И опять «смеркается». Опять «уж два часа мы едем», опять «Ока блеснула, как слюда…» И спутников у меня тоже двое, но в этот раз не Юлий Даниэль со своим сыном, а незнакомые мне люди — пожилой мужчина с палкой и в очках, с зычным голосом и совсем молодая высокая женщина, светловолосая, полноватая, с размашистой походкой. Впрочем, и её походку, и то, что мужчина хромает, я основательно разглядел только через два дня, когда прибыли к месту назначения, в Махачкалу. А пока, в основном, слушал их голоса — чаще мужской, и смотрел на лица, которые мне, в общем, нравились.
Кроме нас в купе никого не было, а мы трое ехали на Кавказ вместе, по одной командировке, выписанной в Союзе писателей, и «виновником» нашей совместной поездки и знакомства был тот самый литературный консультант Жора Ладонщиков, о ком я уже упоминал, непритворно восхваляя его дружелюбие и порядочность. (Подумать только: ведь человек даже без высшего образования и не член правящей партии! И сочиняет всего-навсего стишки для малышей, а не солидные романы или поэмы, проникнутые высокой моралью нового советского человека…)
Струю жалковатой иронии я выплёскиваю в тщетной попытке более образно, что ли, выразить свою неизменную (увы, посмертную) симпатию к Георгию Афанасьевичу, и с той же целью хочу прибегнуть к сравнению, хотя вообще-то считаю подобный приём не самым лучшим и добросовестным способом характеристики людей. И всё же не могу не вспомнить сейчас о другом авторе, тоже стихов для детей, с кем когда-то был дружен, а не просто шапочно знаком, как с Жорой. Говорю о Семёне Сулине, кого лет пять назад привёл к нам в дом Костя Червин и кто нам с Риммой (и Капу) сразу понравился. Он, действительно, был многим хорош: умён, красив, остроумен, безусловно талантлив; трогательно относился к своей матери, тоже побывавшей в тюрьме и лагере, но задержавшейся там в несколько раз дольше, чем сын. Насколько мне известно, он был и хорошим супругом, а одну из своих жён героически и упорно спасал от весьма пагубного пристрастия. И ещё любил животных — главным образом, собак.
Словом, примечательный, достойный малый. Однако одно его свойство, постепенно набиравшее силу и рост и не сразу открывшееся мне, значительно умерило мои добрые чувства, а затем и вовсе оттолкнуло от него. Впрочем, вполне вероятно, что он опередил меня и «оттолкнулся» первым.
Я имею в виду его неимоверную жизненную активность (напористость, предприимчивость, энергичность — назовите как угодно) — словом, мастерство пробиваться, прокладывать себе дорогу, овладевать вниманием… Но разве это так уж плохо? Пожалуй, нет, когда достигается благовидными способами. А об иных, если речь идёт о Семёне, я не знал и ни от кого слышать не приходилось. Ну, в самом деле, что такого? Человека переполняет здоровая энергия, распирает жажда деятельности — и он действует. Тем не менее, подобные черты были мне всегда малосимпатичны, даже не вполне понятны — потому как, прибегая к стилистике Экклезиаста (и в глаза не видя тогда Библии), придерживался я того взгляда, что «суета богатства и труда» — суета и есть, и томление духа.
Впрочем, тот же неглупый Проповедник говорил ещё, что «всякий успех в делах производит взаимную между людьми зависть», и, вполне вероятно, она во мне и бушует. Остаётся лишь утешаться, что, быть может, не вполне отчётливо, но всё же я осознавал уже в те годы, что, «как вышел нагим из утробы матери своей, таким и отойду…» И что «…не проворным достаётся успешный бег, не храбрым — победа, не мудрым — хлеб… но время и случай для всех их… Ибо человек не знает своего времени. Как рыбы попадают в пагубную сеть, и как птицы запутываются в силках, так сыны человеческие уловливаются в бедственное время…» А значит, опять же: «суета усилий и успеха в жизни» — суета и есть…
Однако суета суете рознь… И, вспоминается мне, что, если бы я, к примеру, по-другому умел «суетиться» в своих отношениях с начальством, то седой подтянутый военинженер I ранга Кузнецов (Кузя), начальник автомобильного факультета ленинградской Военно-транспортной академии, не отказался бы, после окончания войны, восстановить меня в качестве слушателя, как почти всех оставшихся в живых моих однокашников. (Но в конечном счёте, его решение пошло только на пользу и мне, и советской армии…)
Завершая очередное отступление (впрочем, всё, что я теперь пишу, — почти сплошное отступление), — хочу сказать лишь одно: мне куда симпатичнее люди, у кого в анкете указывается, помимо всего прочего, обязательного, приблизительно так: «…пишет для детей… окончил техникум… работал лит. консультантом…» (Это о Ладонщикове.) Или так: «…был моряком, золотоискателем, бурильщиком нефти… журналистом…» (Это ещё об одном детском писателе, с кем я буквально через минуту вас познакомлю…) Но отнюдь не так: «…председатель бюро творческого объединения, председатель ассоциации… вице-президент Авторского общества, член комиссии по госпремиям… руководитель семинара… член худсовета…» (Что-то я, возможно, упустил, но это всё — о Семёне…)
Я же тем временем продолжаю нескорый путь в Махачкалу, наслаждаясь, почти в полном смысле этого слова, обществом высокой натуральной блондинки и изрядно полысевшего, но, по-видимому, бывшего шатена.
Нет, мы не обсуждали с озабоченным выражением лиц грандиозные задачи нашей совместной командировки — было и так понятно, какие перспективы перед нами открываются: переводить по подстрочникам стихи молодых поэтов Дагестана — аварских, кумыкских, даргинских, лезгинских, лакских, табасаранских, ногайских… Добавлю к этому списку, чтобы не обиделись представители ещё одного народа — поскольку даже в энциклопедическом словаре о нём как-то подзабыли: и татских тоже — всё это для готовящегося сборника. Это была наша с Томилой обязанность. (Таким редким именем, происходящим, как я узнал впоследствии, от древнерусского глагола «томити», назвали родители мою спутницу.) У спутника же, кого в самом начале главы я обозвал «капитаном Врунгелем», были обыкновенные имя Андрей и отчество Сергеевич. Он писал прозу, и ему предстояло консультировать не вполне оперившихся дагестанских прозаиков, а возможно и переводить что-то для последующего опубликования…
Разговор у нас в купе складывался, к чему я уже привык, так, что мои собеседники довольно много, и охотно, рассказывали о себе (Андрей Сергеевич — нам обоим, Томила — в основном мне), а я, не без интереса, слушал, побуждая их говорить побольше: дефицитом любопытства я не страдал.
И вот какие добровольно сообщённые мне сведения я почерпнул из услышанного.
От Андрея Сергеевича. (Ему было тогда за пятьдесят, он родился в первом десятилетии XX века.)
«…Когда мне исполнилось лет десять, одна симпатичная девочка со светлыми волосами (как у вас, Томила. Можно вас называть просто Тома?..) преподнесла мне ко дню рождения букет незабудок и пожелала, как, наверное, её научили родители, спокойной, безбурной жизни. Меня, помнится, обидело такое пожелание: этого ещё не хватало! Ведь дело было почти полвека назад, когда не на словах, а на деле рушился старый мир и рождался новый — какой, мы не имели представления, но верили, что замечательный…»
От меня (от автора).
У А.С. была и оставалась (что я понял позднее) раздражавшая меня и казавшаяся нелепой вера… нет, не в Бога, не в коммунизм, даже не в советскую власть, а… ох, не могу своими словами и потому прибегну ещё раз к помощи Вольтера и вспомню его Панглоса, учителя Кандида. Строчкой из знаменитого стихотворения английского поэта того времени Александра Поупа наставник уверял ученика, что «всё к лучшему в этом лучшем из миров». («What ever is — is right».) Что это? Краткое изложение философских взглядов Г. Лейбница по поводу господствующего в мире положительного начала или просто призыв к жизнелюбию — не мне решать. Но вполне возможно, что, в отличие от меня и намного раньше, чем я, А.С. что-то для себя решил. А быть может, он вовсе и не был последователем немецкого философа, но больше склонялся на сторону французского и, подобно Жану Жаку Руссо, придерживался идеалистических воззрений о естественном когда-то для мира состоянии всеобщего равенства и свободы людей, разрушенном возникновением частной собственности…
Всем этим патологическим всплеском красноречия хочу оградить моего давно усопшего друга от подозрений в избыточной любви к советской власти или, наоборот, в ненависти к ней. Скорее, он всегда находился над схваткой — не большевик, не меньшевик, но и не диссидент, а истинный жизнелюб, настоящий мастер любого дела, за которое берётся: будь то писательство, вождение корабля, ремонт автомашины, добыча золота… И любовь… Да, да…
Снова — от А.С.
«…Так вот, быть может, назло пожеланиям той милой девчушки с её незабудками я с детства не желал покоя и не знал его. Напротив, хотел как можно больше узнать, увидеть, испробовать… (Взгляд его невольно задержался на внимательно слушающей Томиле…) И я рано ушёл из дома. Не в ученье, а в жизнь, которая сама учила, извините за трафарет… Я ловил треску в Баренцевом море, мыл золото на Амуре, бурил нефть на Сахалине, выстаивал вахты у печей судовой кочегарки, бил моржей в Беринговом проливе, добывал китов в Тихом океане, воевал с немцами на Волге…»
А.С. говорил, как по-писаному, и нетрудно было догадаться, что произносит он всё это далеко не впервые. Однако банальными слова не казались, в его тоне не было ни горделивости, ни пафоса, ни малейшей попытки поучать или наставлять.
— Как же вы успели стать писателем? — спросила Томила, поражённая обилием просыпавшихся на неё профессий и географических мест их приложения.
— Всё потому, — ответил он, — что не выучился забивать козла.
И дальше А.С. рассказал, что дольше всего ему пришлось быть моряком. А у моряков, особенно в дальнем плавании, невпроворот свободного времени: отстоял вахту — и дави ухо. Или садись козла забивать. Однако этому нехитрому делу он так и не выучился, но от нечего делать начал читать книги. Запоем. И чем больше читал, тем больше хотелось самому изобразить что-нибудь на бумаге. Для начала завёл толстую тетрадь, стал записывать туда всякие интересные события, которых было навалом, и почти во всех ему приходилось бывать если не участником, то очевидцем. Так набралась, в конце концов, первая книжка. А потом вторая. Его начали печатать в детских журналах, в детском издательстве. И он навсегда сменил штурманский стол на письменный…
Чувствовалось по манере изложения, что А.С. привык больше общаться с детьми, но это мне совсем не претило, даже нравилось — потому что, если это и была полу-сказка, да ещё с перепевами из воспоминаний Максима Горького, однако вполне невинная и ничем не похожая на те байки, которыми нас под завязку пичкали в газетах и по радио. Голос, каким это всё произносилось, был низкого тембра, со старым московским выговором: некоторые слова звучали в точности, как у артистов Малого театра в пьесах Островского — например, в словах «шагать», «жандарм», «шалун» первое «а» почти переходило в «и».
Однако от «детскости» не оставалось и следа, когда А.С. говорил о литературе. (Или о женщинах. Впрочем, эту тему он словесно развивать не любил.)
Память у него была превосходная, и не только на действительные, или вымышленные, события (в деталях которых он никогда не сбивался), но и на стихи. До сих пор у меня в ушах строки есенинского «Чёрного человека», прочитанного им наизусть в аэропорту города Анадыря на Чукотке, когда мы ожидали там лётной погоды.
(Поэма эта ещё не была тогда разрешена к печати, и только лет через десять её издали в очередном сборнике поэта, популярно разъяснив в предисловии, что, читая её, мы не должны, упаси Боже, вообразить, что писалась она человеком, которому могло что-то не нравиться в окружавшей его в те годы (1920-е) послереволюционной действительности. Ни в коем случае! Если автора что и возмущало, то беззастенчивые биржевые дельцы — не у нас, разумеется, а в Америке, — а если у нас, то речь может идти о тех, у кого ни морали, ни стыда (то есть о врагах). И этого, к сожалению, до сих пор так и не разглядели ни друзья поэта, ни литературные критики. За исключением, разумеется, того, кто написал предисловие к сборнику Есенина, откуда я позволил себе позаимствовать приведённые умозаключения.)
А стихи, которые читал мне А.С…. Вот всего несколько строк:
Друг мой, друг мой,
Я очень и очень болен.
Сам не знаю, откуда взялась эта боль.
То ли ветер свистит
Над пустым и безлюдным полем,
То ль, как рощу в сентябрь,
Осыпает мозги алкоголь…
Где-то плачет
Ночная зловещая птица,
Деревянные всадники
Сеют копытливый стук.
Вот опять этот чёрный
На кресло моё садится,
Приподняв свой цилиндр
И откинув небрежно сюртук…
Да, бывалый и видалый мореход, старатель и бурильщик, Андрей Некрасов хорошо знал и чувствовал литературу. И не только Есенина… И когда он только успевал читать книги, этот прототип Максима Горького?
Но, вообще, жизнь «пролетарского» писателя (каковым, по-моему, Горький никогда не был) казалась мне намного яснее, чем она же у моего нового друга. Первый как пошёл восьми лет отроду «в люди», так и ходил «по ним», а потом и чуть ли не по всей России, не расставаясь с книгами и ведя дневники, однако передвигаясь при этом на здоровых ногах, а у А.С., как считают люди, знавшие его с давних пор, было застарелое, чуть ли не детское, заболевание (скорее всего полиомиелит), давшее осложнение на ноги. И как же тогда он мог — возникает естественное сомнение — выстаивать вахты у корабельных кочегарок, передвигаться по разным трапам и сходням, а также мыть золото, стоя по колено в холодной воде ручьёв и речушек, бурить нефть или — о чём он тоже не раз вспоминал — кататься на коньках на московском катке «Динамо», что на улице Петровка, дом 26?.. Но всё, о чём рассказывал или писал, он знал досконально, со всеми подробностями, и ни один специалист не мог бы его подловить хотя бы на малейшей неточности.
Вывода из этого можно сделать только два: либо он сумел мужественно преодолеть свой недуг, либо воистину был гениальным «Врунгелем» (по имени главного героя самого известного своего произведения). И в том, и в другом случае — кроме как выдающейся личностью — его не назовёшь!..
Но продолжим.
Женщин он любил и в своём преклонном возрасте. Любил по-молодому, не «однорАзово», но искренне увлекаясь, выражая готовность немедленно вступить в брак (если у обеих сторон была подобная возможность). И с такой же лёгкостью мог расторгнуть его, когда чувствовал в этом необходимость. Причём, ему совершенно чужда была корысть: он не помышлял ни о каких выгодах — более удобном жилище (свою комнату он давно оставил взрослой уже дочери от первого брака); не строил расчёта на помощь в быту (он сам всё умел делать); на уход за ним в случае болезни (он редко болел, если не считать застарелой болезни ног и того, что на один глаз давно не видел). Он жил легко, сиюминутно, не принося людям вреда, почти ничего не требуя и не ожидая от них.
Пожалуй, про него можно было сказать, что он, как киплинговский кот, гуляет сам по себе, если бы от означенного животного его не отличала одна существенная черта: гулять-то гулял, но при этом был накрепко привязан к стране, в которой родился и которую любил, и любовь эта, в отличие от его любви к женщинам, не проходила, несмотря ни на что. Как случается при таком беззаветном чувстве, он прощал предмету своего поклонения и то, чего прощать не следовало бы. Если же говорить о чувстве ответном, то женщины отвечали ему взаимностью, пожалуй, значительно полнее, чем она. То есть страна.
Как раз в период нашего с ним знакомства А.С. стал очередной раз молодожёном, женившись на неприкаянной, оставшейся без матери женщине лет двадцати с лишним. Она навестила его в Махачкале в середине нашего пребывания там, и я увидел, какой это сложный, закомплексованный, трудный для общения человек, стесняющийся своего замужества, принимающий за обиду чуть не каждое слово — особенно если оно произнесено её супругом.
Я не мог не изумляться терпению, с каким А.С. относился к ней, не давая воли раздражению, не позволяя себе хоть чуточку повысить голос, не реагируя на её малоприятную манеру прилюдно иронизировать по его адресу с употреблением местоимения «он». Ко всему, бедняжка была совсем неженственна: не по возрасту дебелая, нескладная, не умеющая или не желающая обращать внимание на свою совсем неплохую внешность и придавать значение одежде. Так что оставалось только недоумевать, чтС могло в ней привлечь такого мужчину, как А.С., - девственность, угловатость, замкнутость или какие-то таинственные, скрытые от посторонних глаз таланты? А может, он вообще поступил так из чисто гуманных побуждений?
Впрочем, человеком она была, по всей вероятности, хорошим — всё больше приходил я к такому убеждению. Хорошим, умным, чистым, но просто созданным быть несчастным, запрограммированным на это ещё до своего рождения. Многострадальным внутри себя самой и в своей семье. Её отец, считавшийся недолгое время довольно известным писателем, был тяжёлый алкоголик, мучивший всех близких и, особенно, свою жену. Подросшая дочь прекратила с ним все отношения, что не помешало ему проклясть её, как только она решилась на брак с А.С.
Думая теперь об этом несчастном создании и о многих и многих, подобных ей — и, казалось бы, уже заранее обречённых на мучения, не могу не вспомнить давно ставшую расхожей наивно-доброжелательную фразу одного достойного русского писателя о том, что «человек рождён для счастья, как птица для полёта». Вспомнить и в полемическом задоре не найти ничего лучшего, как рассказать один из многочисленных анекдотов об Альберте Эйнштейне: как тот попал на небо и попросил Всевышнего уточнить, по каким физическим законам Тот создал человека. Господь начал писать на облаке всевозможные формулы и уравнения, и вдруг учёный воскликнул: «Но у Тебя же тут погрешность в вычислении!» — «Знаю, — грустно ответил Бог. — Но тогда у Меня не было времени её исправить…»
Уж не все ли мы, господа, в той или иной степени, продукт некоторой ошибки?.. Какое уж тут счастье?..
Не всё время в вагоне говорили мы о серьёзном и умном, и, когда уставали от того и другого, А.С. бывал готов первым переключать нас на другие жанры. В том числе, и на лёгкий, развлекательный. Я тоже пытался вносить посильную лепту и однажды, удивив самого себя, вспомнил школьных времён рассказик на одну букву:
«Отчего околел отец Онуфрий, основатель Олонецкой обители…»
Едва я закончил его, А.С. тут же подхватил эстафету и выдал, тоже наизусть, не краткое нагромождение случайно подобранных фраз, а настоящий сюжетный рассказ.
Впоследствии я слышал его десятки, если не сотни, раз во время наших совместных с А.С. поездок по стране и выступлений перед читателями — в Москве и Анадыре, в Душанбе и в Хороге на Памире, в Крыму и на Кавказе, в Ташкенте и Запорожье… Временами я готов был застрелить автора, но вместо этого приходилось отвечать ему тем же — чтением своего рассказа под названием «Принц», который он тоже выучил назубок.
Я давно уже позабыл это остроумное детище его пера и был рад, когда натолкнулся на него сейчас, листая его книгу с посвящением из 60-х годов прошлого века:
Рассказы про штормА и бури,
Про мачты, паруса и трапы
Дарю с любовью Римме, Юре,
А также дорогому Капу.
А вот и сам рассказ. По-моему, он стОит того, чтобы привести его полностью, и, кстати, он сумеет, надеюсь, немного разбавить перенасыщенный раствор моего занудства.
Недавно одна редакция предложила мне написать морской рассказ для детей. Я согласился, сел к столу и начал:
«Эсминец нёсся вдоль каменной гряды. Серый океан безмолвствовал. Блистали береговые огни. Лавируя среди подводных скал, лейтенант Калинкин обогнул Елизаветинскую косу».
Тут затрещал телефон. Звонили опять из редакции и просили… знаете что? Начать рассказ обязательно с буквы «М». У них там, оказывается, художник нарисовал очень красивую заглавную букву, и почему-то именно «М».
Сначала я возмутился: как это, в самом деле? А если я не хочу? Если мне больше нравится начать с буквы «Э»? Придумали тоже — «М»! Не могу же я написать, к примеру, «миноносец нёсся»?.. Некрасиво ведь звучит: «…носец… нёсся». Уши вянут!
Ну, а если: «Миноносец мчался…» А? Так, пожалуй, лучше. И я написал: «Миноносец мчался…»
Вот с этого всё и началось.
Вместо «вдоль» я написал «мимо». Вместо «каменной ограды» — «мола». Получилось неплохо: «Миноносец мчался мимо мола…» А дальше пошло совсем хорошо: «Мутное море молчало. Мелькали маяки. Маневрируя между мелями, мичман Малинкин миновал мыс Марии…»
Я поставил точку, покурил, прошёлся по комнате. Потом прочитал всё сначала, и, знаете, мне понравилось. «Мутное море молчало…» Просто здОрово!
Я снова сел к столу… Просидел час, два, три. Мрачные мысли метались в моём мозгу. Слова на «М» толклись перед глазами, как мухи, и ни одно из них не влезало в рассказ.
Утром, злой и усталый, я сел завтракать. Жена налила мне крепкого кофе, но я отодвинул стакан и мрачно произнёс:
— Маша, можно мне молока?..
Со мной творилось что-то неладное. Жена, должно быть, тоже это заметила. Я поделился с ней своей бедой.
— Какие пустяки, — сказала она. — Брось этот рассказ, начни другой. Помнишь, ты хотел про надоедливого мальчишку.
Я с радостью согласился, немедленно сел к столу и начал:
«Мария Михайловна моет маленькую Маринку. Митя мешает матери.
— Мама, — мычит мальчик, — мама, мамочка…
Мария Михайловна молчит.
— Мамуля, — мурлычет Митя, — можно мне маленькую морковку?
— Можно, милый.
— Мамуля, морковку моют?
— Моют, Митя.
— Мылом?
Мария Михайловна мрачнеет.
— Митя, мальчик мой милый, молчи…»
Я встал, подошёл к окну, а когда вернулся к столу, с ужасом обнаружил, что опять весь рассказ получился на «М», и опять, как вчера, заплясали перед глазами мухи, мотыльки, малиновки, мандарины, матросы, матрасы, моль…
Довольно, — решил я, — не буду про маленьких детей… Напишу лучше про больших зверей. Вот, например:
«Матёрый медведь молча мотал мохнатой мордой…»
Я вовремя остановился. Нет, решил я, и про медведя нельзя. Попробую что-нибудь о природе, о луне… Авось, успокоюсь немного…
И я написал:
«Мельница. Молодой месяц мелькнул между мрачными…»
И здесь это «М»! Напишу-ка лучше про насекомых. И я твёрдой рукой вывел заглавие: «Мужественный муравей»…
Нет!.. Бросил ручку, надел пальто, выскочил на улицу.
Морозило. Молодой мужчина мечтательно мёл мостовую. Милиционер миновал Москворецкий мост. Мимо меня мчались машины, мотоциклы…
Я бросился домой…
Медный маятник мерно мерил минуты.
— Мама, Мурка мучает мышку! — кричала дочка из кухни.
Я окончательно растерялся. Столько слов на «М»! Неужели из них ничего нельзя склеить?
Я решительно взялся за перо, и все слова на «М» мгновенно разбежались. Я застонал.
Встревоженная жена посоветовала заглянуть в энциклопедию.
Полчаса спустя, в библиотеке, я выдавил из себя:
— Пожалуйста, энциклопедию!
— Вам Большую? — спросила библиотекарша.
— Малую! — закричал я на весь читальный зал. — Мне Малую!
Должно быть, меня приняли за сумасшедшего… Но это ничего. Зато я выписал все слова на «М» и вечером во всеоружии сел к столу. Злосчастный рассказ быстро продвигался вперёд. Хотите прочитать отрывочек? Пожалуйста!
«Миловидный мохнатый мальчик мешал молодому математику мерить медным меридианом Москворецкий мост. Мучая могучего мамонта, мёртвые мухи мерно махали мушкетами… Малиновая мартышка миролюбиво мяукала:
— Мудрец, миленький, можно мне миску мухомора?
Мелодично мычали морские млекопитающие…»
Что, скажете — плохо? А попробуйте напишите получше. И потом, ведь вы ещё не знаете, чем всё это окончится…
Впрочем, и я не знаю, вчера опять звонили из редакции. Сказали, у них там вышла ошибка: художник нарисовал заглавную вовсе не «М», а «Н»!
Пришлось бросить и этот рассказ. Готовлюсь начинать новый — на «Н»!..
Мы подъезжали к Махачкале. В вагоне суета, но колёса по-прежнему выстукивают свою размеренную мелодию, на которую обычно так легко ложатся строки стихов или песен. Только на этот раз у меня в ушах не пригодный для «всех колёс» четырёхстопный ямб «Евгения Онегина», а всего-навсего двустопный, к тому же на иностранном языке — «анфан террибль», «анфан террибль»… Эти слова пришли ко мне из давнего детства: их нередко произносила мама, обращаясь к моему отцу — когда я плохо себя вёл, а ей нужно было дать заслуженную оценку моего поведения, однако при этом не чересчур меня обидеть. Означают они, по-французски, «ужасный ребёнок», и не думаю, чтобы мама «выпендривалась», как бы теперь сказали, перед молодым мужем — просто сказывалось гимназическое образование, в результате которого ученики знали тогда на иностранных языках немного больше слов, чем «коммунизм» и «пролетариат». Что же касается вообще родительской лексики, то немного позднее (говорю уже не о своих родителях) одним из самых употребительных слов по отношению к «цветам нашей жизни» стало у нас универсальное «засранец»…
И всё же мы подъезжаем к Махачкале, и слева уже виден маяк и появился Каспий, который всего лет двести назад ещё голубел там, где торчат сейчас из песка разноцветные пляжные зонтики, и выше — где застыл туристический поезд «Ленинград — Баку»; и ещё выше — где зал филармонии на шумной и очень зелёной Буйнакской улице; и, возможно, Петровские корабли проплывали тогда по ней и поворачивали на улицу Дахадаева, а какой-нибудь пузатый баркас бросал якорь прямо у будущей гостиницы «Дагестан», в которой нам заказали сейчас номера. И вполне могло быть, что море доходило даже до самой горы Тарки-тау, куда нам ещё предстоит взбираться.
Гостиница оказалась обыкновенной: то есть, в номерах не было ни туалета, ни душа, хотя в невидимых трубах что-то непрерывно журчало; но зато не было и соседей — что самое главное. И был телефон, так что со своими спутниками я мог, при желании, беседовать хоть целыми сутками. Однако мы предпочитали встречаться и совместно завтракать, обедать и обсуждать назревшие проблемы: например — прилично ли закусывать коньяк солёными огурцами (это, конечно, с Андреем Сергеичем) — и приходили к выводу, что вполне прилично, если в магазинах больше ничего не купишь; а с Томилой (Томой) мы беседовали больше об искусстве перевода, а также о любви и её превратностях, и, становясь со мной всё более откровенной, она уже признавалась мне, что не так давно рассталась с одним знатоком французской литературы, когда открылось, что он женат; и что по возвращении в Москву её ждёт встреча с человеком из другого города, который будет, по всей видимости, предлагать ей руку и сердце, а она не знает, как поступить и с тем, и с другим. Кроме всего, им и жить-то, по существу, негде…
На следующее утро после приезда меня разбудил часов в семь утра настойчивый стук в дверь. Так может стучать, пожалуй, муж к жене в спальню (в странах, где ещё существуют спальни) или милиция (в том случае, если дверь заперта).
Но это была уборщица. И пришла она не убирать, а по более важному делу: им велено каждое утро проверять наличие и сохранность в номерах государственного имущества — как-то: полотенец, подушек, простынь, пепельницы, графина, картинки на стене, стола, стула… оконной рамы.
В этот же день к нам начали приходить «клиенты» — в основном молодые мужчины. Хотя были и пожилые, и женщины. Молодые, как правило, застенчивые и не словоохотливые, те, кто постарше, — многословны, и все, как один, радушны и хлебосольны. Точнее, «шашлыкосольны»: столько приглашений на шашлык за короткий отрезок времени я никогда ещё не получал! И столько подстрочников для перевода — тоже!..
«В тёмном море
Свободны мысли и чувства,
Они летят над волнами
Туда, где наш родной дом.
Наша власть не знает предела,
Наш флаг всех страшит.
Нас радуют кровавые битвы
И славный отдых.
Нас не поймут те,
Кто жаждет удобств,
А не битв,
Те, кто ленивы, порочны
И не ловят наслаждения даже в сне…»
Что это? Это один из возможных вариантов подстрочника байроновской поэмы «Корсар». Если бы кому-то пришла в голову мысль его сделать. (А такая мысль приходила.) Но суть сейчас не в этом, а в том, что оригинал, если речь идёт о настоящей поэзии, неминуемо будет так же далёк от подстрочника — хорош тот или плох (не «по букве», а по духу), — как… ну, к примеру, срок наступления коммунизма в нашей стране от срока, что был назначен нашим полуграмотным вождём как раз в те годы, о которых веду речь. (А наступить он должен был — если кому интересно — спустя ровно двадцать лет после объявления об этом событии, то есть в 1980 году. Но почему-то не наступил. Наверное, потому, что этот «вождь» сменился на другого — чуть более грамотного…)
Подстрочники, которые в Махачкале свалились на меня и с формой и содержанием которых я был к тому времени уже неплохо знаком по другим северокавказским (и не только) образцам, — эти подстрочники, вероятно, не слишком отличались от того, во что я умудрился несколькими строчками раньше превратить начало поэмы Байрона. И те, кто стали бы переводить по моему подстрочнику этого поэта, не зная о нём ничего, не читая его раньше, с лёгкостью могли бы превратить его стихи в самое банальное изображение чувств, не говоря уже о прославлении колониализма, империализма и вообще разбойничьей удали.
Что я хочу всем этим сказать — вернее, повторить? Да всё то же: что перевод, в особенности поэтический, никак не может быть равноценным, адекватным, равнозначным оригиналу. Он может быть лучше или хуже, занимательней или скучнее, но только не слепком, не двойником, не копией — и не надо обманывать ни себя, ни других, что такое возможно.
Кстати, опять для любознательных.
Вот что может получиться у хорошего переводчика из приведённого выше подстрочника поэмы «Корсар» при достаточном знании переводимого автора:
«Средь ликованья тёмно-синих вод
Безбрежна мысль, свободен дум полёт
Над пенной, бесконечною волной —
Вот царство наше, вот наш дом родной.
Крепка и беспредельна наша власть,
Наш флаг державный всех принудит пасть.
Беспечный отдых и кровавый труд,
Сменяясь бурно, радость нам несут.
Её поймёшь не ты, комфорта раб,
Чей дух пред бурей сдался б и ослаб,
Не ты, чья доля — праздность и разврат,
Кто сну и наслаждению не рад…»
В определении не качества, но вида перевода существуют довольно приблизительные, на мой взгляд, термины — такие как: свободный, вольный, и уж совсем «нахальное» — пересказ. Однако последний вид дал читателю в последние годы весьма неплохие книги: «Алиса в стране чудес» (по Л. Кэрролу), «Винни-Пух и все-все-все» (по А. Милну) — обе в пересказе Б. Заходера, а также «Приключения Буратино» (бывший «Пиноккио»), чем, вероятно, в минуты отдохновения от писания своего жуткого романа «Хлеб» занимался Алексей Толстой.
Всё вышесказанное только подтверждает, пожалуй, правдоподобность рассуждений о некоторой зыбкости самого понятия «художественный перевод», и не знаю, как вам, а мне бывает порой страшновато (скорее, всё-таки, «странновато») приходить к мысли, что мы с вами читали (если читали) в своё время книги про не совсем настоящих Оливера Твиста и Дэвида Копперфилда, Тома Сойера и Гека Финна, рыцаря Айвенго или даже Всадника без головы. Уж не говоря о не совсем подлинной поэзии Гёте и Блейка, Данте и Ронсара, а также Джамбула Джабаева, Расула Гамзатова или Сильвы Ка…
Стоп! Но ведь подобные рассуждения льют в то же время некоторое количество воды и на мою мельницу и в какой-то степени оправдывают и даже обеляют то, что я уже делал и собираюсь делать опять на ниве перевода произведений наших литераторов из национальных республик. А уж к какому виду (или типу) причислить мои переводы — вольный, свободный или пересказ — дело второе.
С этой успокоительной мыслью я уселся за стол в своём журчащем и проверенном с самого утра на сохранность в нём простыней, полотенец и стульев номере и начал переводить, выхватив из кипы подстрочников первый, какой попался.
Признаюсь, что чуть не с рождения считал себя грамотеем — сперва ребёнком, потом подростком, юношей, взрослым — и гордился этим. Уже в начальных классах знал, как правильно писать такие хитрые слова, как «терраса» и «винегрет», а позднее усвоил разницу в написании предлога «несмотря» и деепричастия «не взирая». Однако подкосило меня уже в достаточно зрелом возрасте слово «волшебствО», которое всегда произносил с ударением на предпоследнем слоге и с трудом перешёл на последний, а уж совсем доконало слово «толика», каковое — как бы вы думали? — надобно употреблять исключительно с ударением на «и»…
Невзирая на все эти грустные воспоминания я продолжал переводить и в одном из первых же стихотворений, погнавшись за шикарной рифмой, допустил ещё одну ошибку в ударении. Правда, абсолютно никто её не заметил — потому что никто, кроме переводчика и автора, эти стихи не читал, но, всё равно, я был безутешен. Единственное, что хоть как-то помогло мне примирить себя с самим собой, — когда я, не без злорадства, припомнил, что мой брат Женя, тоже признанный грамотей, почти до расцвета лет считал, что слово «императрица» произносится с ударением на третьем слоге — «имперАтрица». Я же, грешный, ошибся всего-навсего в старозаветном словце «ворожеЯ», погнавшись за рифмой: «ворожЕя — на вираже я»… А когда понял ошибку, было поздно… Но рифма ведь «потрясная», верно?..
Во время одного из первых наших обедов в ресторане гостиницы мы с Андреем Сергеевичем испытали горькое разочарование — чтобы не сказать «унижение»: нам отказались принести водки. Сказали, что до семи вечера этот напиток не выдают, а после семи — только по сто граммов на человека. Ну, можно жить в такой стране? — негромко возопил я. И со мной согласилась даже непьющая Томила. Я продолжал ещё переживать этот плевок в лицо, это вопиющее нарушение прав человека, утверждённых Генеральной Ассамблеей ООН, когда в ресторанном зале почувствовалось нечто вроде всеобщего оживления. Неужели присутствующие поняли и разделили моё негодование и готовятся дружно выступить на защиту попранных прав всех, кто вознамерился выпить водки до 19-ти часов по московскому времени и в количестве, немного превышающем 100 граммов?
Ох, нет! Советский народ не создан для бурных протестов — только в кругу семьи или самых близких друзей и только вполголоса. Ни массовые аресты и уничтожение безвинных людей, ни выселение целых народов, ни постоянные нехватки одежды и пищи не толкали его на это… Хотя чтС там аресты, высылки, расстрелы? Уж если и запрет на водку он тоже терпит — тут конец всему! Дальше некуда!..
Эти недозволенные мысли молниеносно промелькнули у меня в голове в то время, как я уже начинал понимать, отчего усилился гул голосов, а многие из сидящих за столиками повернули головы к входной двери. В неё входил невысокий мужчина в синем костюме; у него был крупный нос, острый взгляд и красивый ёжик седых волос. Мужчина озирался, явно кого-то разыскивая.
— Наш имАм, — почтительно произнёс кто-то близко от нас, явно адресуя нам это сообщение. И пояснил: — Князь.
Андрей Сергеич знал вошедшего, я видел его впервые. Тот, кого назвали имамом, подошёл прямиком к нашему столу, сел, мы познакомились. Сразу же подскочил официант, и права человека — для отдельно взятого столика — были немедленно полностью восстановлены: перед нами появились графин с водкой и закуски с улучшенными вкусовыми качествами.
«Имам» (я позволю себе и в дальнейшем называть его именно так, ибо в этом слове звучало истинное почтение) показал себя превосходным распорядителем пира — тамадой. Собственно, другого я и не ждал от истинного кавказца — но чтобы до такой степени! Он так и сыпал тостами и вообще афоризмами, не рассчитанными на обязательное запитие их водкой (или вином — для Томилы, на кого он немедленно обратил повышенное внимание, немало её смутившее). То, что он говорил, можно было хоть сейчас рифмовать и выдавать за рубаи самого Омара Хайяма, Бабура или за свои собственные.
Имам говорил:
— У нас на Кавказе ходят такие речи: «Лучше иметь врагов, которые говорят правду в глаза, чем друзей, которые льстят».
Имам спрашивал:
— Если поставить перед ослом два ведра: одно с водой, другое — с вином. Что он будет пить?
— Конечно, воду, — сказала Томила.
— Правильно, девушка. А почему?
— Потому что он осёл, — ответил поднаторевший в тостах и в жизни Андрей Сергеич.
— Тоже правильно. Так не уподобимся тем неразумным и выпьем вина, тем более в такой приятной компании!
Имам рассказывал:
— Один падишах выбирал себе жену из трёх девушек. Скажи мне, свет моих очей, — спросил он первую, — сколько будет дважды два?.. Три, — ответила та. Какая она бережливая, подумал он и задал тот же вопрос второй девушке. Четыре, — был ответ, и падишах решил, что она умна и образована. А третья ответила: пять, и падишах понял, что она весьма щедра…
Имам обвёл нас внимательными хитроватыми глазами и вопросил:
— Ну, и кого же он выбрал, как думаете?
На этот раз мы все молчали, и рассказчик не сразу произнёс:
— Конечно же, самую красивую. И поселил её в своём красивом дворце… Так выпьем за красоту!..
Эту сказочку вскоре сам имам частично проиллюстрировал, когда пригласил нас к себе в гости. Жил он в самом центре города, в трёхэтажном доме, стоявшем посреди двора в окружении скромных пятиэтажек. Только трёхэтажный был целиком его собственный, а остальные дома — многоквартирные и многонаселённые.
Я никогда не считал себя поборником всеобщего равенства и благоденствия в бедности, но помню, что, когда мы, пройдя по двору, украшенному бельевыми верёвками, вошли в массивную дверь изумительного дворца (таким он казался на фоне остальных зданий), я был не слишком далёк от намерения схватиться за оружие и без всякого залпа «Авроры» броситься на штурм.
Позднее, поостыв и устыдившись своей агрессивности, я оправдывал себя тем, что контраст, открывшийся моим глазам, был слишком велик, и что, пускай это наивно, даже глупо, но поначалу я никак не мог взять в толк, как можно построить такие хоромы на гонорары от книг. Даже пытался подсчитать, какое же количество авторских листов надо для этого накропать и по какой цене за один лист — но сбивался со счёта. Отнюдь не восхищаясь самим собой и своими бунтарскими потугами, я не мог не испытывать чувства негодования, напрямую столкнувшись с явлением откровенного неравенства. Хотя знал, что у нас в стране не только этот «имам» живёт — как бы это правильней выразиться? — не по средствам, а по каким-то совершенно непонятным правилам. Но те, другие, либо представляли власть, либо просто были подпольными миллионерами, как незабвенный Корейко, а наш имам ведь, вроде бы, литератор, как и мы, грешные…
К счастью, я не слишком долго пребывал в этом предреволюционном состоянии, когда лезут в голову образы Робина Гуда и Уота Тайлера, Мюнцера и Болотникова, Степана Разина и Пугачёва, Котовского и Будённого, и даже, не побоюсь этих имён, Боливара и Кастро — хотя у всех у них, если не руки, то дела этих рук основательно пропитаны кровью…
А во время одной из наших последующих встреч я услыхал от имама ещё одну тост-новеллу, после которой… Впрочем, сначала сама краткая новелла.
«Жила-была бедная-пребедная девочка. И дед, и бабка были у неё бедные. И мать, и отец тоже. А также все братья и сёстры, тёти и дяди, и даже их шофёр и прислуга… Так выпьем за то, чтобы у наших детей было много родственников и никто из них ни в чём не нуждался…»
И когда я внял этому тосту, то почти готов был простить его автора (или интерпретатора), даже если тот оказался бы владельцем небоскрёба и получал не один, а два обкомовских продовольственных пайка. Потому что чувство юмора в человеке дорогого стОит. И ещё потому, что всё же понимал абсолютную бессмысленность, граничащую с тупоумием, мысли о том, что у нас на планете возможны свобода, равенство и братство в их незамутнённом виде…
Совсем забыл, что с Махачкалой у меня связаны кое-какие воспоминания военных лет, так как в начале сороковых я лично приплыл в этот город из Ирана на барже, гружёной никому не нужным автомобильным хламом, который меня же послали из штаба Закавказского фронта привезти сюда для приближения победы над фашизмом. А в Иран мы завезли его сами, когда немного раньше вместе с британскими войсками вошли туда, чтобы не дать это сделать немцам.
Я впервые тогда находился в «заграничной» стране, но никакого волнения не ощущал. Из окошка дряхлого автобуса видел те же лачуги, те же раздолбанные белёсые дороги, что и у нас на Кавказе; то же немилосердное солнце висело над головой. Правда, автомобилей, пожалуй, меньше, чем у нас, а ишаков больше, и женщины, ещё не вышедшие на дорогу свободы и равенства, покорно шагают с тяжёлой ношей, а мужчины болтают ногами с ишачьих спин, но скоро мы победим немцев, а потом скинем шаха и наведём порядок и в этой стране.
Мельком я видел издали британских солдат в форме колониальных войск — это было уже не совсем обычно: панамы, рубашки-хаки с короткими рукавами и отложными воротниками, штаны выше колен, лёгкие ботинки. И рождалась предосудительная мысль, что, видимо, не всё, связанное со словом «колониальный», так уж плохо — и хотелось скинуть с себя и забросить подальше гимнастёрку со стоячим воротничком, узкие шершавые бриджи, никчёмную портупею — приманку для молодых девиц, и уж, конечно, сапоги с портянками. Лишь пилотка, с трудом держащаяся на голове, кое-как подходила по сезону…
Вспомнилось, и как у берега Каспия, в приграничной Астаре, три дня ожидали погрузку на баржу, и все эти дни я провалялся под одной из машин — нет, не ремонтируя задний мост, просто лежал в тени кузова с жутким приступом лихорадки. Отлежался, и прошло — без врачей и таблеток, а повторный приступ случился уже под Слуцком на 1-м Белорусском фронте, и тогда я загремел в госпиталь, а войска без меня освободили Варшаву… Дела давно минувших дней…
А потом мы приплыли в Махачкалу с нашим грузом, годным лишь для музея «ретро». В городе была буйная зелень, сады и парки, в одном из которых (найти его теперь я так и не сумел) мы расположили сформированный по приказу свыше, то есть из 44-й Армии, наш «инвалидный» отдельный автобатальон. Я был назначен помощником начальника его штаба. Однако ни мне, ни другим командирам, ни машинам делать было почти нечего, и мы горько шутили, что нас приберегают, наверное, для того, чтобы войти в Берлин и красоваться там на победном параде. А настоящие дела были тогда у других частей и подразделений этой Армии: они сдерживали противника на дальних подступах к городу.
Безделье угнетало — как и незадолго до этого в Тбилиси, когда я был там в штабе Закфронта каким-то помощником по автотранспорту — хотелось более или менее понятных «ратных» дел. Нет, не буду выдумывать: я не рвался бежать со знаменем в одной руке и однозарядной винтовкой Мосина в другой, матерясь или вопя «за родину, за Сталина!» Но хотя бы делать то, что не так давно в 20-й Армии под Москвой и в 11-й под Старой Руссой — возить ящики со снарядами и другие грузы к передовым частям; в том числе, в кавалерийский корпус генерала Доватора. Помню, как недоумевал: что может делать конница в современной войне, да ещё зимой, в глубоком снегу? Но делала: сдерживала пехоту противника, совершала полупартизанские рейды по его тылам. И командир корпуса погиб в одном из таких рейдов…
Но тут, на Кавказе, наша помощь, как видно, совсем не нужна. А не нужна, так направьте туда, где требуется. Хотя много мы наездили бы на таких «гробах»! Меньше, чем на гужевом транспорте. Впрочем, начали уже доходить радостные слухи о первых поставках из Америки по ленд-лизу (то есть, взаймы или в аренду) «Фордов», «Шевроле», «Студебекеров». (Спустя несколько месяцев я смог познакомиться с ними вплотную — командуя целой ротой новеньких, с иголочки, «Фордов». Только «разговеться» мне с ними пришлось не на полях сражения, а в постыдной операции, когда по приказу Сталина с Кавказа вывозили в вечную ссылку целиком два народа — чеченцев и ингушей. Наши безвинные «Форды» доставляли их к станциям железной дороги для погрузки в «телячьи» вагоны.)
Пока же нам приходилось ежедневно с тоскою глядеть (если не ремонтировать, к тому же) на старые наши «лАйбы», как в сердцах называли бывалые водители эти дряхлые «ГАЗики» и «ЗИСы». (Хотя слово «лайба», я только недавно узнал, совсем не ругательное, а пришло с Балтики и обозначает название парусной лодки…) Да, приходилось не только глядеть на них, но и писать (без этого ведь никак нельзя даже на войне) различные бумажки для начальства: о личном составе, о числе комсомольцев и коммунистов, о наличии оружия (винтовок Мосина образца 1891 года) и, разумеется, форму номер 20 — на вшивость. С которой всё было в полном порядке. В том числе и у меня.
Самой томительной бывала первая половина дня. А потом мы с помпотехом Глазовым отправлялись в штаб армии на обед — хлебали щи, ели котлеты с картофельным пюре и пили вино, очень невинное на вид и на вкус, однако необычайно крепкое, после которого тянуло в койку (каковой, между прочим, у меня в батальоне в помине не было: спать приходилось в кабине грузовика, на автомобильном сиденье, или на нём же — на траве в парке. Но у помпотеха Глазова имелись тут, в Махачкале, две знакомые женщины — актрисы, эвакуированные с Украины, и у них в комнате были не рваные автомобильные сиденья, а настоящие кровати — железные и узкие. Но кровати. С простынями и подушками. И были мальчишки-сыновья. Дети засыпали, а мы, взрослые, допивали принесённое из штаба вино, доедали котлеты и тоже ложились. И, насколько могу припомнить, мне было там хорошо с той женщиной. За неё сказать того же не берусь.
Ни парка, где стояли автомашины, ни домов, где находился армейский штаб и где жили эти женщины, и ещё одного дома, в котором позднее снимал угол, я найти так и не смог, хотя в этот приезд много блуждал по городу и успел полюбить и зелёную Буйнакскую улицу, и песчаное побережье Каспия, и даже суматошную станцию железной дороги, опутанную паутиной рельсов.
Но воспоминания о не очень ещё далёком тогда прошлом — как пришли, так и ушли. Как уходит «с белых яблонь дым»…
Поэты и поэтессы всех семи дагестанских национальностей продолжали приходить к Томиле и ко мне со своими подстрочниками. Поэтесс было намного меньше — всего три, одна из которых в переводе не нуждалась, так как писала по-русски, а две остальные избрали своим «прелагАтелем», как говаривали в старину, Томилу. Мои услуги использовали, таким образом, исключительно представители сильного пола, и одним из них был молодой тат, Амалдан Кукуллу, принадлежащий к самой немногочисленной народности из семи, представленных в Дагестане, численный состав которой не превышал 13 тысяч. (Меньше них — кому интересно — из «тюркопроисходящих» приверженцев иудаизма в Советском Союзе было только крымчакОв — около одной тысячи человек, и караимов — тысячи три.)
Однако я начал о татах, народе с интересной, во многом неясной исторической судьбой — так считаю не только я, но и учёные-этнографы, кому до сих пор не вполне понятно, как и когда появились таты на Кавказе и почему внутри себя исповедуют разные вероучения — иудаизм и ислам. Живут они сейчас, помимо Дагестана, в Азербайджане, а также в Чечне и Кабардино-Балкарии, и язык их тоже распадается на два диалекта — северный (джигури) и южный. Оба относятся к иранской языковой группе. Существует предположение, что немалая часть этого народа — потомки обитателей военных гарнизонов, которые размещались тут для охраны северных границ империи иранскими шахами из династии Сасанидов, правивших в Персии с III по VII века нашей эры.
Так что, вполне могло быть, далёкие предки молодого парня, вошедшего ко мне в номер, были персидскими пограничниками. Но отчего они при этом молились иудейскому Богу Яхве, один Яхве и знает. А вот теперь за это должны отдуваться ни в чём не повинные таты, и в их числе Амал — скромный, учтивый малый, чью приятную внешность немного портит бельмо на глазу. Ни он, ни его родители наверняка не были иудаистами, как и бСльшая часть кавказских татов, но печать изгойства всё равно не миновала их.
Впрочем, на эту тему Амал Кукуллу напрямую никогда со мной не говорил. Зато говорил о многом другом: о том, что ему и его единоплеменникам не очень уютно тут, в Дагестане, и он бы даже уехал куда-нибудь, например, в Ростов, но не хочет оставлять родителей.
— Почему? — вопрошал он с непосредственностью истинного комсомольца, а вернее — даже пионера, воспитанного в духе веры в святость провозглашённых установок о равенстве всех наций и рас… — Почему здесь, у нас, только один народ считается главным? Да, в нём больше людей, но разве это значит, что и должности у них должны быть самые главные, и печатать их должны в журналах и в издательствах больше всех? А мы — на задворках?
Я соглашался, что это, конечно, нехорошо, обидно, однако постарался хоть как-то объяснить дела издательские — тем, что книги на русском языке читают больше, чем на татском или даже аварском, а потому издавать и надо больше.
Амал удивлённо посмотрел на меня.
— Да я как раз об аварском и говорю, — сказал он. — Они тут самые главные и среди писателей, и везде.
Я уже слышал краем уха и от других местных литераторов об их обидах на представителей самой крупной здесь народности и даже на того её представителя, кого почтительно называли «имамом», но всё это, пожалуй, носило характер полутрезвой воркотни, однако Амал говорил серьёзно, с надрывом. Он рассказал, что уже поплатился за своё недовольство и за подобные разговоры: в местной газете напечатали издевательскую заметку под названием «Козни хитрого Амала», в которой осуждались написанные им басни — он их читал где-то во время своих выступлений перед единоплеменниками. Амал считал, и, возможно, был недалёк от истины, что поводом для критики послужили вовсе не литературные достоинства или недостатки басен, а их скрытый смысл. И самое обидное, что написал эту статейку такой же тат, как и он!
Мне трудно было судить о литературных качествах басен на татском языке, но я жалел Амала: куда ему воевать с имамом и его сподвижниками! Единственное, что я мог искренне посоветовать, — вплотную заняться татским фольклором, собиранием и переводом на русский. Сказки у нас любят, они могут всех примирить, хотя и в них нетрудно найти, при желании, уйму неприятных намёков, экивоков и аллюзий. На что он ответил мне, что уже занимается этим.
Что же касается разговоров и мнений об «имаме», то они напоминали то же самое по отношению к любому другому человеку того же толка, то есть такому, кто поднялся достаточно высоко по общественной лестнице, приобрёл известность, популярность, стал обладателем определённой силы и влияния, а также в какой-то мере вершителем судеб многих, окружающих его. Чем заслужил уважение, а то и обожание одних, которые чуть не молятся на него, и осуждение, если не прямую ненависть, других, обвиняющих его во всех смертных грехах — и справедливо, и несправедливо…
Итак, Амал пришёл ко мне в гостиничный номер и принёс подстрочники своих стихов, где среди прочих было одно под названием «Выбор пути», который (я имею в виду «выбор») ничем не отличался от выбора миллионов других молодых людей. Однако, сам ещё не предполагая, Амал уже тогда находился в преддверии не того, обычного, пути, о котором писал, а совсем иного. Но выйдет он на него значительно позднее.
А сейчас он писал:
Там, где горы пустили корни,
Там стоит великанша-скала —
До вершины её непокорной
Долететь не сможет стрела…
«Недоступной» скалу называют.
Ну, а я заберусь туда:
Погляжу, как птенцы разевают
Остроклювые рты из гнезда…
В общем, выбор пути понятен: всё увидеть, узнать, испытать, не взирая на трудности… Банальные строки автора в не менее банальном моём переложении. Однако в жизни выбор Амала оказался смелым и неожиданным для многих, знавших его, и — вполне возможно — этот выбор укоротил ему жизнь.
Но пока молодой Амал просто рассказывал о себе, об отце, партийном активисте, о матери, кого вполне можно было назвать сказительницей и уж, во всяком случае, собирательницей татского фольклора, о многочисленных, как у всякого уважающего себя кавказца, родственниках…
Когда я уезжал из Махачкалы, Амал попросил меня перевести побольше его стихов — он надумал предложить их для своего сборника в московское издательство «Советский писатель». Я не верил, что из его попытки что-то выйдет, но согласился, если сборник включат в план. Со своей стороны я попытался помочь ему, вспомнив, что в этом издательстве работает приятный мне Митя Голубков, с кем я с удовольствием пивал водку на газете «Правда» и беседовал о жизни. Больше я никого там не знал и ни с кем не говорил, но к моему удивлению — то ли редкая национальность автора сыграла роль, то ли, извините за намёк, дагестанский коньяк был очень хорош (в чём я имел возможность сам убедиться), но, повторю, — к моему вящему удивлению сборник Амала был принят к печати, а Митя, по его просьбе, все переводы поручил мне.
И родилась книжка стихов под названием «Выбор пути», и была она напечатана на хорошей белой бумаге и хорошо, на мой взгляд, оформлена художником Скородумовым, которого я не знаю, а редактором был хороший человек и неплохой поэт Женя Елисеев, с кем мы стали друзьями (хорош он был и тем, что совершенно не приставал ко мне с редакторской правкой); а тираж сборника был по теперешним временам огромный — целых 3000 экземпляров; и объём не так уж мал — почти 2,5 листа, то есть около двух тысяч строк.
В общем, всё хорошо, и только два минуса: небольшой гонорар и то, что стихи — во всяком случае, как выглядели они в моём переводе — нисколько не радовали меня. Хотя не было в них казённого патриотизма, не было славословий по адресу партии, её идей и вождей, а были неплохие рифмы, даже по большей части вполне точные, чему я продолжал учиться у Юлия Даниэля; были совсем недурные восьмистишия, и… (А, собственно, чего я так разошёлся, да и концы с концами не сходятся: то бью себя в грудь, занимаюсь самоуничижением, а то выхваляюсь почем зря?..)
Вот держу сейчас в руках эту белую книжицу, вышедшую из печати больше сорока лет назад, раскрываю, и… Ей-богу, совсем неплохо… Это вот… и это… Ай, молодец, Амал, что думал в ту пору именно так и именно о том! А не о другом…
Ещё я перевёл, помнится, через пару лет после этого, несколько детских стихов Амала — из них получилось две книжечки в московском издательстве «Малыш».
И, казалось бы, всё не так уж плохо складывалось, но из Дагестана пришлось ему всё-таки уехать, и он оказался в Ростове, где поступил на факультет журналистики в университет. Но, как на грех, на него положили глаз в местном управлении КГБ и оказали честь, предложив стать нештатным сотрудником, а когда отказался, помешали защитить диплом. В отчаянии он ринулся в Москву, где продолжал обивать пороги редакций, предлагал свои стихи и, в то же время, не оставлял работы над сборником сказок и легенд дагестанских татов. Издательство «Наука» в конце концов приняло его заявку, и лет через десять книга появилась из печати под названием «Золотой сундук». К этому времени Амал уже обрёл дом и семью, а также верного друга и переводчика, русского поэта А.С., тоже не вполне ладившего с советской властью. Вместе с ним Амал постепенно превратился из недовольного в несогласного, и вторая его ипостась выражалась уже не только в устной, но и в печатной форме: с помощью наборно-пишущей машины они с другом затеяли безумное по тем временам дело: издавать журнал «С русской Голгофы» — под псевдонимами, как и полагается истинным подпольщикам. В почётные члены редакционной коллегии пригласили академика А. Сахарова. (И получили согласие.) Но всё это не слишком помогло: их быстро вычислили, и вскоре после выхода первого номера оба издателя были уже за решёткой. Попутно давление оказали и на родных Амала, живущих в Дагестане, — на мать, сестёр, брата, которые решили эмигрировать, что и сделали в полном составе, и не знаю, пожалели потом о своём шаге или, наоборот, сказали «спасибо» своим гонителям.
В тюремном заключении оба издателя пробыли недолго: время было уже не совсем то, что в пору суда над Синявским и Даниэлем или преследования Солженицына, да и эффект от простодушных действий Амала и его друга, видимо, не шёл ни в какое сравнение с другими подобными актами. Их выпустили, однако заниматься литературой было навсегда заказано. Амал стал работать истопником и в этой должности умер.
В середине нашего пребывания в Махачкале, когда волна авторов уже схлынула, ко мне в гостиницу как-то под вечер заявился молодой парень в клетчатой ковбойке, сказал, что зовут его Алексей, что вообще он ветеринар, но пишет прозу, а переводить не требуется: он русский и пишет по-русски. Но как пишет, вопрос другой — он на него сам ответить не может, и, чтобы разрешить его, нагрянул к самым настоящим писателям. Как видно, парень был не без внутреннего чувства юмора, и мне понравилось это, но и не без гонора, чем, в общем, тоже, наверное, не должен быть совсем уж обделён человек — особенно если Музы почтили его своим вниманием; но только чтобы слово «гонор» было тождественно не высокомерию или мании величия, а чувству собственного достоинства.
Мелькнувшее в мозгу словечко «гонор» тут же напомнило о гонораре, который не был предусмотрен нам за консультации начинающих «письменников», тем более что и сам я находился ещё в этом ранге, и подумалось, что надо бы переправить визитёра к Андрею Сергеичу — «настоящему» писателю. Я позвонил ему, получил согласие, и мы с Алексеем поднялись на один этаж в его номер.
Без лишних предисловий Алексей вытащил из сумки не слишком объёмистую рукопись, положил на стол и, что мне понравилось значительно больше, водрузил на тот же стол бутылку коньяка. У Андрея Сергеича были припасены дежурные солёные огурцы, хлеб, конфеты и ещё что-то, не скоропортящееся, и мы начали пиршество.
Конечно, я не мог удержаться, чтобы не заговорить с Алексеем-ветеринаром о моём спаниеле и рассказать, какой Капочка умный и «предельно симпатичный», но временами сильно трясет головой, и, значит, у него что-то с ушами, да?
Алексей не стал сразу ставить диагноз, что мне понравилось, а сказал, что нужно посмотреть, однако уши вообще не мешает чистить время от времени. Но ещё может быть… он в каком возрасте? Пять лет. Вы его вяжете?.. Возможно, вокруг него кто-то пришёл в охоту.
— Я не охотник, — признался я.
— Так говорят про собак женского рода, — пояснил Алексей, — когда у них наступает эструс… Ну, течка, по-простому. У них наступает, а ваш пёс переживает. Вы же не пускаете его в свободное плавание?
Я вспомнил, как прошлой зимой, когда мы были на даче в Шереметьево, Кап пустился в то, что Алексей назвал свободным плаванием, и как я насмерть перепугался, застав его в непонятной для меня, весьма неприличной позе, оказавшейся вполне естественной для собак. Но я не стал развивать эту тему, а чокнулся с Алексеем и провозгласил:
— За твоих пациентов!
После чего он, к моему удовольствию, заговорил о породе спаниелей и рассказал, что она считается одной из самых древних пород: спаниели были завезены в Европу, по-видимому, из Древнего Египта и Греции. Сначала в Испанию, а оттуда во Францию, Англию, Германию. В Россию попали только в XIX веке, и у наших спаниелей, в основном, кровь английских собак — спрингеров, коккеров, фильдов, а также французских эспаньёлей. По окрасу у нас больше чёрно-пегих, то есть пятнистых, и кофейно-пегих. А характер у них очень доброжелательный, сообразительность тоже что надо, они доверчивы, привязаны к хозяину, заступаются за него и не терпят грубого обращения…
Я слушал чуть ли не с раскрытым ртом и не без стыда вспоминал, что допускал порою это самое обращение, шлёпая Капа по заду, за что, правда, всякий раз просил прощения и получал его с помощью выразительно помахивающего хвостика с завитком на конце.
Алексей мог бы ещё и ещё говорить о собаках, но, когда начал распространяться об экстерьере — об индексе растянутости, о брылястости, рыхлости и прИкусе, мы постарались сбить его с темы, и Андрей Сергеич (кто был крупным специалистом по переводу наскучившего разговора в другое русло) вдруг сказал:
— А может кто-нибудь из вас сделать из мухи слона? Меняя только одну букву.
Я был уже немного приучен к его «шалостям», но Алексей с некоторым недоумением, даже испугом, взглянул на маститого писателя и неуверенно произнёс:
— Нет. Я не пробовал.
— Ну, это же совсем просто, — ободрил нас Андрей Сергеич и наизусть, без всякой шпаргалки, быстро произнёс: — Муха, мура, фура, фара, кара, кафе, кафр, каюр, каюк, крюк, урюк, урок, утСк, сток, стон, слон.
Я увидел, как написанные на лице Алексея некоторые сомнения в умственной полноценности пожилого писателя исчезли, сменившись нескрываемым восхищением, и, выпив за превращение мухи в слона, мы сразу заговорили о другом, но опять не о литературе.
— Не знаю, как у вас в Москве, — доверительно сообщил Алексей, — а здесь мы, навроде как пауки в банке.
— Ну, уж прямо так? — благодушно пробасил Андрей Сергеич.
Ему по его природе не было свойственно то, что можно изящно назвать трагическим восприятием действительности, и он не любил погружаться в эти ощущения. Хотя отнюдь не витал в облаках. Просто, вероятно, раз и навсегда — ещё подростком, в первые годы революции — понял сам или, быть может, с помощью родителей, что «такова селявИ», её не изменить, а потому не стоит тратить силы и время на бесплодные сетования; и если уж не умеешь, не хочешь или не решаешься действовать, то куда лучше и умнее использовать предоставленную тебе жизнь на другое: на более полное знакомство с нею — с её изломами и траекториями, вызовами и возможностями; а также с морями и сушей, с животными и растениями, и с людьми (причём, не только с мужчинами). И со многим ещё…
Таким, во всяком случае, казался мне в ту пору Андрей Сергеич, и он нравился мне. Но я таким, как он, быть не мог, а потому подхватил слова Алексея и сказал:
— И как оно там, в этой банке?
Алексей не принял шутливой интонации, он остался серьёзен, отодвинул от себя гранёный стакан с коньяком и проговорил:
— Верьте, нет, а русским здесь никакого житья!
— Ну, ты хватил! — сказал Андрей Сергеич, а я прибавил, что так называемые коренные жители жалуются на то же самое.
— И правильно, — согласился Алексей.
— Выходит, никому нет житья? — попытался уточнить я, а оптимист Андрей Сергеич постарался утешить нас обоих, заметив, что «пауки в банке» не пьют столько вина и не съедают столько шашлыков зараз, уснащая их многометровыми тостами.
Алексей, по-прежнему не улыбнувшись, глотнул из стакана, закусил конфетой, сморщился, как от кислого, и произнёс:
— Мы тут о собаках заговорили. — Он взглянул на меня. — А у них намного лучше, чем у людей. Нет, скажете? Они, если враждуют, дерутся, лаются, то из-за понятных вещей — жрать нечего, потомство заделать надо, ну, и характер дурной тоже у них может быть: не все, как ангелы… Только никогда не бьются насмерть из-за того, что разной породы: что у одних шкура мягкая, а у других жёсткая; что уши торчком или висячие; хвост или нос длинней или короче, коричневый или чёрный…
Мне пришлась по вкусу эта сравнительная «антропо-фауно-логия». Да, общение с животными заметно обогащает, всё-таки, «хомо сапиенса»!
Алексей продолжал со знанием дела развивать свою мысль — видимо, ему самому понравилось то, что он говорил:
— Чтобы фоксы и пудели, например, подрались из-за своей национальности, из-за того, что породы разные, — да ни за что на свете! Или там колли с эрделями… А у нас…
Андрей Сергеич разговора поддерживать не стал, хотя, я видел, ему тоже нравились рассуждения гостя, и если и был он чем-то недоволен, то совсем другим — поскольку сам любил поговорить и порассказать, только не об изъянах и ущербности человеческого общежития, а о куда более определённых и милых его сердцу вещах: о плавании по морям и океанам и связанных с этим событиях — подлинных или блестяще придуманных. Совсем как в его знаменитой тогда книжке «Приключения капитана Врунгеля».
Завладев, наконец, трибуной, он поведал нам немало любопытного о современной детской литературе и о тех, кто к ней, так или иначе, причастен. При этом, как всегда, был далёк от умысла хвастаться собственными успехами, а также обширными знакомствами с широко известными (и мало известными) писателями, не говоря уж о том, чтобы сообщить слушателям какие-нибудь жареные факты из их личной жизни или осуждать за что-либо. Подобной страсти в нём не наблюдалось. Упоминание об этих людях бывало ему нужно лишь для развития сюжета или для иллюстрации события и выглядело в таком роде: «…Когда мы ездили на Дальний Восток с Носовым и Яшей Акимом…», «А Маршак говорил по этому поводу…», «Но Корней Иванович ответил так…», «Лагин тогда как раз своего „Старика Хоттабыча“ издал…», «…Алексей Николаевич Гарри… он читателям мало известен… мой друг… адъютантом у Котовского в его кавалерийской бригаде побывал. Во время Гражданской… Потом журналист… А в тридцатых сослан был, в низовья Енисея…» Это была, пожалуй, чуть ли не самая «серьёзная» подробность, какую Андрей Сергеич счёл возможным сообщить из личной жизни своих друзей и знакомых. Уточнять и комментировать он не стал, а перешёл к рассказу о плавании с Алексеем Гарри по Енисею…
Окончив очередную порцию рассказов о событиях своей полнокровной жизни, Андрей Сергеич спросил, наконец, у пригорюнившегося Алексея, что же тот пишет в свободное от лечения чумки время и что принёс нам.
Это оказался рассказ — «с участием собаки», как выразился автор, и попросил честно высказать наше мнение и дать совет, куда с этим можно обратиться, чтобы напечатали. Если вообще можно… Он показывал уже здесь кое-где, а ему говорят: не о том пишешь…
В тот же вечер Андрей Сергеич сообщил мне по телефону, что рассказ ему понравился — в этом парне определённо что-то есть… от будущего детского писателя… Помимо врождённого недовольства почти всем, что его окружает. (Мне захотелось думать, что эти слова могли бы относиться и ко мне.)
Я тоже прочитал рассказ (его название «Свои, Джулька!»), и сейчас хочется привести его здесь целиком: быть может, он понравится и вам или, во всяком случае, хотя бы немного развеет тягостное подозрение о якобы существующей в нашей стране национальной вражде или, мягче говоря, нерасположении между народами — подозрение, которое могло, не дай Бог, возникнуть от тех страниц, какие вы только что прочитали.
А теперь прочитайте вот это.
С дядей Лёней они не виделись, наверное, лет сто, хотя живут в одном городе. Почему так получается, Димка толком не знал. Может, из-за его матери: она всегда говорит, словно врач какой-нибудь, хотя совсем не врач, а бухгалтер, что дядя Лёня димкиному отцу «противопоказан».
И ещё мать говорит, что терпежу на дядю Лёню у неё нет: как заведёт свою бодягу насчёт зверья всякого — какой у кого хвост да какие повадки, — и кончает обязательно песней про коробушку, в которой «и ситец, и парча»… И сидит, и сидит, и поёт. А димкиному отцу много нельзя: у него на следующее утро изжога, если не хуже.
Но в этот раз дядя Лёня позвонил по телефону, трезвый, и сказал, что взрослые как хотят, а с Димкой они в воскресенье должны увидеться, кровь из носа! Тётя Тоня уехала, его совсем одного оставила, а он один не может: у него аллегория… или как это?.. аллергия начинается. Он уже и билеты в зоопарк взял. Если пропадут, то больше он им не дядя и не Лёня — пускай другого ищут!
И Димку отпустили к нему.
Они и правда пошли в зоопарк, только никаких билетов заранее не было — дядя Лёня их перед входом купил.
Нельзя сказать, чтобы Димка страшно любил по зоопарку бродить — особенно когда погода не очень: дождик моросит или ветер жуткий с моря. Он больше радиоделами увлекался. Но иногда почему не посмотреть на разных слонов и тапиров? И мороженого не поесть? Впрочем, он толком не знал, что это за штука — тапир, только видел объявление по дороге в школу: нарисовано что-то, похожее на кабана, и написано: «К нам поступил тапир!» Вроде как на дверях магазина, когда привозят живую рыбу…
Димка просто не мог понять, откуда дядя Лёня так много знает про животных и про птиц разных? Ведь не был ни охотником, ни лесником, и дома у них один лишь кот жирный, да вот недавно собаку завели.
Чего только не порассказал дядя Лёня, пока ходили от клетки к клетке!
— Это всё наговоры, что птицы глупые, — говорил он. — Так про них люди придумали. А взять, к примеру, даже курицу…
Он поднял руки, взял в них невидимую пеструшку, а может, и белого плимутрока, и продолжал:
— Ты вот будешь смеяться, а она арифметику знает. До трёх считать умеет. Да, да… Можешь сам проверить. Только курица живая должна быть, а не в супе. Ха-ха!.. Насыпь на картонку зерно в один ряд и каждые два приклей, а одно так оставляй. Понял? И что думаешь? Я проверял. Курица попробует, попробует, а потом через два третье клевать начинает. Неприклеенное… Понял?..
Они уже миновали птиц, лис, хорьков, зайцев, барсуков и подходили к слоновьей горке, где за решёткой, на бугре, возвышались два больших сооружения серого цвета. Вот одно из них пришло в движение, выставило огромные тарелки ушей, приподняло хобот — и стало похоже на помесь радиолокатора с башенным краном.
Димка примерно так и сказал дяде Лёне, а тот ответил, что «помесь» эта весит не меньше пяти тонн и поднять может тонны полторы…
— Но это ладно, — добавил он. — А ты возьми муравья. В нём весу-то миллиграммов пятьдесят, если не меньше, а жука тащит — раз в десять тяжелее. Понял? Вот какой тяжеловес!
Они шли дальше.
— Ого, смотри… — говорил дядя Лёня. — Птица-секретарь! Ноги в коленках чуть подогнул, голова набок. И правда, сунь ему папку с бумагами под мышку и — секретарь! Чего изволите?..
Про всех ему было что сказать — не только про бегемота или носорога: тут уж действительно никто не смолчит, — но и про обыкновенных зайцев.
— Вот зайчиху ругают кому не лень — зачем детишек своих бросает? Покормит несколько раз после их рождения — и привет, пишите письма! А зайчат потом чужие матери подкармливают… Так ведь невдомёк людям, что не со зла она так делает, а потому, что добра своим деткам желает. Шутка в том, что лисица…
Дядя Лёня понизил голос, словно боялся, как бы эта самая лисица их не подслушала.
— Лисица, понимаешь, очень здорово зайца чует. У него на лапах такие сильные потовые железы. У взрослого, конечно… Ну вот зайчиха и уходит, куда глаза глядят, чтоб лисицу не привлекать. Для детишек-то безопасней. Понял?.. Да, в природе всему объяснение есть… — И дядя Лёня почему-то посмотрел в сторону деревянной веранды ресторана. — Всему, кроме злобы и лютости. Откуда они и зачем? Это, племяш, не ясно. Дикий зверь зря ведь не убьёт, а убьёт для прокорма, так мучить перед тем не станет. Одни только люди умеют это. Да ещё кошки — над мышами измываются. Так уж, наверняка, от людей переняли…
Дядя Лёня не случайно глядел на ресторан — через короткое время они уже сидели на веранде за столиком, и дядя Лёня ёжился, потирал руки, словно ему холодно, и виноватым голосом говорил:
— Сейчас мы с тобой, браток, щец отчебучим по-флотски, котлетки паровые… Уважаешь? И мороженое, конечным делом… Воду какую будешь? Яблочную? Это хорошо. А я другой напиток себе возьму… Покрепче…
С этой минуты всё уже было не так, как раньше: дядя Лёня пил свой «напиток» и на глазах становился разговорчивей и веселей. Но уже ничего такого интересного не рассказывал — немного о своей новой собаке по имени Джульбарс, а больше о тёте Тоне: как она только и знает, что ворчит — и на него, и на собаку. Всё ей не так, всем недовольна — житья совсем не стало. Хоть из дома беги.
— Из-за собаки между нами кошка пробежала! — громко сказал дядя Лёня, засмеялся и, понизив голос, добавил: — Я, если хочешь, и собаку-то, может, потому и завёл, что жизнь у нас с тётей Тоней вперекор пошла… Всё молчим да молчим — будто обо всём давно сказали… Или бранимся почём зря… Вот оно таким путём… Понял?
Димка хотел честно сказать, что мало чего понял, но дядя Лёня вдруг крикнул:
— Какой час длится два часа, а?
И опять громко рассмеялся.
Они уже начали второе, когда дядя Лёня со звоном положил вилку и завопил:
— А когда садовник бывает шпионом?
На них обернулись, и Димке стало неудобно.
— Не знаешь, племяш? Когда он продает настурции! Понял?.. А какое здоровье у ужа? Знаешь?
— Ужасное, — сказал Димка, хотя ему совсем не хотелось отгадывать.
— Ма-ла-дец! — крикнул дядя Лёня, как болельщики на стадионе, и захлопал в ладоши.
Димка не чувствовал себя молодцом, ему даже не хотелось мороженого. Он хотел поскорее встать и уйти домой, но дядя Лёня продолжал размахивать вилкой, кричать и сыпать загадками и ребусами, которые Димка или давно знал, или совсем не хотел разгадывать.
— Дядя Лёня, — проговорил он, — спасибо. Я, может, домой пойду? Дорогу я знаю.
— Ты что? — закричал тот. — И не думай! Мы ещё с тобой в кино закатимся…
Ни в какое кино они не закатились, и, когда вышли наконец на улицу, дядя Лёня сказал:
— Ты извиняй, Дима, только пойдём со мной до дома, ладно? Один я сейчас. Тёти Тони-то нету. Ну, посидишь полчаса и уйдёшь. Заодно с Джульбарсом познакомишься, ему тоже одному невесело — хоть на стенку лезь!
И дядя Лёня завёл разговор о Джульбарсе — какой тот красивый, добрый, участливый, и что вообще немецкая овчарка — самая умная из всех пород: недаром они и на войне служили, и на границе, и санитары, и поводыри — всё могут… Понял?.. Не зря от волков произошли — те, знаешь, какие были мозговитые!..
— А когда наша хозяйка, — продолжал дядя Лёня, — скандал заводит, голос на меня подымает, Джульбарс лаять на неё начинает, заступается за дядю Лёню, в обиду не даёт…
Может, всё, что говорил сейчас дядя Лёня, было бы тоже интересно Диме — почему нет? Только он так кричал, махал руками, и язык у него заплетался — что Дима почти ничего не мог понять, кроме слова «понял».
Когда переходили улицы, дядя Лёня грозил пальцем в сторону проезжавших машин и выкрикивал, заглушая гул моторов:
Прокатился с лихачом —
Познакомился с врачом!
А лихачи и не лихачи, высовываясь из кабин, отвечали ему не очень ласково.
Но вот наконец и дом дяди Лёни. На лестнице он умолк, и в полной тишине они поднялись на второй этаж и подошли к обшарпанной двери, из-за которой уже слышалось радостное повизгивание.
— Ах ты, мой родной, — забормотал дядя Лёня, возясь с ключами. — Вот я и возвернулся, понял?
Пёс давно это понял — он яростно толкался в дверь и пел свою жалобно-радостную песню.
— Входи, племяш, не бойся, — сказал дядя Лёня, управившись с дверью. — Со мной не тронет… Джулька, свои!
Джульбарс был большущей немецкой овчаркой с чёрными боками и рыжей спиной. Он звучно понюхал димкины ноги — словно прошептал что-то своим чёрным носом, и потом перестал обращать на Димку внимание. А если задевал хвостом, то лишь потому, что очень сильно жестикулировал, когда рассказывал хозяину, как скучно тут было без него.
— Погладь его, Дима, не боись, — сказал дядя Лёня. — Джулька, свои!
Димка погладил и потом сказал:
— Ну, я пойду, поздно уже.
— Сейчас, Дима, погоди чуток. Я вот только сяду, а то притомился чего-то… Ноги уже не те, понял?.. Джулька, устал твой хозяин… Эх, полным-полна коробушка…
Дядя Лёня присел на диван и затянул «Коробейников», а Димке показалось вдруг, что вовсе это не дядя Лёня, а Витька из восьмой квартиры. Они играют в пьяного, и Витька здорово представляет — очень похоже.
Но так Димке казалось с полминуты, если не меньше, а когда перестало казаться, он увидел, как дядя Лёня откинулся на спинку дивана и захрапел.
— До свиданья, — сказал Димка на всякий случай, — спасибо. — И шагнул к двери.
В ответ раздался куда более сильный храп. Ай да дядя Лёня! Как умеет!.. Только нет, совсем не храп — это Джулька рычит… Что такое? На кого он так? Уж не на Димку ли?.. Димка сделал ещё шаг к двери… Ещё один…
Джульбарс подошёл к двери, лёг там и спокойно посмотрел на Димку. Угрозы в собачьих глазах не было, злости тоже. Просто совет: «Садись и не двигайся. Видишь, хозяин спит спокойно, а ты что, не можешь?»
Димка не послушался совета и шагнул. Джульбарс зарычал и приподнял голову с пола. Димка остановился, и Джульбарс со стуком опустил голову на пол.
— Джулька, — сказал неуверенно Димка. — Ты что? Играешь или по правде? Шутишь?
«Какие тут шутки», — отвечали глаза собаки.
Димка почувствовал неловкость, смущение — и перед самим собой, и перед Джульбарсом: что за ерунда, в самом деле? Вроде смешно, а совсем не смешно. Глупость какая! Чего он, пленник или преступник какой? Пришёл дядю Лёню ограбить! У него и взять-то нечего… Нужно его разбудить — как он раньше не догадался?
Димка вернулся к дивану — Джульбарс не возражал против этого — и тряхнул дядю Лёню за плечо. Но сразу же услышал сзади грозный рык и, как ему почудилось, прыжок.
Он зажмурил глаза, а когда открыл снова, увидел, что дядя Лёня уже не сидит, а лежит ничком на диване, а рядом стоит Джульбарс и укоризненно смотрит на Димку. Разве только головой не покачивает и не говорит: «Ну, кто тебя просил? Зачем пристаёшь к человеку, поспать не дашь?»
Димка осторожно присел на диван. Как-нибудь незаметно толкнуть бы дядю Лёню, чтобы проснулся. Только разве от Джульки укроешься?.. Вот, опять рычит… Ладно, ладно, не буду… И зачем он согласился пойти в этот зоопарк? Теперь сиди тут целый вечер!.. А может, дядя Лёня до утра не проснётся? Тогда как? А мама будет беспокоиться… Не поверит, что он выйти от дяди Лёни не мог… Хватит рычать — я ведь ничего такого не делаю!.. Ну, как же быть-то?.. А, надо заорать погромче — он и проснётся.
— Дядя Лёня! — завопил Димка. — Эй! Ой! Ух!.. Вставай!
Дядя Лёня не пошевелился, а пёс с удивлением посмотрел на Димку: «Что это с тобой?»
— Эй! — опять крикнул Димка. — Ура! Гол! Брысь!..
К нему приходили только самые короткие слова.
Дядя Лёня спал тихо и глубоко, как младенец. Даже храпеть перестал. Джульбарс не сводил с Димки удивлённых и осуждающих глаз.
От криков у Димки сбилось дыхание, он устал. На диванной полочке лежал какой-то журнал… «Крокодил». Димка схватил его, начал листать. Джульбарс не возражал. В комнате сделалось почти темно, Димка с трудом различал картинки… А, вот дядя Сэм, длинный, как жердь, с остроконечной бородкой и в цилиндре со знаками доллара… Слова уже не разберёшь… Даже спать захотелось. А может, Джульбарс тоже уснул?.. Димка двинул ногой — пёс не реагировал. Спит, значит…
Димка поднялся с дивана, на цыпочках пошёл к двери. Послышалось рычание. Это обидело и разозлило Димку: подумаешь, какой — голову даже не подымает!.. Воображает, очень его испугались… Вот возьму и пойду! Не таких ещё не боялись!
Димка сделал два решительных шага. Джульбарс сел и зарычал так, что даже в полутьме стали видны клыки.
…Интересно, у собак болят зубы? — почему-то подумал Димка, когда снова плюхнулся на диван. И странно: эта мысль его успокоила. Он не измышлял уже новых способов побега, а начал представлять, как зубной врач стал бы лечить зубы Джульбарсу. «Откройте пасть, — сказал бы доктор. — Задерите повыше морду. Э, милый, как вы запустили! Двух пломбочек нам не миновать…» Доктор схватился бы рукой за хобот бормашины, нажал педаль, и машина зажужжала бы, как большая противная муха…
Только она совсем не жужжит сейчас, а звенит! Как школьный звонок. И ещё лает… Какая странная машина…
Димка открыл глаза. В комнате было совсем темно, и он ничего не увидел. Но ясно различал звонки в дверь и громкий лай… Кто-то звонит, надо открыть, — подумал он и вскочил с дивана. И только тогда вспомнил, где он и что с ним приключилось. И подумал, что теперь куда опасней, если Джульбарс вздумает укусить его: ведь даже не видно, куда кусать… Темень такая! А где же выключатель? На какой стенке?..
Лай и звонки не прекращались.
— Тихо, Джульбарс! — крикнул Димка. — Фу!
И собака вдруг замолчала, а звонки сделались раза в два громче.
— Кто там? — закричал Димка.
Он несколько раз задавал этот вопрос, и, когда попал в промежуток между двумя звонками, из-за двери прозвучал голос:
— Это ты, Дима?
Голос был его матери.
— Я-а, — ответил Димка.
— Почему не открываете? Вы что, совсем?.. Я тут не знаю что…
— Мы спали! — не сразу ответил Димка.
— Нашли время спать! — Это уже его отец крикнул. — Ночь впереди! Открывайте!
— Мы не можем! — прокричал Димка.
В темноте он что есть силы толкал дядю Лёню — хорошо, Джульбарс теперь не мог видеть, — но тот не просыпался.
— Почему не можете? — опять голос матери. — Что за глупости! Немедленно откройте! Слышите?
Не признается же он, что собаки испугался, — поэтому Димка, не долго думая, ответил:
— Мы… это… ключ потеряли. И света у нас нет!
— А где дядя Лёня? — допытывалась мать. — Чего он-то молчит?.. Лёня, отвечай!.. Что, отключился уже? Пьянь несчастная!
— Он не пьянь! — крикнул Димка. — Он очень устал. После зоопарка.
Но мать почему-то не поверила.
— Безобразие! — продолжала кричать она. — Над ребёнком измываешься! Своих заведи и мудри над ними! Слышишь меня? Совсем очумел со своими кошками и собаками!.. А твою псину я бы пристрелила!..
Мать ещё что-то выкрикивала, Джульбарс лаял, а Димка представил себе лежащего на полу Джульбарса, из-под головы которого растекается тёмная лужа, лапы подрагивают, как у лягушки во время опыта на уроке биологии… А над собакой наклоняется дядя Лёня — он не такой крикливый и приставучий, как в ресторане и потом по дороге домой, а совсем другой — кто знает много интересного про зверей и насекомых и умеет особенным голосом разговаривать с Джульбарсом, даже когда пьян. Дядя Лёня сейчас, в димкином воображении, похож, пожалуй, на Витьку — его тоже частенько в классе ни за что, ни про что ругают, а никто не знает, какой он настоящий друг… и вообще… что надо парень…
Мать за дверью остановилась перевести дух, дядя Лёня пошевелился и слегка застонал во сне. Мать опять загомонила, Джульбарс залаял, словно защищая хозяина от её слов, и Димка подумал, что наблюдает сейчас неравный бой: при нём бьют лежачего, и этот лежачий — дядя Лёня. И Димке захотелось, чтобы лежачий поскорее встал со своего дивана и чтобы бой, если и продолжался, то по всем правилам. И чтобы слабый вышел победителем.
— …Лёня! — послышалось из-за двери. — Открывай, или я в милицию пойду!
— Его здесь нет! — вдруг крикнул Димка. — Он ушёл!.. У него живот болит!
— Болит, не болит! — раздалось в ответ. — Слышите? Я уже иду в милицию!.. Нет, пойду!.. И кричать буду! — Это мать, наверное, димкиному отцу отвечала. — Открывайте, последний раз говорю! Димка!
— Честное слово, не можем! — ответил сын, и говорил он чистую правду: потому что его не пускал Джульбарс, а дядя Лёня спал без задних ног.
— Я ухожу за слесарем! — крикнула мать. — Готовь денежки, Лёня!
— Слесарь спит, — вдруг произнёс дядя Лёня совершенно трезвым голосом.
Джульбарс радостно взвизгнул.
— Ты проснулся? — спросил Димка. — Давно? Где у вас свет зажигается?
Дядя Лёня не ответил: он снова спал. За дверью стало совсем тихо: видно, правда ушли за слесарем. Или в милицию.
И тогда Димка решился. Он встал с дивана и шагнул к двери. Вернее, туда, где должна быть дверь. Как ни в чём не бывало. Как будто здесь нет никакого Джульбарса, и в комнате светло, как днём.
Он наткнулся на стул, потом нащупал буфет и понял, что выход где-то правее. О Джульбарсе он просто забыл, даже удивился немного, когда услышал рычание.
— Молчи! — крикнул он ему. — Своих не узнаёшь?.. Свои, Джулька! Понял?
И тот вроде бы понял, потому что больше не рычал.
Димка шарил рукой по стене в поисках выключателя, а когда опустил руку, наткнулся на что-то мягкое и не сразу сообразил, что это торчащее собачье ухо. Он ухватился за него, как за палку, и пошёл дальше, продолжая другой рукой ощупывать стенку.
Вот он щёлкнул выключателем, подошёл к входной двери, прислушался. Никого. Открыл дверь («Свои, Джулька, тихо!»), выглянул — на лестнице пусто. Поставил замок на предохранитель, затворил дверь и быстро вернулся в комнату. Сейчас предстояло ещё одно дело — более важное.
Он прошёл на кухню, зажёг свет, нашёл чайник, налил в него воду, поставил на газ. Всё это быстро и чётко, будто всю жизнь хозяйничал тут. Так же стремительно схватил посудное полотенце, но тут же повесил обратно, взял столовую тряпку — она ведь тоже не грязная, — намочил под краном и помчался в комнату.
Джульбарс всё это время ходил за ним, как привязанный, в его взгляде сквозило удивление и, пожалуй, уважение.
Мокрая столовая тряпка плюхнулась на голову дяди Лёни. Вода потекла по лицу, за воротник.
— Вставай, вставай, — твердил Димка почему-то шёпотом. — Сейчас слесарь придёт.
— Какой слесарь? — спросил дядя Лёня. — Перестань! Мокро. Я долго спал? Что же ты меня раньше не разбудил?..
Димка полез уже в буфет, выставил на стол стаканы, сахарницу.
— Печенье возьми, — сказал дядя Лёня и поднялся с дивана. — На второй полке, слева… Чай в жёлтой банке… Здравствуй, Джулька, здравствуй, дорогой…
Они сидели за столом, пили чай и ждали слесаря.
От Москвы до Махачкалы
Не общались из-под полы.
От Махачкалы до Москвы
Не теряли мы головы.
Как за пазухой у Христа,
Наша дружба, увы, чиста?!
(Орфография автора — кстати, абсолютно правильная, в том числе и поставленные в самом конце два знака препинания. Они со смыслом.)
Эти милые строки на своей книжке стихов, вышедшей вскоре после нашей поездки в Дагестан, написала мне Томила. Произошло это уже в Москве, а возвращаясь мысленно в Махачкалу, не могу не вспомнить, как однажды — дело шло уже к окончанию командировки — ко мне в номер зашла взволнованная Томила и с порога задала вопрос:
— Вы можете спасти меня, Юра? Защитить?
Естественно, я поинтересовался, от кого, и она поведала, что уже много раз один человек выражает настойчивое желание зайти к ней в гости. Но она не хочет: боится.
Наши казённые апартаменты и так уже немного напоминали проходной двор: столько приходило в них авторов со своими подстрочниками, а порой и без них — просто поговорить, и потому я не понял беспокойства Томилы и ограничился ещё одним вопросом, заданным тем же несерьёзным тоном:
— А кто же он, этот «один человек», вызывающий у вас такой ужас, Тома? У него есть имя или хотя бы подпольная кличка?
И она рассказала, что не стала бы взывать о помощи, если бы не слышала от нескольких женщин весьма лестные, наверное, для большинства мужчин слова, характеризующие его как очень настойчивого и не привыкшего терпеть ни в чём отказа или поражения…
— Такие люди должны командовать армиями или, на худой конец, государствами, — не удержался я, всё ещё не принимая всерьёз её слова.
— Он и командует, — сказала Томила.
— Чем?
— Дагестаном.
— Первый секретарь обкома? Поздравляю.
Томила немного рассердилась.
— Вам бы всё шутки шутить, а я на самом деле чувствую себя… как бы это объяснить?.. В дурацком положении.
На меня нашло прозрение.
— Вы говорите об «имаме»?
— Я считала вас более догадливым, Юра. Конечно, о нём. Так что постарайтесь сосредоточиться и понять, что это не очень смешно. Я совсем не хочу, с одной стороны, попадать в идиотское положение «кавказской пленницы», сражающейся за свою честь всеми известными ей способами, но и не собираюсь… если дойдёт…
Она замолчала.
— Чтобы не дошло, — сказал я, — нужно его заколоть.
— Кинжала у меня нет, — ответила она. — И я хочу, чтобы в качестве оружия выступили вы.
Слава Богу, я, кажется, сумел всё-таки сбить немного её серьёзность, чуть ли не граничащую с отчаянием, и перевести всё на шутливые рельсы. Хотя, вообще-то, не так это смешно и может действительно вылиться во что-то малоприятное — особенно если человек этот такой, как о нём говорят. Томила, насколько я понимаю, существо невинное и, во всяком случае, неопытное. Однако разве нельзя предположить, что имам просто хочет побеседовать с начинающим литератором противоположного пола, узнать о нём (о ней) побольше и дать ему (ей) ряд ценных советов и указаний… Почему нет?
— Так чем я могу помочь, Тома? — спросил я.
— Ничего особенного, Юра. Просто побыть у меня в номере, когда он придёт, и никуда не выходить.
— До утра? — остроумно предположил я.
— Перестаньте!.. Вы поможете мне?
— Да…
Всё, что я сейчас описываю, происходило больше сорока лет назад; «имама» давно нет на свете, но мне он хорошо запомнился: наверное, ещё и потому, что был очень уж явным и достаточно интересным «продуктом» — так учили нас на уроках литературы называть типичных представителей определённого времени и определённого класса — ну, например, Онегина или Печорина. («Продуктом», судя по выдержкам из школьных сочинений тех лет, была даже императрица Екатерина II.)
Про «имама» не пишут, что он «продукт», — про него пишут совсем другое. Недавно я прочитал в «Литературной газете», что он «…был настоящим человеком мира, гражданином вселенной… Стал уникальным явлением…» Что «…ни один национальный поэт в России ни до, ни после него не получал такого признания…» Что «…Горская поэзия при нём поднялась на новую, вселенскую, высоту…»
Какой накал чувств у автора газетной статьи! Только зачем в благоговейном азарте забывать или совсем сбрасывать со счетов, к примеру, осетина Коста Хетагурова, татарина Габбуллу Тукая, балкарца Кайсына Кулиева, калмыка Давида Кугультинова, кабардинца Али Шогенцукова, башкира Мустая Карима? Это я к тому, что удержу у нас не было и нет: беспочвенное и безвкусное осуждение, ругань — порою со смертельным исходом для обруганных, и такое же славословие, акафист, последствия которых тоже достаточно зловредны, ибо порою незаслуженно возносят недостойных.
Впрочем, хватит нести наивную чушь — лучше повторю, что, насколько могу судить по переводам (которые — знаю не понаслышке — могут значительно улучшить или ухудшить подлинник), — человек по прозвищу «имам», на мой взгляд, весьма интересный литератор, обладающий незаурядным природным юмором и афористичным мышлением. И, видимо, того же мнения придерживалась и такая строгая ценительница художественного слова, как моя жена Римма, написавшая на него смешную и точную, как мне кажется, пародию. Думаю, прочти её «имам» в своё время, он тоже получил бы удовольствие, потому что чувства смешного ему было не занимать. Но Римма остерегалась публиковать своё сочинение, поскольку — опять же, подобно Томиле, опираясь на слухи, — опасалась, что, если пародия станет ему известна, это может повредить мне на моём пути к писательским «корочкам»…
А пародия — вот она.
Редактор сказал мне:
— Надо писать книгу!
Что ж, писать так писать, ибо, как говорил мой отец: «Лучше, чтобы гора сама шла к Магомету, а не наоборот».
Я писатель, поэтому я должен писать, а не тачать чарыки, ибо, как говорил не мой отец: «Беда, коль сапоги начнет тачать писатель».
Книга должна быть хорошей. Как говорит горская мудрость: «Лучше хорошая книга, чем плохой шашлык».
Поэзия, без тебя я был бы сиротой! И бедняком!
Из записной книжки. Лучше баранья туша, перекинутая поперёк седла, чем от мёртвого осла уши.
О форме. Форма это не содержание. Содержание — не форма. Горская мудрость гласит: «Форма без содержания — пятая спица в колеснице».
Стиль. Я не должен быть похож на кого-то — даже на ОмАра, на Александра, на Джорджа Гордона. Не говоря уже о Щипачёве. Я это я.
Из воспоминаний. Один горский поэт женился. Когда гости разошлись со свадьбы, а молодые остались одни, она возлегла на брачное ложе, а он сел за письменный стол. Напрасно она ждала супруга, он писал всю ночь и к утру закончил большое стихотворение о любви. Если бы я работал так же, как этот поэт, у меня было бы книг в пятьдесят раз больше. Но, как говорит древняя кавказская мудрость: «лучше баба в руке, чем баран в небе».
Отец говорил: литературное произведение, если в нём не видно автора, всё равно что шашлык из свинины.
О Дагестане. Он населён в основном людьми и орлами.
Откуда появился у нас человек?
Много существует на этот счёт рассказов, слухов, легенд. Но мы считаем, что человек произошёл от обезьяны и впервые появился в Гунибе.
Меня критикуют за то, что я часто упоминаю об орлах. Но что делать, если эта птица нравится мне больше, чем курица? Ведь каждый человек, который родился, ещё не человек, а каждая птица, которая летает, ещё не орёл. Как говорят в Кубачи: баба не человек, курица не птица…
Всего радостнее мне было бы услышать, что я написал книгу.
Книгу? А где книга? Какая она?.. Как гласит горская пословица: «Был ли мальчик?»
Сомнения одолевают меня. Не рассказываю ли я то, что все уже слышали много раз? Я задаю себе вопрос, который задал мне один старый горец: «А знаешь ли ты, за что Каин убил Авеля?..»
Так нужно ли мне писать книгу?
Я вспоминаю слова другого старого горца: «Не могу молчать».
Нагружу-ка вас ещё некоторым количеством печатных строк — про «имама» и его собственными.
Тот же любвеобильный автор пишет в той же газете, что «…ещё при жизни он стал высочайшей литературной вершиной…» Что «…делал всё по-настоящему… как не смог бы сделать никто другой…» И дальше: «Его нежная любовь к супруге и дочерям… стали притчей во языцех…» И, наконец: «Его творчество будет необходимо Дагестану, России и миру во все времена…»
Ну, что сказать? Мило, трогательно, однако несколько — как бы это поаккуратней выразиться? — гиперболично.
Так же гиперболичен частенько бывал сам имам, когда выражал — устно или письменно — свои сокровенные чувства по отношению к властям предержащим.
«…Я прочитал от буквы до буквы долгожданную программу КПСС… Это Программа построения самого счастливого коммунистического общества. Это Программа нерушимого братства людей. Будущее народа — коммунизм. Почётная задача писателей — высокохудожественно отобразить строительство коммунизма, запечатлеть образы строителей коммунизма, новых людей…»
Хотите ещё немного «измов»? Пожалуйста. «…Центральный комитет нашей партии и товарищ Хрущёв неоднократно указывали нам направление… В его словах заключён смысл всей нашей работы… Наш лозунг — вперёд к коммунизму… В наших руках испытанное оружие марксизма-ленинизма. Наша цель ясна, наша дорога начертана нашей партией, мы пройдём по этой дороге и создадим произведения, достойные нашей великой коммунистической эпохи…» «Высшее назначение литературы и искусства, — цитирует он Хрущёва в назидание, видимо, себе самому и прочим сочинителям, — поднимать народ на борьбу за новые успехи в строительстве коммунизма…»
Не знаю, как у вас, кто сейчас читает всё это, а у меня гелиевая паста стынет в ручке, которой переписываю тоскливые, аморфные словеса!..
Так что ещё сказать? Да, он лирик; да, незаурядный поэт; да, сделал, наверное, немало хорошего некоторым людям; да, преданный супруг… Но что мне основательно мешает, помимо наследственного скепсиса, согласиться со всем этим и встать чуть ли не в один ряд с его «фанатами», так это чрезмерная сцепка «имама» с властью, превосходившая все мыслимые для творческой личности пределы и включившая его в правящий элитный круг.
Мне скажут, быть может, что и Гёте был тем, кого следует назвать «царедворцем», и Моцарт ублаготворял своей музыкой царственных особ, и Ломоносов с Державиным были вполне благомыслящими персонами, но… Но, во-первых, когда это всё было, а во-вторых — живи я в те времена (даже за чертой оседлости), возможно, и к ним у меня нашлись бы свои претензии…
Но вам, наверное, не терпится узнать, чем закончился визит «имама» к Томиле? А ничем. Пришёл, посидел, поговорили. На меня он почти не глядел, а когда встречались взглядом, ни раздражения, ни, тем более, злости я не обнаруживал. Потом он пригласил нас в ресторан, мы дружно отказались — что вызвало лёгкое недовольство. Вскоре после этого он ушёл. Вот, собственно, и всё… Да, чуть не забыл! Помните мою неудачную шутку насчёт того, не придётся ли мне пробыть в номере Томилы до утра? Так вот, ушёл я под утро…
Доказательством того, что «имам» нисколько не обиделся, явилось и то, что по его «наводке» меня вскоре пригласили на встречу с одним из трёх братьев-композиторов Покрассов для обсуждения, не смогу ли я предложить какие-либо свои тексты для его песен. Сразу скажу: творческого содружества у нас не получилось — мой заряд патриотизма был, видимо, намного ниже покрассовского; однако музыку братьев (Даниила и Дмитрия) я знал с детства и даже временами не без удовольствия напевал самому себе: сперва написанную ими ещё в 1920-м году песню со словами «Мы красная кавалерия, и про нас…», а позднее более мелодичную «Утро красит нежным светом…», а также «Если завтра война…» (Совсем недавно я даже положил на мотив этой песни слова, прославляющие моего близкого друга, писателя Льва Дугина, и получилось:
Если Дугин зовёт —
Значит, снова в поход:
Ожидает нас водка с закуской;
Будем смачно острить
И правительство крыть
По привычке заведомо русской.
Припев:
В целом мире,
В квартире, в сортире
Нас мочили и будут мочить,
Но, пока есть вино
И у стопок есть дно,
Не желаем мы в Бозе почить!..)
Покрасса, с которым я встретился в Махачкале на железнодорожных путях, звали Дмитрий. Второй брат, Даниил, к тому времени умер (своей смертью), а третий, самый старший, давно жил в Америке, где тоже писал музыку (и тоже неплохую) к кинофильмам. В частности, к картине «Три мушкетёра», в которой прославились три другие брата — американские актёры-эксцентрики Марксы.
Не могу не вспомнить байку, бытовавшую в давние времена, по поводу братьев Покрассов. Как-то Даниил и Дмитрий были приглашены с другими деятелями искусств в Кремль, где присутствовал сам Сталин. И он, почти как Бог Саваоф, спросил у них, говоря: «А где третий брат ваш, Самуил?» На что один из Покрассов пролепетал: «Он в Америке, товарищ Сталин». «Знаю, — сказал великий вождь. — Он тоже пишет музыку. Например, к кинофильму „Три мушкетёра“». И довольно точно генералиссимус напел припев песенки: «ВАрэ, варэ, варэ… Помните?» «Но, товарищ Сталин! — воскликнул побледневший второй Покрасс. — Самуила увезли туда ребёнком ещё до революции!» На что верховный главнокомандующий критически заметил: «Лучше бы вас туда увезли». И ласково, как только умел он один, улыбнулся…
Покрасс, к которому я заявился по рекомендации «имама», приехал тогда в Махачкалу по каким-то музыкальным делам и жил не в гостинице, а в вагоне, стоявшем на запасных путях, — наверное, потому, что в то время работал для ансамбля министерства путей сообщения. Вагон был не обычный, а специально приспособленный под жильё: внутри отделан деревом, перегородки убраны, и украшали его стильная мебель и такая же молодая блондинка. Контрастом к этому царству красоты и благолепия был, пожалуй, только сам главный постоялец — маленький, невзрачный, с каким-то остроугольным животиком. Впрочем, я великодушно простил ему непривлекательность за несколько действительно отличных мелодий, которые он сочинил. Но блондинка, судя по всему, не прощала: так вызывающе грубо позволяла себе разговаривать с ним даже при посторонних. Он же ни разу не оборвал её и не выгнал из купе…
Глядя на него, я вспомнил ещё одну байку о Покрассах — вернее, просто хохму: будто бы их друг, записной остряк и автор хороших песенных текстов Болотин, сказал: «Человек, как известно, произошёл от обезьяны, а Покрассы ещё не произошли…» Стоит заметить, что они на него даже не обиделись, что говорит об их разуме и настоящих дружеских чувствах…
Ещё один визит до возвращения в Москву из Дагестана мы нанесли уже втроём — Андрей Сергеич, Томила и я. Только не к известным или к сильным мира сего — не в трёхэтажный «дворец», красующийся посреди городского двора, и не в обустроенный ж.-д. вагон, а в самое настоящее горное селение под названием Верхние Казанищи, к старому школьному учителю, пишущему стихи и пожелавшему увидеть московских гостей. Однако, ни задушевной беседы, ни даже простого застольного разговора у нас, к сожалению, не получилось: старик почти не говорил по-русски, а толмача при нас не было. Зато запомнилась его ласковая улыбка (не такая, как у Сталина), и как сердечно он потчевал нас скромными домашними блюдами. Не знаю, как мои спутники, я там отдыхал (хотя в те годы особой усталости не чувствовал).
Ещё запомнил я изумительный горный ландшафт — высокие горы, глубокие каньоны, дрожащие, словно рвущиеся из-под ног висячие мосты над ними… И страшноватое, в своей контрастной определённости, учреждение на одном из горных склонов под названием «Дом для инвалидов войны». Когда мы проходили мимо, от стоящей у ворот группы людей отделился один и не совсем уверенно направился к нам. Он был сравнительно молод, с пустыми глазницами, но безошибочно определил наше местонахождение и, приблизившись, произнёс три слова, которые, некоторое время следуя за нами, беспрерывно повторял:
— Возьмите меня отсюда… Возьмите меня отсюда… Возьмите…