Командировкой нашу с Юлием поездку на Северный Кавказ можно называть весьма условно: во-первых, никто нас не посылал; во-вторых, никто не платил за транспорт, гостиницу. Зато никто не требовал с нас отчёта, не устанавливал сроки, не пытался экономить на гостиничном номере и железнодорожном билете. И поскольку за всё платили мы сами, а экономить не умели (и не хотели), поездки выходили в копеечку, которую вряд ли могли восполнить наши копеечные гонорары. К тому же почти все они откладывались на неопределённое будущее — когда и если напечатают то, что мы перелопачивали на месте или брали с собою в Москву. На этот раз мы снова увезли в своих потрёпанных чемоданах ворох стихотворных подстрочников и один прозаический — пьесу на бытовую тему одного немолодого осетина — директора местного техникума. Мужик он был приятный, но одного ему делать категорически не следовало: заниматься литературой. Однако попробуй скажи! (Я как-то много лет спустя попробовал — после того, как по просьбе одного автора из Москвы обработал его повесть о Гражданской войне, и она была издана в «Молодой гвардии», а редактор настояла, чтобы, как она выразилась, «в воспитательных целях» моя фамилия была тоже указана. Не на обложке, нет, а скромно на титуле… Так автор подал на нас обоих в суд! Вот на суде я сгоряча и ляпнул, что автору вообще не следовало бы заниматься литературой — тогда и адвокату платить не надо, и обижаться не на кого… Слава Богу, мы в конце концов помирились…)
Всё это я к тому, что нянчиться с чужими рукописями — дело беспокойное, даже опасное. Особенно если авторы ещё живы-здоровы и обладают крутым обидчивым нравом.
А ещё к тому, что по возвращении домой нам с Юлием пришлось сразу же вновь пускаться в рейды по редакциям в поисках работы и в надежде получить, наконец, что-нибудь интересное — и в денежном, и в литературном смысле. Но увы… и ещё раз — увы!.. Впрочем, мой друг и соавтор был в этих поисках куда спокойней и ленивей, чем я, что вызывало у меня и зависть, и раздражение, а у его жены некоторое неодобрение (подогреваемое мною).
Как раз тогда я набрёл на жилу — если и не золотоносную, то всё же добавляющую некоторое количество рублей к тем, что получала Римма, работая юрисконсультом на Московском Холодильнике, таящем в своих недрах, согласно достоверным легендам, помимо обычного мяса, какие-то особые его сорта для Кремля, в том числе туши новорожденных телят для изнеженного желудка лично маршала Ворошилова.
Но что это за жила? — возможно спросите вы. Это Музыкальное издательство, куда я проник не без помощи моих друзей-композиторов и где требовались русские эквиритмичные тексты для многих и многих зарубежных песен. То есть такие тексты, которые ложились бы на музыку. А чтобы они как следует ложились на неё, предварительно делалась «рыба». Этим словом называется воспроизведение мелодии в виде совершенно бессмысленных «тра-та-та» (или «тру-ту-ту»), вместо которых должны впоследствии появляться чарующие слова о любви (или о партии и её вождях) — в зависимости от места прописки песни. Для людей, далёких от творчества, поясню: если бы у нас, к примеру, имелся мотив «Чижика-Пыжика», но не было к нему всем известных русских слов, а только, скажем, на языке суахили, то «рыба» для русского текста выглядела бы так: «трА-та-тА-та, трА-та-тА, трА-та-тА-та, трА-та-тА…» Что под рукой мастера могло бы превратиться в бессмертное: «Чижик-Пыжик, где ты был? На Фонтанке водку пил…»
Мои «тра-та-та» делала для меня мама, окончившая когда-то ради этого консерваторию, а вскоре я и сам наловчился, а для Юльки — его талантливая тёща, сама сочинявшая и исполнявшая песни под гитару, сначала в лагере и в ссылке, в которых провела почти двадцать лет, а потом и у себя дома, в Москве…
Конечно, я не преминул зайти и в Детское издательство, где ещё не терял надежду получить для перевода какую-нибудь приличную книжку на английском. Но чуда не произошло: холодная и замкнутая редактриса Наталья, не глядя на меня, сказала, что ничего нет, а экспансивная, очень полная и громкоголосая Смуйдрит на мой робкий вопрос, скоро ли прогрессивный советский ребёнок сможет насладиться пуэрториканской песенкой о тростнике с моим эквиритмичным текстом, а я смогу получить заслуженное вознаграждение, с подозрительной любезностью и даже некоторым смущением ответила, что сборник с этой замечательной песней вышел, но с оплатой небольшая заминка… недоразумение… потому что под текстом стоит не ваша фамилия, Юра, а совсем другая.
— Однако это ничего не значит, — добавила она, — свой гонорар вы, так или иначе, получите.
С опубликованием моих сочинений под другой фамилией, иначе говоря, с плагиатом, я уже был немного знаком. Однажды во время первого международного фестиваля молодежи в Москве, когда в «Литературной газете» напечатали мой перевод стихотворения индийского поэта («Вперёд, вперёд, вперёд, вперёд…»), а я в эти дни был на Кавказе и попросил своего брата Евгения получить за меня гонорар и прислать мне, ему заплатили, но предложили заменить инициалы под стихами: вместо Ю. Хазанов — Е. Хазанов, так нужно было по бухгалтерским законам. Помню, как был я огорчён и обижен: ведь, кроме того, что вся слава за «вперёд, вперёд» досталась брату, многие читатели заподозрили, что моё настоящее имя вовсе не Юрий, а Ефим или Евлампий…
Но что случилось сейчас, в Детгизе? Смуйдрит объяснила: видимо, при составлении сборника и перепечатке текстов моя фамилия затерялась… (где? каким образом?), и тогда составитель, его зовут Фридрих, он из другой редакции, поставил свою фамилию… Никакой корысти, не думайте, Юра, просто для порядка…
Я и не думал. Тщеславие тщеславием, но я понимал, что особых лавров за эту бодягу (о деньгах уж не говорю) не стяжаешь. Хотя… Пути людских страстей и маний неисповедимы.
Самое же удивительное я услышал в конце довольно долгого монолога Смуйдрит, когда она сказала, что, дабы загладить общую вину, они с Фридрихом хотят пригласить меня в ресторан (если угодно, с женой) и просят назначить день.
Мой вялый отказ принят не был, в голосе Смуйдрит появились повелительные редакторские нотки, и тогда я решил — выставлять так выставлять — прийти не один, а с Риммой. Однако мой чёрный замысел не удался: потому что заказ в ресторане (это был «Арагви», в связи с которым тогда справедливо говорили, что «молодец Юрий Долгорукий — какой город вокруг „Арагви“ построил»), так вот, заказ делал самолично Фридрих, а он, оказалось, почти не пьёт и ест тоже с гулькин этот самый, и тут даже Смуйдрит была бессильна. Тем не менее, когда тоскливый вечер был закончен и принесли счёт, щепетильная Римма сказала, что мы берём на себя половину расходов, и Фридрих не возражал.
Со Смуйдрит и с её мужем Аликом, таким же тучным и громкоголосым, мы вскоре подружились, а Фридрих, когда случайно встречались в издательстве, еле здоровался. Я так и не понял, чем его обидел, а он унёс эту тайну с собой в могилу. Смуйдрит и Алик ушли туда раньше, и никаких тайн между нами не было. Напротив, мы совершали немало совместных автомобильных прогулок, и рессоры моего «Эдика» (ЭИ 04–75) благополучно выдержали немалый груз их тел — груз, который, боюсь, в немалой степени способствовал их преждевременной кончине.
Не знаю, но вполне возможно, Фридрих был превосходным человеком — добрым другом, хорошим мужем, отличным коллегой по работе, но царапину он мне нанёс. Не тем, что заменил мою фамилию своей, а типично «редакторским», сиречь самовластным и небрежным, отношением к тому, кого в договоре уважительно, для отвода глаз, называют «автором». А на самом деле он никто. Неизвестно, вообще существует или нет… Поручик Киже… Без имени и без фамилии. (Только порою с национальностью.)
Поскольку я рос довольно начитанным ребёнком, то этот незначительный случай подтолкнул меня — а возможно, виною был не очень сытный и совсем не пьяный обед в «Арагви»… В общем, я сравнил тогда, в уме, конечно, и мне понравилось моё сравнение — себя и, в моём лице, обобщённого Автора с крепостным Герасимом, а Фридриха (обобщённого Редактора) — с жестокой помещицей; многострадальные же наши произведения осталось уподобить несчастной Муму, с которой, что барыня велит, то мы и делаем: в лучшем случае меняем имя или обрубаем хвост, а прикажет камень на шею — утопим.
Фридрих потом, позднее, подтвердил свой «статус барыни», когда я осмелился принести к нему в дошкольную редакцию несколько своих рассказиков. Тон, каким он распекал меня за мою смелость, напомнил мне (извините ещё раз за начитанность) надзирателя сиротского дома из диккенсовского «Оливера Твиста», совершенно ошеломлённого наглостью героя, посмевшего обратиться к нему с просьбой о добавке супа. В отличие от запуганного Оливера, я ответил Фридриху что-то не вполне парламентское и забрал рукопись, надолго лишив малышей Советского Союза возможности узнать о приключениях доброго спаниеля по имени Кап и его хозяев, Вовы и Киры-Кирюши.
А Смуйдрит оставила во мне совсем иные чувства: во-первых, я имел возможность, бывая у неё в гостях, убедиться, какой она великолепный кулинар, а во-вторых, ей было свойственно сострадание, сочувствие, причём, действенное. Она помогала, и звала это делать других, слепнувшему полунищему художнику Володе Яковлеву и его матери, а в один из непрекрасных моментов моей жизни, когда меня перестали печатать и фамилия моя стала почти непроизносимой для большинства издательств и журналов, она осмелилась в своей редакции предложить мне для перевода небольшую книжку двух известных в ту пору американцев (Арно Бонтема и Ленгстона Хьюза), и не её вина, что книга была не слишком интересной. Но всё равно вышла огромным тиражом и даже с моей фамилией на шмуцтитуле.
Ей-Богу, не я сказал, что бОльшую часть жизни человека его занимают проблемы отнюдь не духа, но плоти. И не будучи особенно стойким последователем Жана Кальвина и иже с ним на ниве пуританства, позволю себе вновь коснуться этих проблем. Однако сразу же хочу заявить, что не отношу себя ни к чрезмерно озабоченным ими, ни к тем, кто их чурается или стесняется. Нет и нет! Они меня интересовали и интересуют — и прямо, и косвенно. И теоретически, и практически. И в одиночных, и в артельных своих проявлениях. Хотя с детства я был противником коллективизма: терпеть не мог всякого рода собраний, заседаний и митингов, не говоря уже о пленумах, форумах и биеннале. А чтобы стать их организатором или вдохновителем — да никогда в жизни! И всё же, каюсь, приходилось оказываться в этом амплуа — но, честное слово, исключительно из гуманных побуждений — то есть, ради блага друга или друзей. Впрочем, не совсем забывая и себя — и не обязательно во имя удовлетворения каких-то там физиологических потребностей, но и просто из умственного любопытства — для расширения представлений о жизни во всех её проявлениях. (Я доступно объясняю?)
И ещё об одном. А, собственно, о том же самом. Знающие люди утверждают, будто сексуальные потребности у мужчин и у женщин различны — были, есть и будут. И никакие «феминизмы» и «сексуальные революции» этого не изменят. Отсюда, как мне кажется, следует вывод, приятный для, выражаясь эвфемистически, сердца мужчины: что сама Природа позволяет ему больше и чаще вожделеть. И — добавляют всё те же знатоки — не только удовольствия ради, но и здоровья для. Ибо что такое простатит? Правильно: воспаление непарной предстательной железы. И чем чаще у неё не бывает пары, тем чаще и сильнее она, несчастная и одинокая, воспаляется. Происходит это исключительно с мужчинами. И, значит, то самое, за что их во все времена осуждали, называя распущенными, аморальными, есть не что иное как наиболее действенный способ урезонить эту, лишённую пары, и помочь ей не воспаляться…
А теперь продолжим сюжет.
Почти одновременно мы с Юлием ощутили необходимость «оттянуться», как сказали бы на входящем сейчас в моду языке «хиппи». Однако поводом нашего беспокойства было совсем не состояние предстательной железы — мы и слова такого не знали, — причина была чисто литературного свойства. Разумеется, женщины и слушать ничего не станут, а дружным хором воскликнут что-нибудь вроде того, что все эти мужики одинаковы: готовы придумать что угодно для оправдания своих мерзостей. И будут совершенно правы. Но и мужчины «чувствовать умеют» и вправе считать себя оскорблёнными, когда, например, их литературные вкусы подвергаются такому испытанию, как у нас с Юлием, и они начинают искать выхода для эмоций.
О чём это я? А, о пьесе того симпатичного директора техникума из города Орджоникидзе, кто попросил нас перевести его произведение на русский язык, что мы и пытаемся делать… Помните, как в руках у фокусника внезапно — из ничего, из воздуха — появляется игральная карта? Или платок. Или даже кролик… Вот так же и мы должны были сотворить чудо. Только если фокуснику для этого достаточно пары умелых рук, широких карманов и двойного дна его аппаратуры, то нам было куда сложней: требовалось поменять почти всех действующих лиц, время и место действия, сюжет… Другими словами, само произведение и его автора. (А возможно, и переводчиков.)
Ничего этого мы сделать не могли, хотя бы оттого, что получили какой-никакой денежный аванс и были связаны словом, а потому всё-таки пытались что-то изобразить, издавая при этом беспрерывные стоны, переходящие в ругательства, и ругательства, переходящие в стоны. Но долго ли можно пребывать в подобном состоянии?
Знаю, кое-кто напомнит о существовании спиртоводочных изделий. Пробовали — помогает, но ненадолго. Кроме того — если много и часто, не очень полезно. И тогда что?.. Тогда приглашается Магда. Та самая «жрица любви», красивая, остроумная, о ком я уже немало писал, живущая вдвоем с больной матерью в комнатушке полубарачного дома недалеко от Тишинского рынка… Магда, которой остаётся не так уж много времени до начала всех её бед…
Итак, я позвонил Магде в большое издательство — место её работы, и мы встретились. Где — неважно: там, где, кроме неё и нас с Юлькой, никого не было…
Конечно, всё происходило точно так, как я предполагал, как не один уже раз наблюдал раньше. (Эх, господа, и в этом роде человеческих занятий — у нас досадное однообразие, от которого никуда не деться!.. Так думаю я не только сейчас, так думал и тогда.)
Разрешите на минуту отвлечься, чтобы принести свои извинения тем, кто читает это, — за развязность слога, которым позволяю себе излагать отнюдь не оригинальные мысли о мужчинах и женщинах и о непарных железах. В своё оправдание могу лишь сказать, что пребывал тогда, после возвращения с Кавказа в Москву, в приятно-расслабленном состоянии: это был недолгий период, когда жизнь казалась, как «гоголевская дама», приятной во всех отношениях (почти); когда появился новый хороший друг, коллега и соавтор (Юлий); когда сохранились в здравии (пока) друзья прежние; когда рядом — добрая подруга, она же и жена (Римма), и добрый спаниель (Кап); когда появилось даже слабое ощущение, что налаживаются дела литературные — ступил уже одной ногой на переводческую стезю и становлюсь почти своим в ресторане Дома литераторов у официантки Белы и буфетчицы Муси; а в голове, наконец, рождаются сюжеты будущих монументальных собственных сочинений…
Но при чём тут развязный тон? А не при чём. Потому и прошу за него прощения.
Итак, мы сидим с Магдой за столом, едим, пьём, говорим о новых книгах, о делах в издательстве, где она работает. Потом вино начинает оказывать своё ожидаемое благотворное действие: Магда расстёгивает верхнюю пуговицу платья, рассказывает смешной неприличный анекдот, дважды употребляет своё убойное выражение «раз в кСитус веки», исполняет скабрёзную частушку…
Кстати, об этой частушке и вообще употреблении так называемой ненормативной лексики. Снова ломясь в открытые настежь двери, не могу не заметить, что существуют люди, в чьих устах почти любая брань не носит ни грубого, ни тем более оскорбительного характера. В то время как у других даже детское «чёрт» (или полуневинное «блин») может звучать почище отборного мата…
А Магда уже поёт свою частушку (я её раньше не слышал):
Отдалась интеллигенту
Прямо на завалинке…
Пенис, девки, это…,
Только очень маленький.
И вскоре после этого — я начал было удивляться, что запаздывает, — переходит к стихам Пастернака. Декламирует она хорошо, стихи — чего уж говорить? Однако не буду уверять, что по достоинству оценил изобретательные, как всегда, рифмы поэта, ощутил дыхание осени, которой посвящены стихи, потому что, не дочитав до конца, Магда расстегнула ещё одну-две пуговицы, и на столе оказалась её голая грудь. И тут мой напарник, кто знал и ощущал Пастернака куда глубже, чем я, даже не попросив закончить стихотворение, рванулся к Магде, приподнял со стула и умыкнул в соседнюю комнату. Ни тебе согласования с другом, ни извинений, наконец! Я бы так никогда не поступил!
Чтобы приглушить обиду, я налил себе ещё водки, выпил, не закусывая, а потом растянулся на тахте и решил, что нипочём не пойду к ним — пускай попросят как следует. Однако никто не торопился меня звать, за окном стемнело, я уснул. А когда проснулся, Магда уже собиралась уходить, и Юлька пошёл провожать. Мне же выпала участь приводить в порядок квартиру и мыть посуду…
Что тут сказать? Ерунда? Конечно. Однако царапина осталась, пусть ненадолго. Бывали и другие царапины, тоже мелкие, незначительные, вызывавшие лёгкую обиду: куда-то мой друг пошёл без меня, кого-то позвал к себе, хотя мне было бы интересно тоже присутствовать. А то, случалось, я присутствовал, но всё внимание хозяев уделялось другим — особенно если эти «другие» были люди новые: цыгане, французы, датчане, недавние заключённые…
Ловлю себя на том, что рассуждаю почти как ревнивая метресса, но, поверьте, дело вовсе не в ревности, и не особого почтения я взыскую. Дело в элементарном самолюбии, с которым надо бы считаться… Нет, не в элементарном, а, честно говоря, в чрезмерном. А самолюбие, кстати, это ведь не что иное как ревнивое отношение к мнению о себе, иначе называемое чувством собственного достоинства. Ну и что в этом плохого? В общем, сам чёрт ногу сломит!
Между прочим, совсем не случайно начал я этот утомительный и довольно путаный разговор, связанный с отношением к тому, что называю дружбой, и с различными критериями этого, потому как в дальнейшем в нашей с Юлькой жизни произойдёт многое, что вызовет у меня, и не только у меня, достаточно серьёзные и тяжёлые последствия, переживания и, соответственно, вопросы и раздумья.
Но уж коли начал, надо хоть как-то закруглиться. И не могу опять не вспомнить тот случай, когда Юлий, о чём со смехом поведала мне Римма, предпринял однажды попытку её соблазнения, как выразились бы наши предки. Даже обиды я, помнится, не почувствовал тогда: отчасти посчитав это просто полупьяной шуткой, принятой ею всерьёз, а с другой стороны, верьте-нет, испытал даже нечто вроде гордости: что такой немыслимый красавец и симпатяга обратил на неё внимание. (Вспомните древний анекдот о разговоре двух жён начальников на служебной вечеринке по поводу секретарш — любовниц их мужей: «наша лучше».) Что касается «красавцев», к ним я бы Юльку не отнёс, но симпатягой он был непререкаемым: это, насколько мне известно, могли бы подтвердить даже следователь КГБ, ведущий его дело на Лубянке, и «кум» в исправительном лагере.
Однако ещё немного о ревности. Когда такие же попытки по отношению к Римме предпринял другой «красавец», я не испытал ни малейшей гордости за её «популярность» среди мужчин, и этот человек сделался мне ещё более неприятен, нежели прежде. Так ревнив ли я, и если да, чем регулируется ревность? Каким критериям поддаётся?..
Ох, ещё раз, к дьяволу весь этот вздор, какой горожу и который бледнеет и улетучивается перед тем, что вторглось сейчас, в начале XXI века, в мою жизнь и лишний раз напомнило банальную истину о недолговечности нашего существования и о всегдашнем его трагическом заключительном аккорде…
Не люблю цитат — напичкан ими с детства: они переполняли учебники, предисловия, послесловия, любые статьи, и под ними почти всегда стояли одни и те же фамилии, начинавшиеся буквами М и Э, а также Л и С. (Догадаться, кто это всеведущие мудрецы, думаю, не слишком трудно.) Тем не менее, и я без цитат не обойдусь — в памяти сейчас всплыли две строчки из байроновского «Манфреда»:
Лишь для того, чтоб отнимать,
Даём мы смертным жизнь и силу…
Однако человек давно уже придумал, чем и как себя утешать при утратах, да ещё так, чтобы не стать при этом чересчур неприятным себе самому и другим в своём врождённом себялюбии. Вкратце сводится это к простой мысли, высказанной порознь двумя неглупыми людьми, Эйнштейном и Горьким (опять что-то вроде цитаты), что всё на свете относительно, а потому «не может быть положения, хуже которого не может быть».
Постижение этой умственности приходит не сразу, если приходит, и не ко всем, как и любая премудрость — пришло оно и ко мне, однако и сейчас ещё с содроганием вспоминаю тот майский день, когда с тревожным предчувствием, более острым, чем обычно за последние месяцы, выскакивал на балкон шестого этажа нашего дома на улице Черняховского и вглядывался вниз, налево, откуда должна была прийти Римма, которая давно уже отправилась в ближайший магазин. После недавнего, очередного, пребывания в больнице она почти не выходила на улицу, но ей смертельно хотелось (и так именно и получилось) доказать себе, и другим, что может, — и она пошла, наотрез отказавшись от сопровождения.
Время шло, я всё чаще выходил на балкон, беспокойство, переходящее в отчаяние, не оставляло меня. Оно было, пожалуй, сродни тому, в Боткинской больнице, где совсем недавно находилась Римма, которое заставило меня тогда беспомощно спросить у молодой врачихи, что же будет, и она сурово ответила: а вы сами не понимаете?.. И отвернулась… Риммин племянник, стоявший тут же, сказал, что просит сделать всё, что возможно, мы не останемся в долгу. Врач внимательно посмотрела на него, в глазах мелькнуло понимание. Или это было, всё-таки, сочувствие?.. Кстати, может и должен ли врач проявлять сочувствие ко всем своим пациентам и к их родне? И если не может и не должен, то следует ли, хотя бы, делать вид, играть в сострадание? Как, наверное, поступают священнослужители на протяжении всей своей жизни? Иными словами, запрограммирован ли человек, его система собственного обеспечения, на непрерывное сопереживание? Естественна ли такая нагрузка на организм? Впрочем, жизнь показывает, что подобные люди были и есть. Но много ли таких? И не их ли причисляют к святым?..
Ухожу в сторону от того, о чём собрался рассказать: ведь с того момента, когда это случилось, прошло всего тринадцать с половиной месяцев, и душа, наверное, не готова ещё к рассказу. Однако голова и пальцы не повинуются ей, и, коли уж начал, продолжу…
Долго, очень долго — так мне казалось — Риммы не было. В очередной раз, напялив очки, всматриваюсь с балкона туда, где возвышается здание универсама, туда, где между ним и торцом нашего дома притулился газетный киоск. Римма часто покупала там гелиевые чёрные стержни — для меня, ими я творил свои сочинения, а для себя — телепрограмму «Семь дней», если забывала вовремя подписаться. И вот у киоска заметил я вдруг скопление людей…
Предчувствие не обмануло: я сразу понял — вот и случилось…
Как был, в тренировках, в тапочках, выскочил на улицу, забыв про ключи, побежал туда, где толпились люди.
Да, она лежала там, среди них. Глаза широко, чересчур широко открыты — красивые зеленоватого оттенка глаза; лицо спокойное, какого давно не бывало…
Из аптеки, что в нашем доме, подошла высокая женщина в белом халате. Осмотрела, закрыла ей глаза, сказала, нужно вызвать милицию и машину для перевозки. Это сделал стоявший в толпе мужчина в гражданской одежде, первым выразивший мне соболезнование и тихо сообщивший, что он сотрудник внутренних органов. Что вызвало, помню, моё благодарное удивление. Всё остальное припоминаю смутно: в памяти осталось, как взял переданную мне сумку Риммы, как пошёл домой и, открыв дверь её ключом, позвонил её племяннику, который вскоре приехал и взял на себя все дела по оформлению, а их было хоть отбавляй. Я сидел возле киоска на каком-то ящике и, кажется, плакал… Или не плакал, не знаю. В голове была пустота, лишь изредка появлялись не связанные между собой мысли… Хорошо, что всё так… сразу… Нужно кому-то позвонить, сообщить… Кажется, когда происходит так внезапно, это называют смертью праведника?.. Наш друг Игорь два года назад умер так же… Только не на улице, а в комнате… А как теперь я зайду, когда надо будет, в её комнату? Как посмотрю на вещи, к которым она прикасалась? А на кухне?.. Что делать с её любимой голубой чашкой?..
Женщина из аптеки повела меня мерить давление, дала какое-то лекарство, сказала, сколько стСит…
Римму увезли. Я пошёл домой. Племянник Гриша продолжал заниматься документами — о рождении, о приватизации, о браке, об инвалидности… Я бы никогда не справился, не будь его рядом… Наверное, лучше, если близкие умирают, когда ты ещё сравнительно молод и у тебя находятся силы ходить в милицию, в социальные службы, в морг… Впрочем, если стар, то, возможно, тебе кажется более естественным переход людей из бытия в небытие, и, значит, ты легче переносишь случившееся?.. Но, быть может, как раз, молодые способны быстрее забывать и переключаться?..
Следующие два дня мы с Гришей были заняты поисками необходимых документов, кроме того я много звонил по телефону, отвечал на звонки. И, как мне казалось тогда, в этих телефонных голосах передо мной начинала лучше раскрываться истинная суть человеков: на кого-то из них я обижался, других ещё больше понимал, третьих ещё больше жалел, четвёртые становились роднее и ближе… Но ещё через день я сообразил: все мои изыскания и выводы — неврастеническая чушь: людей следует проверять, если вообще следует, не в этих обстоятельствах. И постарался забыть о своих умозаключениях. (Хотя голос ведь у человека — рупор души. Разве нет?)
Я начал принимать транквилизаторы — у Риммы, в её лекарственных залежах, оставалось несколько упаковок феназепама, и тут со мной случилось почти то же самое, что два года назад и что показалось тогда довольно забавным. Той осенью меня оперировали по поводу грыжи, и перед операцией я спросил врача, можно ли для большего спокойствия принять таблетку феназепама, и он разрешил. Всё прошло хорошо, к вечеру я уже звонил по мобильнику домой и сообщал о благополучном исходе. А на следующий день, когда позвонил снова, Римма сказала, что была очень обеспокоена, потому что вчера я названивал ей не меньше десяти раз и всё время повторял одно и то же. Она советовалась с нашим другом-врачом, и тот успокоил: объяснил, что это следствие наркоза.
Так вот, в те дни, о которых рассказываю сейчас, со мной повторилось то же самое, только на этот раз мои звонки были ночными. Часа в три или в четыре я разбудил и весьма обеспокоил племянника Гришу, так как упорно внушал ему, что Римма заперлась у себя в комнате и не хочет выходить. То же самое, как потом выяснилось, я сообщал другому её племяннику, но у того нервы оказались крепче, и он не придал этому значения. А Гриша наутро прискакал ко мне, да не один, а с приятелем-врачом, и они уже начали подумывать о том, чтобы отправить меня чуть ли не в психушку, но отказались от своего намерения, когда внимательно прочитали длиннющую инструкцию к феназепаму, где микроскопическим шрифтом было упомянуто, что это лекарство может вызывать галлюцинации. Ничего себе успокоительное!..
Похороны тоже прошли, как в полусне, хотя я уже не принимал никаких психотропных средств. И алкогольных тоже. Их функции отчасти выполняли друзья, а также мой родной брат и мой племянник. (Других близких родственников у меня не осталось.) Друзей было немало — новых и прежних, и одни выказывали искреннее сочувствие взглядом и словом; другие — только взглядом; третьи держались, как обычно, могли даже, отвлекшись от случившегося, произнести нечто совсем постороннее, похожее на шутку, за что я был им только благодарен.
Со стороны Риммы присутствующих было не слишком много: близких подруг не осталось, ряды когда-то многочисленных родственников сильно поредели — пришла одна из племянниц, на кого Римма последнее время держала обиду за давнишний проступок: продажу какого-то семейного сувенира; пришли два племянника — Гриша и другой, помоложе, с кем она (вернее, он с ней) не виделась с десяток лет. Ещё одна племянница давно жила в Польше и не смогла приехать из-за визовых процедур; не приехал и племянник из Киева, а самая, самая любимая племянница — недавно умерла. Зато были три сослуживицы из юридических отделов — немолодые и очень нездоровые.
Похоронная церемония в морге Боткинской больницы длилась, к счастью, недолго. В гробу лежал человек, совершенно не похожий на Римму в жизни; и был он от нас далеко, неизвестно где, и мы от него — тоже. Во всяком случае, так ощущал я. Все молчали. Нужно было что-то сказать, и я сказал, что ничего говорить не буду, потому что не могу, и спасибо всем, что пришли. И все меня, спасибо им, поняли и в молчании, под умиротворяющую музыку, проводили гроб с уже не Риммой. И над ним не сомкнулись, спокойно и безысходно, бесшумные створки; он не стал проваливаться почти на наших глазах в печь, а его перенесли в подъехавшую к задней двери морга автомашину и увезли. Туда же… Она любила ездить на машинах. Мы колесили с ней, и с нашим спаниелем Капом, по дорогам Подмосковья, бывали в Польше, Германии, Венгрии… В свой последний путь она тоже отправилась на четырёх колёсах. Но без Капа. И без меня…
А живые отправились, как и полагается, на поминки. Когда-то этот обычай казался мне диким, несообразным. Со временем я изменил суждение и не мог не признать, что в нём есть добрый смысл: напомнить, показать, что, не взирая ни на что, жизнь продолжается. Почти как в известной картине Ярошенко «Всюду жизнь»…
Заговариваюсь, отвлекаюсь… Словом, веду себя, как большинство тех, кто пришёл на вторичное прощание, к застолью, где я снова почти ничего не мог выговорить, кроме слов благодарности, и почти ничего не запомнил… Но если бы собрался с духом и заговорил, то о чём? Наверняка о том, что Римма, вне всякого сомненья, хороший человек, и что говорю так не оттого, что, как поучали древние, о мёртвых (как ни страшно относить это слово к ней) «либо хорошо, либо никак», а потому, что это чистая правда.
Да, хороший — честный, отзывчивый, широкий, смелый в защите людей друг от друга и собак от людей. И ещё — гостеприимный, доброжелательный, приязненный, и тем непривычней и печальней было видеть, как появлялась у неё болезненная обидчивость и, видимо, связанная с этим неоправданная острая неприязнь к некоторым близким людям. Упоминал уже об одной из племянниц, а впоследствии это чувство затронуло кое-кого из её подруг и наших общих друзей… Нет, оно почти не проявлялось открыто — Римма носила его в себе, от чего ей, наверняка, было ещё тяжелей…
Повторюсь, что в тот день я не говорил почти ничего и мало что запомнил. Хотя остались в памяти добрые слова, сказанные моим обычно весьма сдержанным братом; как произносили соболезнования давняя риммина сослуживица Ольга, отринутая племянница Люда, один из моих новых друзей, Саша, старый приятель Лёша, всегдашний сподвижник Риммы по заливистому смеху в наших застольях, и… Не забыл, как мне совали конверты с деньгами (на похоронные расходы), но совсем не помню, как и с кем ехал домой (хотя почти не пил в этот вечер), остался ли кто-нибудь у меня в опустевшей квартире…
Зато хорошо помню, как на следующий день окунулся в новую реальность, и была она почти книжной, потому что до этого только из книг знал, что такое завещание и какие оно может вызывать чувства душевные и последствия физические…
Нет, никакой трагедии не произошло, не думайте. Никто меня не лишил наследства, не пустил по миру с сумой на плечах: обо всём, что написано в этом документе, мы говорили раньше. Удивило и больно ударило лишь одно: зачем? Зачем было писать обо всём этом ещё около десяти лет назад, втайне от меня, и потом отдать на хранение старшей из племянниц, ещё живой тогда Гале? Почему такое недоверие?..
Ох, слаб человек!.. Это я о себе: слаб и малоприятен! Не хотел, видит Бог (или не видит?), начинать эти разговоры ни с самим собой, ни, тем более, с посторонними. Давал себе слово — и, всё же, начал. И повело…
А с другой стороны — почему нет, если, как считают дипломированные психоаналитики и что подтверждается мнением большинства обыкновенных людей: раскрой душу — легче станет?..
Вот и раскрываю. Даже рубашку порвал…
И, выскакивая из-за частокола вспомогательных и вообще лишних слов и фраз, могу повторить — сейчас, по прошествии тринадцати с половиной месяцев: да, обидно. И письмо Риммы, приложенное к завещанию и написанное, видимо, тогда же, не унимает обиды, хотя начинается с ласкового «Юрочка». А заключительное короткое «прощай» только добавляет горечи…
Ладно, оставим душевные выплески до тех времён, когда успокоюсь, либо навеки, либо настолько, чтобы уже без лишних эмоций отнестись ко всему, о чём начал вспоминать — за что ещё раз подвергаю себя осуждению и прошу меня простить…
А теперь перейду, наконец, к тому, что собирался сделать раньше, ради чего прервал повествование — к словам в память о Римме. К тому, что думал и писал — о ней и ей — за долгие годы совместной жизни.
Она любила и понимала юмор, иронию, сама была остроумна, изобретательна, хорошо чувствовала слово — поэтому, наверное, стала сочинять очень неплохие, на мой взгляд, литературные пародии. Писать самому для такого адресата — одно удовольствие.
Итак — ПАМЯТИ РИММЫ.
Первыми вспоминаются такие строки:
…Как смешно: мы жили с «культом» и без «культа».
Пили, спорили — зачем? — до хрипоты…
А потом я взял и умер от инсульта,
И от острой недостаточности ты…
Мудрое предсказание сорокалетней давности, когда оба мы были сравнительно молоды и здоровы, сбылось не в той последовательности: оракул из меня получился никудышный. Ты, действительно, умерла от сердечной недостаточности — упала в двух шагах от нашего дома, а я вот… сижу и вспоминаю… Хожу и вспоминаю…
Познакомились мы совершенно случайно, и лишь года через три я решил сделать тебе «предложение руки и сердца», написав его (от смущения) в шутливых стихах и адресовав четырём твоим старшим сёстрам и одной повзрослевшей племяннице:
…И пускай мои речи чрезмерно остры,
А характер едче едкого дыма,
Но осмелюсь просить я руки сестры
И тётушки вашей, Риммы.
Ведь я неплохой, в конце уж концов,
Порядочный, не из пьяниц:
Я годен даже в разряд отцов
Грядущих кузин и племянниц…
И пошло — в разные годы писалось разное: серьёзное и шутливое, горькое и радостное, с любовью и с иронией, с беспокойством и с отчаянием — и в этих посланиях домашней закваски я обращался и к тебе, и к себе, и даже к кому-то (или к чему-то), Кого (Что) назовём Богом или Судьбой.
Слова были зарифмованы, но от этого, полагаю, не теряли своей непритворности — и сейчас меня тянет прибегнуть именно к такой форме памяти, к форме, которую можно назвать музыкальным словом «сюита»… (Как ты любила музыку! Как ощущала её! Кстати, сюита означает нечто циклическое, составленное из ряда контрастных частей. Но с общим замыслом.)
(выдержки из моих посланий)
…В тенётах лжи и самомненья,
На грани роковой черты —
«Я помню чудное мгновенье:
Передо мной явилась ты!»
Немало в жизни всякой дряни,
Кругом — сумятица, галдёж…
«Любовь нечаянно нагрянет,
Когда её совсем не ждёшь…»
Прожить нельзя нам жизнь вторую,
Но, сколько б ни осталось дней,
«Любовь свободно мир чарует,
Законов всех она сильней!..»
Когда б не ты, метался б я
Без воздуха, в тюрьме;
Когда б не ты, купался б я
По маковку в дерьме…
Когда б не ты, кидался бы —
В Европу где окно?
Когда б не ты, болтался бы,
Как в проруби «оно»…
Когда б не ты, развиться бы
Мой скромный дар не смог:
Порочная девица бы
Меня скрутила в рог…
Когда б не ты, остался б я
С любовью не в ладу,
Но с ней теперь спознался я
И с ней — куда? — иду…
…А мне метаться нет резона
И от добра искать добро:
Доволен ролью пи-мезона
Я при тебе, моё ядро!..
Но вот в мелодии сюиты начинает исчезать разухабистость, появляется более серьёзная тональность.
…Сколько было встреч и прощаний,
Сколько писем из разных столиц;
Сколько жестов, слов, обещаний,
Сколько прежних и новых лиц!
Сколько всяческих посиделок,
От которых наутро мутит,
Сколько литературных поделок,
За которые гложет и стыд!..
Но сказалась, видно, закалка:
Средь «упорной борьбы и труда»
Стала веткой голая палка —
«Кап, — сказал я, — иди сюда!..»[1]
Он сейчас под берёзой в Голицыне,
Ну, а я суечусь пока
И, как прежде, с тайной милицией
Расхожусь во мненьях слегка…
Антураж мы сменить хотели,
Но куда от себя умчать,
Коль краснеет в душе и на теле
Наша Каинова печать?..
И сажали кого-то в тюрьмы,
Ну, а кто-то намыливал хвост…
Мы ж хлебали всё ту же тюрю
Под ухмылку всё тех же звёзд…
Что ж скрепляло нас в эти лЕта,
Облегчало жизненный тур?
Я отвечу: главное — это
Та «лямУр», что была «тужУр»!..
А вот, помнишь, — на перелом твоей стройной ноги:
Не пАхнуло б дело больницей,
Справляла б не там юбилей,
Когда бы жила за границей,
Среди Елисейских Полей;
Когда бы ходила по ПрАдо,
Альпийский бы зрела пейзаж —
Тогда и больницы не надо,
Не нужен ни гипс, ни массаж…
Но мы ведь с тобой патриоты,
И даже в небесном раю
Мы стали б до боли, до рвоты
Оплакивать тачку свою…
Пусть кость перебита отчасти,
Давленье приносит беду,
Но есть и здоровые части —
Они ведь ещё на ходу…
Вторгаются нотки отчаяния:
Я, неверующий, неверящий,
Об одном Тебя, Боже, молю:
Ты, все наши поступки мерящий,
Указующий путь кораблю;
Ты, в чьей руце и смерть, и здравица,
Различающий правду и грим,
Помоги мне с одним лишь справиться —
С раздраженьем жестоким моим,
Что направлено чаще на ближнего,
На того, кто мне ближе всех;
Сколько сказано, сделано лишнего —
На душе неизбывный грех.
Сам себя ни за что не помилую,
Хоть мой ближний прощает мне,
Отдаю свою душу хилую —
Пусть горит на высоком огне!..
Но, пока по земле я шастаю,
Помоги лишь немного, Ты:
В чашу жизни мою несчастную
Влей хоть капельку доброты —
Чтоб греховным своим упущениям
Мог я крикнуть под занавес:
«Сгинь!»
Чтоб она одарила прощением
Все мои прегрешенья.
Аминь!
И ещё одно обращение «наверх».
Никаких здесь туманных значений —
Говорю всё, как есть, напрямки:
Пусть она проживёт без мучений,
Без обид, без потерь, без тоски…
Как на исповеди, говорю я:
Всё готов, что угодно, отдать,
Чтобы долго ещё поутру я
Мог улыбку её увидать;
Услыхать: «Как спалось? С добрым утром…»
Взгляд усталый поймать налету —
И поплыть на судёнышке утлом
В новый день и в его маету…
Только тщетны все эти старанья,
Хоть порыв мой, поверьте, высок:
Как свирепая рыба-пиранья,
Отдираю от жертвы кусок
И танцую жестокий свой танец —
И страдаю, и мучаюсь сам:
Ведь по сути я вегетарьянец,
А кровища течёт по усам.
Лишь ночами себя заклинаю,
Проклинаю, песочу, браню,
В обещанья сто раз пеленаю,
Угрызеньями дух бороню;
Лишь ночами я не плотояден,
Лишь тогда моя совесть жива,
А душа вся казнится от ссадин,
И во тьму обращаю слова:
«Забери от неё все боли
И мою надели ими плоть!..»
Ох ты, поле моё, био-поле,
Кто поможет тебя прополоть?
Самобичевание продолжается:
Прости меня: я знаю, кто я,
И что пора давно на слом…
Но я любил тебя и стоя,
И сидя с рюмкой за столом,
И лёжа на чужой постели,
И под венцом, и без венца,
И в дни жары, и в дни метели —
И, в общем, всюду, до конца…
Не ограничиваясь родным языком, пытался говорить с тобой (и с Небом) на иностранном:
We've lived so many diff'rent years
In one embrace and breath,
And I have been and will be yours,
Until I come to death!
I beg you to excuse my fault,
My grumbling and so on…
You shouldn't be sick, you shouldn't be old,
And let all troubles gone!
Но «troubless», то есть тревОги, бЕды, никуда не девались, а, наоборот, подступали ближе и заключались, главным образом, в болезнях, против которых мы были почти бессильны, и в своём бессилии я снова обращался к Небу, моя о твоём исцелении:
Всещедрый Бог!
Призри благоутробно
На дщерь свою — её прозванье Римма!
Не затрудню молитвою подробной,
Скажу одно: она неповторима!
Неповторима, как и каждый сущий,
Со всем своим замысловатым «эго»;
Я для неё не клянчу райских кущей
Или нежданного в июле снега —
Лишь одного: телесных сил возврата
И долгоденственного жития…
Пусть станет для Тебя «персона грата»
Подруга многолетняя моя!
Однако я не слишком злоупотреблял вниманием Неба и опять возвращался к печальному осознанию реальности.
…Грустною метаморфозой
Завершаю путь:
То, что раньше было позой,
Нынче — это суть…
Уж не манит ветер странствий,
Шхуны, поезда —
Я живу, как будто в трансе,
В транспорте туда:
Не осталось ни желаний,
Ни тщеславных дум,
Жар вакхических камланий
Не смущает ум…
Нет, не измененья галса
Мне страшны теперь:
Страх один во мне остался —
Это страх потерь.
Все мои стремленья зримы:
Лечь на канапе,
И чтоб рядом руки Риммы,
Ноги и т. п….
Не слишком изобретательно я пытался утешать и тебя, и себя:
Ты вовсе не пенсионерка —
Всё это выдумки ЦК;
А у меня другая мерка:
Тебе до пенсии века!
Тебе до пенсии десяток,
А то и больше, добрых лет,
И в них — шашлык, любовь, достаток,
Ценимый с юности балет;
Твои любимцы — Галя, Гриша
И без снотворных крепкий сон;
А может, улицы Парижа,
Милан, Варшава, Лондон, Бонн…
Но хорошая мина исчезала под новым наплывом тревоги:
…Мне полезна бывает встряска —
Беспокойство до изнеможенья:
Ведь тогда срывается маска
Беспробудного раздраженья,
И под ней проступает личина,
От которой отхлынула кровь…
Беспокойства первопричина
Именуется кратко — любовь.
И такое простодушное признание — как будто оно может помочь или утешить:
Ты — мой дух, моя материя,
И, пожалуйста, имей в виду:
Не хочу и думать о потере я —
За тобой повсюду я пойду…
Непритворными были и эти строки, написанные в Будапеште, где мы встречали однажды Новый год:
Ты ангел-хранитель,
Ты — верный ценитель
Пороков моих и стихов;
Терпенья образчик,
Ты — душеприказчик
Моих несусветных грехов.
Однако, шутливая ирония, искренние признания и такие же преувеличения, а также слова покаяния — всё теряло смысл и значение, когда здоровье твоё неотвратимо ухудшалось, а сделать почти ничего было нельзя. Тогда я впадал в подлинное отчаяние — сначала бурное, потом — тупое и безнадёжное.
…У меня тяжёлый осадок
От последних прожитых лет:
Я себе и жалок, и гадок,
И лекарства от этого нет.
Как я только себя ни хаял,
Как я только тебя ни корил,
Но отгадка совсем простая:
Вышла ты из привычных мерил —
И вошла в пределы иные…
Это значит, нужно теперь
Подобрать к тебе позывные —
И тогда приоткроется дверь…
Каюсь, я плохо умел это делать…
Месяцев пять спустя написалось такое:
По каждому году расставлены смерти,
Как в поле ловушки на зверя.
Кто б ни был охотник — Господь или черти,
Для нас неизбывна потеря.
Для нас — это осиротевшие вещи,
Невидимый след на паркете;
Глухое молчанье, что так же зловеще,
Как тихая бомба в пакете.
Для нас — это мысль, что без устали гложет,
Спокойно дожить мешает…
А то, что душа бессмертна, быть может —
Не очень то утешает.
Что ещё сказать? Остаётся лишь повторить то, что ты, Римма, написала мне в конце своего последнего письма: короткое «Прощай»…
Нет, не хочу так прощаться! Хочу вспомнить тебя не больной, измученной, безразличной, но остроумной, ироничной, улыбчивой — что хорошо выразилось в твоих литературных пародиях. И одну из них отважусь поместить здесь, презрев закон об авторском праве, который ты по должности своей свято и не без удовольствия и постоянного интереса блюла около двух десятков лет, когда работала в юридическом управлении Агентства по авторским правам «на Лаврухе».
Вот что сочинила ты об одном из любимых тобою писателях.
В то утро, когда ему исполнилось пятнадцать, а об этом он узнал по необыкновенно вкусному запаху, доносившемуся из кухни, где его мать вовсю орудовала с раннего утра, и где он, войдя, увидел именинный пирог с пятнадцатью разноцветными свечками (а разноцветными они были потому, что мать его считала, что розовые символизируют невинное младенчество, зелёные — юношеское созревание, красные — бурное мужество, а белые — спокойную и достойную старость) и где он увидел сияющую мать, которая сияла не меньше, чем все предметы на кухне, начиная с крохотных серебряных щипчиков для колки сахара и кончая многочисленными огромными медными тазами для варки варенья, хотя варенье мать варила в разное время года, в зависимости от созревания ягод и плодов, вплоть до поздней осени, когда оно готовилось из зимних сортов яблок, и для каждого вида варенья был свой определенный таз, и считалось страшным грехом спутать тазы, так как мать была уверена, что вкус варенья зависит от того, что каждый сорт варят в своём собственном тазу; а, как известно, в доме его родителей варенье было культом, хотя они и знали, что культ к добру не приводит, в какой бы форме ни выражался, но когда его дядя заявил однажды, что культ красоты, например, является полезным и не может привести к плохому, то и мать, и отец сказали, что невинный культ варенья тоже ничем не грозит этому самому человечеству, и если бы все люди серьёзно отнеслись к варке варенья, а не занимались чёрт знает чем, наступила бы райская жизнь на земле, так как варить варенье может каждый, и бедняк, и богач, а вот красота не всем доступна, и поэтому ради красоты, в чём бы она ни выражалась, совершается много злодеяний на свете, и в то же время ещё не было случая, чтобы из-за варенья совершались какие-либо неблаговидные дела, не говоря уже о преступлениях, на что дядя ответил, что скажи, например, кто-нибудь, что его сестра плохо варит варенье, и начнётся не только гражданская, но и мировая война, на что отец заявил, что это только лишь предположение его, то есть дяди, а вот ещё в древние времена, и это все знают, мужчины по-настоящему воевали друг с другом, прямо-таки насмерть, из-за того, что кто-то сказал кому-то, что его собственная супруга или дама красивее, и что он, отец, знает много таких фактов; и в то же время, перебирая свои скудные (отец, конечно, прибеднялся, так как он был профессором Мичиганского университета), так вот, скудные познания истории, он что-то не может припомнить, чтобы из-за варки варенья произошла хоть какая-нибудь самая пустячная потасовка; в это утро, когда он, войдя на кухню, вспомнил, что у него сегодня день рождения…