажите им, что, быть может, еще не все потеряно, — пожимая руку Нарышкиной, сказал Сухинов.
Она перекрестила его, направляясь к своей кибитке.
Уже в пути фельдъегерь вспомнил слова «скажите им, что, быть может, еще не все потеряно», задумался. Личность Сухинова уже давно стала для него загадкой, он был не такой, как все, к нему даже уголовники относились с каким-то почтительным уважением, однако фельдъегерь был уверен, что у всех, кого ведут закованными на каторгу, будущего не осталось. «На что же надеется этот государственный злодей?» — долго думал он и не находил ответа.
После того, как Нарышкина оставила декабристов, двадцатую партию арестантов привели в Тобольскую тюрьму. Многие арестанты дальше идти не могли. Нужна была передышка. Сухинова и его товарищей втолкнули в сырую, грязную камеру, в которой уже сидели двое. Но этапники были рады и такому отдыху.
В то время в Тобольске находился известный сенатор князь Куракин, сухощавый, высокий, с густой седеющей шевелюрой. По поручению императора он проводил ревизию губерний, через которые проходил Сибирский тракт, а неофициально — для ознакомления с тем, как местные власти относятся к государственным преступникам. Нет ли среди них сочувствующих. Со времени раскрытия заговора декабристов Куракина очень интересовало: что могло вовлечь в ужасный заговор людей, не испытывающих нужду, пользующихся богатством и определенной властью? Наконец, раскаиваются ли преступники в содеянном?
Узнав, что в тюрьму доставлены три декабриста, Куракин решил, что представился удобный случай доподлинно узнать их сокровенные чувства.
Сенатор двое суток не брился, приобретая нужный внешний вид. На третий день тайно прибыл в тюрьму. В кабинете начальника переоделся в арестантскую одежду. Ноги заковали ему в кандалы, позвали стражника и приказали отвести «узника» в двенадцатую камеру, к черниговцам.
Солнце уже опускалось к закату, когда надзиратель подвел «заключенного» к дверям двенадцатой камеры, и, пока открывал замки, тот не переставал браниться.
— Вешать вас, подлецов, надо! — громко крикнул «заключенный», но надзиратель хорошо знал инструкцию по обузданию буйных. Открыв двери, схватил его за грудь и, вталкивая в камеру, кулаком ударил в лицо, отчего у арестанта брызнула кровь. Теперь Куракин ругался уже по-настоящему, посылая злой мат в адрес стражника, стараясь запомнить его лицо. «Дорого тебе обойдется этот удар», — мысленно обещал Куракин, зажимая нос ладонью.
Пока глаза Куракина привыкали к мраку, он стоял у порога камеры, потом глухо произнес:
— Здравствуйте, земляки!
На его приветствие никто не ответил, и только Сухинов, сидевший на полу, недалеко от дверей, молча кивнул головой. Куракин опустился на пол рядом с ним, подал ему левую руку, представился:
— Зацепин Василий…
Сухинов своей фамилии не назвал, спросил:
— За что же тебя, мил человек, зацепили?
Куракин, успевший уже разглядеть грязные нары, сбитые из грубых досок, на которых лежали другие заключенные, продолжая держать платок у носа, ответил:
— Помещика Завялова хотел прикончить, но не удалось. Тепереча он меня прикончит… Давно здесь сидите?
— Мы этапные. Девять месяцев назад из Киева вышли.
— Матушка родная! Неужто из самого Киева? — наигранно удивился Куракин. — В прошлом году здесь на почтовых провозили государственных преступников. Сам однажды видел. Такие веселые, даже поверить трудно, что они цареубийство замышляли… Сказывают, все дворяне да бароны…
С верхних нар, звеня кандалами, спускался Соловьев. Сухинов кивнул головою в его сторону.
— Можете быть знакомы. Это один из тех, о ком вы говорите. Барон Соловьев, бывший штабс-капитан…
— Неужто? — сделал удивленное лицо Куракин. — А его за что забрали?
— Все за то же… Правда, царя он не собирался убивать, но вместе с Пестелем царскую власть намеревался упразднить…
Соловьев приблизился к Сухинову, усталым голосом сказал:
— Охота тебе, Иван Иванович, праздные разговоры вести? Пойди-ка ты на мое место да отдохни малость.
Сухинов полез на нары, а Соловьев остался возле новичка, которому не терпелось выведать его сокровенные чувства.
— Вы хотели упразднить царскую власть, а здесь собирались избавиться от власти помещиков: слыхали, наверно, что в Туринской волости крестьяне трое суток буйствовали? Сказывают, супротив них военную силу применили… Да разве плетью обух перебьешь? — сокрушался Куракин, вглядываясь в лицо Соловьева.
— Мы тоже замахнулись плетью. Вот и получили, глупцы. Испортили себе и другим жизнь, — с досадой и сожалением добавил Соловьев, и глаза его затуманились.
Позже Куракин услышал от Соловьева слова раскаяния, хотел еще что-то спросить, но в дверях загремели ключи и через минуту стражник распорядился:
— Арестованный Зацепин, на допрос.
Куракина привели в кабинет начальника тюрьмы. Отпустив надзирателя, закрыв на ключ двери, начальник поставил перед «арестантом» на стол тарелку с жареной телятиной и бутылку вина. От вина Куракин отказался, «дабы не обнаружить себя винным запахом», поужинал, приказал немедленно посадить надзирателя «за недостойное поведение» и через час был препровожден обратно в двенадцатую камеру. Ночью он долго разговаривал с Сухиновым и Мозалевским. Соловьев его уже не интересовал. Куракин считал, что свою миссию он выполнил успешно, напоследок еще раз решил пооткровенничать с Сухиновым.
— Иван Иванович, скажите, пожалуйста, допустим, что вы оказались бы на свободе, что бы вы делали?
— Вступил бы в новый заговор, князь Куракин…
Услышав свою фамилию, тот сдержался и, как бы между прочим, заметил:
— Видать, здорово вам насолил князь Куракин, коль на ум его фамилия пришла.
— Нет, нет, ваше сиятельство, я не оговорился. Я сразу опознал вас, хотя видел только дважды. Последний раз в царском павильоне возле Белой Церкви. Однако, ваше сиятельство, можете мне поверить, что рассказал вам все искренне.
Через некоторое время заключенного Зацепина увели «на допрос», и в камере он больше не появлялся.
— Эка сволочь! — холодно и возмущенно сказал Сухинов. — Сенатор, князь и провокатор. Слыханное ли дело? Никак на ум не возьму, зачем все это ему понадобилось? Вот сукин сын…
— Может, ты все же обознался, — выразил сомнение Соловьев.
— Ошибки быть не может. Разве вы не обратили внимание на его шею? Длинный синеющий рубец на ней. Еще в юности он заработал от своего служивого человека за то, что изнасиловал его девушку. Вот тот серпом его и стеганул…
— Может, хотел выведать, не остался еще кто-либо из нашего брата на свободе? — предположил Мозалевский. — Но об этом он что-то не говорил; большей частью интересовался о побудительных причинах…
Несколько дней спустя Куракин писал в Петербург своему другу шефу жандармов генералу Бенкендорфу: «Генерал! Получив донесение о прибытии в Тобольск партии арестантов, в числе которых находились трое государственных преступников — бывшие офицеры Черниговского пехотного полка, — я отправился секретно в тюрьму… Не входя в подробности тех приемов, которые я употребил для того, чтоб раскрыть их сокровенные чувства, — ограничусь сообщением вам результатов… Самый старший из них, по имени Соловьев, бывший барон и штабс-капитан, испытывает искреннее и истинное угрызение совести: он не позволил себе ни одного слова, ни одного оправдания, чтобы уменьшить свое преступление… Второй, по имени Сухинов, бывший поручик (участник последней войны, получивший семь ран), сознавая, что заслужил свою участь, выставлял на вид тиранство высших чинов, которое приводит в отчаяние каждого честного человека. На мой вопрос о цели, которую он себе ставил, присоединяясь к заговорщикам, он брал бога в свидетели, что другого умысла, окроме приобретения свободы, не имел. „Свободы! — возразил я ему. — Мне это было бы понятно со стороны крепостных, которые ее не имеют; но со стороны русского дворянина?“ На это он сказал, что свобода нужна не отдельным личностям, а всему народу».
Сенатор князь Куракин, очевидно, после «доверительной» беседы с государственными преступниками по-прежнему не в силах был понять, как может рисковать человек всем не ради личной своей свободы, а свободы других?
Этого не понимал не только Куракин, но и сам царь Николай, спросивший Трубецкого: «Что было в этой голове, — тыкал он пальцем в лоб арестованного, — когда вы, с вашим именем, с вашей фамилией, вошли в такое дело? Гвардии полковник князь Трубецкой!.. Как вам не стыдно…»
Второй год вели черниговцев в Сибирь. Опять наступили холодные зимние дни. Мороз крепчал. В Читу пришли, когда стемнело. Остановились в пересыльной тюрьме. Кто-то сказал, что рядом острог, где содержатся ранее сосланные декабристы.
Сухинову очень хотелось, чтобы и их оставили здесь, в Чите, присоединили к остальным, и он спросил у Соловьева:
— Вениамин, как полагаешь, почему нас не присоединяют к ним?
— Откуда известно, может, и присоединят…
— Но что-то не похоже. Я слышал, погонят дальше.
И каково же было удивление Сухинова и его товарищей, когда на второй день утром к тюремной ограде подошли жены узников — Трубецкая, Волконская и Муравьева. Они попросили встречи с черниговцами. Им разрешили. Вместе провели несколько часов во дворе тюрьмы. Встреча сильно обрадовала черниговцев, придала им бодрости.
Жены декабристов видели, что на долю этих троих выпала особая тяжесть, они вынесли значительно больше остальных: полтора года шли закованные в кандалы. Женщинам хотелось им как-то помочь, смягчить хотя бы своим сочувствием их положение, и они называли черниговцев родными братьями, искренне жалели их. Лица у черниговцев были обмороженные, опухшие, но Сухинов по-прежнему не унимался:
— Будь он проклят… его величество… У него злобная и трусливая душа… Я подыму Сибирь, и тогда он ответит мне.
Трубецкая слушала его, и ей казалось, что перед ней Сергей Муравьев-Апостол. Та же решимость, та же твердость духа. Почти все время говорил только он, Соловьев и Мозалевский устало молчали.
Через двое суток Трубецкая при встрече с мужем рассказала ему о свидании с черниговцами, о намерении Сухинова поднять Сибирь. В тот вечер в камерах читинского острога до поздней ночи только и разговоров было, что о намерении Сухинова…
Те, кто мало знал его, скептически отнеслись к этому, но в разговор вмешался Матвей Муравьев-Апостол:
— Поверьте мне, я превосходно знаю Ивана Ивановича. Это революционер до мозга костей. Исключительно преданный, смелый и решительный. Вот какого командующего недоставало вам, господа, четырнадцатого декабря на Сенатской площади. Он не стал бы прятаться за углами домов, как некоторые, — закончил Муравьев-Апостол и посмотрел в сторону Трубецкого, вертевшего в руках какую-то безделушку.
В середине марта Сухинов, Соловьев и Мозалевский прибыли в поселок Зерентуй, что в 270 верстах от Нерчинска. Здесь их сдали коменданту рудника. Казаки, сопровождавшие узников, потребовали, чтобы кандалы были сняты и отданы им. У них на руках имелось категорическое предписание: без кандалов не возвращаться. Оковы учитывались строго, потому что спрос на них при императоре Николае I все возрастал.
Зерентуй. Единственная коротенькая улица вросших в землю бревенчатых домов, между которыми гулял пронизывающий ветер. Поселок вокруг опоясывали голые сопки — лес вырублен, дабы не служил укрытием для тех, кому удалось бы бежать. Суровая, унылая местность! Для вечной каторги трудно придумать что-либо хуже.
На Зерентуйском руднике добывали серебряную руду. Среди каторжан было много солдат Семеновского полка, сосланных сюда за участие в бунте. Узнав об этом, Сухинов обрадовался и вечером сказал своим друзьям:
— Это просто счастье. Здесь полно семеновцев, и с ними я сумею договориться…
Очень быстро умел сходиться с людьми Сухинов. Его способности поражались товарищи.
Много лет спустя после смерти Сухинова его друг Соловьев в своих воспоминаниях так напишет о нем: «Как теперь смотрю на него: высокий, стройный рост, смуглое выразительное лицо, глаза быстрые, проницательные: эта задумчивость, даже некоторая суровость в выражении лица приковывали внимание при первом на него взгляде. Но кто знаком был с Сухиновым, кто знал душу его, тот неохотно с ним расставался. Он отличался особенной простотой в обращении, неуклонным постоянством в делах, кротостью, приветливостью, редкой исполнительностью и сметливостью по службе. Справедливо отличенный большой доверенностью, Сухинов вместе с тем пользовался любовью и уважением товарищей, даже привязанностью солдат, несмотря на то, что был строг с последними».
С первых дней Сухинова пленила строгая, суровая сибирская природа: «Может, подобно Антею, прикосновение к этой земле принесет мне новые силы для борьбы?»
Познакомившись поближе с окружающими людьми, он, радостно потирая руки, сказал однажды своим друзьям:
— Братцы, да представляете ли вы, куда мы попали? Здесь, окроме семеновцев, множество бывших военнослужащих, сосланных сюда за неповиновение. Мы их должны организовать, затем вооружить и… — Но недосказал, его перебил Соловьев:
— Нет и еще раз нет, Иван Иванович, с нас уже достаточно того, что мы получили. Избави нас бог от новых затей…
Соловьева поддержал Мозалевский, более того, он рекомендовал Сухинову спокойно нести тяжкий крест судьбы и ни о чем более не помышлять.
Тот огорчился, но тут же, с прежней решимостью, заявил:
— Здесь я заимею надежных помощников. И, несмотря ни на что, буду продолжать борьбу…
— Сущий вздор говоришь, Иван Иванович, твоя затея обречена, — сказал Соловьев.
— Ну что ж, помните слова Рылеева из исповеди Наливайко? — спросил Сухинов и проникновенно, с особым подъемом продекламировал строки, которые не раз повторил вслух наедине с собою:
…Погибну я за край родной —
Я это чувствую, я знаю…
И радостно, отец святой,
Свой жребий я благословляю…
А потом, положив руку на плечо Соловьеву, продолжил:
Но где, скажи, когда была
Без жертв искуплена свобода?
И задумчиво добавил:
— Мы уже пережили свою смерть однажды, может быть, и теперь еще повременит маленько…
Вскоре Сухинов вошел в контакт с отчаянными вожаками каторжной тюрьмы Павлом Голиковым и Василием Бочаровым, которые уже не один год здесь верховодили, и постепенно подчинил их своей воле. Долго, с большой осторожностью изучал каждого, кого решал привлечь к делу, и только глубоко убедившись в его верности, посвящал в суть дела. Но каждый вовлеченный в заговор знал только свое конкретное задание, не больше.
Бывший фельдфебель учебного полка Голиков угодил на каторгу за то, что заступился за невиновного солдата, которого подвергли телесному наказанию. При этом Голиков на виду у солдат полка ударил офицера.
Голиков поражал всех своим диким независимым нравом. Бледное, изрезанное морщинами лицо, огромные руки и туманные, жесткие глаза выделяли его из каторжной толпы. Полной противоположностью ему был его ближайший друг Василий Бочаров, сын астраханского купца. Невысокого роста, быстрый в движении; его голубые глаза, казалось, всегда улыбались. Исключительно общительный и приветливый, он готов был поделиться последним куском хлеба.
Пользовались известностью также бывший гусарский юнкер Прицын и бывший фельдфебель гвардеец Василий Михайлов. Это были люди, ни в чем не испытывающие страха. Их побаивались и уважали. Они заметно отличались от многочисленной толпы уголовников. Последних Сухинов решил также использовать, но только на первых порах, при захвате складов и разгроме местной администрации.
Вокруг были люди без будущего, потерявшие всякую веру в освобождение. Отработав смену, они, голодные и полунагие, понуро брели к своим нарам. И так день за днем, год за годом — всегда. Большинство здесь отбывало бессрочную каторгу, а те, у кого был срок, по окончании уходили на поселения больными, измученными, раздавленными физически и морально. Эти люди были готовы на все. Им нечего было терять.