ЧтО можно подумать, если прочитать на дверях или воротах вывеску «Дом творчества»? ЧтО там делают, в этом Доме? Творят, то есть созидают? И, значит, люди, находящиеся там, — творцы? Созидатели? Но чего? Если, скажем, мебели, посуды, одежды, игрушек — то они мастера: столяры, краснодеревцы, гончары, портные. Или — слесари, электрики, инженеры, техники — в общем, тоже мастера. А если они рисуют, пишут, высекают, лепят — то, наверное, художники, писатели, скульпторы… Однако, назовите вот так, прямо, кого-либо из них творцом, созидателем — чего доброго, по физиономии схлопочете: решат, что в насмешку. Или что русский язык плохо знаете — понаехали тут всякие…
А, между тем, с этой вывеской всё предельно просто: под ней самый обычный дом отдыха со всеми его характерными признаками, как-то: неисправное водоснабжение и канализация, плохое отопление, туалет в самом конце длинного коридора, далеко не лучшее питание… Но зато: недорого и, что самое главное, — в комнате, пускай совсем маленькой или той, что побольше, выходящей на шумный фасад или на сравнительно тихий хозяйственный двор, ты совершенно один. Никаких соседей по комнате — молчаливых, болтливых, сопящих, храпящих. Один, как перст!
Вот в этот самый «Дом Созидания», а иначе — «Творчества» (название до сих пор поражает меня своей безвкусицей) мне предстояло впервые поехать той зимой по путёвке, купленной в Литературном фонде Союза писателей. Хотя я пока ещё никакой не писатель, а всего лишь член профсоюза при каком-то группкоме — это чтобы не числиться тунеядцем и чтобы меня не отправили за сто первый километр от Москвы.
Приобретая путёвку в тесной, заполненной людьми комнате Литфонда, я не без грусти лишний раз убедился, что мы, увы, так и не приблизились к осуществлению на практике трёхсловного лозунга Великой французской революции: свобода, равенство и братство, и, особенно, средней его части — потому как равенством там и не пахло. Ощущение этого исходило для меня, в первую очередь, от манеры и образа действий главного человека по путёвкам и некоторым другим благам — полной светловолосой дамы средних лет, которая весьма точно отмеряла свои слова и улыбки, обращаясь с клиентами. По отношению ко мне она была безулыбчива, немногословна и категорична. Что, в общем, вовсе неплохо, но очень уж отличало меня в собственных глазах от остальных, и было немного обидно: зачем так подчёркивать, что я никакой не писатель? И, разумеется, такое отношение не обещало ровно никакой благоприятной перспективы в выборе этажа и размера комнаты, удалённости её от мест общего пользования и других немаловажных мелочей.
А между прочим, к вопросу о писательстве — к тому времени я был уже не совсем салАга: напереводил целый короб стихов из республик Северного Кавказа — вместе с Юлием Даниэлем и без него, которые выходили из печати вкупе с переводами других мастеров и подмастерьев этого дела или даже отдельными книжками. И мне уже подкидывали работу даже в таких, как бы сейчас выразились, элитных издательствах, как Гослит, «Иностранная литература», «Сов. писатель»… Не говоря об издательстве «Музыка», для которого я делал множество эквиритмичных переводов самых различных песен — главным образом, детских: английских, финских, мексиканских, индонезийских, югославских, австралийских, американских… (Почти весь глобус!) Даже кельтских! И даже (иногда) хоровых! А это, чтоб вы знали, очень трудно, потому что эквиритмика у меня не на высоте. Но в тяжёлых случаях мне помогала моя мама: не напрасно она, оказывается, окончила московскую консерваторию.
Однако я чуть не забыл упомянуть самое главное, о чём не знала и не могла знать модно одетая дама в Литфонде и все её сотрудницы: что в самое ближайшее время должна выйти из печати моя первая книга для детей! В ней тринадцать рассказов (в том числе и та самая «Шехерезада», сюжет которой мне подсказала Римма; и рассказ «Как мы собирались на юг», появившийся на свет благодаря хорошо подвешенному языку Саньки Даниэля; и два-три рассказа, которых мои читатели лишились бы, если бы несколько лет назад, когда мы летом жили в батумской гостинице, где я пытался их писать под дикие звуки музыки из соседнего дома, Римме не удалось бы усмирить озверевшего меломана, после чего наступила полная тишина, рассказы были дописаны и украсили мой первый сборник, названный мною «Как я ездил в командировку» и напечатанный теперь в издательстве «Детская литература» немыслимым тиражом в 150000 экземпляров. Украсило эту книжку и предисловие Андрея Сергеича Некрасова, в котором он писал, среди прочего, что «…наверно, у Юрия Хазанова хорошая память, и он до сих пор не забыл о том, как сам был мальчишкой…» А ещё там любезно написано, что «…каждый, кто возьмёт в руки эту книжку, непременно прочтёт до конца и хоть немножко узнает и себя в главном герое…» Андрей Сергеевич сообщил кое-что и об авторе книги: что «…в годы войны он был командиром автороты, прошёл (проехал) от Москвы до Вены… и сейчас немало ездит по всей стране и многое видит своими глазами…»
В конце своего предисловия А. Некрасов поздравляет автора с первой книгой и как бы от лица детских писателей говорит ему: «Нашего полку прибыло». (Чем значительно отличается от другого, куда более знаменитого и активного детского писателя Л. Кассиля, состоявшего, как впоследствии мой друг Семён Сулин, во всех мыслимых и немыслимых комиссиях и комитетах, кто, как мне сообщили мои доброхоты, сказал: «Только передайте этому Хазанову, чтобы не слишком рвался в Союз писателей». Однако, зря он так ограждал это девственное учреждение: и без него нашлись блюстители чистоты его рядов, и, если бы не добрые друзья и просто хорошие люди, не быть мне сейчас уже одним из старейших (и живых) обладателей «заветного» членского билета.)
Но вернёмся в тесное помещение Литфонда, сотрудницы которого и не подозревали о всех моих тогдашних и будущих заслугах, почему мне и пришлось глотать обиду и унижение, пока я, наконец, не стал всё же обладателем путёвки в Дом творчества «Голицыно» сроком на 24 дня, комната 5, этаж 2-й, стоимость 600 рублей. (В наши дни, при всём уважении ко мне как к ветерану по всем мыслимым и немыслимым статьям, за эту сумму тот же Литфонд может предложить путёвку только на один неполный день. А Дома в Голицыне уже давно не существует.)
Вагон электрички, набитый до отказа, постепенно пустел. Последние три-четыре остановки я сидел у окна, глядел на заснеженные косогоры, утыканные унылыми домами с непременной телеантенной, подпиравшей небесный свод своей поперечиной, на заборы, напоминавшие о неровных, испорченных зубах, на торчащие из снега трубы печного отопления. В этом ряду мелькали вдруг, подобно ярким карнавальным фигурам в толпе серых бушлатов, нарядные, недавно покрашенные домики с резными наличниками окон, ухоженными палисадниками, аккуратно сбитыми сараями — словом, со всеми доказательствами того, что сохранились ещё кое-где и кое у кого окаянные частнособственнические инстинкты. Недоизжитые бесповоротно…
Под нечленораздельный хрип вагонного микрофона я вышел со своим нехитрым багажом на перрон Голицына, перешёл по деревянному мосту железнодорожные пути и по ступенькам с металлической оторочкой спустился на небольшую площадь, откуда под прямым углом к рельсам уходила улица, носящая гордое название — Коммунистический проспект. На площади было несколько магазинчиков и торговых палаток, а над ними нависал серебристый раструб динамика с засунутым внутрь чем-то вроде кляпа, который нисколько не заглушал рулады последних известий и отрывков из оперетт, к которым никто никогда не прислушивался — ни те, кто стояли в очереди за огурцами или яйцами, когда их продавали, ни те, кто торопился домой или на работу, не говоря уж о тех, кто скидывался по рублю у винной палатки.
Павильон одежды я миновал, не заглянув в него, и совершенно напрасно, ибо стоявший там за прилавком небольшого роста носатый тип мог бы предложить некоторый ассортимент импортных товаров, которых днём с огнём не найти в городе. (Можете верить или не верить, но чёрно-красную рубашку из мягкого тёплого полотна, купленную там, я с неизбывной ностальгией ношу до сих пор. А также ботинки «совдАтские»: верх — советский, низ — датский. Да, были вещи в наше время!..)
Проходя мимо книжного магазинчика, я вспомнил вдруг, что направляюсь не куда-нибудь, а к настоящим писателям, инженерам (и техникам) человеческих душ, и что неплохо было бы узнать, что предлагают для чтения этим «душам» в подмосковном посёлке. Я зашёл в магазин. На прилавке лежали очерки и статьи. А также статьи и очерки. На полках — то же самое.
— А книги? — спросил я. — В другом магазине?
— В овощном, — пошутила продавщица. — Книга жалоб.
Она была хороша собой, и я не стал учить её правилам хорошего тона, а пошёл дальше: мне нужен был дом 26 по Коммунистическому проспекту.
Однако меня посетила горькая мысль: что, если и приходило к нам в прошлом «время-времечко, когда мужик не Блюхера и не Милорда глупого», а кого-то другого нёс с базара, то оно ушло, и вернётся ли — неизвестно. Но ещё одна мысль сменила предыдущую — отрадная: что на прилавке у красотки-продавщицы, и не только у неё, может появиться вскоре скромная такая книжечка одного начинающего автора, где на обложке (я видел в издательстве макет) будет нарисован мужчина в папахе и мальчик верхом на ослике…
Вот и дом 26. Вывеска над воротами: «ДОМ ТВОРЧЕСТВА». Прямо и откровенно, чтобы не было кривотолков, — пусть народ знает, где куются произведения, достойные эпохи, и где скромно живут и ещё скромнее питаются сами кузнецы.
Я толкнул зелёную калитку. С другого конца участка залаял крупный серый пёс на толстой цепи; женщина в белом переднике взбежала по лестнице деревянного коттеджа справа, нараспев прокричала с террасы: «Кушать, пожалуйста!» Слева стоял двухэтажный, тоже деревянный, дом с застеклённой верандой и пристроенной кухней.
В те далёкие годы, когда улица не называлась ещё ни «проспектом», ни «Коммунистическим», этот дом занимала семья напрочь забытого сейчас литератора, и позднее, когда он умер собственной смертью, благодарная и предусмотрительная вдова предложила властям устроить в доме нечто вроде пансиона, которым и взялась руководить. Теперь здесь жила постоянно сменяемая чёртова дюжина писателей, которых обслуживала обыкновенная дюжина сотрудников: поварихи, уборщицы, официантки, директор, бухгалтер, шофёр, сторожа, кладовщик… На примере этой малой ячейки общества наглядно видно, что чего-чего, а безработицы нам опасаться нечего даже в дни самого обвального кризиса: ведь ещё остаются вакантными должности младшей поварихи, старшей уборщицы, среднего сторожа, а также вице-директора, помзама кладовщика, и многие другие…
Было время обеда, и я, поднявшись по невысокой деревянной лестнице в свою комнату номер 5, которая мне сразу понравилась, и оставив чемодан, поторопился в столовую на застеклённой и утеплённой веранде, где за огромным овальным столом уже сидели постояльцы.
Сначала, от некоторого стеснения — всё-таки первый раз в жизни в Доме Творчества, — я почти ничего не мог разобрать: где тут писатели сильного пола, где — слабого, кто какого возраста — все были примерно на одно лицо. Но постепенно, как в театре к середине первого действия, начал различать лица, слова и даже понимать почти всё, что происходит на сцене. Правда, пьеса была, судя по всему, бессюжетная, но уж никак не бесконфликтная. И не одно лишь хорошее с ещё более хорошим конфликтовало в ней, как в пьесах Софронова или Сурова.
С первыми ложками супа, который каждый сам себе наливал из суповой миски на подоконнике, я уже приметил, что, к примеру, пожилой усатый мужчина с моей стороны стола ужас как не любит пребывать с закрытым ртом в свободное от приёма пищи время, и ему совершенно не важно при этом, слушают его или нет. А завершая первое блюдо, я начал понимать, что не очень красивая старая женщина, сидящая напротив, весьма остра на язык и совершенно не терпит противоречий; женщина же рядом с ней не то глуха, не то мало что соображает, а возможно, просто не хочет ни с кем общаться.
Когда же принесли второе, я разбирался уже и в том, что вон тот, средних лет, рядом с благообразным стариком, всё время пытается что-то сказать, но его никто не слушает, а молодой человек с густой тёмной шевелюрой и в цветастом одеянии — не то халате, не то пижаме — говорит мало, но всё вроде к месту, и его слова вызывают одобрение, даже смех. Обратил я также внимание на широкоплечего, с крупной головой и тяжёлым взглядом субъекта в левом торце стола — тот сидел с мрачным видом и участия в разговоре не принимал. И, разумеется, не оставил я без внимания тоже не произнёсшую ещё ни слова молодую привлекательную и, по всей видимости, стройную женщину с красивыми волосами и чуть вздёрнутым носом. (Можно ли вообще такого не заметить?)
Беседа шла разрозненная: отдельные реплики перелетали с одного конца овальной столешницы на другой, понять и осмыслить что-то было нелегко: словно говорили на почти незнакомом языке с вкраплением отдельных русских слов. (Как, зачастую, сейчас я слабо понимаю многих молодых, шпарящих с совершенно незнакомыми мне интонациями на своём «новоязе» с примесью искорёженных английских слов и русского полумата. А то и полного мата. Впрочем, мат я понимаю отменно.) Но вот, как у пловца, вынырнувшего наконец на поверхность, в ушах у меня что-то лопнуло, слух прояснился, и стал хорошо слышен очередной монолог пожилого, усатого, произносимый куда-то в межзвёздное пространство.
— …и эта певица, я лично знал её, превосходная, скажу вам, женщина, народная артистка… помните, песня у неё знаменитая была, «Конопляночка» называлась? По радио часто передавали… «А у конопляночки ножка болит…» Ну, и повадился кто-то названивать ей по телефону… Артистке этой… Только она трубку поднимет, а он: «Как там насчёт конопляночки? Ножка всё ещё болит?..» И — отбой. Днём звонил, вечером, ночью, представляете? Что делать?
На сей раз говорившего услышали, потому что молодой, с густой шевелюрой, ответил:
— Что делать? Сменить репертуар.
Но рассказчик обиделся.
— Легко говорить! Вам бы так звонили. Она лично… чуть не плакала, когда мне жаловалась… Ну, сообщила, конечно, куда следует — его засекли и…
— Высекли, — опять высказался молодой.
— Таких стрелять надо, — проговорил мрачный большеголовый.
— Или руку правую рубить, — весело предложил ещё кто-то из мужчин, прожёвывая котлету.
— Не поможет, — сказал молодой. — Он левой набирать номер будет.
— Как вам не совестно, — взволнованно проговорила женщина, которую я посчитал глухой. — Где ваша гуманность? Воспитанность, наконец?
— Гуманность и воспитанность сейчас, — произнесла не очень красивая, старая женщина, — это когда порицают людоеда за то, что он ест гуляш из человечины руками, а не вилкой. И салфеткой не пользуется.
— Всё потому, — вздохнула первая, — что не стало ни совести, ни веры. Все грубят, хамят…
— Как писал Фёдор Сологуб, — продолжила её соседка, — помните?
Из наследственного замка
Дульцинея изгнанА,
И теперь там правит Хамка,
СанчопАнсова жена…
Это он о временах Дон-Кихота, не волнуйтесь, — добавила она, адресуясь к левому торцу стола. — О мрачном испанском средневековье… Мережковский в начале двадцатого века в статье «Грядущий хам» тоже не оставил без внимания…
— А ещё случай был… — вдруг поспешно заговорил благообразный старик. (Впоследствии я узнал, что это Николай Николаевич Гусев, последний литературный секретарь Льва Толстого.) — Очень забавный случай… Некий украинский дворянин, ярый собиратель старинных предметов, разыскал где-то на Полтавщине одну штанину Мазепы. С превеликим трудом удалось найти и вторую. Представляете радость коллекционера? Но вскоре ему и третью штанину предложили! А? Смешно, верно? Его звали… минуточку… да… Тарновский. Василий Васильевич. Сестра его, между прочим, Людмила Васильевна, была прототипом глинковской Людмилы, из оперы…
Все вежливо посмеялись. Или почти все.
— …Прозаик писал про заек, а прохвост — про хвост, — внезапно сказал усатый: просто так — чтобы что-то сказать.
— А прораб про рыб, — добавил молодой, но усатый вызова не принял и начал о другом.
— Читали, — спросил он, — в последней книжке журнала «Новый кумир» Заболтаев опять воспоминания свои печатает? С блеском написано, как всегда, но… нельзя же так об известных людях… Я знал многих лично. Хотя бы возьмите, как он о Корицком, о Котлове. Все они, что ни говорите, внесли свой вклад…
— Корицкий и Котлов плохие местечковые поэты, — изрёк большеголовый и шумно выпил компот.
Женщина с заметными следами былой красоты, справа от меня, вздохнула и отчетливо произнесла:
— Не убили в своё время, теперь придётся мириться с их посмертной славой.
— Вот-вот, — резко сказал большеголовый, — пойте с чужих голосов. Посмотрим, как вскоре запоёте.
Женщина снова вздохнула.
— Я уже стара, чтобы бояться. А вы… про таких говорят: писатель в штатском.
Мужчина не обиделся, даже вроде бы согласно кивнул.
— Не только в штатском, я и в военном был. И не на ташкентском фронте, как некоторые.
— Страшно с вами, — сказала женщина при всеобщем молчании. — Как повезло Пушкину и другим: не дождались вас. Вы бы им многого написать не дали.
— Особенно, басни, — сказал молодой. — Про то, как моськи лают на слонов.
Не очень красивая старуха вновь заговорила стихами:
Однажды кое-кто пришёл к Эзопу
И хвать — извините — за попу!
А вывод ясен:
Не надо басен!
Все вздрогнули, потому что большеголовый стукнул кулаком по столу.
— Надо всем смеётесь! — закричал он. — Смотрите, не просмейтесь! Ваши кумиры… мы знаем, кто они…
— Правда, нельзя так, — сказал усатый непонятно про что.
Благообразный старик проворно поднялся из-за стола.
— Благодарю, товарищи. Пойду передохну после принятия пищи.
— И я поплетусь нетленку дописывать, — сказал молодой. — Спасибо, извините за компанию.
Все начали расходиться из столовой. Не очень красивая старая женщина подошла ко мне и сказала:
— По-моему, мы встречались с вами. Ваше имя Юра?
Я вспомнил: недавно Юлий Даниэль повёл меня в гости к своим знакомым — пожилой переводчице и её дочери (кажется, влюблённой в него). Там я и видел женщину, подошедшую сейчас ко мне (её зовут, по-моему, Раиса Абелевна), а также другую, по имени Майя. Я упоминал уже о ней — она молода, похожа на Элизабет Тейлор, которую я видел в каком-то трофейном кинофильме, и у неё муж с двойной фамилией. Майе, кажется, понравился Юлька. Впрочем, если быть точнее, то сначала он, используя своё излюбленное выражение, «прикипел к ней душой», а уж потом и она ответила ему взаимностью. (Всё это я узнал намного позднее, когда их отношения вылились для Майи в семейную драму. Для Юлия — нет: в это время он находился уже довольно далеко от всех нас, так называемых вольных людей.)
Раиса Абелевна предложила пройтись немного после обеда, и мы, выйдя из калитки, двинулись дальше по заснеженному проспекту, а потом свернули вправо на другой проспект (этот посёлок страдал манией величия: в нём были только проспекты). Я расспрашивал спутницу о людях в Доме творчества, и она охотно отвечала. У неё был острый ум и такой же язык, и она явно относилась к той значительной части человечества, кто видят в других либо исключительно дурное, либо почти только хорошее (вернее, приемлемое).
— …Женщина, что сидела напротив меня за столом, — говорила она, — прекрасный переводчик. Совершенно одинока, пригрела какую-то сироту, опекает её, обижает и сама обижается, а больше всего любит кошек. Сейчас очень расстроена: её кошка в городской квартире упала с шестого этажа, из форточки. Вызвали скорую ветеринарную, а та не едет: говорят, обслуживаем только крупных животных. Слонов, по-видимому. Потом всё же уговорили их — приехали, но лечить не стали, сделали смертельный укол. Она теперь корит себя, что мало им денег дала: если больше, может, взяли бы кошку в ветбольницу…
Женщина, которая рядом со мной ела суп, — продолжала Раиса Абелевна, — это вдова известного в прошлые годы писателя, он прожил всего около сорока лет, был арестован и погиб там. Состоял в Лефе. Знаете, что это? Нет, не террористическая организация, а всего-навсего «левый фронт искусств». В нём были Маяковский, Асеев, Шкловский. Они тогда искренне считали, чудаки… говорю так, потому что близко знала некоторых из этих «чудаков»… так вот, считали, что революционное искусство требует новых форм, что для литературы просто необходим социальный заказ и что литература факта должна первенствовать над вымыслом… За что их разгромили, понять трудно… И не только их…
Она замолчала, показала на небольшой деревянный дом слева и сказала:
— Здесь живёт прекрасная женщина. Хозяйка «звердома». У вас есть собака, Юра?
Я ответил утвердительно, но не стал, хотя жутко хотелось, повествовать о красоте и достоинствах нашего Капочки.
— Мы непременно зайдём туда, — пообещала она. — Сегодня или в другой день. Но сначала хотела бы познакомить вас с Марьей Ивановной. Её дом на правой стороне улицы. Тоже — спасительница животных. И людей, в каком-то смысле.
— В каком? — поинтересовался я.
И узнал, что Марья Ивановна опекает не слишком здоровую девушку, дочь умершей подруги, совсем не обижая её при этом, как делают иные опекуны, — потому что не умеет, это не в её характере. Помогла ей устроиться на работу, поселила в своей комнате в Москве, а сама большей частью живёт здесь, на скромной полудаче. (В том смысле, что у неё половина небольшого дома.) А ещё помогает давним друзьям, чей сын-школьник болен редкой и страшной болезнью — миастения, кажется, название. Болезнь прогрессирует, и у красивого умного мальчика постепенно отмирают — или как это сказать? — все мышцы. Отец пока ещё в силах носить его — по лестнице, по дому, до автомашины. А Марья Ивановна часто берёт мальчика к себе, даёт отдых родителям.
Ещё я узнал, что Марья Ивановна долго работала редактором книг для детей и сама пишет неплохие книги научно-познавательного толка; что её покойный муж, писатель Злобин, — автор известной книги о Степане Разине, за которую получил сталинскую премию.
(Много позднее я услышал связанную с этим байку: в комитете по премиям, в присутствии лучшего друга всех писателей, идёт заседание по поводу выдвижения. Зачитывают фамилии кандидатов, и, когда доходят до Злобина, кто-то говорит: «Но ведь он был справедливо репрессирован и только недавно вышел на свободу!..» Наступает тишина. Лучший друг писателей медленно вынимает изо рта трубку и ещё медленней произносит: «Однако, можно ведь иногда и простить? Как думаете?» Никто никак не думал: все ждали. И он изрёк: «Что ж, я понял вас: простим…» И все сразу ощутили, что в эту минуту любимый вождь стал ещё более гениальным, чем раньше, а они сами — почти порядочными людьми…)
Кстати о книгах Марьи Ивановны. У меня есть две из них: одна под названием «Вечно живой», но вовсе не о Ленине, а про Огонь; а другая — тоже о вечно живущем, но не о Сталине, а про белый уголь, то есть про Воду…
Ещё я узнал от Раисы Абелевны, когда та начала отвечать на мои вопросы, что молчавшую весь обед, чуть курносую девушку зовут Арина, и она не поэт, не прозаик и даже не критик, а морфолог, но не тот, кто изучает строение живых организмов, а тот, кто интересуется жизнью слов и законами их существования. А мать Арины — превосходная поэтесса, известная, в основном, как переводчик армянской поэзии. Что же касается её собственных стихов, то до сего времени не было напечатано ни одного сборника — они известны лишь в рукописи. Почему? Тут уж и на советскую власть, пожалуй, не свалишь. Наверное, потому, предположила Раиса Абелевна, что, как пишет сама поэтесса, у неё не было и нет «ни ахматовской кротости, ни цветаевской ярости». И ещё она пишет:
…О, как сердце отравлено
Немотой многолетнею!
Что же будет оставлено
В ту минуту последнюю?
Лишь начало мелодии,
Лишь мотив обещания,
Лишь мученье бесплодия,
Лишь позор обнищания…
И ещё читала наизусть Раиса Абелевна, а мне оставалось только удивляться её памяти на стихи — в таком возрасте! Хотя я не был обделён — нет, не памятью, а знакомством с подобными людьми: как не вспомнить и моего институтского друга Игоря Орловского, и Костю Червина, и Андрея Сергеича, который тоже далеко уже не мальчик.
Раиса Абелевна читала, а я только теперь, вспоминая те далёкие уже годы, по-настоящему понимаю истинный смысл строк:
Вот так и бывает: живёшь — не живёшь,
А годы уходят, друзья умирают,
И вдруг убедишься, что мир непохож
На прежний, и сердце твоё догорает…
Тот возраст, который с собою принёс
Утраты, прощанья, — наверное, он-то
И застил туманом непролитых слёз
Прямую и резкую грань горизонта.
Так много любимых покинуло свет,
Но с ними беседуешь ты, как бывало,
Совсем забывая, что их уже нет,
Черта горизонта в тумане пропала…
— А тот мрачный хам… — спросил я потом, — который «грядёт» по Мережковскому и даже давно уже «пригрёл»… Он кто такой?
— У кого голова почти из задницы растёт? — уточнила Раиса Абелевна, и я не мог мысленно не восхититься смелостью и точностью образа. — Это известный детский сказочник Генитальев…
Фамилия была названа несколько иная, но услышал я её именно так и переспрашивать не стал. Это была, пожалуй, моя своего рода месть неприятному злобному человеку — месть беспомощная и жалкая, что вообще характерно для хлюпиков, подобных мне, — мастаков иронизировать по любому поводу, но отнюдь не действенных борцов со злом в любых его проявлениях. Совсем как в старой шутке про интеллигента, которого ругают, ругают, матерят, матерят — где-нибудь в трамвае (автобусе, магазине, дворе, на улице — нужное подчеркнуть), а он стоит, растерянный, а потом собирается с силами, надевает пенсне и смело заявляет: «А вы… а вы… какашка…»
— Самая его знаменитая сказка, — продолжала про Генитальева Раиса Абелевна, — о Красной Шапочке советского образца, которая съела волка, потому что тот оказался врагом колхозных овец, отдала бабушку в дом для престарелых, чтобы не мешалась под ногами, а сама стала передовой дояркой… В общем, в таком роде у него сказки… Не читали?..
Мне оставалось только снова отметить остроту и резвость её ума: ведь наверняка это был самый натуральный экспромт, а не застарелая обкатанная шутка. И я окончательно не согласился со строками древнего римлянина Катулла, прочитанными мне недавно Костей Червиным, когда тот узнал, что я собираюсь в приют для стариков, в Голицыно.
— «Болтовню стариков ожесточённых, — продекламировал тогда всезнающий Костя, — будем в ломаный грош с тобой не ставить…»
Нет, Костенька, они ещё нам фору дадут, эти «ожесточённые»!..
А Раиса Абелевна перешла уже к рассказу о своей семье — и это было по-настоящему страшно.
Перед войной ей пришлось взять к себе в дом племянника, сына старшей сестры, когда та была арестована, потом отправлена в ссылку, а мужа сестры постигла та же участь. С началом войны мальчик сразу пошёл в армию, прямо из ленинградской школы, и вскоре погиб. Его мать, вернувшись из ссылки и узнав о судьбе сына, не смогла поверить в его гибель и стала временами уходить из дома неизвестно куда — искать его. Её муж тоже вернулся — так уж им обоим сказочно повезло, и тоже начал уходить из дома — но искал не погибшего сына, а сошедшую с ума жену. Однажды, когда особенно долго искал её и нигде не мог найти, он от отчаяния бросился в Неву. Она же, вернувшись домой и узнав о его смерти, — повесилась… А между прочим, их сын прославился: выяснилось, что он закрыл собой амбразуру… или как это называется. О нём написали в газетах… Но о муках родителей и таких, как они, не написали и не напишут. Оно и понятно: кому же охота, подобно её сыну, на амбразуру бросаться? Да ещё в мирное время?..
Мы дошли почти до конца проспекта, миновали дом «с петушочком наверху», принадлежащий автору текста известной тогда песни «Орлёнок»… (Как не вспомнить тоже известную в своё время песенку «Дождик» и придуманные безымянным шутником на её привязчивый мотив слова, посвящённые театральному художнику Манделю: «Дом любой с любою крышей, с петушочком наверху — всё вам нарисует Мандель рыжий, самый настоящий ху-у… дожник, дожник, дожник, дожник…» Это вспомнил уже я, а не мой «экскурсовод» по Голицыну — и, наверное, для того, чтобы немного развеять горечь от её рассказа.) Итак, мы прошли мимо дома с петушочком наверху, повернули назад и на обратном пути заглянули к Марье Ивановне, у которой была в гостях ещё одна весьма пожилая женщина, голова которой временами немного тряслась.
Положительно, этот день я мог бы назвать Днём немолодых женщин!
Мы сидели на кухне, пили чай с домашним печеньем, и я слушал их беседу — сначала о пушистой собаке по имени ШубЕй, который вежливо полаял на нас во дворе, и о двух кошках персидской и сибирской породы, а потом и о литературе.
Шубея Марья Ивановна приобрела несколько лет назад при драматических обстоятельствах. Шла по одному из голицынских проспектов и увидела группу ребятишек у заколоченной двери полуразрушенного здания. Подошла, спросила, из-за чего сыр-бор. Ей охотно ответили: они проводят опыт, можно сказать, по биологии. И популярно объяснили: тут две двери, и между ними они посадили щенка — подобрали на улице, кто-то выкинул, наверно… Зачем посадили? Интересно, сколько он без еды и без воды проживёт?..
У Марьи Ивановны был немалый опыт общения с ребятами, и потому она не стала сразу возмущаться, кричать, называть их варварами, палачами, негодяями. Она лишь покачала головой и сказала, что знает немало людей, занимающихся различными опытами, много читала и сама писала про таких — однако большинство настоящих учёных в особо серьёзных случаях ставят опыты сначала на себе самих, а не на беззащитных животных. (Она прекрасно понимала, что говорит заведомую неправду, но ведь это была та самая ложь во спасение.) В общем, довольно быстро она убедила девчонок и мальчишек в том, что те затеяли жестокую, безжалостную игру, и надо немедленно её прекратить и выпустить несчастного щенка. А когда выпустили, сказала, что возьмёт собаку к себе — накормит, напоит и, вполне вероятно, оставит в доме, а ребята, если захотят, могут приходить к нему в гости…
Про кошек рассказ был короче: я узнал, что они совершенно разные — не только по цвету, по толщине меха, форме ушей и когтей, но по характеру и поведению, и наблюдать за ними можно часами и днями — так всё интересно и поучительно. (Последнее я знаю и по моему Капу, хотя он совсем не кошка.)
Когда перешли к литературе, я впервые, к своему стыду, услышал о существовании австрийского писателя Франца Кафки, кто был, оказывается, экспрессионистом, а это означает — считал, что искусство не изображает, а дополняет жизнь и что единственной реальностью является субъективный духовный мир человека. Все эти, скажу честно, не до конца понятные и раздражающие меня слова, и многие другие, произносила Раиса Абелевна, которая имела полное право их произносить, так как именно в эти дни заканчивала перевод одного из романов Кафки. (Позднее мы с Риммой получили от неё в подарок сборник, куда вошёл этот роман, дарственная надпись к которому весьма недвусмысленно свидетельствовала об отношении Раисы Абелевны к самой себе: «Риммочке и Юрочке от главного переводчика этой книги». Повторю, что и на это она, в общем, имела основания, ибо не напрасно слыла прекрасным переводчиком, в чём я уже, к тому времени, имел повод убедиться, прочитав в её переводе повесть Джерома Сэлинджера «Над пропастью во ржи» и несколько рассказов.)
Я уже начал тогда переводить прозу (с английского), и в моём «загашнике» были новеллы австралийских и новозеландских писателей, которые я находил в журналах и сборниках, выуженных с библиотечных полок Издательства иностранной литературы и Дома детской книги.
(«- Осень, — печально сказал курат…» С этой невесёлой фразы, начинающей один из австралийских рассказов, открылась эра моих прозаических переводов. Долгое время меня не тянуло на крупные произведения, и лишь впоследствии мой послужной список пополнился довольно значительным количеством детективных и любовных романов, но, в основном, это было способом заработка. Впрочем, за несколько переводных книг мне, пожалуй, и сейчас не очень стыдно ни перед собой, ни перед умеющей читать общественностью. В их числе: один-два приличных английских детектива, столько же американских женских романов (не без эротических вольностей, как правило, примерно на 35-й и 120-й страницах), и с полдюжины рассказов африканских писателей. Уж не говорю о любимых моих переводах (они же «пересказы») давних детских повестей австралийца Нормана Линдси, американца Роберта Макклоски и нескольких уже вполне современных, то есть написанных в XXI веке.)
Когда женщина с трясущейся головой ушла, Марья Ивановна коротко рассказала о ней: это писательница из Саратова, ненадолго приехавшая сюда к дальним родственником. Пробыла в заключении около двадцати лет, в основном на Колыме, и хлебнула всего: копалась лопатой в вечной мерзлоте, грузила бочки с рыбой, деревья валила… Начальство невзлюбило её за острый язык (я невольно взглянул при этих словах на Раису Абелевну) и измывалось по-всякому. Из штрафного изолятора не вылезала. Однажды поместили её туда к отпетым уголовницам во главе с их старостой — красивой, совершенно лысой сифилитичкой, которая славилась своей жестокостью. Но с Серафимой, так её зовут, ничего, слава Богу, не случилось. По примеру Шехерезады начала она рассказывать с продолжением — только не сказки арабские, а романы английские, читанные в детстве, — Чарльза Диккенса…
— В переводах Иринарха Введенского, — вставила Раиса Абелевна, — столь же близких к Диккенсу, как кошка к тигру.
— Но всё равно, — сказала Марья Ивановна, — старик Чарльз обрадовался бы, узнав, как послужил людям… А начальник лагеря, — продолжила она, — не успокоился и укатал Серафиму на дальнюю командировку, как там выражаются, на сей раз в бригаду к мужчинам-уголовникам. А была она, трудно сейчас поверить, молодая, красивая, и голова не тряслась… Да это и не важно там… Но слухи об её даре рассказчицы туда уже дошли, и её тоже не тронули…
Что ещё с ней было? Подругу тамошнюю как-то пыталась спасти… Балерину бывшую. Её на лесоповал собрались отправить. Начальником лагеря тогда уже другой был — Серафима его когда-то на воле знавала. Он даже ухлёстывал за ней. И она добилась, чтобы он её принял, и упросила не отправлять подругу на работу в лесу, а взять в клуб — пускай там готовит самодеятельность и сама танцует. Только не знала она, а подруга не говорила, что ещё до ареста оставила сцену из-за болезни сердца. Так что… умерла прямо на сцене. А с Серафимой тоже…
Марья Ивановна замолчала.
— Что тоже, Муся? — спросила Раиса Абелевна.
— Как-то группу заключённых на пересуд отправляли, на «большую землю». Серафиму не включили, и она собралась уже хлопотать, жалобы писать. Но что-то словно подсказало ей: не надо, не суетись… не сейчас… Она и других кое-кого стала отговаривать, да только разве отговоришь… На неё как на психопатку смотрели… В общем, пошёл ко дну тот пароход в Татарском проливе.
— И все утонули? — спросил я.
— Команду спасли… Ладно, довольно этих страхов… Ещё чая?
Было почти темно, когда мы с Раисой Абелевной вернулись в дом творчества. Я поднялся к себе на второй этаж, ключ от комнаты торчал в замке: двери здесь не запирали. Вошёл, и в полутьме сразу бросилась в глаза фигура на кровати. Что такое? Неужели Римма приехала? Что-нибудь случилось?.. Нет, непохоже на неё — это кто-то очень крупный… Что за чёрт?.. Фигура пошевелилась, послышался храп — определённо, мужской. Может, я не туда попал? Нет, вон на полу мой чемодан. А рядом какое-то пятно. Кровь?..
Пошарив по стене, я щёлкнул выключателем, и в свете трёхрожковой люстры передо мной предстал спящий Генитальев. А лужа на полу была отнюдь не кровавая, а…
— Пьяный хам! — заорал я, невольно продолжая разговор за столом. — Не мог у себя в комнате?.. Пошёл отсюда!
Преодолевая отвращение, я тряс его могучие плечи. С трудом он открыл глаза, приподнял голову.
— Чего надо? — пробормотал он. — Зачем будишь?
— Вставай! Пошёл вон! И вытри за собой!
Но я понимал, что если первые два распоряжения в конце концов будут выполнены, то третье мне придётся выполнять самому.
Он раскачивался, сидя на моей кровати, и что-то бурчал.
— Ключ… — услышал я. — Где мой ключ? Зачем ключ взяли? Я знаю… — Он прищурился. — Это они… Им всё надо.
— Иди отсюда! — в который уж раз крикнул я.
— Отсюда? — с подозрением спросил Генитальев. — Откуда «отсюда»? Я у себя дома, кажется. В своей стране… А почему ключ мой взяли? Всё вам нужно…
— Уйдёшь ты или нет? — завопил я. — В милицию звонить, что ли?
Внезапно он встал с кровати. И стоял, слегка пошатываясь.
— Зачем в милицию? — отчётливо выговорил он. — Я уйду… уйду, и делу конец… Пардон… Ключ украли… Они тут везде… тсс… — Он приложил палец к губам.
— Давай, давай, — сказал я. — Быстрей.
Я просто не знал, что говорить: он был похож на психа. Пьяный в дымину псих — это уж перебор.
Он пошёл к двери, но потом остановился, с сомнением оглядел меня, сокрушённо покачал головой и спросил:
— А ты… тоже?
— Тоже, — ответил я.
— Прискорбно, — последовал ответ.
Дверь он закрыл на удивление осторожно.
Дни в Голицыне замелькали, как и положено им мелькать по законам природы. Я уже обтопал почти все проспекты посёлка, познакомился почти со всеми обитателями Дома, в том числе с его директрисой, старой, но энергичной женщиной из семейства Корш, бывшей владелицей этого дома, а также с поварихой, официантками («кушать, пожалуйста!») и с огромной кавказской овчаркой Джульбарсом, который сидел на цепи, но позволял мне себя гладить и кормить, и кого я, по прошествии некоторого времени, убедившись в его добром нраве, начал тайно спускать с цепи по ночам, представляя это так, будто он сам срывается, а потом, поскольку обходилось без конфликтов, делал это уже открыто.
Что касается постояльцев Дома, их тоже я узнавал всё лучше — и тех, кого увидел в день приезда, и прибывших позднее, среди которых был хорошо известный в России монархист и лидер правого крыла Государственной Думы 86-летний Василий Шульгин, один из создателей Добровольческой Белой Армии, принимавший когда-то отречение последнего российского императора. В конце войны его нашли и арестовали в Югославии, где тот пребывал в эмиграции, и двенадцать лет он провёл в заключении, а теперь вот разрешили даже отдохнуть под Москвой. Сейчас это был тихий вежливый старик с изысканными манерами, и потому казался актёром, хорошо играющим роль аристократа.
Ещё из «раритетов» находился здесь поэт Рюрик Ивнев, основавший вместе с Есениным и Мариенгофом школу имажинистов, то есть сторонников в литературе и вообще в искусстве первородства «образа как такового». (Опять же могу только проворчать, что не в состоянии, да и не пытаюсь, хотя знаю — это меня отнюдь не красит, толком отличить это модернистское течение от многочисленных его собратьев по «измам».) И если меня интересовал Рюрик Ивнев, то, в первую очередь, как человек, чьё настоящее имя Михаил Ковалёв, сын русского офицера, сумевший дожить до семидесяти лет и не быть ни арестованным, ни расстрелянным за своё происхождение, мысли или нравственный облик. Как и Шульгин, он отличался правильной русской речью и хорошим воспитанием, и к нему временами приезжали приятные молодые люди, краснеющие, как девицы, что давало любопытствующим повод для некоторых подозрений и кривотолков, но не более того.
В этом же декабре в Дом приехала — кажется, впервые после возвращения из длительной ссылки — Анастасия Ивановна Цветаева, о ком я упоминал уже в другой своей книге и с кем впоследствии, можно сказать, подружился и даже удостоился быть приглашённым пойти вместе на каток. Была она, как мне думалось, человеком, искренне и без натуги воплощавшим принципы истинной христианской веры — во всяком случае, в том, что говорил Христос о врагах: «Отче! прости им, ибо не знают, что делают».
А писатель Юрий Домбровский, с кем я чуть позднее познакомился там же, кто провёл в общей сложности на «сталинских курортах» почти четверть века — в тюрьмах, лагерях, ссылках, излагал своё мнение о происходившем с ним, и с миллионами других, несколько иначе: один из сборников его стихов назывался «Меня убить хотели эти суки…»
Нет, не думайте, были там всё-таки, помимо Раисы Абелевны, меня и Джульбарса, ещё несколько существ, не прошедших сквозь Сциллу и Харибду тюрем и лагерей, — к ним относились молодой черноволосый остряк и тот, без признаков шеи, кого я называл Генитальевым и после визита которого полчаса драил пол у себя в комнате, а также скромный неразговорчивый поэт Борис Шаховской и, наконец, та, на ком время от времени отдыхал мой глаз и чьё имя было Арина. С ней мы вскоре начали гулять по улицам посёлка, ходить на лыжах через Минское шоссе в лес, туда, где стояла за оградой какая-то воинская часть, чьи машины рычали в лесу, и у нас родилась фраза, которая мне почему-то страшно понравилась: «бродят транспортёры, бронетранспортёры». Нравилась мне и Арина, чья застенчивость долгое время не позволяла ей называть меня по имени, но, к счастью, не мешала о многом говорить — не только о морфологии и литературе, но даже о жизни.
Арина немного рассказывала о себе, и я приходил к выводу — хотя, быть может, ошибался, — что существование её довольно однообразно: они с матерью просто «зациклены» друг на друге, и, невзирая на то, что такое состояние обеим не в тягость, оно, как-никак, накладывает нечто вроде добровольной епитимьи на каждую из них, если не в виде наказания, то в виде различного рода обязательств — пускай во многом приятных. В общем, это один из тех случаев, мудро решил я со своих эгоистических позиций, когда то, что называется любовью, привязанностью, приносит не только усладу и удовольствие… Но я вовремя обуздал тягу к психологическому анализу, поняв, что не обладаю достаточными для этого знаниями и сведениями, и остановился на одном лишь умозаключении: развитие отношений с человеком подобного типа — задача не из лёгких. И, хотя Арина мне нравилась всё больше, решил не усложнять себе жизнь и, уж во всяком случае, не торопить события.
Тем не менее, прослышав о её близящемся дне рождения, незамедлительно сочинил поздравительное послание в стихах и, кроме того, решил подарить… Но что? Ответ пришёл сам собой…
Ура! В эти дни, в самом начале нового года, вышла из печати моя долгожданная первая книга, и я получил пахнущие типографской краской авторские экземпляры. Правда, издана не лучшим образом: бумага могла быть получше, переплёт поярче, рисунки повыразительней — но, всё равно, это моя собственная книга! И каким тиражом — закачаешься! А какие там рассказы — один лучше другого! С юмором, с лёгкой иронией, с едва ощутимым налётом необходимой дидактики. Сам великий педагог Песталоцци был бы доволен! Не говоря уж о Яне Амосе Коменском!
Меня начали поздравлять, и, чтобы систематизировать этот процесс, мы с Риммой устроили скромную попойку для друзей и знакомых, которых набралось довольно много, и новенькая книга изящно лежала на горлышке одной из водочных бутылок посреди стола. Среди гостей, пока основательно не напился, я легко различал зануду-редактора моей первой книги, ставшего моим близким другом, — Мулю Миримского; был здесь профессионал-читатель Мирон, уже носивший в себе не проявившуюся пока тяжёлую болезнь; был поначалу и недолго трезвый полиглот и запоминатель стихов Игорь Орловский; были Андрей Сергеич Некрасов с очередной женой; Томила и, конечно, Яблочковы; Юлька Даниэль, Ларка… всех не перечислить.
Вечер прошёл отменно. Мы с Риммой остались довольны, Кап тоже: потому что, помимо тайных и запрещённых нами угощений конфетами, официально получил большой кусок обожаемого им мороженого и два солёных огурца, которые любил не меньше. Не омрачило наше торжество и то, что Игорь явно перепил, что в последнее время стало происходить с ним довольно часто (пока вторично не женился); и то, что славный мужик и неплохой грузинский писатель Миша начал «подбивать клинья» к Римме, назначил ей свидание (что мне даже до поры до времени льстило); и то, что Томила (она вообще не пьёт) стала зачем-то гадать Римме по руке и сказанула, что та умрёт в страшных мучениях. За что получила суровую отповедь от Юлькиной жены Ларисы. Я тоже был удивлён и возмущён и потом многие годы вспоминал Томе её дурацкий поступок, а она соглашалась и извинялась чуть не в каждом посвящении на своих книжках, которые нам дарила. (Увы, можно считать, что её предсказание почти сбылось — хотя и спустя несколько десятков лет…)
Возвращаясь к Арине и к её дню рождения, повторю, что преподнёс ей тогда свою первую книгу и стихи, про которые она позднее говорила мне, что их прочла гостившая у них в доме Анна Андреевна Ахматова и выразила своё одобрение.
Честно скажу, что, поскольку я отродясь не мнил себя истинным поэтом, сам факт похвалы мне польстил не намного больше, чем факт приставания красавца Мишки к Римме, который (факт) недвусмысленно подтверждал несомненные женские её достоинства.
А вот и упомянутые стихи:
Прекрасное Голицыно,
Чудесные деньки…
Здесь крепла коалиция
Морфемы и строки.
Без имени, без отчества
Я счастлив был вполне…
Но бремя одиночества
Легло на плечи мне.
Увязнув по колено, я
Один бреду в снегу,
А надо мной Вселенная
Мерцает на бегу;
Созвездье Ориона в ней,
Полярная звезда…
Хочу, чтоб «Родионовна»
Светила мне всегда!
И без предупреждения —
Лихим «вив ле руа!»[3] —
Поздравлю с днём рождения
Аришу, Ару, А..!
Моё пребывание в Голицыне шло к концу. Некоторые из постояльцев уже разъехались: нас покинул Генитальев, больше не осквернивший ничьё жилище, уехали старики Шульгин и Гусев, уехала Арина, пригласившая меня побывать у них в гостях в городе. Раиса Абелевна отбывала уже третий срок, заканчивая перевод романа Кафки. Я тоже уселся за работу — усиленно готовил материал для второй своей книги в том же издательстве «Детская литература». Рассказы я уже написал и теперь придумывал небольшую повесть, у которой было название — «Кап, иди сюда!» — и начальные главы: о том, как пёс попал к нам в дом — не к нам с Риммой, а к придуманному мною Вовке. И многие события тоже предстояло ещё придумывать, что я и делал, испытывая при этом удовольствие, какого знать не знал, занимаясь переводами. Было оно похоже, пожалуй, на то, что чувствуешь при чтении таких приятных, занимательных книг, как «Три мушкетёра» или «Трое в одной лодке». (Извините за некоторую беззастенчивость сравнений.)
Я познакомился уже с хозяйкой «звердома» Антониной Фёдоровной, о которой так много слышал от Раисы Абелевны, и был рад знакомству. К радости примешивалась и немалая доля корысти: я подумал, что у этой женщины мог бы, в случае необходимости, оставлять нашего Капа — ему бы не было тут скучно, а уж об уходе за ним я и не говорю: на неё вполне можно положиться, тому немало свидетелей, начиная с той же Раисы Абелевны, чей ныне покойный пудель не раз живал у неё.
Нам приходилось уже три раза отдавать Капа в чужие руки на время нашего с Риммой отъезда из Москвы — точнее, два раза, потому что одни «руки» были почти свои: наших друзей Марка и его жены. (С его руками был неплохо знаком несколько лет назад и мой отросток слепой кишки, от которого Марк меня своевременно избавил.)
Мы уже знали, что, к счастью, Кап умел со многими находить общий язык — с людьми, и даже с кошками, и, видимо, почти не тосковал и почти не худел в разлуке. Уточню: один раз — у незнакомых нам людей — не похудел, второй раз — у Марка — даже неприлично потолстел. Но вот в третий раз…
В третий раз мы оставили его на месяц у родственников римминой сослуживицы, живших на окраине городка Бронницы недалеко от Москвы. Заплатили аванс, объяснили Капу, что вскоре вернёмся, он кивнул ушами, махнул хвостом, и мы уехали на Северный Кавказ — там меня ждали новые подстрочники стихов, а Римму — новые впечатления от Приэльбрусья, Нальчика и Голубых озёр, где мы с Юлием уже однажды побывали.
Вернувшись в Москву, мы сразу же поехали всё на том же двухцветном «Москвиче» за Капом, о котором ничего не знали и не могли знать, так как домашнего телефона у людей, взявших его, отродясь не было, а мобильников тогда ещё не придумали.
Я никогда не обладал способностями экстрасенса, но, когда ехали в Бронницы, на душе было тревожно. Чаще обычного я раздражался на Римму и на мою маму, которая ехала с нами, и в конце концов мы все замолчали и так доехали до покосившейся калитки в неказистом заборе (всё мне не нравилось в тот день!).
На стук в дверь дома никто не отозвался. Постучали ещё раз — ни голосов, ни лая. Может, хозяева во дворе? Обогнули дом, увидели сарай, козлы для пилки дров, пустую конуру… Нет, она не пустая: из неё вылезает какое-то странное маленькое существо, за которым тащится толстая блестящая цепь… Господи, кто это?.. Это же Кап!
Я кинулся к нему, сорвал ошейник, освободил от цепи, и он, повизгивая, начал прыгать на всех нас по очереди. Откуда-то появилась хозяйка. Я готов был убить её, отругать последними словами, ударить!.. У Риммы были слёзы на глазах. Так надругаться над Капом!.. Меня остановило его поведение: с удивлением я наблюдал, что пёс так же радостно прыгает и на хозяйку. На свою мучительницу! Это выглядело, как если бы закованный в кандалы раб кинулся с объятиями и поцелуями к своему владельцу… Выходит, у пса нет ни капли злобы на неё, нет страха, даже обиды?
Я спросил, почему собака на привязи, и хозяйка ответила, что, когда уходит, а в доме никого нет, сажает её на цепь, чтоб не убежала, неровён час. А другой цепи у них нет — потоньше: собака у них раньше была — большущая, от неё и осталась. Да и привязывать-то вашу всего разок-другой пришлось: у нас же дом пустым почти не бывает…
Я верил и не верил, но уже чувствовал облегчение: Кап жив, не запуган и, по-видимому, здоров — шерсть стала ещё гуще и волнистей, только больно уж худой. Чуть не на треть меньше! Но кто знает: может, ему их пища не очень нравилась, а возможно, от тоски по нам похудел…
В общем, Кап радостно, как всегда, впрыгнул на заднее сиденье машины, и мы уехали, расплатившись и оставив при себе слова недоверия и возмущения. Быть может, так и не вырвавшаяся наружу буря чувств стала виной тому, что, выехав на шоссе, я чуть не врезался в идущую впереди машину и так резко затормозил, что мама чуть не упала с переднего сиденья и потом у неё долго кружилась голова…
Я вспомнил об этом к тому, что такого уже никогда с Капом больше не случится: теперь будем оставлять его только у Антонины Фёдоровны, больше ни у кого! Если, конечно, та согласится: ведь дом у неё совсем небольшой и весь уже наполнен людьми и животными. Кроме неё и мужа, там ещё две древние старухи — их матери, одна из которых уже не поднимается с постели; а также дочь, но та чаще в Москве, где работает; а ещё — две хозяйские кошки и две хозяйские собаки. Не считая двух-трёх, а то и пяти, временных четвероногих квартирантов.
Сама Антонина Фёдоровна родом с Урала, из семьи священника. Отца при советской власти арестовали, но он выжил, несмотря ни на что, и умер в своей постели. По словам дочери, в нём не было ни злобы, ни ожесточения против тех, кто жёг и рушил храмы и церковную утварь, сажал в тюрьмы истинно верующих и священников: он их понимал. Одного только, говорила она, никак не мог он уразуметь до конца жизни: почему на пересылках и в телячьих вагонах арестантов кормили одной лишь ржавой селёдкой, а воды почти не давали? Разве так можно?.. Он умер, так и не найдя ответа на свой вопрос.
Муж Антонины Фёдоровны на политические темы не беседовал — больше на общественно-бытовые. Рассуждать он любил логично и многословно, почти не обращая внимания на слушателей. Одним своим рассуждением он основательно напугал меня, когда сказал так:
— …Вот возьмите, — он повёл рукой в сторону находившихся в пределах видимости собак и кошек, — если подходить логически: сколько у нас в посёлке жителей? Говорят, семнадцать тысяч, так? — Я кивнул. — А домов тысяч пять, так? — Я снова не возражал. — А собак? Тысячи три… — Я насторожился. — Ну, пускай две с половиной, — смягчился он. — Так? По одному кило пищи в день они съедают? Логично? — Я молчал. — И, значит, у нас в посёлке на них уходит… сколько? Две с половиной тыщи кило еды в сутки. Так?.. А за какие такие заслуги?
Ему ответила Антонина Фёдоровна.
— Брось ты свою арифметику, Васильич! Иных людей тоже зря, может, кормят. Или возьми машины эти… Сколько на них бензина-керосина уходит?
— Логично говоря, да, — согласился он.
Я вздохнул с облегчением: быстро соглашается — значит, не совсем безнадёжный упрямец-поперечник, да и животные, это видно, совсем не боятся его. Просто внимания не обращают, как и он на них. В общем, такое вполне мирное сосуществование, приемлемый статус-кво. Тем более, вряд ли он забывает о некоторых доходах, которые они приносят…
Из Голицына я уезжал с твёрдым намерением приезжать в Дом творчества ещё и ещё — теперь уже с Капом, которого буду помещать к Антонине Фёдоровне (согласие получено) и стану навещать каждый день и гулять с ним по проспектам и в лесу, где «бродят бронетранспортёры»…
После возвращения в Москву мне предстояло два важных дела: закончить подготовку к изданию второй книги и начать подготовку к переезду на новую квартиру в дом, находящийся на Черкизовской улице, за Преображенской площадью, справа, если от центра, среди громоздящихся там панельных домов, в одном из которых уже довольно давно живёт мой друг Мирон со своим семейством.
Наша будущая квартира была малогабаритной, тоже в панельном доме, который сейчас называли бы непрестижным, но тогда и это считалось неимоверным счастьем: ведь не будет соседей! (В квартире на Лубянке их было ровно 20.) И что ещё приятно — соседство с Мироном: будет с кем поговорить о книгах, о кинофильмах, а также сладострастно поругать советскую власть. Правда, бедняга чаще болеет — нелады с сердцем, не так давно в Остроумовской больнице лежал, отпустил там седоватую бороду и стал здорово похож на Карла Маркса — каким тот бывал, наверное, в те смурные дни, когда становился похож на обычного немецкого еврея, что и он сам, и его последователи у нас в стране изо всех сил старались скрыть от мировой общественности. А почему, собственно, — не знаете?
В эти дни мы с Риммой осмотрели почти готовую квартиру и обнаружили, что комнаты невелики, кухня совсем мала, потолки невысокие, двери хлипкие, окна узкие. Но зато своя! Отдельная!..
И тут случилось нечто непредвиденное. Любимая риммина племянница Галя как-то раз по пути на работу и в ожидании троллейбуса увидела на уличном столбе объявление, на котором совершенно случайно задержала внимание. И вот что она в нём прочла: у кого-то имеется прекрасная двухкомнатная кооперативная квартира в хорошем кирпичном доме, рядом с метро Аэропорт, с большой кухней, раздельным туалетом и ванной, с высокими потолками и широкими окнами — и всю упомянутую красоту этот «кто-то» хочет срочно поменять тоже на двухкомнатную квартиру, но меньшей площади и в более дешёвом доме. Словом, с доплатой. Звонить по телефону… Значит, у них уже и телефон есть. А ведь поставить его — целая история!..
Галя решила, что мы можем клюнуть на подобное предложение, записала номер телефона и сообщила Римме. И мы клюнули! И всё завертелось!
Мы позвонили, договорились о встрече и поехали на станцию метро Аэропорт, улица Черняховского. Дом нам сразу понравился — кирпичный, с большим двором, шикарными подъездами, и в каждом — по консьержке, как красиво называют в иностранных книгах дежурных по подъездам. Квартира, которую меняли, была на шестом этаже, вид из окон обалденный: прямо на заход солнца. Хозяин — хорист театра имени двух видных деятелей искусства — объяснил нам, что ни за что не уехал бы отсюда, но залез в долги, и, чтобы расплатиться, вот, приходится… В общем, мы быстро договорились, и начались обменные дела, которыми занималась бедная Римма, вдоволь нахлебавшаяся всякого от общения с городскими чиновниками и с начальством из нового жилищного кооператива, председательница которого, известное в ту пору меццо-сопрано, а также её законный супруг и помощник, не менее известный тенор, по неизвестной причине невзлюбили нас — а скорее всего, просто именно так представляли себе общение с незнакомыми лицами, хоть в чём-то зависящими от них.
Нервы и настроение они нам порядком попортили — и при оформлении документов, и в первые недели после нашего переезда, когда, видимо, считали необходимым учить новичков уму-разуму и обрушивали на нас множество не слишком любезных замечаний по поводу прогулок с собакой (хотя их собственная гуляла там же и делала то же), или по поводу стоянки автомашины (хотя их собственная стояла в том же ряду во дворе, вдоль бровки тротуара).
Чтобы не быть совсем уж несправедливым, спешу добавить, что через короткое время и меццо-сопрано, и тенор сменили гнев на милость и с чарующими улыбками начали приветствовать нас во дворе, где мы продолжали гулять с Капом и ставить машину, и с той поры ничто уже не омрачало наших добрососедских отношений вплоть до переизбрания состава правления. А после него — и подавно…
Моя поездка в далёкий город Омск, о которой собираюсь поведать на следующих страницах, состоялась, когда мы всего полгода прожили на новом месте, сменив улицу Лубянку на улицу Черняховского; когда вышла уже из печати вторая моя книга для детей; когда, не без помощи Андрея Сергеича, я начал довольно часто встречаться с читателями, знакомыми не только с книгами Корнея Чуковского, Самуила Маршака, Агнии Барто, Жюля Верна, Лагина и Пушкина, но, к моему удивлению и радости, иногда и Хазанова. Я выступал в школах, пионерских лагерях, детских библиотеках, в клубах и домах культуры. Упоминаю не хвастовства ради, а потому что, по большей части, это доставляло мне искреннее удовольствие, и, смею думать, порою слушатели делили его со мною. А помощь Андрея Сергеича заключалась в том, что он открыл для меня существование некой организации, чьё название казалось почти таким же нелепым, как «Дом творчества», однако, благодаря которой я мог не только общаться с читателями, но и получать за это по 3 (три) рубля в час. (Что было не так уж мало, поскольку 1 (одна) бутылка не слишком качественной водки стоила тогда 2 рубля 87 копеек.)
Заведение же, о котором говорю, называлось «Бюро пропаганды литературы», и среднее слово вызывало у меня особое неприятие: везде пропаганда!..
Почему я отправился в Омск? Всего лишь потому что хотел повидаться с нашими друзьями: Марком, его женой, кого мы называли «Сарик», и их сыном Петькой, которые не так давно переехали туда на постоянное жительство. Марк был уже доктором наук, профессором, и в Омске ему предложили должность главного хирурга области, а также любимую работу на кафедре института и в городской больнице. В подарок им я вёз две мои недавно вышедшие книги, в одной из которых главным действующим лицом было существо, каковое они не только знали, но кому, можно сказать, предоставляли кров, сытно кормили из собственных рук и вовремя выгуливали…
Итак, я прибыл в Омск.
В эту пору, в начале августа, в городе Омске было очень зелено, очень жарко, уныло и безлюдно. Перед поездкой я заглянул в энциклопедию на букву «О» и узнал, что в течение нескольких десятков лет после своего образования этот населённый пункт у впадения реки Омь в Иртыш назывался Омский острог, и по дороге из аэропорта я мрачно размышлял о том, что таким он, вероятно, и остаётся для большинства живущих в нём. Однако я ошибался, что зачастую случается с теми, кто позволяет себе чересчур мрачно и однозначно воспринимать действительность: ближе к центру народу становилось всё больше, в наш трамвай набилось, как сельдей в бочку, стало шумно, кондуктор громко объявляла остановки, чего в Москве давно уже не услышишь, и когда она завопила: «Рабиновича!», я вздрогнул — мы же не в Израиле, не дай Бог — в этом международном центре сионизма, распространяющем на весь мир идеологию шовинизма и антикоммунизма, о чём хорошо знал у нас в те времена чуть не каждый ребёнок… Но таково было название улицы, на которую свернул трамвай. И именовалась она так, не подумайте, не в честь писателя Шолом-Алейхема, чья настоящая фамилия как раз Рабинович, и даже не в честь генерал-майора инженерной службы и видного учёного Исаака Моисеевича, а в память одного из тех, кто устанавливал здесь когда-то Советскую власть…
Нет, в самом деле очень приятный город: люди приветливые, на улицах чисто, а уж Иртыш! Впервые я познакомился с этой сибирской рекой в шестнадцатилетнем возрасте в снежном Тобольске, куда меня загнала из Москвы смертельная обида на школьное начальство, которое в виде наказания осмелилось перевести меня из десятого «Б» в десятый «В», оторвав от закадычных друзей — Витьки, Женьки и Андрея. В знак протеста я бросил школу и, выпросив разрешение у родителей, уехал в этот неблизкий город, где в то время работал начальником рыбстанции знакомый нашей учительницы литературы. (Рыбами я не увлёкся и месяца через три бесславно вернулся в столицу.) Иртыш тобольский, помню, был скован льдом, а Иртыш омский катил сейчас, как бы сказал классик, свои широкие воды через весь город и не отказывал всем желающим погрузить в него свои стройные тела.
Незачем упоминать, что, как только я ввалился в квартиру к друзьям, мы начали говорить, и говорили до самой ночи. Силы, как и раньше, были неравны: больше и интересней всех говорила, пожалуй, САрик (имя склоняется по мужскому роду) — недаром её внутрисемейное прозванье было «акын». Она, в самом деле, обладала даром весьма занимательно, и не без юмора, повествовать о себе, о своём дяде Бене, о друзьях и знакомых, а когда мы с ней бывали одни, не забывала про мужа и сына. И обоим доставалось по первое число: на обоих она была издавна и довольно основательно обижена. Больше и серьёзней, разумеется, на Марка. Нет, ничего страшного и особо предосудительного он себе, в общем-то, не позволял — не пил (вообще), не проигрывал зарплату в преферанс (не умел играть), не гулял где-то до утра (ложился в десять вечера), а также не был требователен, груб, не имел привычки вступать в споры, ссориться. Наоборот: был сосредоточен исключительно на своей работе (как оперативный сотрудник милиции в кинодетективе), уходил в восьмом часу утра, возвращался в шесть-семь вечера и почти сразу, если не читал «Медицинскую газету», не консультировал по телефону или не уезжал по неотложному вызову, садился за письменный стол — писал статьи, готовился к лекциям, знакомился с рефератами и лишь изредка отвлекался, чтобы погладить Дика-второго со словами: «У, ты собачишка!» или хлопнуть ниже спины Петьку примерно с теми же словами, только вместо «собачишка» употреблял «глупышка». Это был единственный воспитательный приём, утверждала Сарик, которым он пользуется с самого дня рождения сына.
Отдавая должное его работоспособности, незлобивому характеру, неприхотливости, она страдала от того, что считала невниманием, равнодушием, и не один раз жаловалась на то, что он отгородился китайской стеной от неё и от сына, и что между ними и в помине нет того, что называют душевной близостью. О другой близости я уж не говорю, призналась она мне однажды: это случается лишь по большим революционным праздникам…
В связи с чем не могу не обратить внимания на такую вроде бы мелочь: меня всегда удивляла традиция, или просто привычка, супругов размещаться на общем ложе, даже если существует возможность пребывать каждому из них в собственной постели, а то и комнате. Ведь это предполагает, что они должны, дабы не мешать друг другу, чуть ли не одновременно, по команде, засыпать, просыпаться, вставать, когда того требует природа. А если один из них обижен на другого, или просто ему хочется побыть одному? А если у кого-то слишком чуткий сон, а другой привык ворочаться во сне, стонать, кряхтеть или даже храпеть?
Впрочем, эти простые, как правда, но вещие соображения я не высказывал Сарику, а лишь пытался, причём совершенно искренне, убедить, что она преувеличивает невнимательность и безразличие Марка, забывая, как он устаёт, как заполнен своими диагнозами, резекциями желудков, удалением аппендиксов и прочих ненужных, а также необходимых частей тела, своими студентами… (И студентками, мрачно добавляла Сарик.) И своей ответственностью, упрямо заканчивал я, перед обкомовским начальством — в качестве главного хирурга области.
Последнее соображение тоже вызывало у Сарика некоторое негодование, но связанное уже не с ревнивым чувством, а с тем, что и мне, признаюсь, не нравилось в Марке, — излишнее, на мой взгляд, почтение, граничащее с почитанием, которое тот испытывал к сильным мира сего. Однако, по зрелому размышлению, я приходил к выводу, что, видимо, он более «продвинутый продукт» нашего времени, вложившего в него излишнюю дозу социальной активности и рвения, что и подвигало его с младых ногтей заниматься тем, что называлось общественной работой — в школе, в институте и после него, на которой он, в чём я был уверен, болтал меньше многих других, а делал значительно больше; но где — чтобы удержаться — необходимо было воспитать в себе способность безоговорочно подчиняться начальству и проявлять к нему постоянное почтение. Марк его проявлял, однако это не было подобострастием, а лишь данью уважения, пускай порою чрезмерного, к способностям всяческого начальства, которые позволили этим людям столь высоко взлететь. От сервильности Марка спасали ироничный ум и незаурядный талант врача-хирурга…
Мне было, как всегда, хорошо в их доме, но я не мог не ощущать почти постоянной напряжённости, которая исходила от Сарика: она обижалась чаще, нежели обычно, нервно реагировала на самые невинные шутки и принимала в штыки любое моё заступничество за Марка и за Петю.
Наконец, я спросил у неё, не случилось ли чего-то серьёзного и неприятного, пока мы не виделись, и она рассказала, что последний год выдался для них действительно трудным — главным образом, из-за Петьки: парень совсем распустился, никакого сладу, грубит, ты ему слово, он тебе десять, связался во дворе с какими-то подозрительными ребятами, домой приходит поздно, с учителями собачится; учительница литературы даже не хотела его на свои уроки пускать, их с Марком в школу вызывали…
К моему удивлению, продолжала Сарик, Марк начал вдруг учить сынка уму-разуму, да так неудачно, что сделал только хуже.
— Выпорол? — спросил я.
— Если бы… А то отказал в покупке ботинок для футбола, а ещё не взял с собой на санитарный самолёт, о чём Петька давно мечтал. Мальчик так разобиделся, что два дня его дома не было. Представляешь? Мы чуть с ума не сошли… А потом Марк всё-таки слетал с ним на самолёте в Русскую Поляну… тут, недалеко… но лучше бы этого не было. До сих пор трясусь от мысли, что могло случиться!
— Авария?
— Слава Богу, нет. Но последствия страшно представить! А ты уверяешь, он думает о нас…
Сарик рассказала о двух происшествиях — в школе и в посёлке Русская Поляна. О том же я услышал потом в более спокойном изложении от Марка и в более детальном — от главного участника, Петьки.
В результате появилось два новых рассказа для будущей моей, третьей по счёту, книги, основным действующим лицом которых я снова сделал моего первородного героя-рассказчика Саньку Данилова, наделённого чертами многих и многих мальчишек — Пети, Мити, Васи и даже, возможно, Юры и Жени. Но, главным образом, Пети…
Всю жизнь я сидел на одной парте с Борькой Троновым. А недавно пересадили: говорят, много болтаем.
Я сказал:
— Зоя Петровна, мы говорим ровно столько, сколько раньше. Честное слово.
— Не знаю, что было раньше, Данилов, — сказала Зоя Петровна. — Раньше вы могли приносить в класс белых мышей и чёрных кошек, и всё у вас было шито-крыто. А при мне этого не будет. При мне вы станете учить уроки, как система.
— Мы с ним дружим, — сказал я.
— Не торгуйся, Данилов! При мне ты сядешь… ты сядешь с Карцевой!
— Не хочу с Карцевой!
— Садись или выходи за дверь!
— Садись, Саня, — сказал Бронников. — Такая наша доля: как у Гарасима при его барыне.
Это он взял из рассказа Тургенева про Муму, который мы сейчас проходили.
— Разговоры! — крикнула Зоя Петровна.
Я сел с Карцевой. Она такая тихая, даже противно: смотрит всё время в парту и знает одно слово — «перестань». И ресницами качает, как электрик Петров ботами. Не знаете? Такой стишок есть: «Я спросил электрика Петрова: для чего надел на шею провод? Ничего Петров не отвечал, только тихо ботами качал…»
— Не хочешь говорить — не надо, — сказал я Карцевой. — Сама ещё попросишь. А я молчать буду. Как дворник Гарасим. Он ведь немой.
— Данилов! — опять крикнула Зоя Петровна.
Она уже урок рассказывать начала. Объясняет ничего — интересно, только очень часто перебивает сама себя, потому что всё замечает, как самолёт-разведчик.
— Бронников, не подпирай голову, не отвалится!.. Булатова, сейчас не время прихорашиваться!.. Силин, у тебя что, гвоздь в парте?..
Я еле дождался звонка — так хотелось поговорить с ребятами.
— Не буду с ней сидеть! — сказал я на перемене. — Молчит, как рыба.
— Белуга тоже рыба, — сказал Лерик. — А почему говорят: ревёт, как белуга?
— Ты сам у меня сейчас заревёшь, — пообещал я.
Лерика я не люблю: всегда задаёт вопросы, на которые никто ответа не знает.
— Это настоящее насилие над личностью, — сказал Бронников.
Вот он знает, что говорит.
— Пойдём к директору и так и скажем, — предложил Толя Долин по прозвищу Доля Толин.
Никуда мы не пошли, и я продолжал сидеть с Карцевой.
— Вот брошу школу, — сказал я ей однажды, — и уеду на Дальний Восток. Как мой папа. К нему тоже цеплялись, цеплялись, даже в другой класс перевели — из «А» в «Б», а он взял и уехал.
— Не надо, — сказала Карцева. — Не уезжай.
— Всё равно уеду, — пообещал я.
Это я вспомнил, как подслушал, что папа рассказывал своим знакомым. Вернее, не подслушал, а слышал. Я уже лёг спать, а в другой комнате разговаривали. Кровать моя как раз у стенки. Там ещё висит большая карта Африки. Если прислонить ухо к южно-африканскому городу Мататиеле, очень хорошо слышно, о чём говорят за стеной. Потому что под городом Мататиеле я пробил большую дыру. Когда спать не хочется, я всегда сажусь в кровати и прикладываю ухо к Мататиеле…
Зоя Петровна часто даёт нам диктанты и жутко следит, чтоб не списывали. То и дело слышишь:
— Данилов, не верти головой!.. Силин, что ты потерял в тетрадке у соседа?.. Данилов, делаю второе замечание!..
А я, может, и не списываю: просто проверяю, так написано у Карцевой или не так. Почерк у неё — прямо нельзя не смотреть: каждая буква понятна — не то что у Тронова. И потом я очень рассеянный, честное слово. Могу вот сейчас написать «село», а через две строчки — «сило».
Я так и сказал Зое Петровна, но она не поверила. Никогда не верит…
А недавно на перемене Доля Толин залез на окно и протиснулся между рамами. Сказал, он обезьяна в зимней клетке. А кто-то взял и запер окно. Доля там и остался.
Зоя Петровна, как назло, пришла раньше звонка, увидела обезьяну в зимней клетке — и такое было!
— Кто это сделал? — кричала она. — Кто, я спрашиваю?
— Не знаю, — сказал Доля. — Я форточку закрывал, не видел.
Он, наверно, и по правде не видел: очень много нас было возле окна.
— Кто? — повторила Зоя Петровна.
— Все, — сказал Бронников.
— Не отвечай за всех, отвечай за себя! Видно, ты и сделал?
— Почему видно? — спросил Бронников.
— Не знаю, почему, только знаю: ты мог бы сделать!
Я спросил:
— А если он мог бы… ну, кинуть портфелем в лампу, но не кинул… Или школу поджечь, но не поджёг?.. Значит, его всё равно песочить надо? Как-будто поджёг, да?
— Очень ты у нас головастый, Данилов, — сказала Зоя Петровна. — Прямо ума палата. Язык без костей!.. А Бронников пускай докажет, что не он сделал.
— Ничего я не буду доказывать, — сказал Бронников. — Не на суде!
— Тогда… — начала Зоя Петровна.
— Это не он! — крикнул я.
— Откуда ты знаешь?
— Знаю.
— Значит, ты?
— Почему «значит я»?
— А кто же?
— Я!
Это Нинка Булатова сказала. Вот мы удивились! Её и поблизости от окна не было.
— Ты, Нина? — спросила Зоя Петровна. — А зачем?
Нинка заговорила — быстро-быстро, как скороговорку какую-нибудь, вроде: «от топота копыт пыль пС полю несётся…» Она говорила:
— Я сегодня дежурная скоро звонок смотрю окно открыто я закрыла и не видела что там Доля то есть Толя…
— Не видела? — переспросила Зоя Петровна.
— Не видела, — повторила Нинка ещё быстрее и без всяких знаков препинания. — Я сразу тряпку подняла с доски начала стирать в окно не смотрела и не видела я на доску смотрела она грязная была я сегодня дежурная…
— Довольно, довольно, — сказала Зоя Петровна. — Начнём урок. Потом разберёмся.
Но и потом не разобрались…
А в среду опять был диктант. Я не хотел заглядывать в тетрадку Карцевой, честное слово, но глаза сами поворачивались. Да и тетрадка так близко, словно Карцева нарочно подложила: нА вот, смотри.
Зоя Петровна диктовала:
— «…Они шагали по тропинке. Кругом шелестела зелень. Солнечный лучи пробивались сквозь неё, как через сетку…»
Вдруг я увидел: у Карцевой слово «зелень» через «и» написано: «зелинь», а запятых никаких нет.
— Карцева, — прошептал я, — «зелень» «е» надо: «зелёный». И запятую…
— Перестань, — ответила она, не поворачивая головы.
— Честное слово!
— Перестань!
— Данилов, — услышал я, — опять совещание? Ещё раз замечу и не возьму работу… «Лес кончился, — продолжала диктовать Зоя Петровна, — тропинка вывела их на равнину…»
— Равнина, — прошептал я. — От слова «ровный» или от «равный»?
Я всё-таки написал «равнина». Но увидел у Карцевой «о» и переправил: «ровнина». В самую последнюю минуту, перед тем, как сдавать.
Через два дня нам раздали диктанты. У меня была «двойка», жирная и красная, похожая на змею с закрученным хвостом. Конечно, «зелень» и «равнина» я написал неправильно, и ещё несколько слов. И запятых поставил маловато. Даже вместо «тропинка» у меня было «тропенка» — я же говорю, что рассеянный.
— Дай твою поглядеть, — сказал я Карцевой.
Она ни за что не хотела показывать тетрадку, но я всё равно взял.
Гляжу, у неё «зелинь» и «ровнина» не подчёркнуты. Вот повезло! А может, у неё правильно, и мне случайно подчеркнули? Я поднял руку и спросил, как пишутся эти слова.
— Не так, как у тебя, Данилов, — сказала Зоя Петровна и крупным красивым почерком написала на доске: ЗЕЛЕНЬ, РАВНИНА.
И тут я услышал плач. Все услышали, но я первый. Потому что плакала Карцева. Тихая, а плачет громко. Чего она?
— Данилов! — крикнула Зоя Петровна. — Что ты ей сделал?
А я и не трогал её. Честное слово.
— Что с тобой? — спросил я Карцеву.
— Ничего. Перестань.
И продолжала вовсю реветь.
— Хватит, Карцева, — сказала Зоя Петровна. — Ты ни в чём не виновата… Разговоры! — крикнула она. — Ребята, я решила сделать проверку… провести испытание… опыт… и теперь окончательно убедилась, что Данилов мне врёт, будто не списывает. Думает, может обмануть меня… Но я проверила! Как? Очень просто: велела Карцевой сделать нарочно несколько ошибок. Самых пустяковых! Точно такие у Данилова! Видите?
— Я сначала написал правильно, — сказал я.
— Это нечестно, — раздался голос.
— Кто сказал «нечестно»? — спросила Зоя Петровна.
Поднялся Бронников.
— Карцева сделала нечестно, — повторил он. — И вы… тоже…
— Как ты смеешь? Ты…
— Это «провокИйшн», — сказал я. — Самая настоящая.
— Не употребляй иностранных слов! — крикнула Зоя Петровна. — Которых сам не понимаешь! Мы на уроке русского!
— Очень даже понимаю, — сказал я. — «Провокейшн» — по-русски «провокация»… Это если… когда кого-то подговаривают… подбивают на что-то… чтобы с его помощью другого обвинить.
— Данилов! Сейчас же выйди сюда! К доске!
Но тут прозвенел звонок.
— Запишите домашнее задание, — сказала Зоя Петровна.
Следующий урок был опять литература. Я взял портфель и пошёл из класса, а Карцева всё сидела и плакала, плакала…
На урок я больше не вернулся — так мне было тошно. Поплёлся домой, хотя и туда не хотелось.
ШБ
МНК
ЫМБШ
ИНШМК…
От нечего делать я решил выучить её наизусть. Чего такого? Очень просто: ШБ — шуба… МНК — Манька… ЫМБШ… ЫМБШ…
На этом я застрял, а в комнате вдруг стало тихо. До этого папа и главврач громко разговаривали, а сейчас чуть не шёпотом стали, и на меня раза два посмотрели: может, папа о моих анализах заговорил. Потом они кончили шептаться, и папа сказал, чтобы я посидел тут — они с доктором пройдут по палатам…
Если спросите теперь, долго ли я пробыл в комнате один, прежде чем вошла та самая женщина, я ни за что не смогу ответить: то, что последовало, заставило меня позабыть не только о времени, а вообще обо всём на свете!
Какая женщина вошла? Самая обыкновенная — не молодая и не старая. Как моя мама. Может, она была врач, а может, медсестра, или даже бухгалтер. Посмотрела по сторонам, словно искала кого-то.
— Это ты из Омска прилетел? — вдруг спросила она. — А я тебя ищу. Мне сказали, ты где-то здесь. Я из первой школы. Все ребята ждут.
— Чего ждут? — не понял я.
— Как «чего»? — удивилась женщина. — Тебя! У них встреча назначена. Ты ведь получил наше письмо?
— Какое письмо?
— Ну, которое мы послали. С приглашением. И вот ты приехал…
Мне казалось, я вижу сон. Я ничего не мог понять: что происходит?
— Я… — начал я, но, что сказать, не знал.
Женщина вдруг заторопилась.
— Так что, все тебя ждут, — повторила она. — В школе номер один. Через час. Ребята зайдут за тобой. И Лёша Мальцев с ними будет. Которого ты спас…
— Я… — опять пробормотал я, но женщина уже вышла за дверь: она, видно, очень спешила.
После её ухода я долго сидел неподвижно. В голове всё ходуном ходило, мысли набегали одна на другую: как? откуда? кто? Кто она, эта женщина, и откуда знает обо всём? Как это могло быть?.. Мелькнула дурацкая мысль, что кто-то, в самом деле, спас какого-то Лёшку, или как его, а меня случайно приняли за этого спасителя, кого сегодня ожидают… Но ведь женщина назвала моё имя и фамилию, а не кого-то другого?
Я представил вдруг страшную картину! Как я стою на сцене в школьном зале, и все на меня смотрят, ждут, чего скажу, а этот Лёшка говорит, что знать не знает, кто я такой и зачем сюда припёрся… Или, что он вообще никогда не тонул в Иртыше, потому что плавает, как рыба… Нет, этого нельзя вынести! Невозможно! Я должен… Надо что-то делать!.. Бежать!.. Немедленно! Но куда? В любое место, хоть в Австралию!.. Скорей! Ведь вот-вот за мной придут ребята, и что я скажу?..
За дверью послышались шаги, скрипнули половицы. Уже идут?..
Я выскочил из комнаты и помчался по коридору, никого не видя, ничего не замечая. Откуда-то до меня долетел голос папы:
— Ты куда? Скоро обедать…
— Ладно, у меня одно дело! — крикнул я, сам не понимая своих слов, и выбежал на улицу.
Куда направиться, я совершенно не представлял, Австралия была далеко, Омск тоже, но знал одно: нужно поскорее свернуть за угол, потом ещё и ещё — и так петлять, чтобы меня никто не нашёл. А затем… а затем выбраться из посёлка и брести, куда глаза глядят…
Я повернул на одну улицу, на другую, пробежал задами мимо каких-то складов, через скотный двор — и в конце концов очутился на самой окраине. Теперь не найдут, даже если собаку пустят по следу…
Я остановился, поглядел вокруг. За спиной был посёлок, впереди и с боков — степь. Голая степь. Где тут спрятаться? Но всё-таки лучше, чем в лесу: там ночевать одному страшновато…
Беготня, петляние по улицам и дворам, новые места — всё это на время отвлекало, наверное. Даже чуть-чуть казалось, что принимаю участие в какой-то игре — вроде пряток или определения маршрута. Но теперь, стоя здесь на ветру, я снова отчётливо вспомнил причину своего бегства, представил весь позор, какой меня ждёт. И, стиснув зубы и кулаки, пробормотал: «Нет, нет, нет!» В этих «нет» звучали отчаяние, беспомощность, безысходность…
Опять я вернулся к мысли о том, чтО же такое произошло, и опять ничего не мог понять: загадка без ответа! И спросить не у кого!..
Я прошагал уже довольно много через поле, прежде чем сообразил, что здесь же меня отовсюду видно, и понял, как плохо бывает солдату во время сражения, когда за ним следят сотни вражеских глаз, а спрятаться некуда. Хотя солдат может вырыть окоп. Я бы тоже его с удовольствием отрыл, но у меня не было шАнцевой лопатки. Так её, кажется, называют…
Стало смеркаться, подул холодный ветер, и я повернул к посёлку, который всё ещё виднелся вдалеке. Повернул, даже толком не соображая, зачем: ведь возвратиться я не хотел… не мог… Конечно, я понимал: папа меня ищет, беспокоится. Но было ясно, вернуться я не могу: что я скажу людям? Они ведь станут смеяться надо мной, а может, и ещё хуже, жалеть начнут…
Посёлок темнел на глазах, в нём появились редкие огни, но он выглядел совсем чужим, негостеприимным, и было страшно возвращаться туда, даже не зная, где переночевать. Не под забором ведь?
Кажется, я заплакал. Шёл и плакал и думал о том, что мы с Васькой хотели просто пошутить. Как мы смеялись, когда писали и особенно когда «получали» своё письмо. И папа сразу поверил. И мама тоже, и испугалась за меня, что я далеко отплываю от берега… А теперь вот я совсем один, вечером, иду неизвестно куда, голодный и замёрзший, а что завтра будет и послезавтра, совсем не знаю и даже думать страшно… И я заплакал ещё сильней.
Я был уже опять на краю посёлка, мимо, очень редко, проходили люди, проезжали машины, телеги. И мне страшно захотелось, чтобы из какой-нибудь машины выскочил папа и закричал: «У, ты мальчишка! У, ты глупышка! Вот ты где!» Но сразу вспомнил, что, чем быстрей меня найдут, тем раньше раскроется обман, и я снова был готов бежать куда угодно, хоть в ту же Австралию…
Я очень устал, есть уже расхотелось, клонило в сон, глаза слипались. Ничего почти не соображая, я зашёл в какой-то двор, увидел там недостроенный дом, груды кирпича, доски. И потянуло в пустое здание — как будто в нём живут хорошо знакомые и ждут меня к ужину.
Я вошёл в дверной проём, поднялся на второй этаж. Забрался бы ещё выше, если было бы возможно, — лишь бы подальше от этой земли, где обманывают друг друга и потом сами же мучаются от обмана, где смеются друг над другом… обижают…
Я не позвонил и не постучал в квартиру, потому что никакой квартиры не было. Не было внутренних стен, дверей, оконных рам. Было большое помещение — потолок, пол, дыры вместо окон — всё заляпано мелом, известью, штукатуркой. В одном из углов — ворох тряпья: рваные измазанные телогрейки. Я опустился на них и не заметил, как уснул…
Спал я неспокойно — ворочался, чихал, несколько раз просыпался, но тут же засыпал опять. А потом проснулся и уже не мог уснуть. Темнота наступила полная, лишь изредка по стене и потолку елозили мутноватые пятна света: где-то проходила машина с включёнными фарами. Но пятна быстро исчезали, рокот мотора стихал — и снова полная темнота и тишина.
Я лежал с закрытыми глазами, сон больше не приходил, мысли тоже. Ни о чём думать не мог, да и не хотел: всё равно ничего не придумаешь. А потом расчихался вовсю, наверное раз десять подряд, и на одиннадцатый услыхал над собой голос:
— Кто тут? Чего делаешь?
Я замер. Голос был страшный, хриплый: так разговаривают настоящие преступники — не иначе.
— Кто ты есть, спрашиваю? — снова раздался голос.
Чиркнула спичка. Я зажмурился от страха и молчал. А потом чихнул ещё раз.
— Простыл, что ли? — сейчас голос звучал участливо — так преступники не разговаривают.
Спичка погасла, говоривший зажёг вторую, я открыл глаза и увидел наклонившегося надо мной старика в ушанке и ватнике, с палкой в руке. И увидел себя: скорчившегося в грязном углу, перемазанного извёсткой.
— Сторож я тут, — сказал старик. — А ты чей? Из детдома убёг? Или так?
— Так, — ответил я.
— Не «тАкай»! — разозлился он. — Это дело разве — убегать?
— Не убегал я… Просто шёл… А потом заблудился. Понимаете?.. Я ведь не местный… Шёл, а потом…
Я ещё что-то молол в этом роде: мне было приятно после стольких часов молчания поговорить с живым человеком, который к тому же не знает ничего про меня.
— Да ты вот кто, смекаю я, — сказал вдруг он. — Ты доктора приезжего сынок. Отец-то весь посёлок обходил-объездил, тебя ищучи.
— Никакого не доктора. Откуда вы взяли? Я совсем из других мест.
— Ну, ладно, ладно. Пойдём в контору, обогреешься. Чего здесь валяться? Вставай!..
Потом я сидел в конторе, смотрел, как закипает чайник на электроплитке, жевал хлеб с колбасой и чувствовал себя вернувшимся из кругосветного путешествия. И в сон клонило так — прямо сейчас усну, не дожевав. Но я всё-таки выпил кружку чая, обжигаясь и торопясь, и сразу завалился на топчан, уже сквозь сон услышав слова старика:
— Поспи, поспи чуток, я посторожить пойду…
Казалось, я глаз не успел сомкнуть, как меня начали расталкивать. На этот раз проснуться было трудно, я вертелся, отворачивался к стене, прятал голову в подушку. Но руки, которые меня трясли, были какие-то знакомые, а уж голос… Его я не мог не узнать: это был голос моего папы.
…И вот мы едем домой в санитарной машине, и мне уже совсем не хочется спать, но не хочется и разговаривать. Я думаю о том, что папа какой-то странный: ни о чём меня не спросил, не ругал — как будто сам обо всём знает, но тоже не хочет говорить.
Уже начинает рассветать, я вглядываюсь в папино лицо, хочу понять, чтС думает он, но у него оно, как у этого… который наполовину лев, наполовину человек, — как у сфинкса.
И вдруг он поворачивается и говорит:
— Да, брат, вот оно как получается: ты обманешь, тебя в ответ обманут — и пошла писать губерния… Цепная реакция, брат…
Как, вероятно, вы помните, оба этих происшествия имели самое прямое отношение к подростку Пете В., а подросток Саня Д. - лишь временный его псевдоним по прихоти автора. И происходило всё, о чём сейчас было рассказано, уже года два назад. Однако для петиной мамы — как будто только вчера: так она до сих пор переживает случившееся и часто повторяет, что лишь чудом избежали тогда несчастья; что Петька в своём отчаянии мог совершить нечто непредвиденное, ужасное, о чём и говорить не хочется… Так как же, — снова и снова повторяла она, — мог он додуматься, и кто помог ему сыграть такую жестокую и неумную шутку над ребёнком? Каким беспечным, легкомысленным надо быть, чтобы проделать такое?..
Все эти слова были обращены к Марку, но обвинительница, конечно, хорошо знала при этом, что уж в чём-в чём, а в жестокости его заподозрить ну никак нельзя: он добр, мягок, отзывчив. На этом я и строил свои защитительные речи. И ещё говорил, что единственное, что можно сказать по его адресу: и на старуху бывает проруха. Но, впрочем, добавлял я, вполне возможно, что нашлись бы такие «макАренки» и «яны амосы коменские», кто даже одобрили подобные методы наказания за обман.
Однако мои умствования и ссылки на имена известных педагогов не действовали, а только подливали масла в огонь, и всё кончалось ещё одной обидой…
Моё пребывание в Омске подходило к концу, в Москву мы летели вместе с Сариком: у неё была служебная командировка по юридическим делам. В самолёте, ещё не остыв после очередной обиды, она хранила почти полное молчание, я даже вздремнул, но когда ехали на такси из аэропорта Внуково на Покровку, где жил её дядя, разговорились и расстались прежними друзьями. В чём я и не сомневался: просто в последние годы переходный возраст Пети и состояние её собственного здоровья давали себя знать.
Проводив Сарика, я на том же такси уехал к себе на улицу Черняховского, куда мы перебрались всего полгода назад с Лубянки.
В Москве стояла жара почище омской. Квартира встретила меня безлюдьем (и бессобачьем): Римма на работе, Капочку я перед отъездом впервые поместил в голицынский «звердом» к Антонине Фёдоровне. Чуть не сразу, как я вошёл в дверь, зазвонил телефон: спрашивали Анну Ивановну. Я уже привык, что почти каждый день в трубке у нас кричал требовательный мужской голос: «Полигон! Это полигон?» А нежный женский, тоже нередко, вопрошал: «Братцевская птицефабрика?..» Сейчас я довольно вежливо ответил, что Анна Ивановна здесь не живёт, и отправился принять душ.
Я уже вытирался, когда раздался ещё один звонок — на этот раз в дверь. Я натянул трусы и открыл. На пороге стоял молодой приятного вида грузин в чёрном с иголочки костюме, несмотря на жару. Что ж, они так привыкли: даже красиво, ничего не скажешь.
— Извините за мой вид, — сказал я. — Был в ванной, поторопился открыть. Вы, наверно, по поводу перевода стихов? Проходите.
— К сожалению, нет, — ответил он, достал из кармана красного цвета удостоверение, развернул, и сразу в глаза бросились верхние слова: «Комитет Государственной Безопасности».
Не стану уверять, что очень обрадовался, но страха тоже не ощутил. Первой была мысль: кто-то меня разыгрывает. Мысль крепла: я уже почти догадывался, кто мог быть автором розыгрыша — скорее всего, мой приятель Лёня Летятник, чья жена Каля уже несколько лет работает в этом славном заведении переводчицей с немецкого. Наверное, подговорила своего сослуживца заехать за мной и таким остроумным манером пригласить в гости к очередному застолью.
— Вам нужно поехать со мной, — как я и предполагал, произнёс приятный грузин. — Я на машине. Захватите паспорт.
— Хорошо, — сказал я, понимая, что уж если разыгрывать, то по всем правилам. Молодцы!..
И вот мы едем на чёрной «Волге» к центру, и молодой человек говорит мне, что он переводчик с английского, и я ему отвечаю, что тоже занимаюсь этим делом, то есть переводом.
Мы уже проехали по Тверской, повернули у Манежной налево и едем теперь по Театральному проезду наверх, к площади с памятником Дзержинскому…
И я начинаю уже ясно понимать: то, что сейчас происходит, с большой натяжкой можно назвать приглашением к дружескому застолью. Скорее, это «приглашение на казнь», как выразился один хороший писатель, а если не на казнь, то, во всяком случае, — на допрос. Или, вернее, на донос…
Обогнули площадь, свернули направо, остановились у подъезда номер два.
Приехали…