Высокое полуденное солнце светит на море со стороны берега, и море от него белое, в остром блеске. Тяжкий сине-серый вал мчится с моря по пестрой гальке к берегу, изгибается, рушится пенно на камни, скачет нарастающей белой россыпью, несется с шелестом, с грохотом, бьет с размаху в мокрую скалу, взрываясь водометом брызг и пены ввысь, перекрывая тысячеголосый гомон птичьего базара.
За валом вал, гряда за грядой… Неутомимые, беспрестанные, вечные, подымаются они, бегут, наступают на берег из тумана-бели, шумят, грохочут о скалы.
Утром июльского дня лесным устьем светлой Двины вылетела в Белое море очередная ватага — ватага Тихона Босого. Под уносным ветром бежали, одно за другим семь маленьких суденышек, прямые паруса напряглись, шарами рвались вверх, пенный взводень крыл низкие борта лодеек.
Суденышки бежали и бежали весь день, — двинулся вечер, подошла ночь, западал бледный полумесяц, на севере стояла высокая заря.
В передовой лодье крепко спал на сетях Тихон Босой. Озяб от крепнущего полуденника[1]. Повернулся он, натянул на плечи овчинное одеяло, под мерный шум и плеск волны заныло сердце.
Сегодня деревня Сёмжа проводила в море на промысел его очередную ватагу. Седьмую ватагу уже сбил, покрутил в нее людей он, Тихон Босой, устюжский человек, на Сороки, за сельдью…
Утром промеж высоких, в одно, в два жилья[2] рубленных домов шли — мужики в середине, бабы и девки пестрой толпой вокруг… Двина-река сверкала серебром, желтыми песками, лес по берегу стоял зеленой стеной, золотом отдавали уже нивы, птицей вилась над народом песня, похожая на плач.
Уж и где, братцы, будем дни дневати… —
звенел грудной девичий голос.
Эх, дни дневати да ночи ночевати!
И-эх, будем дни дневати, ночи ночевати —
Да-эх! — в синем мори-и-и…
Аньшин был голос. Инда крутанулся Тихон в лодье, вспомнив, какие у нее, у Анны, глаза. Между волн, рядом с ним, идет она павой — высокая, загорелая, румяная, в синем сарафане, с косой из-под очелья с жемчугами, длинные серьги-венизы[3] качаются, глаза в землю, рука с рукой под грудью схвачены.
Там, где уже у берега наготове лодьи Тихоновой ватаги, на холмике, на юру, покосилась часовенка — сруб с крестом, на шатре крыши прозелень: ставили ее еще прадеды сёмжинцев, как селились они здесь для свободного лесного житья да труда. Из Великого Новгорода они вынесли сюда мирские свои иконы — Спаса-вседержителя, богородицу да Николу-чудотворца. Горели свечи, пахло воском, смолкой, поп Иван отпел молебен перед строгим Николой, на водах скорым помощником, и вся деревня молилась, пробила сохранить ей тружеников, дать им добрый промысел. А потом стали прощаться, большим обычаем кланяясь друг другу.
— И на кого вы нас кидаете, сирот! — звенели со всех сторон, вешались с плачем бабьи причитания. — Да и как же нам жить без вас, без родимых, без призору вашего, без грозы, без обороны-а!
На зеленом пригорке, прямо против белого облака, стояла Анна в алом сарафане, побелела вся, ровно неживая. Тихон подошел к ней, оглянулся кругом, крякнул:
— Ишь востроглазые!
Строго поджав губы, бабы из толпы и впрямь следили за ним, именитым Босым.
— Ладно! — беря Анну за руку, тихо выговорил. — Дальние проводы — лишние слезы! Не плачь! Прости, Аньша! Жди на Покров — пришлю сватов. В наш дом пойдешь! В Устюг!
Анна подняла туманные глаза, обвела ими доброе лицо, русую бороду юноши, словно видела его в первый раз, улыбнулась жалостно, поклонилась в пояс.
— Буду ждать, Тихон Васильевич, — сказала она.
Отвернулась, замерла, помолчала. И, повернувшись к нему снова, улыбнулась сквозь слезы — солнцем сквозь короткий дождик.
— Все ль ладно у нас, братья-товарищи? — громко крикнул своей артели Тихон.
— Все излажено! — отозвался чернобородый кормщик Селивёрст Пухов.
— Молись богу! По лодьям! — крикнул Тихон.
Словно лес в ветер зашаталась быстро крестящаяся одним ладом толпа, пуще завопили женщины, загомонили мужики, побежали мурашами. Лодьи задвигались, отплывали от берега, поднимали паруса и скоро лебедями исчезали в речной сверкающей дали.
— Эх! Аньша!
Чтобы отбиться памятью от тоски в сердце, Тихон мaхом сбросил овчину, сел в лодье. Приложил руку к глазам.
Впереди на северной заре желтой звездой горел огонь, отсвечивали высокие розовые паруса.
«Должно, опять асей[5] бежит», — думал Тихон. Уже третий корабль Тихонова ватага встречает за день — летят иноземные люди в Архангельск на поживу!
Встречное судно приближалось быстро. Груженый корабль «Счастливое предприятие» то трудно лез, поскрипывая, на гребни, то с шумом рушился в бурые пазухи волн, качаясь мачтами мерно и скушно, словно хромой в дальней дороге.
Море кипело. Бессонные чайки, скособочась, крича пронзительно, крутились над дубовой палубой, чуть не задевая крыльями старого Джексона. Тот чертыхался — боялся, что задует кованый фонарь на высоком полуюте.
— Чертовы птицы! — ворчал Джексон. — Визжат, как обезьяны. Чертово море! Кто разберет, ночь тут или день! Только зажжешь фонарь — и опять светло!
Старый моряк всегда бывал не в духе, когда ему приходилось болтаться в этой селедочной щели. Проклятая Московия! Ночь бела, как бельма слепца, скалы чернее монахов, холодно, кожаный камзол и тот не спасенье. То ли дело Вест-Индия! Тепло, деревья зелены, словно в Англии в мае… А до чего там робки люди! Делай с ними что хочешь! Собаки и те не умеют лаять! Девушки ходят нагие… хе-хе-хе!
Старик заправил фонарь.
Страна, где за пустую бутылку из-под эля он выменял золотую серьгу из носа самого кацика! — вспомнил он и улыбнулся. Рай! Положительно рай! А Острова пряностей? Птички с муху величиной сверкают как самоцветы. Перец! Гвоздика! Забирай все, плати стеклянными бусами, а дома, в Англии, продавай на золото! Синие волны стелются по желтому песку под высокие пальмы. Плавать же к этим лесным медведям, к бородатым московитам, просто противно. Все в кислых овчинах… Правда, они без шпаг, зато у каждого нож в сапоге! И разве это море? Прокисшее пиво! В Англии жара, июль, а тут, у берегов Норвегии, было напоролись на ледяную гору. Тьфу!
Старик спустился вниз, на палубу, под капитанским мостиком остановился, посмотрел вверх.
Капитан Ричард Стронг нес здесь вахту сам: Белое море!
— Не угодно ли чего, сэр? — сквозь ветер прокричал Джексон.
— Старина, кафтан! Собачий холод! И рому!
Минута — и старик, таща на сгибе локтя синий, с медными пуговицами кафтан, а в другой руке качая большим оловянным стаканом, стал перед капитаном.
— Есть, сэр!
Сочувственно смотря, как двигался вверх и вниз острый кадык на выбритом горле капитана Стронга, Джексон ласково ему выговаривал:
— Холодно, а вы без кафтана, сэр!
И, сокрушенно тряся головой, Джексон размахнул на руках кафтан во всю его ширину.
Но капитан Стронг шагнул к борту, горбом выгнув спину над толчеей волн внизу.
Из-за скалы, похожей на плывущего быка, одно за другим навстречу в белой ночи, в шуме волн и ветра опять ходко бежали маленькие суденышки.
— Опять они, сэр? — спрашивал Джексон.
Капитан не ответил, покосился на штурвальную рубку — там хранилось оружие, потом махнул рулевым — держать подальше. Высокий корабль покатился вправо, но одно из суденышек тоже изменило курс и неслось встречу под самым высоким бортом «Счастливого предприятия». В лодье приподнялся бородач, приветливо помахал рукой.
— Куры фра? — крикнул Стронг по-норвежски.
— …инт! — в ветре невнятно ответил Тихон снизу и завалился опять под свою овчину, на сети.
— Отчаянные головы, сэр! — говорил Джексон, устремившись с кафтаном к капитану. — Туземцы, сэр?
— Русские! — натягивая кафтан, бурчал Стронг. — Отличные моряки… В своих корытах идут куда хотят. На Грумант[6]. В Норвегию! Как викинги, Джексон, да, викинги. Наше счастье, что они не умеют еще строить больших кораблей.
Капитан вытащил из кармана камзола серебряную луковицу часов, глянул.
— Джексон, скажите — пусть джентльмены в кают-компании ужинают без меня, — распорядился он. — Буруны. Скалы… Водяная пыль… Белое море… И принесите еще рому! Это всё!
Долго следил из своей лодьи Тихон Босой, как, покачиваясь, улетала, таяла вдали розовокрылая туша английского корабля, как мерк его кормовой фонарь. Потом нахлобучил теплую шапку. Перед его глазами все стояло большое белоглазое лицо, что глянуло с высокого борта, большеносое, черная трубка в зубах. «Боится, должно! — усмехнулся он. — Не верят они никому! Сами как разбойники, у Мурмана друг у друга корабли разбивают».
Тихон нахлобучил покрепче шапку и обвел глазами ныряющую в волнах свою лодью. Его артель! Ждан Осьминников спит сидя, привалился спиной к мачте, вытянул ноги, рыжая его бороденка взыграла кверху, валяный колпак съехал на нос. Эх, и силен Ждан петь! Егор Пунин — тот спал, уткнувшись в сети лицом, руки поджав под грудь, правую ногу в новом сапоге подтянув к тощему животу… Тихомир Березкин не спит, сидит на носу, смотрит в светлое небо глазами яснее ключевой воды. На корме у руля покачивался чернобородый Селивёрст Пухов, в рыжей валяной шапке, сам в плечах косая сажень. Не было мужика в ватаге крепче Селивёрста, не было его молчаливей. Он-то был не свой, не помор, а прибылой, гулящий, прибежал сюда с Волги — не поладил, слышно, с нижегородским воеводой. Должно быть, пробирался в Сибирь, за Каменный пояс, — кто его знает… Пока что товарищ в артели надежный..
Много забот Тихону Босому в это лето. Идет он с седьмой артелью, а шесть с приказчиками ушли в море передом. Его отцом, великоустюжским гостем Босым Васильем Васильевичем, приказано ему, Тихону, сколачивать артелей сколько только народу наберет. Надо за лето да осень и сельди взять, и засолить, и семги, на Новой Земле моржа набить, на острове Колгуеве птичьего пуху набрать, на Груманте и морского зверя и песцов вдосталь…
…Так и смотрит Тихону по-ястребиному в глаза его отец Василий Васильевич из-за медных очков, из-под высокого лба, большая рука с серебряным с чернью перстнем сливовые косточки перебирает — на них торговые люди счет ведут.
— Ты, Тишка, ежели и на этот год справишь все, как должно, женю! — говорит отец. — Дом выделю. Зимой в Москву пойдешь… Рыбу добывай! Мало покамест рыбы! Народ обижается. Да помни — братан-то мой, твой дядья Кирила Васильевич, в Архангельском в это лето таможенным головой сидит. В случае чего — поможет.
Черные скалы уносились назад, на них белели спящие птицы; медный месяц опускался в море.
И Тихон стал тихонько подпевать голосу Анны, что комариком звенел в памяти:
Ночевать — на острове да под сосною,
А постелюшка — сети мягкие,
Одеялышко — ветры буйные…
Ветер креп, все бурнее дышало, вздымалось, ходуном ходило вокруг море, глаза глядели вдаль, крепла, развертывалась шире самого моря душа, память отходила, бледнела, оставалось только то, что вот было у него в руках, у Тихона Босого… Идет он с ватагами в Белое море, в артелях тех будет человек с двести товарищей, да сети с ними, да топоры, да крупы, да хлеба на месяц, а труды впереди — ловы, работа… И широкая — как море, как лес — воля.
Широко, богато Белое море, и широка, богата, привольна Тихонова земля. Всем есть где кормиться… Дал бы Никола только удачи, как лонись[7]…
Прошлый год на версты моря валом шла сельдь. Заберись на мачту — да и оттуда не видно конца-краю серебряному блеску идущей рыбы. Кружат над рыбой крикливые птицы, камнем падая вниз, молнией взмывая вверх с добычей в клювах; со всех сторон сельдь обступили рыбы-хищники, море от них кипит сплошным белым приплеском. А за кольцом рыб бешено толчется, тоже кормится, морской зверь — нерпа, тюлень, серок вперемежку с белугами, дельфинами, с черными акулами. Киты ходят поодаль, высоко взбрасывая из дыхал фонтаны воды и пара, и солнце блестит на их мокрых спинах.
Шум и плеск волн, гул ветра, удары крепких хвостов, прыжки могучих животных в воздух, плеск и брызги от падений, пронзительные крики птиц — радость сердцу промышленных людей! Благодать море трудовым людям! Все, все взять от моря, чтобы кормить свой дом, кормить свой народ. Бери все, пользуйся, ешь, веселись. Эх, добро! Вот он, сам достаток.
Четвертый год ходит в приказчиках у своего отца Тихон Босой, мизинный[8] из четырех его сынов, а сам всего-то по двадцать третьему году. Работал прежде и в артели, справил себе шубу песцовую под камкой, кафтан камчатный с серебряными пуговицами, да полукафтанье, да сапоги. Теперь только бы жениться… Второй год крутил Тихон люд в Сёмже, Анну нашел. Без отцова благословенья да без его приказу как женишься?
Волна подкралась к борту, всплеснула, шлепнула по плечу Тихона, зашипев, ушла в сети…
— Эй, Селивёрст, поглядывай… — круто выбранился Тихон, стряхивая с себя соленую воду. Бранится, а душа все больше наливается веселой силой богатого, щедрого моря, предчувствием добычи. А где радость да сила вместе — там счастье… Пусть даже его и нет, счастья, — так будет. Наше оно, Белое, студеное, рыбное море! Все возьмем от него, что всем на потребу, жить будем красно, радостно, сытно, свободно, в достатке. И Тихон ведет свои артели за великой, веселой добычей, как допрежь того старые новгородские люди на свои синие озера да моря важивали…
«Живут люди! — думал Тихон. — И слава богу! А давно ли, как миновало литовское Лихолетье, давно ли освободился народ! Сила он, сила… И мы с Аньшей вот эдак заживем!»
Волны шумели за бортом широко и вольно, словно народ на вече.
Медные, в палисандровом ящике часы корабля «Счастливое предприятие» показывали полночь, но купцы все еще не расходились из кают-компании. Под дубовым потолком покачивался масляный фонарь, по стенам летали тени — махали руки, качались головы. Круглый стол, на нем мутное олово кружек, толстые стаканы, зеленые бутылки. В кольцах переплетов цветных окон то глянет, то пропадет красный месяц.
Купцов трое — толстый Кау, худой, длинный Эшли, молчаливый Уайт. Все они в черных шляпах, в куртках с медными пуговицами, белые воротники светлят бритые, в длинных локонах лица, розовые от вина, мяса, пива. Опасен путь в Московию, но они выглядят уверенными в успехе: все у них в полном порядке!
Их старые, островерхие дома там, в Лондоне, в Англии, крепки, прочны. Там, над Темзой, их конторы, их церкви с острыми колокольнями. Там верные банки, где они хранят свое золото, где кредитуются их предприятия. На хорошо оснащенных больших кораблях они по-хозяйски плавают по морям, открывают новые земли, прибирают их к рукам.
Купеческие голоса в сизом табачном дыму звучат сыто, самонадеянно, напористо, заглушают шум волн.
Громче всех хрипит толстый Джордж Кау, крупные его руки с большим перстнем на безымянном левой движутся над столом, то угрожая, то отвергая, то подчеркивая последовательность и четкость доказательств.
— Русская кожа! — хрипит он. Наклоняется, отхлебывает эля, трет рукой рот. — Что может быть лучше русской кожи! И заметьте — на чистом березовом дегте! Без обмана! Где в мире найдете вы такие луга, как у этих бородатых мужиков! Какой же у них скот! Джентльмены, русская кожа — это товар! Русская кожа и руки английского цехового — это шедевр! Я вам говорю!
Собрать всю русскую кожу! — вот что вечно живет, шумит, как море, в душе мистера Кау. Посадить всех сапожников Англии за работу, шить башмаки и сапоги. Развозить башмаки по всем странам, где люди ходят босиком! Обуть весь мир! Получать за такой новый, невиданный товар чистым золотом! Построить высокий гранитный дом, там будет жить счастливое многочисленное потомство энергичного предпринимателя — тоненькие дочери в золотых платьях, кружевных больших воротниках, сыновья в черном трико, в шелковых камзолах с цветными рукавами, в шляпах со страусовыми перьями. Собрать всю кожу у русских! Собрать все, что есть у этого бородатого, грубого, сильного народа с ясными, детскими глазами! Да на что им это все богатство, им, живущим в лесах, в курных избах?
— Однако, мистер Кау, разве вы в прошлом году не погорели именно на русской юфти? Все Сити смеялось над вами! — язвительно улыбнулся тонкими губами мистер Элиас Эшли.
— Правильно! — гремел мистер Кау. — Я взял убыток! Правильно! А кто выкинул со мной эту шельмовскую штуку? Олаф Стивенсон! Швед! Все шведы — мошенники!.. Закупил в Москве с весны задешево четыре тысячи кип юфти, отправил их в Англию через Ригу, а когда мы приехали в Архангельск, поднял цены. Мне и пришлось покупать дорогую кожу. Мошенник в Англии мог торговать дешевле, чем мы! Мы в убытке. Кому нужна наша дорогая кожа? Что ж! Сегодня бьют нас, завтра бьем мы! Торговля— как война! Конкуренция!
— Без конкуренции было бы выгоднее, — возразил мистер Эшли, — как было раньше. В Московии голландцы теперь торгуют больше нас. При царе же Иване Страшном[9] мы, англичане, одни торговали с Москвой. И какие привилегии мы потеряли! Непростительно! А кто виноват? Женись тогда Иван Московский на нашей Елизавете — было бы одно государство. Мы ему отказали — глупо! Потерять такие возможности!
Мистер Кау сделал примирительный жест.
— Ну, ну, что упущено, того не вернешь! — ворчал он. — Разве мы можем жаловаться, джентльмены? Вы слышали когда-нибудь про убытки на русских соболях? О, русские соболя лучше, да-с, лучше золота! Что лучше русского соболя? Что, я вас спрашиваю? Ничего! А сколько у русских хлеба! О-у! А какие великолепные льны! Блестящий шелк! Лесу у них столько — хватит и на поташ и на смолу, сколько бы они его ни жгли. А русская икра? А рыба? Московиты, к нашему счастью, сами не понимают, как они богаты! Кха-кха-кха! — кашлял Кау. — Не понимают!
Мистера Эшли трясло, он подпрыгивал на стуле — так хотелось ему говорить.
— Я думаю, джентльмены… — начал он, но тут остановился, хватая свой стакан, побежавший от него по наклонившемуся столу, — Московию следует прибрать к рукам — вот вам еще одна Индия… Третья! Северная! И дело не в одной коже. Московия — это рыба, соль, сало, меха, смола, пенька, корабельные снасти. Имея Московию, мы могли бы вести нашу торговлю через Астрахань с Персией и Арменией… Джентльмены, Восток — это значит шелка, пряности, самоцветы, золотые и серебряные изделия, ткани, ковры, вышивки, ароматы. Если Московия в наших руках — это безопасный наш путь из Азии в Англию Северным морем, мимо грабителей турок, испанцев, португальцев. На этом пути мы минуем Венецию, Анкону, Мессину, нам не будет страшна и Сирия с Алеппо. Предложим это парламенту! Какие будут доходы!.. Московия куда ближе, чем Ост-Индия, чем Вест-Индия! Наши корабли здесь будут оборачиваться в каких-нибудь три месяца!
— Слушайте! — хрипел Кау. — Разумно! Совершенно обоснованно! Однако есть серьезная опасность. Мы хорошо зарабатываем, пока ходим сюда на наших кораблях. Мы сами устанавливаем цены и здесь и дома. Мы возим московитские товары по всему миру, где нам выгоднее. Но если московиты сами выучатся строить большие корабли, тогда что?
Пригнувшись к столу, мистер Кау обвел слушателей выпученными глазами.
— А? Что?!
— Этого допустить нельзя! — подтвердили остальные. — Немыслимо! Море должно быть открыто только для британских кораблей! У кого корабли, у того доходы!
— И не допустим! Ха! — гремел Кау. — Я вам так скажу: московитские суденышки пока хороши, чтобы плавать по лесам да собирать соболей с дикарей. Ну и пусть их плавают! Пусть собирают! Торговать-то будем мы!
— Правильно! — снова подскакивал на стуле мистер Эшли. — Но все-таки было бы надежней завоевать Московию!
— Слушайте! Слушайте!
— Да! Да! У Ивана Страшного служил в его личной гвардии[10] какой-то дошлый немец. Я слышал, он представил доклад своему императору, что государства Европы могли бы сговориться с турками, с крымским ханом и набрать тысячу кораблей! Конечно, могли бы! И разве не могли бы они посадить на каждый сотню английских, немецких, итальянских, французских молодцов? Сто тысяч бравых солдат! Ого! Корабли пришли бы сюда, в Белое море, отсюда по Двине, по рекам дошли бы до Вологды. Заняли бы ее. А оттуда — на Москву! А крымцы и турки ударили бы с юга…
Мистер Уайт моргнул несколько раз и от смущения хрипло сказал:
— Так это то же самое, что говорил и наш купец Джон Меррик! Только он звал идти в Сибирь!
…Сильный вал поднялся, заглянул в окно, ударил в борт, корабль накренился, затрещал. Мистер Кау схватился за стол.
— У московитов нет оружия, они покупают его у нас! — продолжал мистер Эшли. — Замечу, джентльмены: может быть, это очень неблагоразумно с нашей стороны — вооружать московитов!
— Зато выгодно!. — загрохотал Кау.
— Еще бы! — подхватил Эшли. — Вы-то, мистер Кау, как раз и везете оружие. Однако стоит хорошо ударить — и русские разбегутся по лесам… Как их зайцы! Как белки! Они же дикари! Мы займем Москву, оставим русским их царя, договоримся с ним и сами будем брать из Московии все, что нам нужно.
Разговор разгорался, как костер, захватывая всех троих джентльменов; все наперебой излагали свои деловые соображения, и когда капитан Стронг распахнул с палубы дверь в кают-компанию и шагнул через высокий порог, за ним в сизый табачный дым каюты хлынули северный рассвет и морской воздух.
Разговор смолк.
— Привет! — сказал капитан, прихрамывая подходя к столу. — Достопочтенные хозяева, однако, засиделись!
— А, капитан! Садитесь, капитан! Пива капитану! Дик, выпейте пива.
В смешанном свете утра и фонаря было видно: левую щеку капитана пересекал красный рубец — след сабли испанца в схватке у Канарских островов, где капитан Стронг когда-то подстерегал и перехватывал возвращавшиеся с золотом из Мексики испанские корабли. А правая его нога осталась немного сведенной после ранения со времени осады острова Кипра.
— Благодарю вас, хозяева! — говорил капитан Стронг, опускаясь на дубовый стул. — Чертовски холодно. Предпочту водку!
Он взял в свою широкую лапу стакан с можжевеловой водкой, вылил ее за редкие зубы. Переносясь лицом от крепкого пойла, он вытер рот углом шейного платка и сказал:
— Когда я входил, я услышал ваш разговор, хозяева! Вы хотите покорить московитов?
— Хорошим землям — хорошие руки! Правильно! — хрипел мистер Кау. — В чем дело? Только в силе!
Капитан Стронг обвел этих купцов взглядом старого моряка, жизнь которого уже на исходе, который много видел, которому ничего не нужно, кроме корабельной качки, хорошего ветра, стакана вина да ночью подушки под головой.
Этих сытых, жадных, благополучных людей, корабль которых он водил по бесконечным морям, капитан Стронг в душе глубоко презирал. Особенно мистера Кау. Жирная хитрая овца и жадная, как волк! Им нужна только нажива, отсюда и все воинственные разговоры.
— Вы хотите завоевать московитов, хозяева? — повторял капитан. — Это вам никогда не удастся!
— Но почему, капитан? — загремели голоса.
— Вы сами же говорите — московиты не люди. Медведи! Вы хотите воевать с медведями? В их лесах вы не пройдете и мили не заплутавшись! Да знаете ли вы, что такое русские снега, куда проваливаются с головой и конь и всадник? Вы хотите захватить их деревянную Москву, сесть там, править оттуда? Из той Москвы, которая каждый год сгорает в пожарах и строится вновь? Да они сожгут вас там! Или вы хотите, чтобы медведи признали над собой власть английского короля? Ха-ха!
— Но Москва — столица! — заметил осторожно мистер Эшли. — Взять Москву — значит овладеть всем государством.
— А где государство московитов? Где оно, я вас спрашиваю? Московия не государство! Московия — земля! Государство там, где есть границы. У Московии нет границ! Государство там, где люди живут в каменных городах!
Где они спят в мягких постелях! А московиты живут в избах без окон и труб, которые они из бревен складывают где угодно… А спят они на земляном полу, на овчинах…
Голос Стронга был крепок и тревожен, как встречный ветер, когда он задует внезапно в лоб кораблю, остановит его бег, заполощет сразу обвисшие паруса.
— А разве они не покупают наших товаров? Разве они не нуждаются в них? — кричали купцы.
— Кто ваши покупатели в Московии? Царь, да его бояре, да богатые люди! Народ московский не носит парчи, он не знает золотых колец!
— А железо? А олово? А оружие?
— Московиты — сильный народ. У них крепкие руки и ноги! У них умные, хитрые головы. Пока вы будете пробиваться к Москве, они уйдут в леса… в Сибирь. Они уже далеко на востоке. Дальше испанцев! В своих лесах, горах они нароют железа, накуют топоров и копий и, выждав время, когда вы снимете латы и шлемы, чтобы отдохнуть, налетят на вас как комары! Так кончилось в Московии дело с крестоносцами! Со шведами! С татарами! С поляками! Со всякими завоевателями… Московиты свободны!
— Глупость. Темный народ не может быть героем!
— Московиты не уступят вам своей вольной жизни! Они не уступят вам своей свободы. Они никогда не будут рабами!
— Свободу при тиранах царях? Хороша свобода! — визжал Кау.
— Их царь тиран, потому что они сами слишком свободны… Московиты терпят его власть над собой, но каждую минуту они готовы к восстанию. Королева наша Елизавета давно предлагала царю Ивану Страшному убежище в Англии на случай восстания народа против него. И если русские покорны царю, то только до той поры, пока верят, что он хоть грозен, но и справедлив, как бог!
— А где вы видели справедливость московитского царя? — кричали купцы. — Ха-ха!
— У московитов даже нет парламента! — пробормотал, конфузясь, мистер Уайт, и опять на него никто не обратил внимания.
— Капитан, вы говорите нелепость! Как же московиты могут восставать против царей? Это же для них значит — против бога! — кричал Кау.
— Да, — сверкнул взглядом капитан Стронг, — они могут восстать и против самого господа бога. Я много плавал, я много видел. Я знаю московитов. Знаю, что для них значит свобода… Я вам расскажу такой случай…
Капитан замолчал; зачакало огниво, захрипела трубка, шумели волны, слышно было, как от возбуждения шумно дышали очень сытые и нетрезвые люди.
— Молодым парнем я плавал в Средиземном море матросом на английском фрегате «Миддльтон», — начал капитан Стронг. — Войны с турками у нас тогда не было, мы гонялись за пиратами. Как-то вошли мы в пролив Дарданеллы, к мысу Трои, а там невдалеке от берега горы, на горах г— виноградники. Нас восемь человек съехало на берег за виноградом. В горы должны были идти двое, остальные остались сторожить у шлюпки. Бросили жребий, и мы — я да матрос Маттео Росси, итальянец, хороший парень, спаси господи его душу — полезли в горы. Турки за нами следили, выскочили из леска, чтобы захватить шлюпку. Их было много, они кричали, как вороны. Товарищи бросились в воду, оттащили было шлюпку от берега, вскочили в нее и… сели на мель. Турки бросились к ним. Пушки фрегата картечью ударили по туркам, те выскочили из воды на берег и бросились ловить нас двоих…
Маттео был храбрый парень, он погиб в схватке, я же свалился от удара камнем по голове. Очнулся — наш фрегат уже был далеко в море. Турки сволокли меня на каторгу[11], где сидели пятьсот гребцов, обрили мне волосы, оставили в одних подштанниках и приковали к одному московиту — напарником на тяжелое весло.
Василий — так звали этого московита — служил раньше в венецианской армии, дрался с турками, попал в плен и уже двенадцать лет плавал прикованным к галере. Двенадцать лет свистел над ним кнут, когда он греб плохо, а когда каторжники гребли все хорошо, то турки били всех, чтобы гребли еще лучше!
Мы спали с Василием под нашей скамьей, и все ночи он шептал мне только одно: «Венецианские корабли недалеко! Бежим!» Василий уже несколько раз бегал, у него были отрезаны за это нос и уши. Изуродованное лицо его было страшно, а он твердил одно: «Воля стоит жизни! Бежим! Мы скованы одной цепью, у нас одна судьба. Если нас поймают, я беру всю вину на себя! Тебя-то на первый раз они побьют только палками по пяткам, я же погибну! Турки поклялись сжечь меня, если я сбегу еще раз. И все-таки, Ричард, бежим! Нет на свете ничего слаще свободы!»
Целыми ночами Василий шептал мне в ухо — рассказывал, как жил он в своих московских лесах, как охотился, как пировал. И я решил бежать. Знаете, каторжное мое весло стало словно вполовину легче, когда мы с Василием обдумывали побег: пусть не было свободы, но у нас появилась надежда!
Галера наша вошла как-то в Золотой Рог, в Константинополь. Вокруг нас на лодках оказалось много московитов— турецких рабов. Василий тогда смеялся, говорил, что русских в Константинополе столько, что они могли бы захватить город, если бы кто-нибудь объединил их, повел против турок. Василий достал у своих земляков напильник, запасся огнивом, даже свечкой.
И день пришел! Нас с Василием и с другими каторжниками турки как-то свезли на берег за водой. Мы с ним тащили тяжелый ушат на палке. Кругом был густой лес, и как же был рад ему Василий! «Ричард, — говорил он, — лес — это воля!»
Бог послал нам удачу — ночью была гроза. Мы бросили ушат, убежали в лес… О, звериный нюх у этих московитов! Василий вдруг остановился. «Стой! Пахнет холодным дымом! — шептал он. — Где-то близко изба!» И под ливнем, в свете молний мы, верно, нашли пустую хижину. Распилили наши цепи к рассвету. Мы были свободны! Василий ходил по лесу, как вы ходите дома по вашей спальне. Выбрались мы на берег. Лил дождь, светало, и мы увидели на берегу нашу галеру, турок на ней не было, они прятались в кустах, а невдалеке от берега — два венецианских корабля. Два корабля! Два корабля!.. Джентльмены, я заплакал от счастья! Да, заплакал! Я обнял, я целовал безносого Василия…
«Эй, — смеялся московит, — ты баба, что ль? Плывем!» Мы доползли до моря, бросились в воду, поплыли. Турки заметили, да стрелять не смогли — порох-то был мокрый. Все-таки одна стрела попала московиту в задницу. Я хотел было ее вырвать. «Не тронь! — крикнул он. — Она с зазубриной! Плывем, друг, мы теперь свободны…» И уже на корабле, смеясь и плача от радости, он сам вырвал у себя стрелу… С кровью, с мясом…
Капитан Стронг налил себе стакан.
— Таковы московиты, джентльмены! Выпьемте же за здоровье моего друга, московита Василия, если он еще жив, а если умер — за его душу. Он спас меня из турецкого плена! Он показал, как надо любить свободу!
Купцы любезно подняли стаканы и, переглянувшись между собой, отхлебнули.
— Не думайте их покорить! Нет! — продолжал Стронг, ставя со стуком стакан на стол. — Сам господь бог не сможет ничего поделать с этим народом, уверяю вас!
Рассказ Стронга звучал в шуме ветра, в поскрипывании корабля, в разговорах купцов как утренняя песня. Купцы молчали, поглядывая друг на друга, постукивая пальцами о стол, подымая и опуская значительно брови.
Конечно, капитан Стронг отличный, надежный капитан… Это так. Но все-таки так перечить им, хозяевам?
Капитан Стронг поднялся, взглянул в окно и сделал пригласительный жест.
— Входим в реку, джентльмены! В Двину! Московитский лоцман подходит! — сказал он. — Скоро Архангельск!
И пошел на свой мостик.
Лесные дали без края и конца тянулись по реке справа и слева… Солнце вставало, низкие его лучи разгоняли туманы, еще бродившие по лугам. Высокое небо было в редких облаках, отливавших розовым и голубым жемчугом. Паруса «Счастливого предприятия» были полны ветром, и корабль скользил по спокойной воде.
Капитан Стронг стоял на мостике, широко расставив ноги в белых чулках, в башмаках с пряжками, вокруг него трое самоуверенных, гордых купцов в черных куртках и широких шляпах смотрели остро и зорко вперед, в ворота Московии. Над остриями лесных верхушек на высоком шпиле сверкало что-то серебряной искрой, горели купола, кресты… На рейде были видны корабли и с резкими криками кружили белые чайки.
На мачте в легком ветре вился флаг Англии.
Корабль «Счастливое предприятие» подходил к Архангельскому городу. Миновали уже низкий остров Хабарку, обошли длинную Соломбальскую кошку[12] и самый остров Соломбалу, заставленный строящимися судами, заваленный лесом, тесом, бочками поташу. С левого борта над желтыми песками берега в спокойной воде струилось отражение стосаженной бревенчатой стены Гостиного двора с четырьмя башнями по углам. На высоком шпиле соседней башни горел на солнце большой серебряный орел.
Всякий раз, входя в порт, капитан Стронг волновался. Его охватывало хорошее, бодрое чувство уверенности, покоя; в этой суете на воде, в деятельности, в торговле открывалась какая-то дружественная сторона души другого народа, разговор здесь шел на общем свободном языке мира и взаимной выгоды. В- московитском порту шла такая же, как и всюду, мирная, деятельная, бодрая жизнь на берегу, на рейде, и широко крыл ее красивый звон утренних колоколов. Иностранные корабли заставили своими тушами реку против Гостиного двора, двоились в воде, блестели стеклами окон, медными частями, раззолоченной резьбой на корме. Высокие мачты с паутиной такелажей стояли безлистной рощей против бледного неба, на мачтах лениво свивались и развивались пестрые чужеземные флаги. Сквозь звон по тихой воде слышались голоса на разных языках, и всех слышнее были грубые немецкие слова, что выкрикивали друг другу боцманы двух кораблей, стоявших рядом. С берега доносился женский смех, звонкие удары вальков со старых портомоен, мерные крики грузчиков. На берегу против портомоен из окошек торговых бань валил дым и пар.
Между иноземных больших кораблей сновали, подваливали, отваливали лодьи, дощаники, насады, а то и просто плотики, на которых ловко плавали дрягиля-грузчики, что работали на царском жалованье. Шли дощаники на веслах, на парусах, а под самым берегом — на бичеве.
На траверсе последней башни Гостиного двора лоцман Прокопий Елизаров хитро взглянул на капитана, поднял руку, разом опустил ее. Загремела команда, затопали по палубе, по вантам побежали матросы. Одни паруса скользнули вниз, другие убирались наверху; корабль тупо болтнуло на месте. Грохоча цепью, в воду полетел якорь, лоцман тряхнул русыми волосами, стриженными под горшок.
— Молись богу! — крикнул он и начал смешно, на московитский манер, креститься, крепко тыча двумя пальцами себя в лоб, в живот, в оба плеча.
Стоявшие на мостике трое купцов тоже уважительно приподняли свои шляпы, перекрестились ладонью.
— Растет Архангельск! — заметил Эшли.
Это уже было видно отсюда, с рейда. Из ворот Гостиного двора выбегала новая мостовая из свежих бревен, бежала берегом, выше по реке, туда, где тоже в рубленых стенах стоял городок с рассыпанным кругом посадом и еще дальше, до самой Софийской слободы. А за слободой блестели кресты и купола белостенного Михайло-Архангельского монастыря.
— Ага! — прохрипел мистер Кау. — Капитан Ричард, ваши московиты уже не живут в берлогах. Они строят города!
Молчаливый мистер Уайт моргнул белыми ресницами.
— И большие! — заметил он. — Побольше Архангельска! Возьмите Великий Устюг! Вологда! Ярославль!..
— Москва, пожалуй, побольше Лондона? — иронически осведомился, мистер Эшли.
— Не меньше! — простодушно подтвердил мистер Уайт. — Больше! Двести тысяч жителей. И смотрите, какое здесь движение в порту!
Берег был сплошь заставлен мелкими судами, кишел народом.
— Принять пристава с правого борта! — распорядился капитан.
К кораблю подходили в дощанике трое московитов в красных кафтанах да худенький юноша в коричневой однорядке. Над бортом поднялась черная борода пристава, и сам он, широкий в плечах, чванный, гремя саблей, шагнул на палубу, за ним лезли его сопровождающие.
Пристав Афанасий Огурцов одернул кафтан, огляделся и, переступив желтыми сапогами с загнутым вверх носком, снял шапку, отвесил чинный поясной поклон, пальцами правой руки коснувшись палубы.
— Боярин и воевода князь Василий Степанов княжой сын Ряполовский на приезде иноземных гостей приказал челом бить и спросить, какой земли люди и поздорову ли пожаловали.
Замолк бас пристава, и петуший голос юноши бойко повторил вопрос по-английски. Трое купцов удовлетворенно переглянулись и вместе с капитаном церемонно отсалютовали черными шляпами.
— Мы английского короля люди, прибыли с разным нужным товаром в Московское царское государство. А доехали мы хорошо и в добром здравии, — бойко перетолмачил остроглазый парнишка ответ капитана.
— Э, дьявол! — проворчал про себя Кау: на рейде только что он заметил желто-голубой флаг. — Опять мошенники шведы! Опять будут штуки!
И в упор спросил пристава:
— Давно шведы прибыли?
Пристав видел перед собой выскобленное бритвой, словно бабье лицо со складками жира на подбородке, светлые глаза из-под густых бровей, светящиеся хитростью, напористою силой, и, ничего не уловив из лающих звуков чужой речи, однако понял, что от него что-то хотят выведать. Московит сразу схитрил и, не слушая переводчика, улыбаясь в мех бороды щербатым ртом, сказал учтиво медвежьим голосом:
— Проезжие грамоты подайте!
Слова «проезжие грамоты» капитан Стронг понял без переводчика, вытянул бумаги из-за обшлага кафтана, показал их приставу, добавив:
— Мы сами будем у его превосходительства воеводы!
Лоцман Прокопий вдруг тряхнул волосами, оглушительно, по-разбойничьи, свистнул в два пальца.
— Ермилко, — крикнул он с борта, — лодью подай! Восвояси! — И, обратившись к купцам, пригласил озорно: — Со мной, може, едем, господа купцы?
— Благодарим! Мы пойдем на берег на своем шлюпе!
Купцы и капитан плыли по искрящейся солнцем реке, пристав гнался за ними в своей лодке. Высадившись на московитской земле, купцы поправили шляпы, локоны и шествовали, опираясь на высокие трости, важные, уверенные в себе, заботливо выбирая, где ступить, чтобы не замарать белых чулок и блестящих башмаков с пряжками.
А кругом двигались, толкались, шумели, кричали, божились, бранились волосатые, бородатые люди в толстых шапках, в смурых, синих, коричневых однорядках, в кафтанах, в сермягах, в зипунах, а то и в овчинных полушубках сверх низко подпоясанных белых, синих, красных косовороток. От берега к воротам Гостиного двора, обратно из ворот к берегу беспрестанно, муравьиной цепочкой бежали с мерными криками один за другим полуголые люди, тащившие на плечах, на головах, на носилках тюки, мешки, ящики, катившие тяжелые бочки. При проходе иноземцев московиты подталкивали друг друга под бок, подмигивали, смеялись и говорили так, что пристав останавливался, грозил кулаком и выкрикивал бешено все одни и те же слова.
В толпе сновали, зазывали, смешили прибаутками сбитенщики, пирожники, лапшевники, хлебники. Мелькали иногда черные, как маслины, глаза, подстриженные по-бабьи челки греков, в пестрых халатах степенно проходили персы с крашеными бородами, армяне в барашковых шапках конусом, в наборных серебряных поясах, попы в скуфейках, с деревянными крестами на шее. Прошло трое голландцев в коротких серых куртках на меху, приподняли грибастые шляпы, пробежали двое немцев. Поосторонь деревянной мостовой сидели нищие, пели умильными голосами, протягивая чашки:
Отцы наши, наши батюшки,
Дай вам господи доброго здравья!
Донес вас бог-господь
До крайнего Михаила-архангела!
У раскрытых под высокой рубленой башней ворот держало сторожу с десяток стрельцов в красных кафтанах, с широкими перевязями через плечо, с которых свешивались заряды, в шапках с разрезом, при саблях, с пищалями в одной, с бердышом — в другой руке.
На стене башни, над воротами, перед образом Георгия-победоносца горела розовая лампада.
Перед воротами пристав Афанасий Огурцов приостановился, оглянулся на иностранцев, снял шапку, перекрестился и тогда только двинулся в ворота с обнаженной головой. За ним обнажили головы и купцы и проходили гулкую, сырую башню, держа свои шляпы на отлет, а стрельцы смотрели на них, посмеиваясь.
— Порядок-то асеи теперь, видно, знают! — ухмыльнулся в полуседую бороду толстощекий десятник.
— Выучились! — отозвался охотно другой, высокий, молодой, с малиновыми губами, в русых усах и бородке. И добавил вполголоса: — И зачем царь их сюда только пускает!.. Нехристи!
Внутри Гостиного двора были суплошь, словно начинка в пироге, натолканы, наставлены приземистые избы с широкими дверьми на кованых петлях, с окошками за решетками… Стояли три торговых ряда — аглицкий, голландский, русский, за ними счетные и жилые избы, однако без печей— кухни вынесены были на заднюю стену Гостиного двора. Отдельно — каменная царская кладовая. Всюду товары — в ящиках, тюках, бунтах, бочках, укрытые пахучими липовыми рогожами. Проходы и проулки набиты народом, воздух звенел от криков, крепко пахло все по-разному— кожей, овчинами, пряными специями, смолой, дегтем, ворванью, а крепче всего и иногда почти что невыносимо — тронувшейся соленой рыбой.
Пристав довел купцов до ихней Счетной избы, откуда выскочил навстречу длинный сутулый человек в московском зеленом опашне, в меховой шапке и радостно приветствовал по-английски:
— Привет во имя божье!
— Привет, Томас! Привет! — гремели в ответ и купцы, трясли руку своего соотечественника.
Мистер Томас Грэс был комиссар английского гостиного ряда, жил постоянно в Архангельске и, всюду имея друзей, был вполне в курсе всех московитских дел и обстоятельств. На худом, желтом лице его большие голубые глаза сияли нарочитой доверчивостью и простотой, но вытянутый вперед хрящеватый нос как будто все время сверлил, нюхал воздух.
— О, джентльмены, вы первые лондонцы здесь в этом году! — говорил мистер Грэс.
И подмигнул:
— Да разве могло быть иначе, если корабль ведет мой старый друг — капитан Стронг?
Мистер Грэс мигом усадил пристава и стрельцов на крыльце Счетной избы, ловкий русский мальчик в голубой рубашке с тканой опояской, с подхваченными ремешком льняными волосами, принес им в зеленом кувшине пива и оловянные стаканы. Купцы с хозяином ушли в избу, сели за дубовый стол на скрещенных ножках, и им показалось на миг, что они дома, в Англии. Мерно отщелкивал маятник больших лондонских часов в футляре красного дерева, на стене, между фаянсовых тарелок с видом Тоуэра, висело черное распятие, на окошке с белыми занавесками розовел бальзамин. Тот же русский мальчик влетел в избу, подал всем по раскуренной трубке, поставил на стол бутылки с элем, фигурные кружки.
Мистер Грэс вошел последним, осторожно, без стука, очень плотно прикрыл за собой дверь и, предостерегающе подняв тонкий палец, посмотрел на пристава через окно.
— Какие новости, Томас? — салютуя синим дымом, спросил Кау.
Нос мистера Грэса завертелся во все стороны, он прищурился и указал глазами на суетившегося у стола мальчика.
Гости предупрежденно замолчали, а за окнами подымался волной, прибоем шел, то рос, то замирал напряженный, могучий шум оживленной улицы. Не разобрать было ни слов, ни воплей, ни ругани, ни божбы, только порой раскатывался схожий с грохотом колес по булыжнику громкий, свободный смех, полный довольства и силы.
Этот шум убеждал их — не дома они были: в Англии люди не шумят так грозно…
Мальчик наконец выскочил за дверь, и мистер Грэс смотрел ему вслед.
— Этот ребенок работает у меня только полгода, но я уже ничего не могу говорить при нем! — сказал он.
— А по-английски?
— Именно! Именно по-английски, мистер Эшли! Он все уже понимает, и я очень опасаюсь, как бы воеводской избе не стало отлично известно, что говорят на Английском гостином дворе! Очень способный мальчик!
— Так все же скажите теперь: что же в воздухе? — хрипел мистер Кау.
— Ха! Или вы не слышите? — хихикнул мистер Грэс, пригнувшись на своем стуле. — Пахнет гнилой рыбой! Слышите?
Он потянул носом, что за ним повторили все: тяжелый запах проникал и в закрытую избу.
— Что это значит? — настаивал мистер Эшли.
— Воняет рыбой потому, что она тухнет. А протухает она потому, что нет соли. А соли нет потому, что соль дорога, — быстро шептал мистер Грэс. — А дорога соль потому, что Москва наложила на соль большую пошлину. Возможны мятежи…
— Откуда вести? — осведомился Кау.
— Говорят!
— В конце-то концов, это дело самих русских. Мы приехали торговать…
— Именно, мистер Кау, торговать! — подхватил мистер Грэс. — Но торговать лучше в мирное время. Тогда можно не торопиться и товары на обмен выбрать получше, торговаться крепче. Торговля любит мир! А потом еще — с кем торговать? С одними боярами? А русские торговые люди обижаются и на бояр и на нас, на иностранцев: казна берет себе все, что получше, а те иноземных товаров не видят…
— Опять не наше дело. Нам только взять и уехать! — бурчал мистер Кау.
— Вот именно! — опять вскинулся мистер Грэс. — Потому-то русские купцы и просят царя не пускать в Москву иностранных купцов. Они сами хотят захватить ваши места.
— Слишком много новостей! Вы, Томас, молчали здесь целый год и хотите разом выложить все! — хрипел Кау. — Это потом. Мы все увезем в наших донесениях парламенту. Скажите просто: что мы можем здесь продать?
— Смотря что вы привезли, — ответил Грэс. — Если оружие— превосходно. В кабаках да на базарах — везде говорят: войско готовит молодой царь.
— Если так, все в порядке, — буркнул Эшли. — Пусть дерутся, только бы покупали оружие. А как с платежом?
— Превосходно. С Москвы приехали двое из гостиной сотни, с ними два десятка стрельцов. Привезли соболей. Тысяч на тридцать!
Все купцы при этой цифре нагнулись вперед, к Грэсу, разом шепнули, как на исповеди:
— У кого соболя?
— У воеводы Ряполовского. Да у таможенного головы Кирилы Босого!
— Эти люди берут?
— Воевода, как все воеводы, конечно, берет. Босой же московской гостиной сотни, сам богат, рыбу здесь ловит, соболями торгует. Из Устюга Великого работает на всю Сибирь его брат, земской человек. Говорят, они честные люди. Но, джентльмены, подробности потом. Пора к воеводе. Не тратьте времени! Воеводе объявите ваши товары, а потом вывозите их сюда, ко мне.
И мистер Грэс подмигнул.
— Пока вы дойдете, я добегу до таможенного дьяка, мистера Углёва. Попрошу его — он вам поможет! Мой друг! — шепнул он многозначительно. — Пристав вас доведет.
Англичане двинулись к воеводе.
Медленно пробираясь в толпе на береговой мостовой, они встретили трех с медведями поводырей. Один из поводырей, сам кудлатый как медведь, в сермяге, поравнявшись, крикнул что-то — медведи заревели, сдернули с башки войлочные шляпы и отбили земные поклоны. Толпа захохотала, засвистела.
— Они издеваются над нами! — прошипел мистер Уайт.
— Медведи? Или московиты? Мы должны быть выше этого! — Прохрипел Кау.
Капитан Стронг засмеялся.
— Знаете, мой друг московит Василий как-то мне сказал, что московиты могли бы выставить целое войско из медведей!
— И вы поверили? — дернул головой Эшли.
Стронг взглянул на Эшли.
— Кто знает! — ответил он. — Московиты народ необыкновенный!
А навстречу из ворот города валили, вертелись колесом скоморохи в цветных лохмотьях, с волынками, дудками, сопелками, пели на разные голоса.
— Эй, вы, купцы богатые, эй, бояре торговые! Ставьте меды сладкие, варите браги пьяные! Принимайте гостей голых, босых, оборванных, голь кабацкую, чернь мужицкую, неумытую!
И опять толпа вокруг гоготала, и опять во все стороны грозил кулаком пристав. Снова почтительно раскланявшись с иконой над воротами, купцы вошли в город, в путаницу узких улиц и переулков, в крошево подслеповатых изб, лавок, ларьков, где шумели пахучие толпы людей, звякали, дребезжали колокола.
Донеслись гулкие удары тулумбаса.
— Воевода, воевода едет! — завертелся пристав, оправляя обеими руками на себе шапку, потом оружие. — Воевода!
Бежали в смурых кафтанах земские ярыжки с батогами в руках.
— Путь боярину и воеводе! — кричали они. — Путь!
Народ опрометью разбегался в разные стороны.
Купцы оказались прижаты к бревенчатой избе с широким окном и прилавком, над которым свисала пара сапог, из лавки выглядывал рябой, в рыжей бороде встревоженный сапожник, хватая товар с прилавка.
— Ин ладно, что еще один едет! — бормотал он. — А то враз все схитят. Брюхо-то как вывалил, глазами так и стрижет, че-орт!
На гнедом бахмате, глядя медведем, тяжело ехал плотный боярин в отороченной соболем низкой шапке, в кафтане с серебряными травами по зеленому полю, подпоясанный саблей с каменьем, долбя неотрывно в небольшой барабан у седла. Люди, подбирая животы, жались к стенам изб, к заборам, к воротам, ломали шапки, кланялись в пояс, пряча в землю удалые, дерзкие глаза, дугой выгибая спины.
С коня в упор глянули на иноземцев черные огненные глаза на бледном, одутловатом лице в черной бороде, и все четверо англичан, склоняясь и отступая шаг назад, свесив наперед локоны, отмахнули шляпами учтивый салют, тихие, покладистые, как всюду проникающая вода.
Раз! Раз! Раз! — гремел барабан, стучали по бревнам вперебой конские копыта. Среди присмиревшей, притихшей, в переулки разбежавшейся толпы ехала сама олицетворенная московская власть — прямая, грубая, удержу не знающая в своей силе. Воевода ехал в Таможенную избу, как сказал пристав, и вспотевшие купцы старались не отстать от сильного коня.
Тянулась кривая, в клубах пыли улица, отбегали в стороны узкие, короткие переулки, проходили лавки с разными товарами, крытые зеленым дерном, тягом, соломой избы, на узких дворах средь огородов и деревьев брякала жестяным голосом рубленая церковь с синими главками, на площадках разводьями стояли лужи, отражавшие небо. У соборной церкви Спаса-Преображенья показалась Таможенная изба, сложенная из вековых бревен, большая, побуревшая от времени, снегов, ветров, солнца. Высокое крыльцо с петухами подпирала пара росписных столбов, вытесанных на манер пузатых кувшинов. Согнув в поклоне спины, перед крыльцом замерла толпа челобитчиков, раздвинутая палками ярыжек направо и налево. На крыльце, поджав губы, скомкав в руках шапку, стоял таможенный голова, московский гость, великоустюжский торговый человек Кирила Васильевич Босой. Мистер Грэс уже стоял с ним рядом.
Запыхавшийся ярыжка подставил скамейку, воевода грузно шагнул на нее сафьянным сапогом, стал подыматься на крыльцо, и с каждым шагом воеводы гнулся сперва все ниже и ниже в чинном поклоне, а потом стал разгибаться таможенный голова Босой.
— Боярин и воевода, — вымолвил, разогнувшись, Кирила Васильевич, — поздорову ль?
— Здорово, Кирила Васильич! — ответил воевода, приподнимая круглую шапку и по-волчьи, с туловом повернув голову за стрельцом, что уводил его жеребца.
Нагнувшись под притолоку, воевода шагнул в переднюю избу, снял шапку, молясь на образа. Челобитчики, тесня друг друга, валились на колени.
А дьяк Федор Углёв мигнул купцам и, проворно сбежав с крыльца в мягких своих сапожках, провел гостей по травяному двору прямо в заднюю избу.
Задняя изба была пуста, в квадратные оконца хлестал солнечный свет, пятна его горели на скобленом полу. Середь избы стоял под алым сукном большой стол, за ним рядом два кресла резных, на них подушки кованые, в переднем углу перед тяблом икон горела лампада. На столе — медные черниленки с гусиными перьями наготове, разбросаны столбцы, склейки бумаг, книги в кожаных переплетах. Крытые истертыми полавочниками лавки протянулись у бревенчатых стен.
Дьяк Углёв показал аглицким людям на боковую лавку, улыбнулся ободрительно.
— Сидите! — сказал он. — В ногах-то правды нету!
И убежал в переднюю избу, гудевшую как улей.
И впрямь крепка оказалась дружба дьяка Углёва с «господином Фомой», как величал Томаса Грэса дьяк. Часу не прошло, а уж воевода с головою заседали рядом за столом, в креслах, а купцы — напротив, на лавке, в шляпах, в локонах, упершись тростями в пол, а мистер Грэс читал уже деловым голосом росписи товаров с корабля «Счастливое предприятие» в Московию.
— «Цепей ошейных золотых с алмазами да жемчугами — пять, — стучал его голос. — Да перьев золотых же на шапку с алмазы и лалы[13] — три…»
Голова скосился на воеводу, а тот из-под набрякших от вчерашнего хмеля век внимательно смотрел на стол — муха грелась на солнце, прочищая лапками хоботок.
«Наелась, вот и чистится! — думал воевода. — Улетит небось сейчас. И купцы тоже — заберут соболя и улетят… А цепи с алмазы боярин Борис Иваныч заберет! Ух, силен Морозов!»
— «Серьги с алмазы да с яхонты — двои…»
«Во-во, — думает воевода. — Их бы да той бы девке подарить, Аньше…»
И опять перед воеводой та девушка Анна из деревни Сёмжи, инда душа болит…
— «Перстень большой с алмазом, кругом алмазы же помене».
«Этот Морозов молодому царю подарит…»
— «Да запонов с лалы да сапфиры… Да зарукавьев золоченых с яхонты да жемчуги… Да жемчугу окатного пять гривенок…»
«Или я не воевода туг? — думал боярин, слушая чтение росписей. — Ежели она волей не пойдет, не смогу я силой взять? Да што девка — дура, што ль, я же ее осчастливлю. Первые со всего города бабы будут ее в мыльню водить…»
Мирно светит лампада перед иконами, но мира нет в задней избе. Черным рядом сидят у стены на лавке чужеземные гости в шляпах, гордые, уверенные в себе, черные длинные трости блестят, как копья. Они привезли в Московию все эти драгоценности, все эти диковинные предметы — зеркала, кубки, органы, картины. В эти кольца, запястья, серьги, алмазные перья на шапки привыкли уже рядиться бояре, чтобы еще выше стать над смурым народом, еще краше, еще недоступнее, как стоит каменный, с золотом столп Ивана Великого промеж деревянных избушек Москвы.
И всех бояр выше, краше, ослепительнее солнца сияет царь московский в иноземной парче, в каменьях, в жемчугах, словно божья икона в драгоценном окладе. Кто с ним, с таким, поспорит? Кто посмеет слово сказать против него, противу его слуг, бояр?
Мистер Грэс кончил чтение росписи, все смотрели на воеводу.
— Все взять на государя! — распорядился тот, поглаживая бороду рукой с большим перстнем.
До чего богата теперь Москва! А ведь после литовского разорения, почитай, ничего не оставалось. В царевом Верху[14] инда пола не было — все содрали, все утащили усатые паны в Литву! А как сам польский король Жигимонт их помер, так даже положили его в гроб в шапке московского великого князя — из Москвы стащили… А теперь бога-ато стал жить царь-то.
— «Да двадцать пудов сахару головного, аглицкого, самого лучшего, да пять пудов леденцов цветных, да пуд леденцов затейных!..» — вычитывает мистер Грэс.
«Ну, даст вот бог, справлю осенью государеву службу в Архангельском, наберу соболишек да ворочусь с Анной в Москву! — думает воевода. — Нужно на царских глазах быть в Москве».
И тут изловчился боярин и воевода и враз зло прихлопнул назойливую муху.
Голос Томаса Грэса замолк.
— Брать все на государев обиход! — определил воевода. — Что дале?
— «Да привезено же на корабле том, — стучал опять голос Томаса Грэса, — на корабле том пороху в бочках новых семьсот семьдесят пудов. Да свинцу четыреста семьдесят семь пудов…»
«В кабаках питухи кричат, что война будет. И как всё, дьяволы, пронюхивают? — думает воевода. — Да с Москвы и книгу из Разряда вечор прислали, чтоб по ней стрельцов и ратных людей учить: «Учение и хитрость пешего ратного строю»…
— «Да привезено еще, — читал Грэс, — стали свейской[15] сто пятьдесят пудов. Да панцирей железных пятьдесят восемь. — Да досок железных[16] двести пятьдесят пудов. Да прутьев стальных шведских же двести семьдесят пудов. Да пистолей сто двенадцать. Да меди чистой триста пудов. Да колоколов двои…»
— Это доброе дело! — сказал воевода. — На государя все! Кому же порох и покупать, как не государю? Его вся сила!
Все, что привезли эти гости, принял воевода на государев обиход широкой своей рукой. Забрал он и много серебряных денег — рейхсталеров, на которые московская казна ставила свои клейма и пускала в оборот как ефимки: у самих-то серебра было мало.
Когда все товары были объявлены, мистер Кау поднялся, как старшина, и, хриплым голосом выразив благодарность боярину и воеводе, повитался с ним за руку.
А на вопрос мистера Кау о расчетах воевода по-бычьи мотнул головой на таможенного голову.
— Кирила Васильич теперь с вами и посчитается и разочтется. Соболей-то возьмете? — обратился он прямо к купцам.
Вместо ответа широкие, приятные улыбки разлились по всем лицам, трости качнулись вправо и влево.
— Ладно! Ваше дело торговое — ну и торгуйтесь. Много спросите — не заплатим!
Поднялся таможенный голова.
— Спасибо, князь и воевода, — с поклоном сказал он, — спасибо на прямом слове. Твое государево дело — приказать, наше земское дело — выполнить. Мы — торговые люди, торговля любит счет. Ты изволил принять, а мы заплатим по-хозяйски, как земле выгодно. Соболиную казну мы покажем господам из Лондона, пусть отбирают помаленьку. И лишнего, господа, тоже не дадим!
Воевода, опустив поводья, медленно ехал в обрат по городу, на свой воеводский двор. Солнце перевалило далеко за полдень, городские люди, давно пообедав, спали. Но лавки не спали, здесь не Москва, здесь гудела ярмарка — годовой торг. На площадке, где стоял кабак, у его распахнутых ворот, носился, гудел смех — давешние скоморохи давали представление.
В драной овчинной шубе, в высокой «горлатной» шапке из сосновой коры сидел на бревне перед кабаком «боярин» с выпяченной далеко вперед нижней губой в пеньковой бороде, а перед ним в цветных лохмотьях кувыркались скоморохи, били челом, в переплясе несли ему посулы[17] в рваных лукошках — кто камней, кто песку, кто лопухов.
— Что вам? — спрашивал «боярин».
— Правды ищем, боярин! — отвечают те.
— Прочь! — орал! «боярин». — Нету, смерды, нету вам правды!
— Ой, боярин, ой, воевода! — плясала перед ним цветная метель веселых размалеванных рож и масок. — Любо тебе над нами величаться! Давай правду, не то с тобой расправимся!
И «боярин» пляшет, бегает уж от лохмотников, а те стегают его прутьями по толстому заду, тащат топить в лужу.
Яростно загремел тулумбас воеводы:
— Путь князю и воеводе! Путь! — вопили земские ярыжки.
Толпу словно метнуло, она повернулась к подъехавшему тихо воеводе и повалилась в пыль, пряча озорные глаза.
Воевода высоко поднял плеть, крикнул хрипло:
— Скоморохов схватить! В Земскую избу!
Гончими псами гнались за лохмотниками и ярыжки и тайные истцы, а те ныряли, уходили в поднявшейся на ноги, в сбившейся плотно толпе.
Под воеводиным конем оказался коренастый монах с яркими глазами.
— Не замай, боярин, народ! — говорил степенно он.-Народ тешится! Чего плохого? Скажи-ка нам, боярин, вот откуда нам соли взять, чтобы рыба не воняла?
— Что за человек?
— Соловецкого монастыря келарь[18], чернец Никанор я… Привезли рыбу, а соли не купить! Чего, боярин, делать велишь?
— Ты народ бунтуешь? Вор! Взять! — крикнул он ярыжкам.
— Ослобоните, окаянные! Соловецкий я человек! Боярин, а правда где? — кричал монах, борясь с вяжущими его ярыжками. — А соль-то где? Со-оль?
Воевода ехал уже далеко на своем гнедом бахмате. Келаря Никанора увели, гул и шум не унимался, а пуще прежнего гудел морем…
День за днем убывает ярая сила солнца, прошли праздники Преображения да Успения, и 1 сентября приходит Симеон-летопроводец, день Нового года[19]. Кончается архангельский веселый торг.
Иностранные и московитские гости уже докричались, добились сходной цены, ударили по рукам. Иноземные корабли погрузили отменные московитские товары, первей всего — меха собольи, песцовые, лисьи — чернобурки, огнёвки, сиводушки; беличьи, медвежьи, волчьи, рысьи, сало да поташ, ворвань да деготь, пеньку, лен, кожи воловью да лосиную, да зерно-хлеб, подымают паруса, уходят Белым морем в Европу — продавать, наживать золото. Вслед им смотрят с берегу московиты, машут рукавами да шапками, принимаются за свои дела на этом море, в лесах, городах…
Велико оно, Студеное море, бесконечны его извилистые, изодранные берега, губы, заливы, бухты — от Варяжской губы, от Вшивой губы, от глубокого жерла Белого моря уходящие все дальше и дальше на восход солнца, туда, за остров Колгуев, за Вайгач, за полуостров Ямал, за Двину-реку, за Мезень-реку, за Печору-реку, за реки Обь, Енисей, Лену, за Колыму — к земле Чукотской, к земле Камчатской.
Суровы земли по берегам Студеного моря. За высокими прибрежными скалами стелются болотинами тундры в жалкой, низкорослой растительности, летом белые от моха ягеля, зимой — от снега, засыпанные камнями, распадающимися в дресву, в песок от жестоких морозов, ветров, летнего солнца.
А отступы от берегов в глубь земли, за чахлым, сорным мелколесьем — «раменьем», стоят стеной, уходят к востоку темные леса. Океан леса шумит рядом с океаном вод. Леса тянутся от Карпатских гор, от Балтики и до Охотского моря, до Камчатки. «Тайболами» до Урала, «урманами» через всю Сибирь, «тайгами» по Дальнему Востоку кроют леса своими зелеными овчинами, почитай, полмира. Язык наш хранит до сих пор звучные слова, точно означавшие эти леса: эти «конды» — чистые боры из позванивающих вечным гулом красноствольных сосен; эти вкрапленные в краснолесье болотистые чернолесные «калтусы» — волчьи гиблые места; эти пышные лиственные «урёмы» по берегам и поймам тихих лесных рек; эти осиновые «пармы»; эти «уймы» — крупные светлые хвойные леса по лесным гривам; непроходимые «дебри» — сплошное мелкое чернолесье по низким раздолам; чахлые еловые болотистые «согры»; наконец, эти «сюзёмы» — дремучие леса из многообхватных, многосаженных великанов, заваленные буреломом, трухлявыми лесными трупами, заросшие пышными зелеными бархатами сырого мха.
Темные, бесконечные леса полны шорохом, гулом, движением, жизнью, зверьем. Качаясь под ветром, друг об друга трутся и стонут деревья, перекликаются голоса птиц. Здесь в сюзёмах спит зимами медведь — «хозяин», «боярин», «медовая лапа», кормится же он в раменьях. Здесь на неистовом, тяжком скаку грохочут через чащобы лесные кони — лоси. Здесь в урожаи ореха лесного, кедрового, родится неисчислимое поголовье мелкого пушного зверя, несущего на себе «мягкое золото»: белки, горностаи, колонки, куницы, а главное — соболь.
Издревле исподволь заселили эти леса русские молчаливые люди. Меж двух богатых океанов — деревьев и воды — люди сошли, отступают сюда давно, веками уходят с запада к востоку, ища мира в лесах. Веками они ведут здесь ожесточенную трудовую борьбу против леса, отбивая себе места для пашни на «роздерях», «росчистях», на «роскосях», на «новотнях». Валят деревья топорами — сплошь, «постелью», и так возникали «валки», «чащики», «починки». Отобрав добрые лесины для стройки, они безжалостно жгут остальное — так возникали «пожоги», «палы», «огнища». Простыми кольями — «вагами» — они с хрустом в спине корчуют бесконечные пни, «опрятывая новины», закладывая среди темного сплошного леса «нивища», «нивы» — под рожь, овес, лен. С новин брались богатые урожаи и в сам-двадцать пять и в сам-тридцать, а то и в сам-шестьдесят, а через год-два земля шла в «перелог», в «непашь», а люди снова вгрызались дальше в леса. Они «селились здесь на сыром корне, не приях имения ни от князя, ни от епископа, и паша на нови, себе покоя не дах», — говорит летописец.
В лесной тиши, вдали от войн, от княжьих раздоров, эти до земли добиравшиеся, садившиеся на землю свободные люди занимали «займища», починали «починки», селились в «селищах», в «селах», из дерев рубили «деревни». Среди селений обозначались центры — погосты, куда съезжались гости — торговые деловые люди, возникали торги, торжки, где местные жители обменивались продуктами леса, воды и человеческого труда. Здесь власть держало вече — народное собрание, выбиравшее мудрого старого старосту, здесь же рубились деревянные храмы — центры занесенной сюда через Киев и через Новгород далекой культуры Константинополя.
В мирных северных лесах, на реках, на отоке моря, вдали от зажима «вящих людей» Новгорода, вдали от тяжкой военной руки, растущей и крепнувшей южнее Москвы, жили свободные, вольные крестьяне — христиане, укрытые в лесах, не узнавшие над собой никогда ни татарщины, ни крепостного права.
Уплыли из Архангельска в Еуропу иноземные груженые корабли, и московиты муравейно грузят свои посуды, чтобы гнать их с товарами вверх по Двине.
Труден путь — Двина не глубока, плыть можно только на легкой посуде, а от Архангельска до Вологды по речным-то кривунам в лесах будет вся тысяча сто верст. В осеннюю рыжую непогодь тянутся суденышки под низкими тучами, под дождями.
От Вологды до Москвы исконным санным путем тоже не близко. Хорошо, ежели товары попадут в Москву к Рождеству.
И первым большим городом на этом трудном пути встал на реке Сухоне город Великий Устюг.
Стоит Устюг Великий там, где Сухона-река да Юг-река обнялись — слились в Двину-реку, побежали вместе в Студеный океан. На самом остроге — слиянии — стоит Городище, по-московски — Кремль. Стена деревянная по осыпи идет кругом на триста семь сажен, семь ее башен отражаются в черной Сухоне — Дровяная, Сретенская, Вознесенская, Кабацкая, Архангельская, Спасская, Водяная. В этот ноябрьский хмурый день валит медленно на них крупный снег.
Под Водяной башней Водяные ворота, — выход на реку Сухону, а ворота Сретенские ведут в соседний Большой Острог, со стенами в тысячу триста сажен. А дальше за теми стенами — посад, слободы, сельца, огороды да сады.
В Городище народу живет не много — там больше стоят осадные дворы да амбары торговых людей — для береженья. У Водяных ворот амбары именитых гостей Строгановых, а промеж тех амбаров дворы Тренки Гиганова — бирюча, Гаврилки Кораблева да Ивашки Игумнова. Пуст, брошен стоит тут же дворишко Васьки Тючкина, избенка скособочилась, тын покосился, и нет хозяина Васьки — сбрел от долгов в Сибирь, а дворишко со зла пропил. На площадке у церкви святого Варлаама Строгановский двор— на приезд деловым людям, и хранят его две надворницы, две нищие вдовы — Фекла да Аксинья. У Сретенских ворот — среди малых дворишек осадной двор[20], да амбары великоустюжских торговых людей Босых, а рядом избенка Обросимки Лаврова, что бродит меж двор, кормится от мира. И тут же один к одному пять дворов — Гришки Тихонова — скорняка, Ивашки Евдокимова — шапошника, Шумилки Кутейникова — ярыжки в Земском суде, Ивашки Иванова — ярыжки в винокурне да Никишки Загибалова — сапожника. Тесно в Городище, и малы в нем дворы — все больше по пять-шесть сажен длиннику да по три-четыре поперешнику, вот и все владенье, не больно тут настроишь да напашешь.
По улицам, переулкам Большого Острога и посада, как начинка в пироге, понасажены мелкие дворишки, на них избушки рубленые, купленные готовыми на лесном торгу, с окошками волоковыми, слепыми, из бычьего пузыря да из паюса, редко где слюдяные. В них живут, и работают неутомимо гребенщики, сапожники, рукавишники, шапошники, свечники, шубники, крупеники, кожевники, водяные люди, что по Сухоне да по Двине посуды чинят, калашники, мыльники, ложечники, хмельники, рыбники, котельники, разнотоварные люди, торговцы в отъезжую. Живет тут Лука Собакин — мясник, судебные ярыжки, масляники, трапезники, харчевники, плотники, портные мастера, завязошники, кошатники, собашники, кузнецы, пирожники, соло-денники, серебряники, оловянишники, кишечники; овчинники, горшечники, коновалы, свечники, складники, богомазы, иконники, рыбные да мясные прасолы, бражники, площадные дьячки, что на площадях людям грамотки чтут да пишут чего кому надобно, толоконники, огородники, коноплянники, житники, скоморохи, хомутинники, седельники, пивовары, жерновщики, войлошники, винокуры, ветошники, дровосеки, колесники, сабельные мастера, уздники — всяких дел люди.
Живут в Устюге Великом, трудятся неизбывно черные, тяглые люди. Люди эти за труд свой жалованья никакого не видят, а против того, получив по клочку земли под двор, работают на себя, а тянут на государя, со своих дворов платят и пошлины, и налоги, и оброки, платят все, что положено на всех их «по разрубу и размету», платят их сполна, отвечая друг за друга всем миром, иногда попадая и на правеж.
А рядом с теми черными дворами дворы белые, что пошлин не платят. У Пречистенской церкви стоит белый двор Варлаама, митрополита Ростовского, на случай приезда владыки — тот большой, семнадцать сажен длиннику на пятнадцать сажен поперешнику.
У Христорождественской церкви воеводский двор, он того митрополичьего поболе. Да рядом двор — на приезд приказным людям. Да еще в Устюге белых дворов протопопов да попов, да приказных, да палашевских[21] — всего более восьмидесяти. Они ничего не платят, зато величаются, что все имеют.
Крепко, ладно работают свой товар тяглые люди в Устюге Великом, и далеко везут те их товары торговые люди по всей земле — Лихолетье давно избыто, мир прочно встал над землей.
Давно уже не приходилось им, посадским и городовым людям, вскакивать от ночного набата со всех, колоколен, бросать работу, бежать сломя голову спасать, тащить пожитки в Кремль да вставать на оборону на башни, на деревянные стены, каждый куда и каждый с чем ему положено — с топором, с копьем, с саадаком, с пищалью, с мечом, с бревном, с камнями, с кипятком, со смолой и с тревогой, с проклятиями, а то со слезами смотреть из бойниц, как из окружных лесов бегут, спасаются в крепость крестьяне, с полей, из окрестных сел да деревень, а за ними гонятся лихие воровские люди. Мир стал над всей Московской землей с тех пор, как избыли всем народом великое московское Лихолетье.
Таким-то сумеречным ноябрьским днем под медленным снегом, по черной реке шли лодьи из Архангельского на парусах, веслами, людской и конской тягой. Возвращался домой в Устюг Тихон Босой, везя с собой все, что промыслили его артели за лето, — сельдь в бочках, и семгу, и палтус, и треску, и ворвань, и гагачий пух, и рыбий зуб. Весело крестились на церкви его ватажники, звонко кричали встречь с берегу, ревели с радости заждавшиеся жены, ребята, сестры да матери.
Все справил, все изладил, как надо, как уговорено было с батюшкой, Тихон Васильевич, однако вернулся он нерадостен, сумен, словно сумеречный день, и дождик слезой блестел в его бороде. Он и домой пошел не сразу, не день, не два прожил в стану на берегу с ватажниками: надо было сгрузить товары в амбары, рассчитаться с артелями, назначить, какому товару куда идти. Встретился на берегу с отцом, с Васильем Васильевичем, да говорили мало: у того на руках дела еще больше — и Сибирь, и города, все нужно наладить, обговорить… Отец только посматривал на сына острым глазом — прослышал уж он, почему нерадостен сын.
Но время вышло, и Тихон шагал от Водяных ворот по Воздыхальной улице, мимо сплошных тынов, мимо закрытых ворот, синий кафтан нараспашь, малиновый зипун мокрел от снега.
На Рождественской улице так все знакомо — три плакучие голые березы свисли над могутными воротами двора Босых, лают псы, ни с того ни с сего заливисто пропел петух.
— Должно, молодой, — усмехнулся Тихон, — дурак тоже… Кубыть я. Вот тебе и Аньша!.. Батюшка-то дома ли?.. Что скажу?
Загремело кольцо у калитки, псы залаяли пуще, толканул Тихон коленом, вошел на мощеный двор.
Жилая изба Босых в два жилья высилась несокрушимо на подклети из двухобхватных бревен, по три окошка в жилье, в белых резных наличниках, под резным коньком. Сени отделяли избу от прирубленного теплого чулана, к сеням вело крыльцо с высокой лестницей. В нижней избе, должно быть, топилась печка, потому что в окнах полыхал отсвет, верхние окна светились ровно, свечами. Стряпущая изба поодаль стояла, — видно, топилась.
На крыльце сестренка Марьяшка зябла, а умывалась из глиняного рукомойника. На стук калитки обернулась, раскрыла огромные глаза, руками замахала, рванулась с рундука, слетела, ровно птица, повисла у брата на шее. Ласковая девчонка, румяная, брови соболиные, коса с лазоревыми косоплетками чуть не до земли.
— Ой, Тиша, Тиша! — стонет. — Ой! Родной! Братик!
— Отзынь, сестренка! — говорит Тихон, рвет с шеи сестру, а самому ровно в сердце солнце светит: ведь с полугода дома не был! — Батюшка-то у себя?
— Ой, а мы-то думали, николи ты не приедешь, спогибнешь в море синем, под ветрами буйными! — подвывала с радости девка. — Ой, Тиша! Тятеньки нету! В Таможенную избу позвали, дядя Кирила из Архангельска тоже приехал.
— А матушка?
— А мамынька баню смотрит, справно ли топлена, как дядя Кирила любит. А и бабенька Ульяна уже приехала, в верхней горнице сидит, книгу чтет.
Бросила его, взлетела на крыльцо, открыла дверь в избу, закричала на лестницу:
— Бабенька Ульяна! Тиша вернулся! Братик!
Крик ее всполошил двор, и когда Тихон взбежал на крыльцо, открывая дверь с лестницы в сени и в горницу, весь двор был в движении — изо всех изб, служб, сараев, завозен бежали люди, мужики и бабы:
— Тихон Васильич приехал!
В верхней горнице три оконца малых завесил крупный снег, перед тяблом икон теплились лампады. На большом столе светил медный шандал о двух сальных свечках, над разогнутой книгой с медными застежками, опустив руки на страницы, стояла навстречу бабка Ульяна. Все та же! Тихон не видел ее больше полугода. В черной наметке, в монашеском платье похожа бабка была на черную птицу; на худом, бледном лице жили только одни добрые глаза, сверлили насквозь.
Тихон повалился ей большим обычаем в ноги, поднялся, принял благословение, поцеловал сухую, холодную руку.
Бабка Ульяна показала ему на лавку у стола.
— Садись, внучек! — сказала она сильным голосом, какого нельзя было и ждать от старухи. — С чем приехал? С добром ли? Много ли дела доспел?
Давно, еще при царе Иване Васильиче, начал в Устюге торговать посадский человек Босой Семен Кузьмич, из подгородных черносотных мужиков. Сперва работал он соляным приказчиком у Строгановых, а потом и сам стал гостем. Как Семену Кузьмичу помирать — это уже было при царе Федоре Иваныче, — вложил он в Троицкий монастырь на Гледени, что под Устюгом, на помин души две деревни — Чернавую да Золотовцево. И осталось после него два сына — Василий да Алексей Семенычи.
Братья Босые пережили Лихолетье, можно сказать, хватили всего. А когда в Нижнем Новгороде, в Ярославле, в Костроме и в северных лесах поднялся народ — идти освобождать Москву да сажать на престол царя, в Замосковье бурно оживали старые вечевые вольные порядки, а по ним за Уралом в Сибири с новой силой развернулась деловая жизнь. Москва еле-еле сводила концы с концами после великого разорения. Босые работали, как все, заново строя государство, как когда-то работали их предки крестьяне до треска в хребте, расчищая в лесах место под солнцем для своих полей, сея и пожиная хлеба, строя избы, деревни, города, крепости, церкви… Все шире становился охват их работы, все крепче и крепче увязывались люди в их артели, создавая в едином широком рынке, в многочисленных живых торгах, торжках и подторжках основу хозяйства единой государственной власти.
Ко времени царя Михаила у Босых одних лавок в Великом Устюге стояло уже пять, окромя осадного двора да амбаров, да торговые дворы, да амбары в Сибири, в Мангазее, Тобольске, Енисейске, да своя ямская гоньба, да дощаники, да лодки по сибирским рекам. Все дальше и дальше в Сибирь уходили с торговлей Босые.
Босых и в Москве заметили: царь Михаил Алексея Семеныча за его ум да за оборотистость вызвал на Москву грамотой, взял в гостиную сотню, где тот помогал налаживать после разрухи московскую торговлю, правил разную царскую службу.
Алексей Семенович жил и работал в Москве, и хоть стал для Устюга «отрежь ломоть», но все же много помогал он в московской приказной волоките своему брату, коренному устюжанину Василию Семеновичу, что вершил всеми делами Босых за Уралом и женат был на красавице Улите Ивановне. Так звали старицу Ульяну до пострига.
Пятерых сынов родила Василию Семеновичу Улита Ивановна: Василия, Андрея, Кирилу, Семена да Богдана, да одну дочь — Феклу. Андрей Васильич, один из крепкого гнезда Босых, жил в Москве, при дяде Алексее, в Устюге бывал редко и еще в молодых летах за свой неукротимо прямой нрав да — за торговый размах попал в опалу и был заточен в Соловецкий монастырь на Белом море, там и помер. Кирила нес государеву службу в Соли Камской — был головой на медных рудниках, где копали да плавили медь, чтобы бить деньги на Денежном дворе в Москве. Все дела рода Босых по Устюгу вел старший брат, Василий Васильевич, состоял в гостиной сотне. Достальные братья — Семен Васильич да Богдан Васильич — работали в Сибири, в Устюге бывая редко.
Василий Семенович пожил недолго — в одной из деловых поездок подцепила его в Москве чума, похоронили его безвременно, бабка Улита осталась старшей в роде. Сперва занималась было делами, но, видя, что старший ее сын Василий Васильич в делах силен, отошла и постриглась в Троицком монастыре, что под Устюгом на Гледени, вложив в обитель всю свою часть поделенного имущества — тысяч до семи рублев.
Нет больше Улиты Босой, стала старица Ульяна. В келье малой живет мать Ульяна, за решеткой окна березы желтые мятутся, лист трясут, дождь, ветер, а в келье свечи, лампады, аравийским ладаном пашет. Тишина. Ждет неотступно старица Ульяна, что и ее душа утихнет. Да не утихает оно, житейское море, хлещут взводнем воспоминанья. Мучат… Иной раз вдруг ночью проснется она, слыша свой же смех, звонкий да грешный, и видит Ульяна мужа рядом с собою — синие его соколиные глаза в черных ресницах, чует хмельное его дыхание, и сводит память старицу Ульяну, корежит ее, как бересту в огне…
Вскочит она с постели вдовьей, упадет перед иконой. Опять память жжет, — взял то каменье богатое покойный муж Василий Семеныч в одной торговой своей удаче, убив в ссоре персидского купчину у озера Ямышевского, как ходили туда за солью. С той персидской казны сильно враз разбогател тогда Босой Василий Семеныч. Что ни возьми в руки — все память о муже, о его синем взоре, смелой хватке, его крепких руках.
После Михайлова дня[22] каждый год гостила старица Ульяна у своих, смотрела, как кипело дело на босовском дворе сытыми да богатыми теми осенями.
Тогда двор Босых на Рождественской улице, длинный, заставленный избами в два порядка, был похож на собинную[23] деревню.
К осени, после Архангельской ярмарки, в Устюг съезжались торговые люди, и среди них подъезжали приказчики из отдаленных городов, с сибирских станов Босых — вплоть до Якутска и Охотска, подвозили пушнину в оленьих сумках да в ящиках.
Кипит и по осени Великий Устюг — подошли ходовые товары из Архангельска, Вологды, с Верхней Камы, из Москвы, из Ярославля, Костромы, Галича, Юрьевца.
День и ночь толклись во дворе Босых в это время люди; своих приказчиков, бывало, съезжалось, почитай, до сотни.
Приказчики у Босых да и у других семей шли в Сибирь в торговые экспедиции не на одно лето, а на год, на два, а то, бывало, и на три полных года. Связь с Устюгом надолго утрачивалась, и дело приходилось вести на безусловной договоренности, каждая сторона должна была полагаться исключительно на совесть другой, на договоренный интерес.
Дело все вел сам старик, Василий Васильич, и с ним четверо его сыновей — Кузьма, Павел, Степан и младший, Тихон. Отец работал дома, а сыновья по сибирским да северным рекам метались в трудах и заботах.
— Садись, садись, внучек, — повторяла старица Ульяна. — Так сказывай, хорошо ли дело доспел?
— Ладно, бабенька, все ладно! — отвечал Тихон. — Как батюшка приказал, все и сделал. И рыбы артели взяли хорошо, и морского зверя. Все ладно.
— Так чего ж ты невесел? А чего ты сколько дней на берегу сидел, домой глаз не казал? — спрашивает старица, а глаза ее душу Тихонову щупают. — Чего молчишь?
Встал разом Тихон перед старухой, шапку об пол бросил, руки раскинул, стоит как скала, обида сердце режет…
— Бабенька, — говорит, а у самого на ресницах слезы, — вот ты мне, мальчишке, сказывала, что правда всегда верх берет. А скажи, бабенька, что мне делать, когда холмогорский воевода мою невесту у меня увозом увез?
Старица Ульяна сидит ровно деревянный Нил Столбенский с Селигера-озера — руки на коленях, черное платье, глаза смотрят по-соколиному.
— Каку таку невесту? — медленно выговорила она. — Да как же ты ее высватал? По благословению родительскому или нет? Или девка сама тебе просваталась? А? Сказывай, как было дело.
Что скажешь? Как было? Как всегда бывает с тех пор, как земля стоит. Высок, прочен стоит в деревне Сёмже дом Якова Софроновича Паньшина — с подклетью, в три окна, с большим двором под крышей, с амбаром. Ворота крыты бревном с перегибом, веселое резное крыльцо, да и внутри все пестро, все красно — печка подписана снизу золотыми подсолнечниками и красными цветками.
Липа запахом, цветом манит к себе пчелу. Изба Паньшиных влекла к себе людей своим ладом. Споров там не бывало, разговоры были самые простые, все было ладно, урядливо.
Тихон Босой позапрошлую весну на пути в Белое море впервой остановился в Сёмже, чтобы набрать там одну из своих ватаг, да так и утонул в ладу, в мире этой крестьянской черной семьи. Все там было ладно, чисто, обильно, щедро, добро. И еще одно — там была дочь Анна.
Анна и Тихон были неговорливы. Да и что говорить, когда и так все ясно, без слова? Простые люди жили вольно, и оттого тут все так ладилось, так был весел всякий труд, словно уборка хлеба в урожай нежарким предосенним днем.
Тихон Босой был одной статьи с этой крестьянской семьей. Только Паньшины сидели на месте, в земле, словно стая рыжиков под зеленой елью в мягком мху, а он носился на лодьях, не зная покоя, все собирал богатые плоды природы и труда.
Так Тихону и Анне и говорить-то почти не пришлось, когда они весенней, черемуховой ночью сошлись на огороде, обнялись, прижались друг к другу. Да что тут скажешь, когда за них все уже сказано самой природой и им оставалось только повиноваться, чтобы дальше жить вместе в красоте, в труде, как и все вокруг… Оставалось только повенчаться, а потом трудиться и растить дальше свое гнездо.
Уплыл Тихон из Сёмжи этим летом в Белое море за рыбой. Пришла осень. Вечером в избе Паньшиных горела, полыхая, в железном светце душистая лучина, угольки падали и шипели в воде, когда с улицы донеслись грубые голоса. Анна подняла голову от гребня, за которым пряла лен, прислушалась. Тетка Аксинья остановила работу, выскочила из-за ткацкого стана, прильнула к окошку.
— Ано, батюшка, уж не к нам ли кто? — сказала Анна.
— Ахти, а кто? — спросила с голбца Фекла, ее мать, и стала перевязывать платок на голове.
Яков Софронович да братишка Гриша, что сидели у самой лучины — ложки резали, не подняли головы.
— Кому быть? — проворчал старик. — Видно, кто-то по реке приплыл. А ну, сынок, выбеги, погляди…
Плыл тут как-то по весне мимо из Холмогор холмогорский воевода князь Ряполовский Василий Степаныч — подходило скоро время встречать в Архангельске иноземные корабли, — и пришлось остановиться в Сёмже. Князь и воевода заночевал в избе Паньшиных. Смутен был воевода: на Красной горке, только что, похоронил он жену свою, Марью Дмитриевну, что в дороге с Москвы скончалась в Тотьме — простыла на весенней реке Сухоне на пути в Холмогоры. И как увидел князь-воевода Анну Паньшину так и вошла она ему прямо в душу…
На целые сутки задержались в Сёмже воеводские лодьи, ожидая князя, сутки не работала семья, сутки шла гульба в доме Паньшиных, и чернобородый, грозный воевода все требовал, чтоб служила ему за столом одна Аньша.
Приплыв в Архангельск, на свой воеводский двор, всю ночь не уснул боярин и воевода, томны были ему пуховики, да персидские ковры, да черно-бурое лисье одеяло: все мерещились ему Аньшины глаза, теплые, словно солнце за весенним дождиком, да тяжелые, темные, с золотом ее косы. И потом все лето, живучи в Архангельске, не знал воевода Василий Степанович, что с ним делалось. Мучился, изводился, инда ликом стал темен. Пить стал, а вино только страсть разжигало, мучило, злило воеводу.
Старые книги старицы Ульяны знали, какова была та болезнь: хорошо, видно, познал болезнь ту сердцевед-отшельник, что писал эту книгу тысячу лет тому назад, сидя ночью один-одинешенек в тростниковой келье среди песков Синайской пустыни, под скудным своим светцем, слыша вдали хохот и вой шакалов. Сам монах, видно, пережил ту болезнь, убежал от нее, от людей, от женщин в пустыню: — то была блудная страсть.
В белые ночи Архангельска, когда на башне Гостиного двора блестел серебряный орел, воевода и впрямь, оставшись один, вел про себя нежные беседы с Анной. Нелегки были они его устам, опаленным водкой, властью, блудом, бранью! Подчас его густые брови перекашивались от мысли: уж не околдовала ли его лесная девка?
Покоренный, он сдался страсти. Он все пил, но вино не гасило чувства. Все его мысли устремились к одному — к Анне. И напрасно убеждал сам себя самовластный воевода: ну как он, прирожденный князь, приведет лешую девку в Москву? Она ни ступить, ни молвить не умеет. Засмеют! А какая родня? Мужики лесные! Да у него самого сын, как вводить в дом молодую мачеху?
И все доводы, как воск, таяли бессильно в огне его страсти.
— Отворяй! — загремели лихие голоса под окнами Паньшиных, затрещали от ударов ворота.
Ночь была лунная. Яков Софронович, оттолкнув тетку Аксинью, отодвинул окно, увидал — перед избой метались тенями люди, на одной шапке блеснул, должно, камень.
— Никак опять воевода? — ахнул старик, крестясь. — Наказал бог народ, послал воевод… Бабы! Подметай избу! — И крикнул в дверь, во двор — Гришка, открывай ворота!
Бабы мели усердно, хоть пол был чист и выскоблен, как яичный желток. Лестница уже скрипела под тяжелыми шагами, Яков Софроныч кланялся в пояс у дверей:
— Милости просим! Милости просим, боярин!
Воевода шагнул через высокий порог, снял шапку, перекрестился на богов, поклонился и, подняв буйное, пьяное лицо в черной бороде, оглядев всю семью, уставился, дыша тяжело, на Анну…
Воевода не Тихон. Он не лесной простой породы. Он «князь Василий, Степанов княжой сын, Ряполовский». Рожоный князь! Боярин и воевода, он посажен здесь, в лесу, от ручки самого царя. Кто выше царя? Один бог! Кто против бога и. царя? Никто! Царь — всем отец, гроза, надежа, оборона! И от такого-то царя в избу Паньшиных вступил, стал, смотрит на Анну с порога боярин в шитой мурмолке на поредевших, серебрящихся кудрях, в смирной черной шубе на голубой белке сверх кафтана синей парчи, самоцветы горят на рукояти сабли. Вваливаются в избу княжьи слуги с воротниками козырями, с саблями, с пистолетами в расшитых ольстрах[24], снимают шапки, молятся на иконы, сверкают озорно глазами, белыми зубами, становятся плотной стеной за своим князем. А князь, сдвинув мурмолку к затылку, дышит тяжко; видать, хмелен он и от вина, и от страсти, ровно ошалелый лось-бык, что ломит с гулом и треском молодые заросли, учуяв вблизи корову-лосиху.
Постояв, воевода качнулся, двинулся вперед, перед ним вся лесная семья упала на колени. Воевода пьяно улыбнулся, дошел до печки, взялся рукой за голбец — бабы ахнули, закрыли лица руками: так делают только женихи.
А воевода шел к Анне.
— Поздорову ли, красавица? — хрипло спросил он, хватая ее за руку и подымая с колен. — Помнишь ты меня?
Анна отвернулась, белым рукавом закрывая лицо. Степенно поднялся с колен ее отец, стал с нею рядом.
— Боярин! — говорил он. — Не обессудь, присядь к столу, пожалуй нас! Отведай нашего крестьянского пива! Анна, что ж стоишь? Нацеди пива боярину! Поднеси!
Воевода отпустил ее руку, та выметнулась в дверь, сел к столу, распахнул шубу, достал из шапки платок, вытер лицо.
— Слышь, отец, — остановил он суетившегося Якова Софроновича, — погоди. Я к тебе сватом. У тебя товар, у меня купец. По рукам, что ли?
— Неладно, боярин! Товар-то запродан.
— Кто покупает?
— Босой! Тихон!
— Из Устюга?
— Он!
Воевода захохотал натужно, в черном мехе бороды показались желтые зубы.
— Моей цены вам Тишка не даст! — сказал воевода. — Я сам купец! Я твою дочь беру в жены. Будет боярыней. Княгиней!
Полотном побелела Аньша, подходившая к столу, сомлела, села на пол с липовым жбаном в руках, залилась слезами. Завопили бы и другие, да не смели.
Воевода вскочил, держа левую руку на рукояти сабли, топнул ногой, стоял, большой, наклонив голову, ощерясь, один среди смирного стада, оробевшего так, что и метаться не смело. Кто против него, царского слуги, за спиной которого семь молодцов в цветных кафтанах? Кто против него, ежели он от царя?
— Анна! — заговорил воевода, наклонившись над плачущей девушкой. — Недосуг мне. Пойдешь за меня волей? Будешь жить в палатах. Спать на пуху. Есть-пить на золоте и серебре. Сенные девки будут служить тебе. Я богат. У тебя все будет богато, по-княжески — только ты полюби меня душой, старого вдовца.
Все молчали, Анна тихо рыдала.
— Дашь любовь — я дам тебе все, чего захочешь! — говорил князь. — Говори: идешь либо нет?
— Обещалась я! — заливаясь слезами, вымолвила наконец Анна. — Он обещал увезти меня отсюда о Покрове.
— Покров прошел — нет твоего молодца. Ин не хочешь добром, будет по-моему. Томила! Нечай! Ковер сюда! Берите княгиню. Заверните и несите бережно в лодью.
Цветные кафтаны метнулись к Анне, на грех лучина, догорев, погасла, жалобные крики, плач неслись в темноте.
— Эй, огня! — гремел воевода. — Люди! Измена!
Вся дрожа, тетка Аксинья вздувала огонь в загнетке печи. Лучина вновь запылала. Анну в персидском ковре княжьи люди, толкаясь меж собой, выносили в сени, воевода обеими руками насаживал на голову шапку с каменьем.
— Жить будет она у меня в Холмогорах, — объявил он и хлопнул ладонью по сабле. — А вы — цыц! — прикрикнул он на повалившуюся на колени, жалобно воющую семью. — Не хороните, чай. Я вам теперь и зять, опора, оборона. Будете вопить дуром — батоги, а то и похуже.
Круглый месяц плыл высоко в темном небе, золотая дорога от него дрожала поперек черной Двины, когда насад воеводы, отвалив от берега, быстро пошел против течения. Молодцы гребли крепко, ладно. Воевода сидел на корме, обняв завернутую в ковер Анну, ухмыляясь белой от месяца ухмылкой. А на берегу стояла вся Сёмжа, вопила, плакала.
Тихон побывал в Сёмже на пути в Великий Устюг двумя днями позже после похищения Анны, все изведал от потрясенной семьи. И, рассказав о своей обиде старице Ульяне, он сидел перед ней как приговоренный.
Старица выпрямилась, блеснула глазами.
— Московские воеводы нашу старую вольность вконец извели, верно! — медленно выговорила она. — Воеводы, царские слуги, лезут в царевы товарищи. А что народ говорит? У царя да у нищего товарищев нету! Своевольничают воеводы царевым именем, как волки грызут народ. Грабят! Обижают! Совести нет у людей, бога забыли, тешат только себя!
— Бабенька, что ж делать буду? — шептал Тихон, хватая своей восковую руку старухи. — Дела батюшкины я справил, много товару привез — и рыбу, и меха, и рыбий зуб, и ворвань. Думал — оженюсь, буду работать больше, мирно да ладно. Обида жжет мне душу. Заснуть не могу! Есть не могу! Анна так и стоит передо мною, руки ко мне тянет: «Спаси! Спаси!» А что я могу? Утащил черный ворон белую голубку…
Старуха в ответ молчала, перебирала четки. Вот тебе и небесная тишина в монастыре. Звала, искала она, Улита Босая, вековечную правду, ан вот перед нею ее любимый мизинный внук в таком горе. Большой да могутный, плачет, как малое дитя. Почему Тихону нет удачи? Что делать в такую минуту? У него гневом закипает сердце, а гнев — грех. Старица хорошо знает, какие помыслы губят человека — ну, обольщение, похоть, жадность, гнев, тщеславие, гордость, печаль, уныние. А что сказать внуку?
— Тиша, — говорит она со слезами на глазах, — внучек! Что скажу? Одно верю — рано ли, поздно ли, а получат грешники достойно по делам их. Но ты-то сам не греши, Тиша! Не гневайся! Не печалься! Тиша, ищи правду! Терпи! Слушай, терпи…
Тихон слушал, свесив голову, опустив руки.
На дворе хлопнула калитка, послышались голоса, залаяли собаки. Тихон приник к окну.
— Никак батюшка! — воскликнул он. — Батюшка и есть! С кем это он? Или дядя Кирила? Я уж пойду, бабенька!
Бросился в сени, загремел на лестнице.
В сумерках к крыльцу быстро шла кучка людей, впереди двое в меховых шапках, в синих однорядках, подхваченных красными кушаками. Первый сутуловат, широкоплеч, шагал стремительно, подавшись вперед, выдвинув вперед крутой подбородок в редкой седеющей бороде. Даже в сумерках было заметно, что смотрит он остро, что глаза глубоко запали, что борода клином вперед. А Кирила Васильич был повыше, поуже в плечах, черноус, чернобород, медлительнее в повадке.
— Батюшка! Дядя Кирила! — Тихон встретил отца и дядю перед лестницей и отдал поясной поклон родичам.
— Тихон, поздорову ль? — бросил ему отец, обнимая его. — Ну, пришел, слава богу… А то приехал, да с берегу глаз не кажет.
— Еще бы! — заговорил задорный голос брата Кузьмы. — Еще бы! С горя-то и медведь в лес уходит. Вон и брат то же говорит.
Тихон оглянул кучку, что стояла вокруг Босых. Братья Кузьма, Павел стояли тут же, среди приказчиков, улыбались ему добро.
— Не кручинься, Тишка, выручим! — говорил Кузьма. — Ей-бо!
Дядя Кирила обнял Тихона.
— Думать надо, чего делать! — сказал он. — Не горячись! С маху ничего делать нельзя.
— Ладно, сынок, что дядя подъехал! — сказал Василий Васильич. — Все знаем! Будем совет держать! Да идем в избу! Мовня-то[25], должно, готова.
— Батюшка! — вопила подбежавшая Марьянка. — Дядечка! — металась от одного к другому.
— Ладно, ладно, мизинная! — говорил отец, похлопывая ее по спине. — В одном сарафанишке! Идем в избу, простынешь. Ишь, косу-то снегом завалило.
Почитай, всю свою жизнь как костер горел своим делом Василий Босой. Дело осаждало его со всех сторон. Сейчас, идучи домой по улице, он думал о приказчике своем Федоре Подшивалове — как-то он там, на осенней Лене-реке? Далеко до Лены, а казался Федор Василию Васильевичу вот тут, рядом, ну, идет с ним… В лобастой голове своей он все время держал десятки, сотни людей, всех помнил.
Его живая, стремительная душа не сидела в Устюге, она далеко шагала туда, за Каменный Пояс, за Урал. В Сибирь… Чащобные там, незнаемые лесные реки, неведомые племена… Это не дома, не на полатях. Люди, везде люди, с которыми можно работать… А как трудно бывало спервоначалу! Сколько нужно было ловкости, терпения, ума!
Василию Васильевичу, в молодости забиравшемуся со своим товаром на лодках в суровые дебри, не раз приходилось оставлять привезенное добро безвестно на видном месте на берегу, а самому уезжать, чтобы, вернувшись через три дня, видеть, что вместо исчезнувшего лежит добрая грудка пушнины, — так недоверчивы бывали к пришельцам сибирские народцы. Трудно было завязывать с ними связи, приучать к торговле, к обмену. Как-то пробирался он, Василий Босой, на северной реке, подплыл к укрытому вековой сосновой рощей мольбищу, где тысяча одетых в звериные шкуры людей бешено плясала, кружилась между скалами перед двумя каменными идолами — мужским и женским, каждый с семью, одно над другим, скуластыми лицами, среди сотен навороченных черных острых камней, среди куч белых медвежьих, оленьих черепов.
Медленно подплывал под огромным парусом дощаник, и вдруг люди остервенело бросились к берегу, размахивая дубинами, меча каменья, а Василий Васильевич, встав на борту, сняв шапку и низко кланяясь, стал издали показывать темным этим людям привезенные такие удобные, такие дорогие вещи — блестящие ножи, топоры, медные котелки, халаты, яркую крашенину, синие и красные бусы, бисер — все, что могло сделать их жизнь красивее, легче.
И дня не прошло, как Василий Васильевич на берегу среди добродушно улыбающихся, добрых людей в звериных шкурах вел широкий и честный торг…
Босой, его приказчики, его сыновья, а с ними тысячи и тысячи таких энергичных людей видели Сибирь. Их родич, их великоустюжский человек Ерофей Хабаров, еще сидя на Мангазее, уже думал об Амуре. Дела расширяли заботами души таких людей, а вместе с делами их расширялась сама их земля. Тысячи этих людей сплетались в сплошную прочную сеть, вязались между собой непрерывно, устанавливались бесконечные связи, создавали одну огромную артель из тысяч предприимчивых людей.
«Десятина» из доходов, получаемых артелями от этой работы, то есть десятая часть, шла «на государя», в казну Москвы, остальные делились на три части: две трети — хозяину, владельцу «истины», как тогда — назывался капитал, треть — участникам артели, причем участники могли прирабатывать и сами потом вырастать в хозяев, сами крутить себе покрученников.
«Мужик год проживет — рог наживет, два проживет — два рога наживет, три проживет — и хозяина сбодёт», — говорит пословица…
Великий Устюг вместе с Босыми веками слал туда и других — Ревякиных, Игнатьевых, Молодцовых и многих еще… Исстари работали за Уралом именитые Строгановы. А за торговыми людьми тянулось, уходило в Сибирь искать счастья бесконечное число прознавших про открытые возможности всякого звания людей, вольных или избывших от тягла — «гулящих», по тогдашнему выражению, и все эти и другие вольные большие и малые предприниматели артели — «складники», «своеужинники», бродящие на свой страх по пустынным рекам и нехоженым лесным тропам, делали одно общее дело. Вместе шли и работали вольные казачьи отряды с Дону, искавшие больше пушнины и игравшие на случай роль охранных отрядов этой вольной буслаевщины, плававшие вдоль морских берегов Сибири, как плавали они у берегов Норвегии, Груманта — Шпицбергена— и Мурмана, ставившие здесь по рекам свои заимки, селища, деревни, села и располагавшиеся здесь подальше, посвободнее, поизобильнее от Москвы.
Вот почему так уверены были в себе и своем деле эти великоустюжские люди, в ноябрьский вечер весело беседуя в жаркой бане.
Мовня у Босых была срублена на славу — с предбанником, с белыми лавками по стенам, с полком, топилась по-белому. Еще с утра топила ее Настасья-дворница, натаскала воды в липовые кадки, накалила каменку, заготовила березовых и дубовых веников, усыпала пол душистыми сухими травами.
— Без бани бурлак пропал! — сказал дядя Кирила, вступая, деликатно прикрывшись веником, в мовню, где уже сидели на лавках с шайками в руках Василий Васильевич, Тихон и Кузьма. — Баня все грехи смоет! — приговаривал он, плеща в шайку деревянным ковшом из кадки нагретую на камнях воду.
Пара сальных свечек тускло горела на окне, освещая розовые сильные тела. Василий Васильевич хоть и не мог уже за возрастом, выскочив из бани, кататься по снегу, но париться еще любил, и Кузьма да Тихон, как повелось, парили отца. Однако сегодня он не спешил лезть на полок, над которым ходили седые облака мягкого пара.
— Расскажи-ка ты нам, брат Кирила Васильич, что за человек наш обидчик, ваш холмогорский воевода? — сказал Василий Васильич.
— Воевода, известно, воевода! — говорил дядя Кирила, натирая себя докрасна вехоткой. — Все они на один лад.
Едут на три года, а хотят жиру себе запасти на всю жизнь. Кто против него на месте: он тут вам и царь и бог…
— Что Кузьма наш-то сказывает! — засмеялся Василий Васильич, отфыркивая костромское мыло, сплошь облепившее пеной все его лицо. — Он из Мангазеи приплыл. Чего там творят! Эй, Кузьма, ну-ка, расскажи!
Кузьма, склонившийся над шайкой, повернул к ним лицо, закрытое налипшими волосами, блеснули ослепительно белые зубы.
— А што? Известно што! Чудит воевода! Нашего брата торговых людей туда съехалось с целу тысячу. Воеводой там Кокорев, Григорий Иваныч! Царь — и больше ничего! Воеводскую свою избу дворцом именует. Всех холопьев распределил: одни у него дворецкие, другие — стольники, третьи спальники. Ей-бо! Как кушать почнет за столом, — его холопы друг друга кличут: «Стольники! Всходите с кушаньем!» А в мовню-то — ха-ха-ха! — идет тоже как государь. «Мовники! — кричит. — Ведите меня в баню!» А в мовне моется — к нему разного чина люди идут, кто с чем, кому до воеводы нужда и бывает, а он как есть в чем мать родила сидит на полке, одежи — один веник! В церковь идет — впереди меч несут, за мечом идут стрельцы с пищалями, бердышами, бьют в тулумбасы — воевода к богу идет! А на нем самом большой наряд — охабень объяринный, сахарного цвету, петли низаны жемчугом, да воротник большой, тоже низанный, да шапка высокая, горлатная.
— Величается! — раздалось из пара. — Х-ха-ха!
— Еще как! Пьяный, он торговым людям, что хлеба у него на пиру ели, чего сказывал: жалую-де вас, собак, я, царь Мангазейский, Григорий Иваныч!
— А те что?
— Известно что! Испугались, поразбежались, как зайцы! Ино сами в ответ попадут! А еще што было — смех! Летом в жару захотел воевода в речке искупаться, жарко ему стало. Выехали с войском, со знаменем, ну, как всегда, порядок — трубы трубят, тулумбасы бьют. Воевода в речку лезет!
— Х-ха-ха-ха! — хохотали голые бородатые люди, от их хохота металось, прыгало пламя свечек, по стенам, по углам ходили тени. — Х-ха-ха-ха! Вот уж правда, от черта— крестом, от медведя — пестом, а от дурака ничем не отобьешься. Бе-да-а!
— И баба-то его, Марья Семеновна, не лучше. Ей-бо! В баню тоже любит ходить, а с ней посадские жёнки должны идти: кто около бани сидит, кто ее моет, а все после бани ей здоровья сказывают, песнями величают… Кто у воеводы в опале — иди к воеводице, неси посулы да поминки-де пожирней, — смеялся Кузьма. — Бывает, перед ейной избой в снегу бабоньки лежат часа по три, и русские, и самоядь, плачут, воют: «Государыня, заступница наша, смилуйся, пожалуй! Пощади нас, бедных!»
— А воевода-то берет хабар? — спросил Кирила Васильевич, намыливая голову.
— Воевода-то? А руки-то у него так ведь привешены, — смеясь, показал Кузьма, вытянув руки вперед и загребая ими к себе, — а не эдак! Не навыворот! Все тащит, что можно!
— Вот оно и выходит! — вздохнул Василий Васильевич. — Мы миром работаем, а воеводы на нас как на дрожжах всходят. Дух, видно, такой: по Москве равняются — там тоже подчас головы обносит.
И гаркнул:
— А ну, париться!
Покамест мужики мылись в бане, босовские бабы суетились в стряпущей избе, готовя вечерний стол. Свекрови, Фелицате Мокеевне, помогали молодые снохи, тут же суетились Марьяша да стряпки.
После бани мужики благодушно сидели в верхней горнице, красные от бани, босые, в чистых цветных рубахах, с расчесанными волосами. На столе в шандалах горели сальные свечи. Среди мужиков, во главе стола, сидела старица Ульяна. На ней черный сарафан, белые рукава, черный платок вроспуск; востроглазая, что орлица, оглядывающая свое потомство.
Обстоятельно и неторопливо обсказывал архангельское дело Кирила Васильич.
— Холмогорский воевода в Архангельске охулки на руку никак не клал. Ни-ни! За лето взял себе корму знатно. Первое дело — с иноземных гостей брал. Мы в Таможне— двадцатую деньгу, а он, може, и больше. Да бо-ольше! Через Углёва Федора, через таможенного дьяка. Мы, таможенные люди, цены большой за иноземные товары дать не хотим, а воевода жмет: «Плати, плати, а то Москва гневается, коль товары упустим. Назад увезут!» А куда везти-то? Кому товары нужны, кроме нас?
— Всем брал? — осведомился, снимая очки и вытирая глаза, Василий Васильевич.
— А всем, как есть! И соболями, и ефимками. Окромя сего, мирских одних денег сошло на его воеводский двор больше пятисот рублев… На воеводском дворе пристроил мир ему еще четыре избы, и сено ему возили, и дрова. Все мир давал. Рыбы свежей сколько! Пивоварню поставили ему, воеводе, в собинку.
— Пьет?
— Хлещет! Н-ну!
— Мир-то хоть ворчал, дяденька? — спрашивает Тихон.
— А что с того ворчанья? — усмехнулся Кирила Васильевич. — Мир што вода — пошумит да разойдется. Мир и велик, а дурак! Водкой тоже сильно торговал наш воевода — под храмом, под Спас-Преображением, винокурню свою поставил, водку сидел.
Старица Ульяна шатнулась, перекрестилась на иконы.
— А што? — усмехнулся Кирила Васильевич. — Воеводам деньги — первый бог! Он своих ярыжек поставил для сторожи на винокурню, а мирских целовальников убрал. Василий Степаныч гневался, ежели доходы убывали. «Убытки-де государевы!» — орет. А какие государевы! Копейку государю, а себе три в карман. Хлеб стрелецкий и тот на водку гнал.
— Допрежь того воевода больше всего солью наживался, — продолжал Кирила Васильич. — Соляные деньги — чистый грабеж! Как теперь нам рыбой торговать? Дорого все одно выходит, а людям есть нечего! Дорого! Рыба за лето без соли провоняла, пьяный народ в кабаках что кричит? «Измена!» Что у трезвого на уме, у пьяного на языке. А воевода сперва-то велел бирючам по городу да по гостиному ряду ходить, кричать: «Платите, люди, соляную пошлину, зато других вам платить не надо. Семь бед — один ответ! Соль все покроет!»
— Они и тут такое же кричали! — усмехнулся Василий Васильич и развел руками. — Чего сделаешь! Наши черные люди, — продолжал он, — которые за все с сохи по разрубу и размету платят, сильно серчают… Люди обыкли знать, на что их деньга идет. На ямскую гоньбу — гоньбу! Засечные деньги бери на засеку… Запросные деньги — на ратное дело! Любит народ знать, на что он платит! А с соляным налогом выходит по-иному: ты давай деньги, нишкни, мы сами-де все справим. Мир и обижается, что он в стороне. Неладное дело! Тут я и думаю: нужно нам, торговым людям, бить челом государю — мы то дело лучше других понимаем. У бояр-то от старых почестей да от новых денег не хуже, чем у воевод, головы кружатся. Вот чего написал я, како челобитье против их, воевод… Пошлем его в царевы уши. Тишка, подай очки! В однорядке в кармане.
Тихон мигом слетал, подал очки. Отец вздел их на нос, поднял со стола лист бумаги, показал.
— Такие бы слова да в царевы уши, — улыбнулся он. — Може, и услышит.
И читал: — «…А в городах твоих, великий государь, мы, промысловые твои людишки, обнищали и оскудели от них, твоих государевых воевод, а людишки же твои, что ездят по городам для своего торгового промыслу, от их воеводского задержания и насильства от проезжих торгов обились насовсем, и того не знаем, как государеву соболину казну собирать будем…»
— А чего ж вы хотите? — вдруг спросила старица Ульяна. — Царевых воевод избыть хотите? Неправо дело! Что сказано? Царево — царю, божье — богу. Порядок царев нерушим. Та земля, что порядок переставляет, недолго живет!
— Это так, мамынька. Да ты-то, бога для, не встревай в беседу. Тут дело людское. В твоем-то монастыре все неизменно, на век, как от бога установлено, — вскипел Василий Васильевич. — А у нас все по времени. А то бывает, что и монастыри мятутся!
— Бесовским произволением!
— Ну да, тоже бывает, бес под видом архиерея ходит, а воевода тоже не хуже беса, а и посильнее.
— Бес молитвой поборается!
— Это когда как! — посмеивался Василий Васильевич. — И уж ежели бесы и в монастырях чернецов соблазняют, в миру-то они еще больше пакостят. Молитва молитвой, молитву мы почитаем, а все-таки приходится нам обиды, словно пни, корчевать. Ну, сперва челобитьем. Бьем челом мы государю ради того, чтобы воевод, как при старых государях, не было бы. Ведали бы всеми земскими делами губные старосты, по старине, и люди судились бы сами промеж себя, миром, по правде. А то выходит, что мужик на земле строит, пашет, кое-как кормится, а воевода захребетником на его горбу жиреет. По кабакам да по церквам об этом народ говорит впрямую — не согласен народ допускать такой грабеж. Языки-то не удержать… Вы вот, наши отцы да матери, — обратился он прямо к старице, — для чего царя прирожденного себе промышляли, а чужому королевичу не присягали, чужого королевича в толчки из земли прочь гнали, себе царя миром выбирали, за правду на смерть бились? Чтоб земле жить земским ладом! А посаженной царь Михайло помер, новый, рожденный-то, молод, бояре им и вертят. Мир серчает. А коли мир с ума сойдет — на цепь не посадишь. Не-ет! Как бы дурна не было!
Кирила Васильич огляделся, нагнулся, прижался к столу.
— И то… Сказывали мне онадысь, — зашептал он, — схватили ярыжки в Архангельске одного людину, Савку, и той Савка на пытке довел: «Государь молод и глуп, глядит все изо рта Морозова. Морозов всем и владеет, гнет под себя, все свои мечтания тешит, воевать хочет, а государь хоть и видит, да молчит. Черт у царя ум съел».
— Ладно! — прервал его Василий Васильич, пристукнув ладонью по столу. — Полно! Много болтают! Ну, молитва одна тоже не поможет! Дело-то нужно обсудить и на месте разведать, в Москве, куда оно клонится. Что с соляными деньгами будет? Ты, брат, в Москву едешь, я с тобой пошлю… ну, хоть Тихона. Пусть в белокаменной свою обиду да тоску разгуляет, людей посмотрит. Как вы, сыны, думаете?
Те поклонились чином.
— Да еще думка у меня есть: не нужно ли нашему торговому промыслу на Волгу выходить? С кизылбашами[26] торг заводить? У них товаров много, и товар краше, добротнее против немецкого и нам подходящ. Да и то, что бояре за Волгой земли хватают, туда мужиков своих сажают, сами промыслы заводят… Туда нужно и нам идти с торговым делом.
— Не зря наш Василий-то Григорьич уж на Волгу вышел! — заметил Кирила Васильич.
— Кто таков?
— Да он, Шорин! Кому другому! «Государев купчина» — так его в Москве и зовут… В Нижнем-то Новгороде кожаный промысел завел, Задорина там, сказывают, поставил… Да по Волге тоже посуды свои пустил, аж до самой Бухары торгом досягнул… Это есть!
— Ну, брате, сам видишь!
— Вижу-то я, брате, вижу, — улыбнулся Кирила Васильич, — да то нам, пожалуй, не с руки…
— Пошто? Или торговля не всем? Чать, дело земское!
— Земское дело торговля, а Шорин торгует, да держит боярскую руку! А бояре, гляди, и Волгу-то ратным обычаем, почитай, захватили, всем владеют, струги шлют безбоязно, все стрельцами да с караулами… С ружьем-то немного наторгуешь, а с народом нужно торговать миром да ладом.
Дверь распахнулась, в горницу вошла хозяйка, окруженная снохами, Фелицата Мокеевна — широкая, словно печь, могутная женщина в синем сарафане, крыта кашемировым платком, над которым в черном повойнике выглядывала жемчужная ряска.
— Просим милости, батюшка Василий Васильич и гости дорогие, хлеба-соли откушать, лебедь белую порушить! — говорила она растяжно, словно пела.
— Милости просим! Милости просим! — говорили и все бабы вместе и согласно кланялись.
Мужики поднялись из-за стола, перешагнули лавки, поклонились старице, которая благословила всех широким крестом.
— Босые! — сказала она. — Бога помните! Ужинать не буду, приду к повечернице.
И отдала поклон.
К столу для-ради Филиппова поста подавали рыбные ествы — сельди, спинки белужьи, уху, белорыбицу свежую в рассоле, грибы, пироги кислые, кисели с маковым молоком, лапшу гороховую да оладьи. За столом долго сидели, и долго еще горела свеча в окошке верхней горницы, где молилась мать Ульяна.
А после ужина тут же, в нижней избе, стали на повечерницу — и муж, и жена, и чады и домочадцы, с четками в руках.
Старица Ульяна спустилась из горницы, стала, прямая, строгая, перед образами в серебре, затеплила вечернюю свечу.
— «Господи, отпусти нам наши согрешения! — читала мать Ульяна. — Уроди, господи, хлеба и соли! Создай, господи, тихую да теплую росу! Спаси, господи, всех христолюбцев да батюшку царя православного!»
Широко спускаясь из темного неба, падал на Великий Устюг, на черную Сухону крупный, тяжелый снег.
«Введенье[27] ломает леденье!» — говорит старая примета. И верно, Кирила Васильевич Босой с Тихоном, да своими судовщиками, да с веселым подручным Ульяшем Охлупиным вышли из Устюга вверх по Сухоне перед Введением, а тут сразу потеплело. Шли на двух лодках ходко, все больше на веслах, обгоняя другие суденышки, торопились. По извилинам реки бежали встречь рыжие, красные, зеленые леса, уже опаленные кузьмодемьянскими морозами[28], по утрам хрустели ледяные забереги. Крик, брань, скрип уключин, окрики на коней все время слышались над рекой. Времени оставалось в обрез, приказчики поили людей водкой для сугрева и подкрепления сил, и от этого становилось еще шумнее. Словно рыба, рунным ходом шли осенние караваны к Москве.
Притомились и дядя и племянник за неделю такого пути под холодным солнцем, под низкими тучами, под частыми дождями, за длинными ночевками в прибрежных деревнях, а то и просто у огня на берегу, а пуще всего от безделья. Тихон всю жизнь сызмальства работал, а теперь начал думать.
С приближением Москвы того вольного дыхания, к которому Тихон привык на Севере и в Сибири, на море, в лесах, степях, на реках, оставалось все меньше. Народ сидел на местах все плотнее, теснее, увязаннее друг с другом. Народ становился молчаливее, смиреннее и уклончивее перед властями, зато ссоры здесь вспыхивали быстро, как береста на огне. И бабы были другие — эти перед мужчиной не опускали глаз к земле, а напротив — встречали взгляд взглядом в упор — весело, подчас дерзко, подталкивали друг друга локтями из-под накинутых на плечи шубеек, когда проходил Тихон, большой, ладный, бородатый, застенчивый.
Тихон спросил дядю Кирилу Васильича — они на берегу ели похлебку из соленой рыбы:
— Почему здесь народ другой?
Дядя огляделся—.горели костры в осеннем тумане, кругом сидели, шумели такие же проезжие люди, смеялись, спорили, пили из стеклянных сулеек тотемское вино. Вместо ответа тот только подмигнул.
— То ли в Москве будет! — сказал он. — Что двор, то и говор. Что город, то норов! В Москве народ — двор продаст, а балалайку купит. И ты, Тиша, не очень-то спрашивай здесь, больше смотри: доброе молчание ни в чем ответ! У вас-то там у моря воеводы, ну а на Москве везде государевы истцы не хуже, чем мялка лен, народ уминают.
Ночевали раз в селе Шуйском — в глухом лесу на правом, обрывном берегу; до Вологды оставалось два дня ходу.
К вечеру задул холодный встречный ветер со снегом, по реке шло сало, гребцы измучились, пристали.
Все крепко спали в тесной избе, а Тихон лежал на лавке с ладонью под щекой. Думал.
У ворот и под окнами вдруг зашумели, застучали; кто-то кричал: «Отворяй!», бранился, опять стучали. Ульяш Охлупин поднял голову с руки, прислушался, вскочил с шубы, вышел в сени.
— Хозяин, наряжай гребцов! Двоих мужиков! — бурно кричали пьяные голоса. — Воевода наш в Москву поспешает!
К воротам побежал заспанный хозяин:
— Каки вам тут гребцы! — встречно кричал он. — Тута с Архангельска таможенный голова почивает! Со своими гребцами. К старосте идите, будите речных ямщиков.
— В болото вас всех! — проговорил тихо Ульяш, входя в избу.
И засмеялся.
— Ты про чо, Ульяш? — спросил Тихон.
— Воевода, што ли, плывет! Гребцов ему мир давай! Свежих! Своих замучил! Ах, и грозен! А деревня суплошь ревет! «Замучили, грит, проклятые, на реке!»
— Воевода? — сел Тихон на лавке. — Какой воевода?
— Да наш! Архангельский! Князь Василий Степаныч Ряполовский. В Москву, что ли, плывет!
Тихон вскочил, схватил с лавки полушубок, накинул на себя, выбежал на улицу. В мутном свете ущербного месяца река была черна, иней сахаром лег на земле, на травах, пел звонко петух.
У большого струга с чуланом на палубе на берегу темнела кучка людей. У одних поблескивало оружье, другие — видно было — кланялись то и дело в пояс. В окошке чулана был свет, — похоже, горела свечка.
«Она там! Аньша там! — метелью неслись мысли в Тихоне. — Боярыня! Княгиня! А я што могу?» — зарычал даже он про себя, сжал железно кулаки.
Недолго в оцепенении простоял на берегу Тихон. Часть людей, размахивая руками, крестясь, полезла на лодью, загремели весла, лодья уходила против течения, оставляя под веслами сверкающие кружки, лунный след за кормой. Оставшиеся, бранясь, побрели по избам.
Эту ночь Тихон проворочался на своей лавке, утром не ел, не пил. В дощанике молча сам сел на весла и греб без передыху, почитай, два дня и все-таки не мог избыть своей чугунной, давящей сердце ярости, не мог затушить, затоптать ее, как затаптывают костер в тайге, чтобы не дать заполыхать лесному пожару.
Перед самым пророком Наумом[29] дощаники Кирилы Васильича подошли к Вологде. Была вьюга, снежные завесы плясали от земли и до самых туч. Волны мокро били по бортам, захлестывали посудины, однорядки гребцов, овчинные шубы седоков обледенели. Гребцы, в том числе и Тихон, с наслаждением вырвали из уключины весла, с грохотом бросили и их на дно лодки.
— Молись богу! — крикнул Тихон. — Шабаш!
С трудом добились путники у речных ярыжек места на берегу для каравана под самым Детинцем, среди натолканных других суденышек с хмурым, зяблым, выпившим народом. Наконец вышли на берег, придерживая бьющиеся полы кафтанов, сермяг, клонясь на сторону от ветра, пряча лицо от колючего снега.
Не любил Кирила Васильич уходить от своей ватаги. А что будешь делать? Дороги-то их расходились. В Вологде нужно и лошадей нанять до Москвы, и в Таможенной избе побывать, и товар привезенный в обоз сдать, и гребцов в обрат в Устюг отправить — не зимовать же им здесь! И Кирила Васильевич затрудненно чесал затылок.
— Так чево будем делать? — обратился он к ватаге. — Куда пойдешь в такую непогодь? Оставайтесь в лодьях, а мы будем добираться до заезжего двора. Ты, Ульяш, пойдешь с нами. Вы шубы наши берите, парусом укройтесь, что ли! Переночуете — с утром виднее будет!
Ударили в соборе в колокол, все сняли шапки, перекрестились.
— Суббота, однако, сегодня! — сказал Кирила Васильич. — Всенощна!
— Ино переночуем, Кирила Васильич! — прогудел простуженно кормщик Епифан Крючкин, лицо и борода его в метели слились в мутное пятно. — Не впервой! А ты ступай с богом, налаживай дело.
Кирила Васильич, Тихон и Ульяш потонули в метели, подымаясь по въезду к Детинцу. Окна собора светились, сквозь вой метели ветер рвал колокольный звон в клочки — то уносил во тьму, то бросал в самые уши.
По передутым снегом узким улицам добрались до Пречистенской площадки, загремели в высокие ворота. На стук, на лай собак вышел сам дворник, сутулый, высокий, с узенькой бороденкой старик в полушубке. Признав Босого, враз сорвал шапку.
— Милостивцы, как вас господь донес в экую непогодь? — зачастил он по-вологодски. — Пожалуйте, родные, на огонек, у нас сбитень-сбитенек горячий, любят подьячи! Хо-хо-хо!
Чернела во дворе высокая сдвоенная изба в шесть освещенных окошек, двор был загроможден санями с задранными вверх оглоблями, в темноте сновали люди.
С крыльца шагнули через высокий порог в сени, потом в низкую дверь. У большого стола под образами горела лучина, слева топилась русская печка, увешанная вся мокрой одеждой, красный отсвет заливал пол-избы. В тепле, в духоте люди закусывали у стола, сидели, лежали, спали на лавках, на полатях.
Проезжие сняли шапки, помолились, поклонились миру. Кирила Васильич подошел к столу, осмотрелся, есть ли место, сказал:
— Ульяш! А где киса? Не закусить ли?
Дворник бежал к нему, как кот, в мягких своих бахилах:
— Милостивец, не угодно ли щец? Не щи — огонь!
Старик в коричневой однорядке, что сидел под образами, тихо засмеялся.
— За вкус не берусь, а горячи! — строгое лицо его при этом помолодело. — Ин у тебя печка за все отвечает, а не хозяйка!
— Да ты, может, убоиной накормишь? — говорил Кирила Васильич, укладывая кису на стол. — В святцы заглядываешь ли?
— Что ты, что ты, родимой! — махал руками дворник. — Или не знаем, что Филипповки[30]? Да и рыбы-то, милостивец, давно не едим, не то што мясца… Нетути его, нетути!
— Кто забудет, что нынче Филипповки? Чать, царский указ бирючи по всем торгам читали! — ухмылялся с лавки ражий парень, весь изъеденный оспой. — Чего царь-то указал?
— Знаю чего! — сыпал словно горохом дворник. — Постишь, парень, и без указу — благо есть нечего!
— Сильна Москва насчет поста! — крикнул голос с лавки у самой двери. — Да только для кого? Черный народ и так подтяни животы, у бояр да дворян всегда сплошная[31]. Всю соль бояре сожрали, ну, пуза и чешут…
Дворник вскинулся на голос:
— Ори потише! В Съезжую захотел? И что за народ, прости господи!
Крикнувший спустил с лавки босые ноги, сел. В свете печи стало видно, что это был человек лет сорока, степенный, в смуром кафтане. Ясные глаза смотрели твердо.
— Чего «господи»? — говорил он. — Народ знает все! Да как же! Я вот рыбой торгую, а народ рыбы не берет. Не ест! Дорого! Где ж это видано? Соль дорога! Да хлеба, сказывают, скоро совсем не будет… В Свейскую землю, что ли, осылаем.
— Чего указов не писать, ежели за каждым указом стрельцы стоят! — сказал, севши и поправляя мешок, рябой молодец. Поправил и снова лег.
— Не дело баешь! — раскатился бас с голбца. — Что тебе стрельцы, не народ? Или стрельцы царским жалованьем живут? Я стрелец, и землю нашу, и торг веду. На мою спину одна с тобой дубина.
— Ну, теперь рейтары есть. И солдаты есть кроме вас. Из немцев набрали… Бояре хитры, — как вы, стрельцы, шатнетесь, найдется кем подпереть!
— Молиться надо! Душу чистой иметь! — вскочил опять с лавки человек в смуром кафтане. — Беда горше! Воры со всех сторон лезут на нашу землю. Грабить нас хотят. Что слышим, православные? В Польше казак Луба, Маринкин сын, встает! Паны ему помогают! В Крыму Пашка Вергуненок, сын будто Дмитриев, — хан ему помогает! Пасут псов, чтобы на Русь выпустить! А в Царьграде сидит вор Тимошка, будто сын боярского царя, Шуйского Василья Иваныча. Все царенки. Прирожденные! Все хотят над нами, сиротами, пановать! Нас, тружеников, грабить. Вот язва египетская! Вот гибель!
— Господи, спаси и помилуй! — зазвенел отчаянный женский голос. Перепуганная хозяйка выскочила из-за печи, закрестилась, за ней стала креститься вся изба.
С полатей, как привидение, свисла седая голова древнего старика, бельма его глаз светились красным в отсвете печи.
— Православные! — шелестел слабый, исступленный голос. — Воры вьют нашу землю, как хотят. Правят неправо. Неправо-о! Волки хитят овчее стадо! Слепой, а я вижу! Вижу-у! Знаю! Мне виденье было… Еще молодым стрельцом стоял я в стороже у царского Верха на самый светлый Великий праздник. Заутреню в Успенском поют, колокола благовестят. И слышу я крик! Ужастный! С неба! И по облакам скачет колесница огненная, прямо на Кремль лях коней гонит, кричит дурным голосом. Во-от так оно потом и вышло. В Лихолетье-то, ага!.
— Тихон, Ульяш! — негромко сказал Кирила Васильич. — Собирайте кису, пойдем, ляжем на лавку. Уснем! И до утра не переслушаешь. Робок народ! Боятся! Забыли, должно, как мы эту нечисть после Лихолетья выкинули! А и в вере они не тверды потому. Бродят семо и овамо![32]
— Дело, дело, — присоединился к ним и патриарший человек. — Спать надо! Вы на какой лавке-то? Ну и я рядком-ладком!
Сев на лавку, он стащил с себя сапоги, аккуратно свернул подвертки.
— Ноги-то, хе-хе, стонут, ну а разуешься — отойдут. А назавтра опять то же. Устанем, да отдохнем, — тем и живем. Давайте ночь-то делить — кому больше достанется! Хе-хе-хе!
Он говорил, посмеивался, а сам присматривался к старшему Босому. Видно, нравился он ему — сдержанный, твердый. Все четверо легли вместе, укрылись с головой, а с печи еще продолжал истошный шепот слепца:
— Почему на нас казни египетские идут? Да потому — царь у нас не тот! Не то-от! Видение и об этом было. Было! В Новгороде Низовском. А какого надобно? Хто его знат! — сказал он вдруг самым обыкновенным голосом. Зевнул. — А-а-а! Должно, не того! Вот и волков в поле теперь потому видимо-невидимо, как в избе тараканов. Проезду по дорогам нету. Ребят режут. Ну и овец. Прогневали мы господа, а что делать — хто его знат!
Заезжая изба затихла, вьюга ровно свистела, потом захохотала, зарыдала, швырнула снегом в окошки, — ухнуло в трубе, из печки выхлестнуло искрами и дымом.
— Свят-свят-свят! — запричитала дремная хозяйка.
А примолкла вьюга — донеслась перекличка стрельцов на башнях Детинца.
— Славен город Вологда! — завел одинокий голос.
— Славен город Ярославль!
— Славен город Кострома!
— Славен город Москва!
В затихшей избе подымался, рос могучий храп вперемежку со стонами, вскриками, бормотаньем, с ясной подчас речью. Просыпается Тихон — и снова кругом сон, храп, ночное бормотанье.
«Декабрь-студенец зиму зачинает», — говорит народ. Варвара[33] реки мостит, Савва[34] снегом стелет, Никола[35] гвоздем приколачивает. Первые морозы — Никольские, зачинается тут зимняя дорога. «Никольский обоз дороже золота», как говорится. Вот так до Николина дня[36] и задержался Кирила Васильич в Вологде. До прочного первопутка. Да и дел было много. Пока выгрузили товары с реки, наняли извозчиков, погрузили на сани, пока с гребцами устюжескими разочлись, пока проезжую грамоту у воеводы выходили, пока с вологодскими торговыми людьми договаривались, пока Никольского пива вдосталь напились — недели как и не бывало. После Николы, на второй день, на свету выехали на тройке из Вологды в возке на Москву вчетвером — Кирила Васильич, Тихон да Ульяш, да с ними еще теперь ехал патриарший человек, Семен Исакович Пахомов.
Гладка зимняя дорога, гремит колоколец под дугой, рысью идет коренник, вьются пристяжки, уходят назад снегом прикрытые поля, пылят белой пылью поднятые с лежек зайцы, проскачут вдали волки — они на Зачатие святой Анны выходят в гон стаями, мелькают черные деревни, с тихими по морозу дымами коромыслом над крышами, встретятся обозы, тройки, верховые, смеркнется, по алой зоре встанет ранний месяц с рогами, лошади прибавят рыси — впереди отдых, овес.
Ям.
Татары завели и оставили на Руси ямские порядки, от тех еще времен, когда владения рода Чингисхана тянулись от берегов Южно-Китайского моря и до Адриатического. Никогда не бывало в мире державы огромнее Чингисовой, и в этой державе все покоренные народы держали у себя «ямы» — станции через сорок примерно верст, при них всегда готовых лошадей на подставу, чтобы каждый гонец, предъявивший золотую, серебряную либо деревянную пайзу — табличку с именем великого хана, мог сразу получить коней и стремглав скакать дальше.
Москва сохранила ямы — ямщину, ямскую гоньбу, ямщиков, на ней держала связь своей земли как на сухопутье, так и на реках.
Четырнадцать ямов стоит между Вологдой и Москвой, четырнадцать ямских дворов, при них ямские старшины, да сотни лошадей стояло наготове. И к ямским дворам то и дело, как пчелы к улью, подлетают на дымящихся лошадях и отлетают возки.
Все теснее становилось на широкой дороге, все больше обгоняли наши путники бесконечных обозов, по пятьдесят, по шестьдесят подвод, тянувших в Москву отовсюду, все больше трусили вершные, не раз встрелись на многих дровнях отряды стрельцов в овчинных тулупах, в собачьих дохах сверх цветных кафтанов, — с торчащими бердышами да пищалями — гнали их на Мангазею, в Енисейск, на Байкал. Проскакала борзая тройка с царским указом в Сибирь, туда же в розвальнях рысцой везли скованных поселенцев под охраной стрельцов с десятниками. Не раз встречались боярские поезда — то царь отпустил бояр с Москвы в отпуск в свои вотчины, то ехали они в Сибирь на воеводства. Неслась, колыхалась с боку на бок шестериком гусем запряженная каптана[37], возницы верхами на лохматых лошаденках, кругом скакали вершные с саблями, а из слюдяного окошка смотрели бородатые лица — и молодые и старые. Всякие.
Все чаще проезжали мимо городов — все они стояли на острогах, на мысах при слиянии двух рек; их берегли стены высокие, башни с окованными воротами, на башнях, у ворот, на стенах маячили стрельцы. Не легко, видно, жилось здесь люду!
Да что города! И монастыри, куда уходили люди ради спасения души, и те были строены как крепости. Извычны были и монахи на каменных стенах, на башнях к саблям, бердышам и пищалям не меньше, чем к кресту и кадилу, тоже умели драться за свое право молитв и труда, умели своей доблестью помогать народу.
В Ярославле переехали Волгу уже по льду, кормили лошадей, отдыхали в Заезжей избе, где снова толокся народ, ехал туда и сюда.
И здесь за столом они развязали кисы с припасом, нарезали хлеба, накрошили соленой рыбы с луком, облупили несколько головок чесноку; румяная хозяйка в ушастом повойнике поставила перед ними жбан квасу, деревянные чашки, солонку с серой солью — и, перекрестив лбы, они принялись за еду. Дверь в избу распахнулась, и в ней появился поп. Весь в снегу, в овчинной шубе поверх однорядки, в рыжей лисьей шапке, белый, редкозубый, придерживаясь за притолоку двери, он с трудом перетащил одну ногу через порог, зацепился другой и растянулся во. весь рост поперек избы. Медный крест на шее жалобно зазвенел.
— Дворник, подымай! — ревел он с полу. — А то прокляну в сем веке и в будущем! В аду будешь гореть огнем неугасимым! Не пущу в царство небесное! Завяжу — и никто не развяжет! Подымай живей, плясать хочу! Коней давай! Пива!
Роевой гул Заезжей избы смолк, люди подымались с мест, тревожно окружали пьяного; покачивая осуждающе головами, посмеивались негромко:
— Должно, по царскому указу в Филипповки наговелся!
— Выкинуть его на двор! На снегу проспится! Тогда и лошадей дашь!
Вошедший за попом рыжий широкоплечий дворник почесывал с улыбкой затылок:
— Как же, православные, выкинуть? Чать, на ём сан!
Пахомов невозмутимо отложил ломоть хлеба, поднялся из-за стола.
— Вот как надо, — сказал он.
Подошел к лежащему, снял с его шеи крест на цепи, поцеловал, повесил к иконам. Потом, схватив пьяного за лохматое оплечье шубы, поднял рывком, поставил на ноги.
— Ты что, батька, сан позоришь? — бешено крикнул он, ударил пьяного по лицу. — Да я тебя сейчас с ярыжками в Съезжую избу! — И ударил еще раз.
Поп стоял как столб, покачиваясь, и в запавших ледяных глазках на меховом лице пробуждались любопытство и сознание.
— Я… я… поп Родион… А т-ты! Т-ты… што за человек?
— Я патриарший человек! — говорил Пахомов. — Где ты, батька, пил?
— В царевом кабаке!
— Врешь! — ударил Пахомов попа еще раз. — Царь народ не калечит… В боярском кабаке!
— Т-ты что же меня бьешь? На мне сан!
— Креста на тебе нет — нету и сана! А коль не ляжешь да не проспишься, будешь в монастыре на цепи сидеть!
Легли скоро и наши путники. Поп Родион давно уже спал на лавке, густой храп гудел по всей избе. Тихон долго не мог заснуть — он еще не видывал таких разгульных московских попов.
И богатырский храп отца Родиона рождал тревогу в Тихоне: чем-то этот московский веселый поп похож был на московского боярина князя Ряполовского…
Тихон лежал, дышал овчиной и думал. Думать было трудно, потому что думы были завалены заскорузлым обычаем, страхом перед сильной рукой. Осторожностью… И все-таки думы шевелились в Тихоне, таяли, двигались, текли, как весенние воды под снегом.
Под храп попа не спали и Кирила Васильич и Пахомов — из-под шуб слышался их шепот.
— Неправо дело с водкой, нет! — говорил Пахомов. — Что книги говорят? «Добро пить понемногу, ради телесной слабости… Землю ежели поливать вовремя — она посеянное ростит, а когда ливни идут сплошные — ростут только тернии да сорняки…»
— Ну да! А воеводы да бояре пиво запрещают людям варить на праздники… Народ в корчмы загоняют… На водку. В Москву кабацких ярыжек поставили — женок отгонять, что мужей из кабаков домой тащат… То-де государевой казне убыток. Чего делают, чего делают…
Тихон уснул, не слышал уж конца разговора под шубой.
А наутро, скача по московской дороге, дядя с попутчиком продолжали разговор, надрывно, долго, — видно, что душа об многом наболела.
— Чем крепка Русь! — говорил Пахомов. — Простые люди у нас крепки, а диакона да попы невегласи[38]. Нет у нас рати духовной, чтобы за правду стояла. Нет! Службу церковную бредут еще еле-еле, а больше и не спрашивай. Неграмотны! Пьяницы! Вчерашнего попа вспомню — душа в ребрах мрет. Нету солнца разума, ночь безумная вокруг, глухая! А в церквах что творится! Нужны книги… нужно грамоте учить. Учителей надо, вот чего!
— А где ж их взять-то, учителей этих? — усмехнулся Кирила Васильич. — Нету у нас учителей!
— Будут! — убежденно выговорил Пахомов. — Будут. Есть светильники церкви! В Греции. На. Афоне. Есть четыре великих патриарха — Царьградский, Иерусалимский, Антиохийский да Александрийский, судия Вселенной.
И Пахомов загибал один палец за другим в глубоком меховом рукаве шубы.
— То-то, учителя ли нам они? — покривился Кирила Васильич. — Сами они под бусурманским султаном живут.
— А что делать-то? Что-о? — стонал Пахомов. — Нужно турок поганых из Царьграда выгнать, вот что.
— У нас у самих земли невпроворот! — возражал Кирила Васильич. — Еще, что ли, брать? Порядок нам нужен прежде всего.
— Не быть порядку без учения! — волновался Пахомов. — Праведных у нас много-о, а ученых нету. Недавно на Москве у патриарха гостил святитель греческий Феофан, митрополит Палеопатрский. Так чево сказывал? «Зовите, говорил, греков в учителя, они научат! Они, говорил, больше тысячи лет живут, все знают!»
— То-то, научат! — вдруг так неожиданно воскликнул Тихон, что Кирила Васильич зорко на него глянул. — Или кто свою землю потерял, может других учить?
— А есть у нас учителя! Есть! — настаивал Пахомов. — В Москву прибежал с Киева митрополит Петр. От латинцев спасался. От езуитов из Польши. За ним теперь. к нам на Москву из Киева много монахов ученых едет. Они не как у нас, а в академиях обучались. Мы скоро схолы[39] заведем. Теперь есть кому учить!
— То-то, прости господи, да где ж они раньше были, как их польские паны на нашу Москву лезли? — горячился, махал руками Кирила Васильич. — Небось помогать нам никто не хотел! А вот теперь, когда мы, бедные, сами врагов избыли — учителей сколько хошь!
— Кто в ногах неверен, как ходит? — спрашивал Пахомов. — Ага! С палкой! Вот и нам чужая палка нужна, чтобы подпереться. А потом, бог даст ножки, и сами зашагаем.
— Ой, кабы нам от этой чужой палки какого дурна не было! — вздохнул Кирила Васильич. — Мы-то к себе чужих ладом зовем, а кто знает, что у них в голове? Ох грехи, грехи! У чужака и его дело чужое в голове…
Тихон вспомнил ночлег в Вологде, алый свет печки и человека из угла в смуром кафтане. Трясется сам, глаза выкатились: «Огонь, огонь идет на нашу землю! — истошно звенит голос. — Воры со всех сторон! Нашу землю обступили бесы!»
— Так с пьяными попами и жить, что ли? — горестно спрашивал Пахомов.
— А все-таки своих ищи! — ответил тот хмуро.
— Есть, есть и такие! Есть! — волновался Пахомов. — Как же! Духовник царский Степан-протопоп и другие. А пуще всех один — царев друг, архимандрит Новоспасского монастыря Никон!. Великий молитвенник. За народ горой стоит. Печатный двор, говорит, слово божие должен день и ночь печатать, чтобы народ сам все чел. Просит у царя на кабаки управу, народ чтоб не спаивать. Откупа везде на налоги отменить. Дал бы господь! А ты говоришь, Кирила Васильич, людей нету на Руси! Есть люди молодые…
Сумерками подъезжали к Ростову. Озеро Неро синело голым льдом, Ростовский кремль стоял над ним стеной башен, церквей, блестели первые огни, и от этого снежного уюта, тишины, от близкого отдыха и обогрева даже у Кирилы Васильича разглаживались озабоченные морщины на лбу.
Возок подкатил к высоким воротам Заезжего двора, лошади остановились, колоколец смолк, ямщик отстегнул полость, путники стали выходить. У ворот стояла большая, крашениной обитая каптана на санях, запряженная четверней, около нее трое вооруженных вершных держали своих коней. Кого-то ждали.
Путники наши топтались у возка, разминая застывшие ноги.
— Заходите, милостивцы, — сказал им выскочивший из двора курносый старик в армяке и в лаптях с седой бородой веником, кланяясь в пояс. — В избе тепло, да и горенка есть в собинку. Отдохнете хорошо-о…
— А каптана чья? — спросил Кирила Васильич.
— Боярина сейчас провожаем! — бормотал старик. — Ничего, хороший боярин. Заходите, ничего-о…
В большом крытом дворе было темно, мерещились неясно очертания саней, кадок, пахло холодным сеном, лошадьми, когда дверь вверху открылась, блеснул свет, задом, низко кланяясь, вышел дворник, светя слюдяным фонарем, за ним на крыльце показался боярин в овчинной дубленой шубе с широким воротником, на руке у посоха сверкнул перстень.
Дворник поднял свой фонарь высоко, боярин спускался по шаткой лестнице. За ним из двери вышла высокая женщина в шубе, в меховой шапке. Женщину под локоть поддерживала молоденькая девушка.
— Василий Степаныч, боярин и воевода, поздорову ль? — шагнул вперед Кирила Васильич, снимая шапку. — Как бог помогает в дороге?
Боярин присмотрелся. Узнал.
— Да помаленьку, Кирила Васильич, — сильным голосом ответил он, поднеся руку к шапке и кланяясь в ответ. — Вот припоздали, так в ночь едем.
Воевода и таможенный голова разговаривали; между тем боярыня подошла, стала в свете фонаря за боярином, за ней служанка. Тихон, скрываясь в тени от связки жердей, ясно видел лицо княгини.
Анна побледнела, соболиные брови выступали резко дугами, губы опущены, ноздри чуть дрожат, на плечах красной стамеди шуба на черных лисах, соболиная шапка с парчовым верхом, покрытая в дорогу платом.
Сердце Тихона горело, билось, рвалось из груди. Его то Аньша! Скорбная, печальная. Красивая, словно богородица.
Анна не видела его — смотрела то на Кирила Васильича, то на мужа, длинные ее ресницы дрожали темной тенью.
А воевода стоял спокойный и, должно быть, гордился тем, что у него такая жена, что у него такой уверенный голос, что он едет в Москву, к царю, что за три года он нажил в Холмогорах богатство, что он силен, властен, а сильным и властным принадлежит жизнь.
Тихона ровно волной качнуло в сторону, фонарь осветил ему лицо, он видел — Анна посмотрела на него, брови ее дрогнули, взлетели выше.
Так в низких тучах осеннего вечера блеснет вдруг алое солнце, озарит, обдаст багряным светом поле, высокий дуб на холме, но тучи сомкнутся — и не веришь уже, что было солнце, сразу встает осенняя ночь.
Анна подняла голову, твердо сжала губы, нежные ноздри раздулись. Спокойно подняла руку, тронула мужа за рукав.
— Боярин, — сказала она, — время! Кони ждут.
Пошла по лестнице, гордая, как будто никого не видела.
Боярин заторопился за ней.
Ульяш рядом толкнул Тихона.
— Какова боярыня-то! — шепнул он — и отшатнулся, увидев бешеные глаза Тихона…
Проехали Переяславль, на Плещеевом огромном озере ветер крутил, гонял белые поземки по льду. И чем ближе к Москве, все больше оживлялся Семен Исакович, патриарший человек.
Когда же перед тройкой на версты и версты легла прямая как стрела дорога к Троице-Сергиевскому монастырю, Пахомов взволновался так, что слезы выступили у него на глазах.
— Вот место! Вот твердыня! Ведь всего-то сорок лет тому назад польские воеводы Сапега и Лисовский осаждали без мала два года и не могли взять монастыря!
Семен Исакович был в ту пору мальчонком из Клементьевской монастырской слободы, хорошо помнил, где стояли польские пушки: и за Келарским прудом, и на Красной горе. Оттуда ляхи вели подкопы к воротам монастыря. Храбро бились тогда на стенах монахи и окрестные черные люди под воеводами князем Долгоруким Григорьем Борисовичем да под Голохвастовым Алексеем Иванычем.
— Смотрите, смотрите, — показывал он из возка, — видите, из снега черно торчат кочерыжки капусты? И тогда тоже был тут огород капустный, под стеной. Ляхи ходили туда за капустой, а со стены по веревкам наши спускались, много их тут били. Один из наших тут, Оска Селевин, изменил, окаянный! Сбежал к ляхам! А у него братан был, Данило Селевин. Ну, стали все корить Данилу за брата. И сказал тогда Данило: «Измену брата моего выкуплю я смертью!» И ударил Данило на ляхов — силен был рубиться, и срубил трех казаков-изменников, и сам был ранен. И, приняв монашество, преставился честно — помер!
Возок скакал по Ярославской дороге, Троице-Сергий проходил мимо своими стенами, башнями, храмами, в тиши снежного декабрьского дня словно доносились шумы давно отгремевших битв. Здесь проходил Дмитрий Иванович Донской биться с Мамаем, здесь его благословил седой игумен Сергий. Сюда всего за двадцать лет снова приходил королевич Владислав, требуя от присягнувших ему шатущих бояр того, в чем отказал ему свободный народ московский, — власти над собою.
Отдохнули на последнем яме, впереди была Москва. Все чувствовали себя взволнованными. Кирила Васильич посмеивался, Пахомов про себя молился, у Тихона давило в груди: что-то готовила ему Москва?
Только один Ульяш был с виду спокоен, красивые глаза его в черных ресницах лениво улыбались. Молодой! Что ему? И, поглаживая русую раздвоенную бородку и усики, Ульяш Охлупин думал, каковы девушки в Москве.
— Москва! — крикнул ямщик, указывая кнутом. — Вона!
На закате вдали, над черными сплошными избами, мерцал золотом Иван Великий.
Как все старые города русские стоят на острогах — на мысах при слиянии рек, Москва стала тоже на слиянии рек Москвы и Неглинной, тоже на холме, как все города. Города все укреплены стенами, и крепче всех других городов стены Московского города-крепости — Кремля. Высоки его стрельницы-башни, крытые зеленым изразцом, на башнях золотые орлы, под башнями — тяжелые ворота.
Вокруг всех городов московских — посады.
И вокруг Кремля тоже посады. Там живет двести тысяч посадских черных людей.
Три кольца стен охватывают в Москве эти огромные посады, образуют собой еще три города:
Китай-город.
Белый город.
Земляной город.
В трех посадах, за стенами, жизнь бьет ключом. Московские посады тоже сплошь покрыты чешуйками крохотных дворов. Вокруг каждого двора тын из заостренных бревен, ворота…
На каждом дворе рубленая изба, какие стоят в деревнях по всей Московской земле. Избы крыты какая как — тесом, а больше дерном, соломой, берестой. Каждый ведь мужик в одиночку, по-своему ставит себе избу.
Посады — огромный костер из бревен, проконопаченных пенькой. Летнее знойное солнце, крепкие ветра высушивают московские избы, что хворост. А налетит случаем беда — красный петух — зимой или летом, все ему равно, — надрывно забьют на башнях, на церквах набаты, побежит, закричит, заплачет в тесных, кривых улочках, в переулочках черный народ, будет подымать против огня иконы, растаскивать, рушить избы, тыны в охват пожара, молиться, клясть, гибнуть в алом пламени, над городом встанут, пойдут, шатаясь как пьяные, огненные смерчи с черным дымом под самые облака, с гулом, с воем, с треском полетят, посыплются на избы горящие головни, искры, солома…
Много раз Москва сгорала дотла, выгорало все, что может сгореть, по дымящимся, холодеющим пожарищам бродили с плачем погорельцы. Искали горюны в холодном, сером пепле кто чего — кто закопанное во дворе серебро, кто дорогих косточек…
Но оставались стоять стены Кремля, его башни, его соборы, и, глядишь, вновь звенят бодрые стуки топоров, орудуют по Москве новгородские, галицкие, ростовские плотники, плывут по Москва-реке из лесных мест на плотах готовые избы. Всенародный труд быстро подымает Москву из пепла свежими, медового цвета избами. Бессмертна Москва! Не потому, что прочны ее избы, а потому, что вечна сила ее — живой народ.
Москва бешено, молодо хочет жить. «Скучен день до вечера, коли делать нечего» — говорит пословица. Жить для посадского человека Москвы — значит работать. Как работают посады всех московских городов, так же работает и Москва. Московские кузнецы куют все — от подков, от гвоздей до тончайших сканей на серебряных окладах икон, на переплетах книг. Ткачи прядут и ткут все — от холста до ручников, тонких, камчатных скатертей. Сапожники тачают и простые и цветные сапоги с татарскими мягкими голенищами, с головкой с выгибом, с острым носком вверх. Богомазы пишут иконы несказанной красоты, серебрянники сковывают их богатыми окладами, золотыми цатами с самоцветами, тончайшей работы. Бронники куют оружье — сабли, мечи, кинжалы, бердыши. Пушкари льют пушки, паникадила, колокола. Резчики покрывают хитрой резьбой сундуки, поставцы, столы, лавки, наличники окон, режут из дерева ложки, братины, точат из дерева чаши, блюда, миски, кроют их розово-красным лаком с золотом, с цветами. Портные шьют всю одежду, какая надобна человеку, — от овчинных шуб, от холщовых подштанников и до щегольских зипунов в обтяжку, с узкими рукавами, с пристяжными высокими воротниками козырем, низанными жемчугами, до богатых кафтанов из веницейских бархатов. Оловянишники льют оловянную посуду — блюда, стаканы, кубки. Скорняки подбирают то словно мозаику, а то как целый верх меха из головок, хребтинов, душек, пупков, лапок, хвостов. Рукавишники вяжут рукавицы, перчатки, чулки. Кружевницы плетут на коклюшках кружева тоньше паутины. Плотники строют — от простых изб, от церквей-обыденок, что строются по обещанию за один день — с утра до вечера — с начала до конца, до боярских деревянных затейливых теремов. Каменщики кладут белокаменные соборы, золотошапошные колокольни, хитрые каменные росписные царевы палаты!
Варят в Москве меды, душистые как цветы, — малиновые, клюквенные, яблочные и инбирные, сбитни медовые, горячие, как огонь; квасы ядреные, игристые, шибающие в нос; жарят, варят, пекут кушанья, про которые в восторге пишут иностранные дипломаты.
И все, что ни делают московские люди, все они делают для себя, по заказу или на продажу, на нужный обиход, на потребу людям, всему миру.
И не один какой-нибудь только мастер, а все они умеют делать свое дело. Все они искусные, умелые, ловкие мастера. «Московитам не показывай секретов, — писал один иностранный путешественник, — они все сразу перенимают».
На Ярославской дороге вскакал возок с Босыми да с Пахомовым в ворота Земляного вала, проскакал прямиком к Сретенским воротам. День был солнечный, блестел белый снег, люди шли, ехали дровни, везли сено, солому, дрова, зерно, мясо на торг, всякую кладь.
Проезжали Сретенские ворота каменного Белого города, и Тихон, высунув из возка голову, дивился белой присадистой башне, острому верху с прапорцем, каменным, в два жилья, палатам, что стояли за воротами слева; проехали белокаменную пятиглавую церковь Сретенского монастыря.
Возок несся теперь вниз с холма, народу становилось все больше.
— Ну и народу! — заметил Тихон.
— Это еще што! — похвастал с удовольствием Кирила Васильич. — А ты в пятницу альбо в середу посмотри, молодец, когда народ на базар на Красную площадь идет, тащит, что дома наработал, — продать, сменять, купить, выменять, что нужно. Ей-бо, ну как мураши!
— И весь день-деньской эдак-то! — отозвался Пахомов.
— Почитай, так! — крякнул на ухабе Кирила Васильич. — А в Москве ночью все ворота на запоре, решетки поперек улиц, везде сторожа. Ходить нельзя. Можно только по самонужнейшему делу, с пропускным листом да с фонарем, а то попадешь в Земскую избу. Мотри, Тихон, заночью по Москве не ходи!
— К ярыжкам ежели и не попадешь, так лихих людей в проулке берегись. Разденут, убьют — запросто! — наставлял и Пахомов.
— Что верно, то верно! — подтвердил Кирила Васильич. — А вот и Китай-город. Лубянские ворота. Раньше тут лесной торг был, лесом, лубом, избами торговали. Ну, теперь подалек с глаз, к Покровским воротам, все убрали. Грязи много было! Тут теперь лавки стоят… Разный товар…
Лошади взяли вправо, бежали вниз по угору, мимо высокого тына, у ворот — стрельцы. За тыном дымила черно каменная башня, железно грохотали молота.
— Пушечный двор! — с уважением ткнул туда пальцем Кирила Васильич. — Пушки льют. Колокола. А вот прямо под горой — Кузнецкая слобода. Речка внизу — Неглинная. Кузнецкий мост — вот он, через речку. А дальше по берегу— Охотный ряд, туто торгуют ествой всякой. Ряды вона — Харчовый, Калашный, Прянишный, Питейный… Чего хочешь.
— Не Устюгу чета! — отозвался Тихон.
— Захотел! — смеялся Кирила Васильич. — Посады наши работают на всю землю. Да, почитай, со всей земли сырье мы, торговые люди, везем сюда — и шерсть, и хлопок, и лен, и зерно, и кожу, и меха!
Возок уже ехал по Никольской улице. Пахомов заволновался, тычет рукавицей.
— Печатный двор, где книги печатают! — кричит он через грохот саней по обледенелым бревнам мостовой. — А вот хоромы Никиты Иваныча Романова.
— Царева родня?
— А как же! — поднял торжественно рукавицу вверх Пахомов. — Тут греческий монастырь. Хоромы князя Телятевского!
Мелькнули мимо такие фигуристые, такие пестрые избы-хоромы, что видно, что хозяева их, должно быть, гордые люди.
Возок выехал на Красную площадь, повернул влево. Кремль стоял вовсю каменной могутной громадой, лез к вечереющим уже облакам.
А Кирила Васильич кажет влево:
— Гляди, Тихон! Все это — место Красная площадь, по-старому Пожар! Гостиные ряды! Все лавки! Видишь, сколько товару делает Москва! Не зря посадские люди живут! Ана-вон высокая изба на подклете — Заезжая изба для иногородних торговых людей. А это все — ряды: Суконный ряд, Шапошный, Рукавишный, Скорняжный, Домерный — гудки, гусли, домры. Шелковый. Дальше — Саадашный, Бронный, Седельный, Серебряный… У Василья у Блаженного, видишь, Иконный, Монатейный… Дальше — иноземные дворы — Персидский на двести лавок. Армянский. Греческий. Аглицкий — уже на Варварке.
— А под Кремлем-то тоже лавки?
— А как же! Нешто можно, чтобы место праздно на Красной площади пропадало! Ну, под Кремлем скамьи, незавидные шалаши, ларьки — все мелочной товар… Тут и Обжорный ряд. А под Васильем Блаженным, видишь, бабы? Свое рукоделье продают — рукавицы, ширинки, чулки, кружева, шапки. А там вона, к Москва-реке вниз идет, с горы, за Васильем Блаженным, Овощной ряд — овощь всякая. А от Овощного ряда вниз, вдоль Москва-реки, — Рыбный ряд. У-ух, сколько рыбы!
— Должно, уже на льду, на Москва-реке торгуют! — заметил Пахомов.
— Ага! — согласился Кирила Васильич и крикнул ямщику: — Давай, друг, налево, к Москворецким воротам.
Солнце короткого зимнего дня уже клонилось к закату, на Красную площадь ложилась косая тень, крыши, стены были покрыты розовым снегом, над Кремлем громоздились облака — медные, клюквенные, Василий Блаженный сиял радугой. Вдруг колокольный гул потряс словно и небо и землю. Это заговорил медным языком Кремль — невнятным, но оглушающим, пугающим, властным. Сани неслись в тени узкой улицы, девушка в телогрейке, прикрывая рукавичкой рот, выглянула было из калитки. Кирила Васильич несколько раз привставал в нетерпении с сиденья и наконец крикнул:
— Стой! У ворот! Молись богу, доехали!
Он снял шапку, крестился — и за ним его спутники.
— Семен Исакыч! Не обессудь, загляни на час, будем хлеб-соль водить. Эй, парень! Греми в ворота, заезжай во двор! — распоряжался старый Босой.
Греметь ямщик не стал, а вылез, заглянул в калитку, сказал спокойно:
— Ворота отворяйте! Сам приехал!
Тихон стоял, смотрел. Все как везде. Тын в два прясла выходил на улицу, в нем могутные ворота с крышей на два ската, под крышей медный крест. Во дворе две большие избы на подклетях, связанные высокими сенями, к сеням взбежала лестница, на двух бочатах-столбах. На задней избе светлица. Тут же, должно, мыленка, поварня, да две избушки для челяди, да покрытый снегом погреб.
Восторженный визг потряс воздух:
— Тятенька приехал!
С лестницы, с крыльца, птицей первой, как и в Устюге, неслась девочка лет четырнадцати — Настёнка. Отовсюду бежали люди, хлопали волоковые окна избушек, выглядывали лица, люди бежали по двору, натягивали тулупы.
Возок двинулся в ворота, за ним шли все приехавшие гурьбой, а Кирила Васильич впереди всех, неся на груди повисшую дочку.
— Ин ладно, дочка, ладно! — говорил он ласково. — Ишь, инда замлела. Мамынька-то поздорову ль? Сказывай беги — баню да ужин пусть готовят!
А сизая тень с остриями башен ложилась от кремлевских стен, пламенем горели золоченые купола, краснели белокаменные стены соборов, всенародной свечой над Москвой горел Иван Великий. Со всех сторон несся, словно приглушенный тихим светом, звон колоколов — Москва отвечала Кремлю.
В Кремле, в углу у Боровицких ворот, стоит царев Верх — хоромы восемнадцатилетнего царя Алексея, пестрая масса разной величины зданий деревянных и каменных.
Теперь в пламенеющее небо подняты их высокие крыши — справа Грановитой палаты, к ней — Красное крыльцо, под шатровыми верхами, левее — Золотая палата с золотым крыльцом, еще левее — Набережная палата, с окнами в Верхний сад. За Грановитой палатой Теремной дворец да Оружейная палата, меж ними церковь Лазаря. Высоко поднялись Колымажные ворота — въезд в царев двор, около которого бояре, приезжая, оставляют свои колымаги, а рядом с ним — церковь Сретенья… Крыши крыты медью — досками красного цвета, зеленым, как рыбья чешуя, гонтом, на них прорезные, золоченые, раскрашенные гребни — блестят флюгера-петухи, скачущие против ветра на дыбках кони и прапорцы-флажки. Окошки в диковинных этих избах узки, малы, садящееся солнце, отражаясь от слюдяных оконниц, зажигает в них реки блеска.
Хоромы Кремля и Василий Блаженный — одного поля ягода, выросли оба из русской лесной избы, под русским небом с его цветными облаками. Они набрали в себя бурный, переливный, но нехитрый блеск лесной, луговой, полевой жизни, веселой, как лохмотья скоморохов.
Цветистую эту жизнь охватила Кремлевская каменная стена с зубцами ласточкиным хвостом, обстали восемнадцать стрельниц-башен, заперли тяжелые ворота на кованых петлях.
За красной стеной стоят белые, простые кубы белокаменных соборов, неуклонно четкие, холодно взирающие на буйный блеск, на игру нагроможденных, перепутанных, в цветные узлы завязанных избяных бревен.
Камень борется здесь против дерева. Русские зодчие — Бажен, Огурцов, Барма и Посник и другие — схватились здесь с фряжскими архитекторами — Аристотелем Фиораванти, Марко Руффо, с Пьетро Антони, Соляри, с Алевизом. Иноземцы принесли сюда с Запада готовые, выработанные формы и поставили их как формы божественно вечные перед ничего не возбраняющей простотой лесных, богатых, могучих, добрых, еще скромных душ, подавляя их своим солнечным величием.
Тихо сейчас в тесных царевых покоях. В переднюю избу, что сразу же за переходом из сеней с Красного крыльца, еще не вносили огня, красный сумрак хлещет сквозь прорезные узоры свинцовых оконниц в виде трав, репьев, листьев, круглых денежек, в которые вставлена слюда. В Передней под образами пусто царское место — резное кресло алой парчи с шитым золотом двоеглавым орлом, первого да второго Рима, перед местом — невысокое подножье. По стенам лавки под суконными полавошниками и коврами— на них сидят бояре в теплых своих шубах, беседуют вполголоса. Ждут допуску.
Все именитые бояре тут. Впереди, у самой двери, — Милославский Илья Данилович, — отец двух сестер невест— царской и морозовской, начальник приказа Большой казны, где хранятся царские сокровища, он же начальник Казенного приказа, ведавшего всей торговлей, он же — Иноземного приказа и Рейтарского приказа, ведавшего всеми иноземцами на московской службе.
Илья Данилович мал ростом, тучен, утиный нос вперед из бороды выдался. А рядом с ним князь Трубецкой Алексей Никитич — начальник Казанского и Сибирского приказов, что ворочает всей Соболиной казной, — сухой, плечистый. Тут же пробивается к царской двери князь Михайло Петрович Пронский, начальник Приказа Большого прихода, — в руках его весь хлеб, весь контроль доходов казны. Машет руками, вполголоса спорит начальник Пушкарского приказа окольничий Траханиотов Петр Тихонович— в его руках производство всей артиллерии. Спорит он с боярином Богданом Матвеевичем Хитрово, в чьих руках золотые доходы со всех кабаков, кружечных дворов, со всей водки и табака. В стороне стоит, помалкивает, только кругом высматривает князь Долгорукий, Юрий Алексеич, начальник Разрядного приказа, глава вооруженных сил страны. Тут и начальник Поместного приказа, сажающий помещиков по всей земле, Семен Лукьянович Стрешнев; тут старик окольничий Прокопий Федорыч Соковнин и начальник Дворцового приказа, заведующего царским двором, Василий Васильич Бутурлин, из молодых да ранний; старый и думный дьяк из Посольского приказа Алмаз Иванович Иванов; тут же три братика-князя Львовы, да князь Иван Иваныч Ромодановский, да молодой богомольный любимец, стряпчий царя Федор Михайлович Ртищев. Здесь все те, кто держит в руках власть, в чьих руках все то богатство, что производит, добывает Московская земля.
Из Передней низкая, в резном косяке, на кованых петлях дверь ведет в цареву комнату.
Государь за дверью, в «комнате», по-теперешнему — в своем кабинете. В комнате, в углу, под образами, стул царя, рабочий длинный стол под красным сукном. На столе в витых шандалах горят две восковые свечи, стоят немецкой работы часы, черниленка золоченая с лебяжьим пером, карандаши, песочница, клеельница. Лежит много книг.
По стенам тоже лавки и коники[40]. На стенах книгохранительницы, под лавками сундуки, на них резаны райские птицы Сирин да Гамаюн, на вислых полках серебряная и золотая посуда.
У окон в медной высокой клетке заморская птица — сине-зеленый, с красным хохлом попугай, выученный петь «Господи, помилуй!».
Царь под стать этой пестрой своей избе — приземистый, широколицый, словно яблоки красны щеки, бородка молодая, русая, темные волосы стрижены в кружок. На нем голубая рубаха, с пристяжным, жемчугом шитым воротом, подпоясана тканым пояском, широкие синие штаны в сафьянные заправлены сапожки с высокими подборами, кафтан белый, с серебром, с зелеными травами. На пухлых пальцах перстни.
Алексей Михайлыч сидит за столом, читает — в который раз! — перевод греческой золотой грамоты, что принес ему боярин Морозов Борис Иваныч, а нашел ту грамоту Морозов в делах покойного царя Ивана Васильевича, и цены нет той святой грамоте патриарха Цареградского Иосифа за его золотым подписом да за подписами тридцати одного греческого митрополита. И выходит по той грамоте — ведутся московские цари от рода и крови царей Нового Рима, Константинополя, от царевны Анны, сестры автократора Василия Багрянородного. И потому он, царь Московский, «как высочайшее и светлейшее солнце ходит над своим царством, утвержденный землею и небом» и «посему ему все народы покоряются, все людие послушаются», и царство его твердо.
Читает царь Алексей такую грамоту, и лицо его гневно. Как же так вопчий народ его смеет идти против, буйствовать против его царских указов?
За дверью, в Передней избе, раздались, зашумели голоса, — приехал, надо быть, Морозов. Царь встал, пошел к двери, распахнул ее.
Бояре разом вскочили с лавок, пали в земном поклоне. Широко шагая меж их шубных спин, шел к царю ближний его боярин Борис Иваныч Морозов — большой, седобородый, со степенной улыбкой. Склонив голову набок, остановился, коснулся рукой пола.
— Иваныч! — звал царь, отступая. — Что запоздал?
Дверь захлопнулась за обоими. Морозов ударил челом в землю, царь шагнул к нему, поднимая.
— Дела, государь! — приятным голосом отвечал боярин, вынул из шапки платок, вытер им бритую голову. — Много забот с твоим царского величества весельем[41]. Ха-ха!
Царь застыдился, опустил глаза, закраснелся, а боярин смотрел на него, подвинувшись так близко, что до царя доходил жар его черно-бурой шубы.
— Девка-то что твоя малинка, государь. Хороша… — шептал он. — А все ж прикажи из Передней Плещеева кликнуть, Левонтия Степановича. Дело тайное. Бунтовать хотят наши худые мужичонки-вечники!
Царь глянул тревожно.
— Кто ж на меня мыслить смеет? — спросил он, опускаясь в кресло. — Я же богом ставлен!
— А вота увидим, — ответил Морозов и приоткрыл дверь в Переднюю.
— Левонтий Степаныч! Заходи давай! — крикнул он. — Государь кличет!
Начальник Земского приказа боярин Плещеев, низенький, толстый, как бочка, перенес через порог свою тушу в шубе, погасил улыбчатым прищуром огонь свинцовых глазок, выставил вперед пегую бороду, пал тут же, у порога, на колени и бил три раза поклоны, вскакивая, словно брыкаясь.
Отбил — пошел мягко, как кот, к царскому месту.
— Докладывай государю о тех непригожих речах, о чем даве мне сказывал! — приказал Морозов.
— Великий государь, — начал Плещеев, разгибаясь от поклона, смотря снизу вверх, умильно приподняв брови, — доносят твои государевы истцы: едучи с Москвы в Сибирь, сургутский человек Олешка Леонтьев в дороге сказывал смутные речи. Был-де он, Олешка, на Москве и сам видел— делается-де на Москве нестройно! Вся-де Москва — бояре-де по себе, а мир да всех чинов люди — по себе… И де ты, великий государь, про то в великой кручине.
Царь Алексей слушал, все шире раскрывая свои глаза.
— Да откуда ж они прослышали! — шептал он.
— Да еще, государь, — продолжал, невинно помаргивая, Плещеев, — еще перехвачены грамотки. Пишет, государь, боярский сын нижегородский Прошка Коробицын. На Москве-де смятенье великое, станет-де непременно вся земля на бояр, и быть-де всем боярам от земли побитыми…
— Ай-ай, господи, помилуй! — перекрестился на иконы Алексей Михайлович.
— А и то, государь, еще — на Балчуге в кабаке разные люди шибко злобятся на дьяка на Чистого Назара Иваныча. Ярославец-де он, а они завсе воры, везде они как лисы. Чистый-де Назар это дело с дорогой солью вместе с бояры спроворил, народ голодует. Да еще в этом деле гость именитый Шорин Василий Григорьевич тоже боярскую руку держит. А как соляную пошлину учредили, орут горлопаны: царь-де давал указ «иные поборы со всей земли и проезжие мыты везде отставить, стрелецкие да ямские деньги сложить. И торговым людям соль во все уезды и города возить без мыту, чтобы людям всех чинов тесноты и убытку не было бы». Обманул-де царь народ-то, рыбы нету, народу есть нечего. А и хлеб, кричат в кабаках, дорожает. За рубеж его-де увозят, прода-ают!
— Так мы же хлеб в мену за товар отдаем! — вскричал царь.
— Во-во, так люди и говорят, государь, — с поклоном говорил Плещеев. — Чужим-то продаем, а своим есть нечего, а товар-де народу ни к чему… Тот-де хлеб бояре да дворяны у своих пашенных людей выколачивают да за рубеж везут продают, а себе сами хоромы строют каменные. Да еще, говорят, обида народу — аршины орленые покупать велят силом, а тот-де аршин — рубль, а прежнему аршину алтын цена. А все одно меряй!
Морозов глянул на царя, тот — на него, а Левонтий Степаныч, опустив седую голову и расставив руки, говорил потише:
— И еще кричит народ: слышно-де, что обижают народ— вновь воеводы-де стали-де скощенные налоги доправлять, что с соляным налогом отставили было. На правежи ставят! И тут, боярин Борис Иваныч, еще о тебе нехорошо бают. Сказывают…
— Ну, чего? — погладил Морозов длинную бороду. — Сказывай.
Плещеев молчал.
— Ну, ну…
— Сказывают еще, что царь-де сейчас не прямой государь. Не подметный ли? И посадил его на царство…
— Ну, кто? — рявкнул было Морозов, да сдержался.
— Ты, боярин… Морозов Борис Иваныч! Не прогневайся! И табак, дьявольское зелье, в продажу ты пустил. Все-де из-за денег… Больно-де тебе деньги надобны. И соль, и табак. И кабаками душит народ. Пить в кабаке можно, а есть нельзя! И пьяные кричат питухи в кабаках: «Будет грех на Кремле из-за Морозова!»
Царь бледнел понемногу, взялся за край стола.
— О раб неверный! — шептал царь, косясь на дверь. — Зачем тех людей не пытали? Зачем тайно не дознались, какой сговор и скоп с кем еще? Стрельцов послать! Хватать везде!
— Где схватишь, государь? Все они такие. Волчий народ! Все только и говорят о старине. О земской вольности! Бога не боятся! Царя не чтут! — плакался тоненько Плещеев.
— Иваныч, что делать-то будем?
Морозов спокойно выговорил:
— Иди с богом, Левонтий Степаныч! Мы с государем надумаем. Да скажи боярам в Передней избе — сегодня о делах сиденья не будет! Пусть домой съезжают!
Плещеев взмахнул покорно длинными рукавами шубы, повалился, стукнул головой о ковер, поднялся, попятился задом, вышел.
В Передней на бревенчатых стенах, проконопаченных цветной шерстью, скудно горели свечи. Бояре обступили Плещеева:
— Что государь? Сказывай, Левонтий!
— Помяни, господи, царя Давыда и всю кротость его! — отшучивался Плещеев. — Бояре, сидеть о делах сеночь не будем! Поезжайте с богом восвояси Государь указал!
Спускаясь с дворцового крыльца, Плещеев догнал, взял за рукав шубы своего дружка Милославского. Тот тревожно обернулся.
— Илья Данилыч! — шептал Плещеев. — Опасно мне, как бы грозы не было. Молод государь, а все норовит с прадеда, с царя Ивана Васильевича, пример взять. Михаил-то Федорович, покойник, был прост да смирен, царство ему небесное, ну а этот хочет, должно, когти свои казать. А они — есть ли они, коготки-то? Хе-хе!
В царской комнате. теперь боярин Морозов запросто сидел на лавке, царь ходил перед ним взад и вперед.
— Земские люди бунтовать хотят, государь! То страшно! — говорил Морозов, и пальцы правой его руки играли в бороде. — Бояре-то не страшны: у бояр есть что взять, — значит, их прижать можно. А черных людей не прижмешь, нищему-то пожар не страшен! И ежели они с дубьем да ослопьем на Кремль пойдут, чево делать будем?
Алексей придержал шаг:
— А стрельцы, Иваныч?
— Государь! Стрельцы от посадских людей недалеко ушли! Тоже на земле пашут да промышляют кто чем. Торгуют. Ведомо мне, что и они смутны. Сторожа Кремлю нужна, государь, надежней, чем стрельцы… Кто на земле сидит, тот и бунтовать может. Надежней тот, кто на жалованье состоит!
— Стрельцов на жалованье? — снова задержался Алексей.
— Ни, государь. Иноземные люди надежнее. Рейтары! Солдаты! Кто их кормит, они тем не изменяют. Им ведь бежать-то от тебя, государь, некуда. Их и брать надо!
— Да их мало, иноземцев-то!
— Государь, иноземные офицеры — как столбы. Наши люди — как заборы на тех столбах. Немцы — они удержат, в них отчаянности нету!
— Своих на чужих менять, а? Лютеров на православных?
— Господи, помилуй! — вдруг завизжал попугай.
Морозов глянул на птицу, качнул головой.
— А что римские государи говаривали? Раздели и властвуй! Нужно крепких подымать да давить ими на шатущих! Тогда и будет крепко.
Алексей остановился, смотрел на Морозова.
— А чем их за службу жаловать? Деньги-то где?
— Найдем, государь, — хитро улыбнулся Морозов. — Еуропа у нас все купит, серебра даст. Надо только, чтобы наши мужики то работали, что Еуропе нужно…
— А им самим хлеб кто даст?
— А, потерпят! Народ терпелив. За границу поболе продадим. Зато рать учредим как надо. Да твое дело, государь, крепче будет. Войска не в стеганных тегиляях, а, как у поляков, у шведов, в латах. Не с саадаками, не с лучным — с огненным боем. А как, государь, войско заведем — садись на белого коня, как святой Егорий! Наши православные пойдут, только кликни клич! Лихолетье помнят.
Морозов достал из-за пазухи книгу в красном бархате:
— Смотри-кось, Алеша, что я тебе достал!
На титульном листе было красиво отпечатано: «Учение и хитрость ратного строения пехотных людей. Государь царь и великий князь Алексей Михайлович своим бодроопасным рассмотрительством повелел напечатать сию книгу к ратному строю пехотным людям».
Морозов улыбался, поглаживая бороду.
Царь листал тугие страницы. Полный порядок воинский в книге указан — как приказанья громким голосом подавать:
«— Направо обворотись!
— Налево стань по-прежнему!
— Направо обворотись!
— Налево стань по-прежнему!
— Раствори шеренги!
— Сомкни ряды налево да направо!»
— Чти здесь, государь, — говорил Морозов, тонко улыбаясь. — Вот тут! — указал место в книге. — Все показано, как гораздо воевать! Прямо перед очами поставлено, «чево много сот годов скрывали было, а против того — было скрыто от всех и погребено». Это первая книжица тебе, а еще будет таких четыре ста. Дюже печатный наш двор работает!
— Добро, Иваныч, добро!
Лицо царя приняло мечтательное выражение.
— Если нашим медведям да настоящее оружье дать, как надо, они, пожалуй, всю Еуропу сомнут, ежели нужно. А? Иваныч? Сомнут?
— Сомнут, государь! Обязательно!
— Тогда меня во всей Еуропе царем признают! А то што? Смотри, пожалуй, как шведы мне до сей поры пишут: «Великому князю Московскому». Поляки — те тоже титулы наши неправо пишут. Им наши послы указывают, а они смеются. Кто-де вас, русских, разберет, какие у вас цари, с чего?
А у меня твоя-то грамота ныне всегда при себе! — Алексей поднял со стола золотописьменную патриаршью харатею. — Знаешь что, Иваныч! Мы всех святых патриархов к себе созовем, в Москву. Пусть меня утвердят всемирно! Поедут патриархи к нам, Иваныч, а?
— Их только помани! — тонко улыбнулся Морозов. — Бедные ведь они, под турками, а у нас сила будет, так ее можно и против турецкого султана повернуть. Придут, государь, патриархи.
В волнении царь Алексей закрыл глаза, истово перекрестился. Боярин Морозов смотрел на него отечески снисходительно.
Алексей открыл глаза, тряхнул головой, чтобы избавиться от сладостных видений, зашелестел в бумагах на столе.
— Иваныч! Вота тут роспись, — говорил он деловым голосом. — Отдай-ка тому аглицкому посланнику, что намедни был. Пусть купцам своим скажет, что бы в Архангельск нам бы привезли весной. «Достать царю кружев на конец штанин, как испанский король, и французский, и цесарь ходют. Да протазанов[42] золоченых, как, сказывают, перед ними носют. Также и рукавиц хороших и нитяных, как королевы носют, и попон королевских, бархатных и тканых. Да труб и литавров королевских же, и тронов королевских разных государей на листах рисованных, да обойку всю для палат, и карет дорожных». Пусть всего привезут.
Помолчал и коротко, скромно добавил:
— Карет-то я это для походу, ежели, Иваныч, воевать случится!
Борис Иваныч понимающе кивнул головой.
Царь Алексей медленно перешел комнатку к своему месту, сел, закрыл лицо руками.
— Ин ладно! — сказал он. — Верши дела, боярин. Надумаю! Да поезжай к себе, устал, надо быть, а?
— И то устал, государь! — ответил Морозов. — Дела не оберешься. Да скоро отдохнем! — сказал он с особенной улыбкой, снова вытирая платком бритую голову под тафьей. — Будем вот свадьбу твою играть!
Под его взглядом в упор потупился царь Алексей.
— Это дело другое! — молвил он и выговорил тихо: — Как она? Марья-то?
— Ждет не дождется!
— Иваныч, да ведь это же грех, незамолимый грех. Патриарх-то Иосиф чего говорит? А?
— Патриарх-то стар старичок, государь, а люди говорят другое: в баню сходить — грех смыть. Сводим, государь, тебя в баньку-то! — посмеивался Морозов. — Ну, прости, государь.
И, ударив челом, боярин, пятясь, исчез за дверью.
— Господи, помилуй! — вдруг опять заверещал потревоженный попугай, залопотал что-то, заклекотал.
Царь вздрогнул, остановился.
— Дьявол! — прошептал он, крестясь. Потом подошел к медной клетке, набросил на нее легкое покрывальце. — Спи, дурень!
И ушел в Крестовую, где отдернул завесу, затеплил несколько свечей. Стало светлее, легче.
Боярин Морозов уже ехал тем временем в каптане в свои новые хоромы. Пошел снег. Добрые кони ровно мчали неуклюжий, грохочущий возок, сквозь слюдяное окно мелькали слабые светы кремлевских дворов.
Снег над Москвой все гуще и гуще свисал густой сеткой, всюду мерцали в окнах огоньки — свечки, лучины, — ремесленники сидели запоздно по избам, горбя спины над урочной работой. Завтрева придет день, брюхо вчерашнего не помнит, новый день — новые дела, новые заботы.
Работали бессонно и на Печатном дворе.
В низкой печатной палате с круглыми сводами горели сальные свечки. Двое широкоплечих, густобородых, стриженных под горшок мужиков с ремешками на волосах возились около неуклюжего печатного стана, слаженного из крепких дубовых плах, вымазанных в типографской жирной краске, поблескивал пресс. За листом лист два гиганта клали под пресс, затем, напружив могучие, в закатанных рукавах руки, жали винтом, делали один оттиск, ослабляли винт, вынимали лист, закладывали другой, делали оттиск— и так во всю длинную ночь.
За дубовым столом сидел очередной справщик[43], монах Чудова монастыря Клементий, длинный, сутулый, носатый, в разбитых очках на веревочке, прямые волосы свешивались на лицо. Покуда не было дела, он жадно читал светскую книгу, только что выданную в свет, — «Учение и хитрость ратного строения пехотных людей». Улыбался, щуря набрякшие глаза. Это было что-то совсем новое. Небывалое. Иное. Смешное.
Справщик покачал головой. Какое дело выходит! До последнего времени на Печатном дворе только слово божие печаталось, а теперь мирские слова пошли — как на войне воевать да курей чужих воровать. Видно, последние времена и впрямь приходят. И это все от царя!
Государь тоже долго не спал в эту снежную ночь. Он лежал в Постельной на своей кровати, горела свеча, на ковре сидели, скрестив худые ноги в лапотках, в холстинных онучках, двое древних стариков — один, с гуслями, играл нежно, другой, вытянув жилистую шею, пел жалостный стих:
…Приходил млад царевич Асафий:
— Прекрасная мати Пустыня,
Любимая моя мати,
Прими меня во пустыню,
Я рад на тебя работати.
Земные поклоны исправляти! —
Отвеща ему мать Пустыня,
Ко младому царевичу Асафью:
— Не жить тебе во пустыне!
Кому же владети твоим вольным царством?
Твоей белокаменной палатой?
Твоею казною золотою?
«И верно, — думал Алексей Михайлович, — кому же, кроме меня? Не видать мне прекрасной пустыни! Или Никон, архимандрит Новоспасский, поможет? Укажет праведный путь?»
Перед самым Рождеством крепко ударил мороз, утренние дымы всходили из труб сизыми столбами, березы в инее розовыми кудрями повисли в голубом небе, за Москва-рекой по желтой заре выкатывалось алое солнце. Часы на Спасской башне пробили один раз — первый час наступившего дня.
Босые — дядя и племянник, оба в оленьих дохах, в закуржавевших воротниках, скрипя валенками по снегу, торопко подходили к крыльцу Таможенной избы, что рядом с Приказом Большого прихода. Рядом стрельцы у Москворецких ворот, держа в охапке бердыши и ружья, прятали носы и бороды в овчинные оплечья. Сквозь ворота видно: из Стрелецкой слободы по Живому мосту валом валил на Красную площадь черный люд торговать — стрельцы, ремесленники, крестьяне, вперемежку тянулись сани, возки. Громко стучал тулумбас, — какой-то боярин, припоздав к царю на утреннее сидение, спешил: царь Алексей, бывало, сажал опоздавшего в бочку с водой, при общем хохоте других, — по молодости лет-то иногда тешился государь.
У крыльца Таможенной избы шныряют окутанные паром сбитенщики с горячим сбитнем[44], пирожники, — всякому хочется погреться, люди снуют, как пчелы, — на крыльцо, с крыльца, кто в оленине, кто в распашной польской шубе, кто в русской, кто в острой персидской шапке либо в новгородской, с бобром: видать, люд со всяких мест. Навстречу по мерзлым ступеням сбегал, легко переставляя ноги в щегольских теплых сапогах, чернобородый московский гость в богатой шубе.
— Кирила Васильич! Как бог милует? — блеснул встречный белыми зубами, приподнял шапку. — Много ль доходу доспел нам в Архангельском-то?
— Сколь ни доспей, вам все мало! — с полуулыбкой ответил Босой, по-новому витаясь за руку с гостем. — Здорово!
Чернобородый кивнул головой, подбежал к ковровым саням, упал в них боком — сани уехали.
— Кто этот? — спросил Тихон.
— Этот? — переспросил, насупясь, Кирила Васильич.
И помолчал.
— Этот и есть он самый, московский ворон… О нем онадысь мы в Устюге с твоим отцом говорили… Шорин, Василий Григорьевич! Он! Он тут все по приказам крутится… Сам гостиной сотни, а боярам помогает, показывает, где дело жирнее… Не наш он человек, не земский. Боярская затычка… Ворон!
В Таможенной избе золотые столбы низкого солнца врывались из окон в темную массу людей, выхватывая то красную шапку, опушенную рыжим мехом, то лиловый, в жилках нос, то парчовую грудь, то хитрый зеленый глаз. Сюда, как к пупу земли, сходились дороги и с Риги, и с Новгорода Великого, и с польского Смоленска, и с пограничного Путивля, с холодного Архангельска, с белостенной Вологды, с туманного Хлынова — Вятки, с веселого Ярославля, с горячей, пестрой Астрахани, с нагорного Нижнего Новгорода. Сюда этот деловой народ вез свои отчеты, гнал мерзлые, в пару, обозы, заваливал товарами, сырьем, мехами амбары Китая и Белого городов. Веселое было дело — об этом говорили и улыбки, и острые глаза деловых людей, понимающих, много видавших, знающих себе цену, басистый, роевой гул мужичьих голосов.
К Кириле Васильичу прорывался через толпу толстый человек в пегой бороде, с носом с вывернутыми наперёд ноздрями — Семен Матвеич Грачев. Постоянно бывавший по Волге, на Низу, в Астрахани, по мягким своим ухваткам сам смахивавший на тезика, Грачев это лето просидел таможенным головой в Нижнем Новгороде.
— Кирила Васильич, многая лета! — бурлил он. — Давно не видались! Чего с Архангельску дашь нам?
— Здорово, Семен Матвеич. А чего надо?
— Давай меха! В Персии-то, на Низу, сказывают, урожай добрый, все купят. Босые небось немало припасли?
— Семен Матвеич, приходи о полудень в Гостинодворскую харчевню… Поговорим. Нельзя ли чего на Низу сделать… А сейчас тороплюсь! Тихон, не отставай!
«Удача! — думал Кирила Васильич, пробиваясь вперед. — На Волгу, може, выйдем? Не одним воеводам на Волге хозяйничать!»
Но его опять перехватил другой таможенный голова, уже из Великого Новгорода, — Стерлядкин, чья желтая разрезная, бобром шапка ходила над толпой, под самым потолком. Так высок, так тощ был Феофан Игнатьич, что инда гнулся вперед, как колос.
— Поздорову ль, Кирила Васильич? — хрипел он простуженно.
— Да ты что без голосу-то?
— Ага! Едучи в Москву, на Мсте-реке под лед провалился. Ничего, липовым медком отпиваюсь… Что ж это вы все товары на Архангельск тянете? Нас обижаете! Через Новгород на Ригу, чай, ближае? — хрипел Стерлядкин.
— Не немцы мы на Ригу-то добро возить! — смеялся Босой. — Это шведы заманивают вас туда, чтобы русскими трудами пользоваться.
— Эй, Кирила Васильич, подходи! — раздался открытый, сильный голос. За заваленным бумагами столом встал дьяк Зайцев в простом сером кафтане, махал рукой. — Давай сюда!
Сколько бумаг ни поступало в Таможенную избу, сколько бы дел ни проходило в Большом приходе — все держал старший приказный дьяк Зайцев в лобастом своем голом черепе, где из-под нависшего лба шильями горели медвежьи глазки, а за обоими ушами всегда в седых прядках торчали гусиные перья. Как на ладони видел Зайцев все дела Москвы. Знал, сколько соболей возьмут с Сибири в Устюг Великий Босые да Игнатьевы, рассчитывал, сколько городового московского товару вывезет в Югорскую землю Хлынов, ведал, далеко ли прошел на всход устюжанин Хабаров, сколько рыбьего зуба добыли в Охотске. Ни сна, ни отдыха не знал Зайцев, жизнь в его тощем теле держалась, надо быть, только страстью труда.
Приветливо смотрел дьяк на Кирилу Васильича — оба были одного склада.
— Сенька, стуло Кириле Васильичу!
Веснушчатый, с огромной копной рыжих волос на голове, подьячий мигом подбросил табурет. Босой скромно присел бочком.
— А это что за молодец? — указал Зайцев на Тихона. — Неужто твой? Когда успел?
— Племяш. Постоит. Молодой!
— Мы постоим! — скромно подтвердил и Тихон и откашлялся.
— Твой отчет проверил, Кирила Васильич, — сразу перешел на деловой тон дьяк. — Все как есть — смету по таможне, роспись товаров. Книги сборов сочли. Все ладно. Да вот и одно неладно, — развел он руками, — государь указал, чтобы доходу больше давать. Борису Иванычу все мало. Так вот, друг, пока народу нет, давай сказывай, как торговлю еще увеличить?
— Рыбы-то мы взяли топерва[45] на Белом море не худо, Федор Михайлыч, — гладит бороду Босой. — Подвезем! И другие промышленники тоже, слава богу, взяли. Да все еще дорого после дорогой соли. Надо бы соль на полгода без пошлины объявить. А вот как у меня есть думка: не выйти ли нам, Босым, с мехами на Низ, на Волгу? К тезикам? Там, в Астрахани, рыбные ловли подходящие, рыбы больше в Москву подадим. Денег там не надобно, надобны меха да городовой товар! Да еще щепетильный. Ихним девкам щеки красить.
— Уж больно там донские казаки воруют. Беда! Сам знаешь! — почесал голову Зайцев. — «Мы рукой махнем — караван возьмем!» Не понимают казаки, чего творят. Своих же и грабят. Насильничают! Без стрельцов там торгу вести неспособно!
— Или, Федор Михайлыч, казакам наш товар не надобен? — проникновенно спросил Босой. — Надобен! Вот я и думаю — спосылать Тихона моего на Волгу, что там деется, посмотреть.
Зайцев быстро глянул на Тихона — тот стоял спокойный, румяный, доверчивый.
— Сибирь теперь-то вся наша, устюжская! — продолжал Босой. — Хабаров-то наш далеко. А ведь и там народ тоже разный.
— Попробуй, Кирила Васильич, — говорил Зайцев раздумчиво. — Что ж! Под лежачий камень вода не течет. Спосылай — пусть посмотрит молодец, как и что. Издаля-то не видать. Да, вот еще што…
Старики заговорили вполголоса, и Тихон стал осматриваться. Народ все прибывал, двигался, шел на приказных живой волной, словно прибой в Белом море.
В Таможенной избе в ряд стали столы — стол Архангельской, стол Новгородской, стол Нижегородской, стол Астраханской, стол Сибирской, всякие. За каждым сидел дьяк. Вокруг дьяков кружились, шныряли с бумагами верстанные[46] подьячие. По лавкам вдоль стен сидели молодшие подьячие, еще не верстанные, кормившиеся от просителей.
В серых и синих кафтанах с узкими рукавами, согнувшись в дугу, они быстро строчили гусиными перьями, ловко уладив бумагу на правом колене. Столов-то на всех не напасешься! В косых их взглядах сквозь нависшие на глаза волосы, хоть и подхваченные ремешками, в скрипе гусиных перьев, молниеносном маканье их в висящие на поясе медные черниленки свежему с воли Тихону чудилась пугающая сила: а ну, застрочат, упишут!
Люди, наполнявшие Таможенную избу, были деловые, торговые, энергичные, сильные, нужные для страны.
Все, что ни делали по всей земле эти крепкие люди, все, что они добывали, везли, доставляли в Москву, — все сплошь точно заносили на бумажные столбцы затейливыми почерками своими эти дьяки и подьячие, жуткие, как сибирские шаманы, это крапивное семя.
Подьячие сидели во всех сорока московских приказах, сидели по всей земле — в съезжих, воеводских избах.
Ни одна бумага не могла пройти мимо их выпачканных чернилами рук. Это они составляли черновики докладов Боярской думе о делах по пометам, то есть по резолюциям старших и думных дьяков. Пока старшие дьяки вершили большие дела, искали «пользы государевой», приказные подьячие заковали всю землю в железную форму приказного производства, против которой оказывался бессилен посторонний, даже хорошо грамотный человек, а не то что черные, безграмотные люди.
Ведь жалобы-то на обиду, на беззакония, на злоупотребленье властью подавать подлежало на имя царя, как источника всякого добра, правды, милости. А попробуй допусти жалобщик хоть одну ошибку, одну описку в царском титуле — и жалоба пропала, и сам он будет бит батогами. А то сослан! А то и еще хуже!
Ни один другой народ в своей истории не знал такой хищной бумажной касты, подобной этим московским приказным грамотеям, охватившим московский неграмотный люд покрепче кремлевских стен, и эта система приказной сплошной записи была тоже наследием ордынских царей.
…Тихон стоял за спиной Кирилы Васильевича, смотрел на усердно строчащих дьяков, подьячих, и словно мутный гнев поднимался в его душе. Москва обступила его со всех сторон, она давила, мешала жить и работать, жадно вымогая себе «кормы».
Кирила Васильевич наконец поднялся, простился с дьяком Зайцевым, кивнул Тихону:
— Идем!
Солнце стояло за Москва-рекой, над Стрелецкой слободой, отовсюду звонили к поздней обедне, звонили и в Кремле. Дядя и племянник спешили по суматошным деловым улицам в Сибирский приказ.
— Сколько подьячих в таможне! — заметил Тихон. — Пишут, а как волки смотрят, ей-бо!
— В Сибирском и того больше…
— Делов больше?
— Жиру! Вся казна, почитай, московская казна в Сибирском приказе…
На углу Вознесенской высился бревенчатый тын, у ворот стрельцы, за воротами прямо большая изба, высокая, на подклете, окна в решетках. Расчищенные в снегу дороги и тропы вели к амбарам белокаменного строенья, в амбарах по трое ворот железных, кованых, крашенных зеленым, подальше— другие складские избы, избы для дворников, подьячих, сторожки.
Когда во двор Сибирского приказа втягивался очередной обоз и розвальни одни за другими останавливались перед амбарами, с них сгружались ящики да туеса с соболями, тюки мехов, подводы проезжали в глубь двора, останавливались и отдыхали, разнузданные лошади хрустко жевали овес, потряхивая подвешенными на морду торбами. По двору суетились, бегали мужики, подьячие в полушубках с бумагами в руках, принимали, считали, выдавали меха. Тут были и торговые люди, и слуги из царева Верха, и иностранцы.
Еще глубже по двору три большие избы были заняты скорняжными помещениями. В них за узкими столами работали десятки приказных скорняков — сортировали дорогие меха, подбирали соболей сороками по цене, по масти, обрабатывали их до мягкости. Эти запасы мягкой рухляди хранились великим бережением на складах Сибирского приказа как основная государственная казна.
Кирила Васильич остановился, осматриваясь, поглаживая бороду.
— Наше земское богатство, — говорил он Тихону. — С соболями-то нам и в Еуропу не стыдно показаться, не то что с одними лыками да дегтем… На соболя Еуропа падка, что мухи на мед!
Когда Кирила Васильич и Тихон вошли в Сибирскую избу, там высоко над гудящей толпой ходило широкое, плоское как блин, скуластое лицо Едыкая, малого князца самоядского, с устья Енисея за Мангазеей.
В оленьем широком совике, с совой на голове из клочков разноцветного меха, Едыкай был двумя головами выше всех.
— Тишка! Босой! — завопил он тонким голосом. — Братишка! Тебя встречал — ай хорошо! Зачем долго Мангазея не ходил?
И гигант, взмахнув мехом рукавов, словно ветряная мельница, обхватив Тихона, придавил его к медвежьей своей груди.
— Едыкай! — отбивался Тихон. — Пусти! Дыхать нельзя. Черт! Как ошкуй[47]. Смотри — батьки моего брат, дядя мой! Как по-вашему?
Кирила Васильич задрал голову, дивясь великолепному каменному человеку. Огромное лицо Едыкая солнечно лучилось добродушием, зубы блестели не хуже моржового клыка, черные глазки прыгали в узеньких щелочках.
…Три года назад Тихон Босой, уже перед весной пересекая тундру в поисках оленьих и белых медвежьих шкур, песцов и куниц, был захвачен жестокой пургой и чудом спасся от белой смерти. В панихидном вое метели Тихон вдруг заслышал лай собак, погнал туда своих оленей. И, вползая вскоре на четвереньках в чум, Тихон удивился, увидев там вместо коптящего жирника московскую сальную свечку в железном подсвечнике. На видном месте в чуме, под божницей стоял зеленый, кованный жестью с морозом архангельский сундук, а в божнице рядом с блестящим от жертвенного жира истуканом стоял суровый и добрый Никола-чудотворец.
«Небо помогает путешественнику!» — верят народы Азии. Тихон тогда со своими двумя упряжками оленей не только спасся если не от мороза, то от стай голодных волков, крутившихся у оленьих стойбищ. Тихон нашел у Едыкая много шкур, вороха песцов, белки, куницы. Коротая время, пока выла пурга, они с хозяином потягивали водку из оленьего молока.
Тихон и раньше слыхал про этого оленевода, гиганта с детским сердцем — князца Едыкая, тянувшегося к русским всей своей прямой душой, и теперь в невольном досуге часами не уставал он слушать простые рассказы ломаным языком про их жизнь, про богатую охоту.
— Как только снег идет падью, так, что от него темнеет небо, вот охоте самое время! — рассказывал Едыкай. — Куница сладостно тогда уркает в своей теплой снежной норе. Уркает охотник — и обманутая куница выходит на его голос. Поговорить! Ха-ха-ха! — сам смеялся своим рассказам гигант, потягивая вино, и рассказывал, как он ловит лисят и ломает им лапы, чтобы не убежали, и выращивает хромых у себя на стойбище. — Хитра лиса! — смеется Едыкай, а рядом сидящий, тоже огромный, старец, его отец, кивает головой, угадывая разговор.
— Верно, верно!
— Лиса утку ловит — свистит ноздрями в свои когти по-утиному, а та и летит.
— Ух! — изумлялся Тихон. — Ну и ловка!
— Лиса, ошкуй, песец — все равно люди! — говорил Едыкай, сверкая глазами. — Лиса, ошкуй — все ясака себе бери. Как воевода в Мангазее. Ясака — порядок!
— Ха-ха-ха! — хохотал Тихон под вьюгу. — А кто такой порядок делал?
— На земле — Белый царь! — уважительно выговорил Едыкай и, опустив голову, помолчал. — На небе — бога Нума! — Он показал в дымовое отверстие вверх. — Вон тама! Нум живет выше звезд, — говорит Едыкай серьезно и важно. — У него там свой чум. Солнце — его голова. Луна — его слуга. Серые тучи — его слова. Тявуй Нум! Вечный Нум! Илиборте Нум! Жизнь дает Нум! Нум идет по небу — играют сполохи: это его совика полы. Нум всех любит. Нум добрый! Ему надо белый олень давай!
— А худые боги есть?
— А как же? Тадебцын! — заплевался Едыкай. — Черт! Нум черта тоже делал. Черный. Зеленый. Белый черт. Сколько снежин, столько чертей. Вона! — махнул он рукой на божницу. — Кланяться надо! Молись!
— Да его худой?
— Ну и што? Воевода тоже шибка худой. Тадебцын!. А тебе ему кланяйся, ха-ха-ха-ха! — смеется Едыкай.
Осмотрелся, замолчал. Крикнул:
— Эй, Иныка!
Из-за полога выползла его жена.
— Олень готов! — сказала она.
Ели оленину из красной, с золотом деревянной чашки, хлебали шурпу росписиыми деревянными ложками.
В чум сошелся народ Едыкая. До ночи продолжался пир.
Самоядь с темными, словно из мореного дуба точенными лицами шумно пила, пела, плясала, металась меховыми облаками вокруг костра. А к ночи Едыкай сбросил с себя совик, завернул рукав меховой кухлянки.
— Давай, Тишка, мы с тобой братан! — кричал он. — Вместе живи, вместе работай! Вместе помирай!
Молочное вино не убивало, не громило души, подымало, грело ее. В деревянную чашу налили вина, оба надрезали ножом левые руки, выдавили в вино каждый крови, выпили, крепко обнялись. Тихон расстегнул кафтан, рубаху, снял нательный крест, надел его на Едыкая.
— Брат! — сказал.
Оба обнялись снова под живую песню, что затянули, раскачиваясь, самоеды.
— Твой бог, мой бог — все равно! — говорил Едыкай.
Когда утром Тихон вылез из чума, вставало солнце, снег ослепительно блестел, дымы стояли столбами в тихом воздухе, вдали синели горы.
Тихон тогда выменял все свои товары, что шли с ним на двух нартах. Женщины радостно приплясывали, хохотали, навешивали на себя разноцветные бусы, примеряя цветные сарафаны, радуясь такой новой, сильной красоте. А мужики хватали котелки, ножи, топоры, рыболовную снасть, все, что кажется таким простым и немудреным, но без чего жизнь трудна.
…И вот теперь этот самый Едыкай и держал в своих объятиях Тихона в Сибирской избе, среди многоголосого шума, криков, отдаваемых приказаний, и в душном воздухе приказа повеяло бесконечной силой и свободой Студеного моря, могучими ветрами тундр.
Шум было примолк: проходил думный дьяк Нарбеков Богдан Федотыч, приземистый, скуластый, седатый — видна вся татарская стать, в коричневом кафтане, сафьяновые мягкие сапоги.
— Богдан Федотыч! — подошел к нему старший Босой. — Поздорову ль?
Тот с важностью кивнул головой, приостановился.
— Дозволь к столу твоему подойтить, — сказал Кирила Васильич. — Дело есть!
— А кто таков с тобой богатырь стоит? — спросил Нарбеков, залюбовавшись на Едыкая. — Ой и крепок молодец!
— Сделай милость, Богдан Федотыч, дай мне слух, одно полошное дело есть, — просил Кирила Васильич. — Ежели князь-боярин будет, проси, чтобы выслушал.
— Поглядим, поглядим!
Тронув бобровую шапку, думный дьяк двинулся дальше. Перед ним раздались ждавшие его татаре и армяне, что приехали с Низу договариваться о весеннем пригоне конских табунов в Москву, окружили, заговорили замахали руками.
Кирила Васильевич посмотрел вслед дьяку:
— А и горд стал Богдан-то Федотыч! Смотри, как ступает! Сразу видать — государю докладывает!
В углу Едыкай что-то взволнованно толковал Тихону.
— Дядя Кирила Васильич, слышь-ка, что Едыкай сказывает. Беда!
— Что за беда?
— Иноземные корабли летось в Енисей приходили. Две посудины. С пушками. Какие — не знает! Торг вели!
— Так, так! — тихо выговорил Кирила Васильич, гладя бороду. — И в Архангельске было слышно про это — шли, впрямь шли корабли за Колгуев. Иноземные. Расспроси, да надо будет князю Алексею Никитичу довести! Да вот, должно, и он!
За дверью гремел барабан, изба примолкла, согнулась в поклоне, не подымая голов, смотрела, как княжеские зеленые сапоги протопали поперек избы, слушала, как простучал высокий посох князя.
Когда Тихон поднял голову, за середним столом в кресло с высокой спинкой садился сухой, крепкий, как хреновый корень, горбоносый, ладный старик с седой бородой, с живыми глазами. Бритая его голова по-старому была прикрыта золотом шитой тафьей. Шубу свою на голубой белке князь Трубецкой отбросил за спинку кресла, сам остался в коричневом кафтане с травами да репьями, подхваченном поясом зеленого шелка. Нарбеков стоял за ним, что-то шептал прямо в княжье ухо.
Сибирский приказ ведал делами Сибири, Казани, Астрахани, всеми низовыми городами, следил, как шло движение торговых и промысловых людей, охочих и переселенческих людей в Сибирь, по всем ее сорока новым городкам, назначал туда воевод, составлял новые книги на осевших там людей, окладывал татар и других сибирских и низовских народов ясаком, собирал всю пушнину, приводил ее в порядок, ведал ей сам с другими приказами и частью отборные меха сдавал в царскую сокровищницу, в Приказ Большой казны, боярину Морозову, откуда по указу государя выдавались меха в пожалованье за заслуги, для подарков уходящим за границу посольствам.
Больше полумиллиона рублей доходу Москве давал в год цареву Верху Сибирский приказ, и потому-то там надменно сидел боярин и князь Трубецкой в своем кресле, когда думный дьяк Нарбеков подвел наконец к нему московского гостя Босого.
Кирила Васильич довел князю о том, как хорошо идет по Сибири московский городовой товар, как садятся на землю русские поселенцы, как в Мангазее явились из-за земли чудотворные мощи отрока Василия Мангазейского— из торговых приказчиков, чтимые и русскими и самоедами, как местные народцы начинают вообще втягиваться в оседлую, земледельческую жизнь, как начинают сливаться в один народ. Боярин все это слушал, щуря на докладчика соколиные очи.
Но когда Кирила Васильич стал докладывать о появлении иноземных кораблей в Студеном море, князь движением руки остановил Босого.
— Пожди, Кирила Васильич! — сказал Трубецкой. — Богдан Федотыч, подай сюда чертеж земли Сибирской.
Чертеж раскинули по столу, три головы наклонились над ним.
Вот она, Сибирь, на великом чертеже, и сразу видать, где лазея для иностранных крыс. Пролив Югорский Шар! Кругом Ялмала. Вот Енисейская губа, река Енисей, Лена-река.
Давно известно, что иноземные люди всюду ищут пути на богатый восток через московские земли. Северным морем и Волгой.
— Ежели, боярин, мы этой лазеи здесь не заткнем, полезут тут в Сибирь иноземцы! — говорил Босой.
Боярин по-орлиному повернул к нему горбоносое лицо.
— Чего делать надоть? — спросил он, кривя запавшие в седой бороде красные губы.
— Острожки надобно на Енисее становить, боярин. Вот тута! — ткнул пальцем в карту Босой. — Стрельцов посадить на полусотне. Ладно удержат. Да кочи иметь свои дозорные на море.
— Добро! — сказал боярин и провел ладонью по лицу. — А где теперь твои люди в Сибири, Кирила Васильич?
— К Амур-реке, надо быть, доходят, боярин! — отвечал, сдержанно улыбаясь, Босой и опять показал пальцем по карте. — К море-окияну! К Ципанге-острову[48]. Сюды. Лютуют иноземцы, что им туда токмо по морям попасть можно, ну и на корабле много народу не увезешь. А мы, как мураши, лесами миром идем.
— Ин добро, Кирила Васильич. В Думе скажу о сем государю. Пусть царь укажет. А ты прости, гораздо делов! — вздохнул Трубецкой.
Когда Босые с Едыкаем вышли из Сибирского приказу и Кирила Васильич объявил самоеду, что о нем, о его словах узнает сам царь, простодушному восторгу его не было границ.
— Теперва я воевода! — хохотал он в восторге, хлопая себя по бокам. — Ай, Едыкай! Ай, большой боярин! Царь мине шубу давай!
На Спасской башне ударили часы. Пробило четыре удара, — значит, был как раз полдень[49].
Дядя и племянник, простясь с Едыкаем, ушедшим к землякам, торговавшим в Москве, теперь шли в харчевню Гостиного двора — в гостиницу против Лобного места.
День был солнечный, с сухим, мягким снежком, шум и гам со всех сторон оглушали. Румяная баба в лиловом шугае, в ковровом платке вроспуск метнула на Тихона серыми очами, крикнула, потряхивая разноцветными лентами:
— А ну, купец, купи косоплетки, подаришь девке-красотке!
— Тетушка Арина кушала — хвалила! Дядя Елизар все пальцы облизал!
— Пироги подовые! Пряженые! Сбитню горячего попей, подьячие! — неслись крики со всех сторон.
Гремели тулумбасы, из Спасских ворот разъезжались бояре — кто в каптане, кто верхом, бежали впереди скороходы, разгоняли народ. Стрельцы бердышами отдавали честь, стальные топоры сверкали зеркально. Стаи голубей носились невысоко, то взмывали, то падали в толпу: голуби расхаживали между людей, заходили, подлетывали в лавки, ворковали, гулили, клевали овес. Купцы в теплых шапках, шубах, рукавицах толкались у ларьков, то выкидывая, то убирая с прилавков пестрый товар. Под самой Кремлевской стеной торопливо стучали топоры — чья-то благочестивая душа спешно ставила церковь-обыденку, начали утром, а теперь уже крыли крышу, и крестовые попы бродили около наготове: а может, позовут освятить, можно заработать алтын… Двое земских ярыжек в смурых кафтанах с буквами на груди «3. Я.» волокли на веревке татя[50] в Земский приказ, что у Воскресенских ворот.
У гостиницы на крыльцо с крыльца шло много приезжих, хлопали двери, то и дело вылетали клубы пара. В бревенчатом чистом помещении сквозь слюду вычурных окончин хлестало солнце, стоял пар от ествы, за паром теплилась лампада пред большеглазым Спасом нерукотворным. Под образом большой прилавок, заставленный всякой ествой — вилки соленой капусты в подсолнечном, конопляном масле, соленые огурцы, грибы всех сортов, лук, чеснок, звенья соленой и отварной рыбы, пряженцы, пироги, оладьи. Пост!
За прилавком на высоких полках стояли целым набором сулеи, сулейки стеклянные с настоянными разноцветными водками, внизу бочонки с водкой, бочки с пивом. К полкам подвешены ковши, на полках собраны стеклянные, оловянные стопы и стопки, братины оловянные и деревянные; глиняные, оловянные, крашеные деревянные чашки для еды. И зорким оком смотрел за своим хозяйством, покрикивал на слуг, вихрем носящихся по избе, круглый как шар, целовальник[51], лысый, чернобородый, в красной, низко подпоясанной рубахе.
Поперек харчевни крыт скатертью большой стол, за ним на длинных лавках сидели посетители, громко, непринужденно разговаривая. Столы помене, обставленные лавками, стояли по всему помещению. Над одним из столиков, у окна против Василия Блаженного, поднялся Грачев, замахал короткими ручками.
— Сюды! Сюды, давай! — звал он Босых. — Давай сюды!
Он тоже сидел за горячим, душистым сбитнем, таким вкусным в этот морозный день.
— Молодец! — шумел Грачев. — Молодец! Тащи сюда еще сбитню!
— Э, нет, Семен Матвеич! — говорил, смеясь, Кирила Васильич. — Что ж брюхо-то парить! Пора полдничать! Чего закажем?
Парень в белой длинной рубахе с красным шерстяным пояском, на котором висели гребешок и ключи, летел уже к столу, высоко держа поднос с кунганом сбитня, окруженным стопками, без стуку, ловко поставил его на стол, разлил горячий напиток и почтительно ждал, наклонив расчесанную, намасленную голову.
— Так уж давай-ка я буду заказывать, — смеялся Грачев. — Я-то знаю, что тут хорошо поварят! Недаром я брюхо-то нажил.
Тихон с наслажденьем опустился на лавку, вытянул ноги, — толканье по приказам замучит хоть кого; слушал, как заказывал Семен Матвеич: сперва осетра отварного небольшого, да пирогов подовых с семгой, да тельное из щуки, да лапшу с сухими грибами, братину пива игристого.
— Винца не прикажете? — осведомился молодец-ярославец и махнул ширинку через руку. — Наливочки есть — золототысячник, зверобой, калганчик.
— Давай нам по стопочке той, что на лимоне настояна, — пыхтел Грачев, грея руки о кунган со сбитнем.
Молодец, получив заказ, умчался, и немедленно Семен Матвеич и Кирила Васильич сдвинули через стол свои бороды, чтобы начать разговор. Тихон было по скромности остался сидеть прямо, но дядя махнул на него рукой:
— Давай слушай, парень. Тебе делать придется!
Положение на Волге, по словам Семена Матвеича, было вот какое:
— Волга-то — она есть река, через Астрахань дорога в Персию. В Астрахани и подворье есть Гилянское, там все вызнать можно… По морю по Хвалынскому ходят государевы бусы — на Дербент… а оттуда и в Индию уж недалеко…
— Недалеко?
— Ага! Плавают, как же! Мы к ним, они к нам. Года два так, сказывают, плавали в Индию, к шаху ихнему великому, наш князь Козловский да еще двое гостей — из Казани Сыроежкин да из Астрахани Тушканов…
— И вернулись?
— А как же… Да и ноне, сказывают, в Ярославле два индийских человека торгуют сильно. Лягунт один, а другой Солокна, что ль…
— Какой товар, не знаешь?
— Слыхал — ну, ткани… Кушаки, платки, фаты тонкие, камки, шелка… Ну, ковры тоже, слышишь, есть… И лекарства разные… Корень хороший от лихорадки… хина.
— Лекарства эти из Китая, через Сибирь везут, — сказал Кирила Васильич. — Из Тобольска приехал наш приказчик в Устюг, сильно туда вывезли китайцы свои корни — бадьян, да ревень, да хину, да чай. И бобровую струю… Тут тоже можно большие дела делать… И наш-то Шорин, Василий Григорьич…
Он засмеялся и покачал головой.
— Наш пострел уже и тут послал, ей-бо! Уж в Индию два приказчика посланы, два брата Никитины — Родион да Иван! Вон куда!
— Ну, ему-то все рука, — говорил Семен Матвеич. — Тут Волга, а по Волге нам плавать нелегко… беспокойно!
— На Волге на самой торговать можно. В городах…
— Не скажи, Кирила Васильич. Города, верно, есть, да и у тех городах кремли велики, а посады-то малы, — возражал Грачев. — Одни стрельцы. Живет народ одним государевым жалованьем — работать-то не на кого, торговать не с кем. Степь, промыслов нет, перекати-поле. Пусто! Торговли в Самаре, Царицыне, Саратове, в Черном Яру не искать! Да и плавать туда неспокойно, трудно. Приходится воеводам туда, на Низ, караваны слать из Нижнего Новгорода до Астрахани со стрельцами. Вот Шорин-то и схлестнулся с боярами, его товар с караулом ходит, да дружок его Чистый Назар в Посольском приказе с кизылбашами руку держит… Ему торговать невольно, он государев купчина. А нам-то трудно. Товар-то, конечно, есть — рыбы на Низу богато.
— Этого и у нас с Беломорья тоже хватит…
— Шелка идут из Персии да шемаханские… Ну, это немцы в Еуропу везут к себе…
И Грачев, прихлебнув сбитню, заговорил словно другим голосом:
— Так-то, Кирила Васильич, нелегко на Волге работать… Другой, другой народ у нас на Низу, на Волге, чем у вас в Поморье да в Сибири. У вас люди мирны, а у нас на Волге земли новые, а тамошние люди свое старое помнят… Возьми к примеру Казань. В Казани посадские татаре сильно работают — все по-своему. Мелкие ремесла знают, что нам еще невдомек. Болгарскую кожу работают хорошо, юфть, сафьян… Им наш городской товар ни к чему… Да по Волге народ на Низу кочевой, немирной, с саблей да с саадаком. Покамест там русского люду нет, там дела мало…
— Да ежели, Семен Матвеич, мы будем своих на Волге ждать, немец туда пролезет! Опасно! Больно немцы на Волгу рвутся, а у них товар подходящий… Упустим матушку Волгу — пожалуй, не вернем… Хорошо, что казаки с Дону да татаре немцам ходу не дают, а нам нужно это дело на свое счастье пытать… Вперед смотреть…
Разговор прервался появлением молодца с подносом, уставленным росписными чашками и блюдом с полуянтарной отварной осетриной.
— Пожалуйста! — сказал услужающий, ловко расставляя чашки по столу, раскладывая ложки. Тонко улыбнувшись, он водрузил на столе маленькую сулейку с золотистой настойкой. — Лимонная-с!
— У вас в Москве больно кормят славно! — говорил Семен Матвеич, осторожно раскладывая по чашкам дымящиеся звенья осетрины. — У нас проще. Эх, вот скоро на царевом Верху будет пир-от!
— Царь-то женится? — спросил старший Босой, раскрывая складной засапожник, чтоб резать рыбу.
— И боярин Морозов тоже. Заодно!
— Дак ему-то под шестьдесят?
— Не менее. А любит сласть-то… хе-хе-хе! А уж Милославский Илья Данилыч до чего рад обеих дочек-то повыдать! Недаром говорят, такие хоромы строить собирается— куда там!
— Ну, бог с ними! Большим кораблям большое плаванье, — сказал Кирила Васильич, крестясь и подымая левой рукой стопку. — Со свиданием радошным!
Выпил и, морщась, спросил:
— А как же у вас там, на Волге-то, русский люд живет? Когда ж там торговать можно будет?
— Да что, за Нижним нашим немало пашенных людей сидят на новых землях… Рады были туда вылезти из лесов— пней-то не корчевать. Чего лучше, земля добрая да ровная — степь да дубравы… А вышло-то дело хуже, чем в лесу. В лесах свободно, а здесь уж большие бояре! Кто в Москве сидит первый боярин? Морозов Борис Иваныч! Кто у нас за Волгой первый вотчинник? Он же, Морозов! Да и другие все московские вящие люди в наших землях сесть успели. Они тоже смекнули, что одним хлебом с поля да царским жалованьем не разбогатеешь, а взялись за промыслы да за заморский торг. Они своих пашенных мужиков в деловых людей обернули. Будние заводы поставили в дубравах, поташ жгут… у Морозова по сту бочек на день вырабатывают, за рубеж везут. Богат стал боярин, уй, богат! Вотчины в семнадцати уездах — это как? Триста сёл. Мужики ему и пашут, и жнут, и смолу и деготь сидят, и лес рубят. На кожевенных заводах пропадают. Вино курят! Мельницы везде поставили. Кирпичных станов не один, кирпич-то, поди, нужен: палаты какие боярин себе строит — вся Москва ахает. А кто все робит? Мужики. Из леса выбежав, мужики в крепость угодили! Все равно как вы в Москве.
— Ловок боярин! Жаден!
— Все они такие. Все иноземцев слушают, по польскому свободному образцу норовят холопа в дугу гнуть. Что скажешь, Босой?
— Нехорошо! — твердо ответил Кирила Васильич, откладывая нож в сторону. — Нет! Не по старине!
— А царь молодой чего делает? Наши отцы как Михаила советом всей земли в цари сажали, запись с него взяли — старых вольностей не рушить. А где она, запись та? Помину нет! — шептал Грачев. — Без собору дел не вершить.
— Запись была, чтоб работать нам под царем, как мы работаем, — артельно, — заметил Босой. — А выходит дело не так. Поди, бежит народ-от?
— Рад бежать! — усмехнулся Грачев. — А куда? В обрат, за Волгу? В леса? Пни корчевать? В Москву? Царские истцы схватят! А в Дикое поле[52] бежать — ясыром[53] станешь… На отшибе живут… К казакам разве — на Дон, на Яик? Так те хлеба не пашут, саблей норовят жить. Те выдать не выдадут, да своему научат — вольной жизни… Кипит народ за Волгой. Ты послушай, что народ говорит! На каждый роток не накинешь платок-то! По кабакам, слышно, ревут, — обманула Москва народ! Бояре обманули. Ох и будет!
— Чего ж будет?
— А тряханет народ боярами. Ой, тряханет! Замятня будет, ей-бо! С соли кой-кому крепко солоно доведется. Назар Чистой-то уж на новое место сел — в Посольский приказ, думным дьяком. Он, Назар, да Василий Шорин этому всему боярскому делу голова! Учат те купчины бояр, как богатство в парчовые мошны собирать. А Траханиотов Петр Тихоныч что творит! Пушкарский приказ медь за рубежом на пушки покупает, Траханиотову вся Москва звенит. На все закупы эти деньги надобны, ну, соль все и оправдывает. А уж пуще всех Плещеев — он своим Земским приказом всем оскомину набил. С утра как ни пройдешь — мужики на правеже стоят: долги Плещеев батогами по ногам выколачивает. Ну, вы, торговые люди, должны смотреть крепко, коли какое дурно на Москве случится…
— А нам что ж такого?
— Или своих-то дел ай тебе не жаль, Кирила Васильич? Ведь за полсотни годов вон вы куда ушли — всю Сибирь потиху Москве приспособили. До Байкал-моря! Везде люди работают… Крепнем. Смотри, как вон и с Украины намедни в Москве послы были, от казаков, — надоели им их ляхи. Сюда казаки просятся, к нам. Хотят под Москвой жить. А почему? Потому, что мы сильны стали. А бояре на Москве воруют! Не по совести!
— Обидно, конечно, Семен Матвеич, что на наших-то делах другие руки греют, палаты строят на заморский образец каменные, рыло скоблят, польские кунтуши носят, постов не блюдут — им-де все позволено, — говорил Кирила Васильевич. — Я так думаю, Семен Матвеич. Тихона-то я спосылаю в Нижний Новгород. Пускай съездит посмотрит, как там народ живет, проведает все, разума наберется!
Он взглянул на Тихона:
— Слышь, племяш? Поедешь! Поглядишь сам, приедешь— будем знать, что делать, чего отцу-то сказать. Писанье — дело скользкое.
Молодец уже подавал тельное, потом взвар. Ели, пили, и разговор становился все веселее… Вспоминали молодость. Смеялись.
На Спасской башне пробило пять ударов.
— Пора и опочив держать. Идем-ка домой да соснем, — сказал Грачев.
Кирила Васильевич подался вдруг к окну.
Из Спасских ворот через мост над рвом скакали четверо вершных на белых аргамаках; за ними бежали скороходы; за бегущей челядью вынеслась алая орлёная каптана шестериком; возницы сидели на конях верхом; сбоку каптаны лихо бежали скороходы, держась за толстые шнуры с золотыми кистями. Народ замер, сняв шапки, провожая взглядом карету и на всякий случай кланяясь в пояс.
— Должно, кто из Морозовых. Надо быть, жена Глеба Ивановича. Боярыня… — сказал Семен Матвеич. — Она. Эх, не так народ живет, Васильич! Ну, платим да идем. Отдыхать нужно, мы-то уж старики. А ты, парень, — ткнул Грачев толстым пальцем с серебряным перстнем в Тихона, — ты, молодец, молчи да слушай. Смотри, думай, как жить по совести надо. Души своей губить нельзя.
Тихон с Кирилой Васильичем дошли к Москворецким воротам. Солнце стояло за Донским монастырем. На площади народ московский все редел, расползался по избам — кто с прибылью, кто голодный, садились за щи, садились за труды, кто смеялся, кто злобился и негодовал.
Навстречу им из дома выскочила, как всегда, Настёнка, повисла на шее у отца, пряталась в его бороде.
— Хмельное-то пил, видно, опять! — выговаривала, она отцу смеясь. — Мамынька гневаться будет! А Тиша, братик, тоже пил? Тятенька, подь ляжь, отдохни. А Тиша-братик, или ты тоже ляжешь? Ну что это — еще солнце, а все храпят, отдыхают!
— Мы русские люди, не иноземцы, доча, — улыбался отец. — Ну, помогай мне разоболокаться.
Все шло в доме старшего Босого старым, установленным порядком. После дневного отдыха пили перед вечером сбитень, хозяйка хлопотала с ужином.
На башне Кремля перекликались стрельцы, славя город, как по всем русским городам; на Красной площади, вдоль Гостиных рядов, гремели цепями, бегали и брехали псы; у перегороженных решетками улиц стояли заставы с бердышами, с фонарями, по Вознесенской бежал посадский человек Осип Ковшов звать бабку на повой — родит жена Прасковья; с него решеточные сторожа брали за проход; в избах за жалкими каганцами, за лучиной трудились московские мастера-искусники, шептались о последнем скандале в доме боярина Шереметьева. Чего было — и-и-и!
Прибежал летом на Москву чешский человек Матвей Шлык, спасаясь от преследований безбожных католиков, заявил, что он православный. Принят он был у царя со слезами умиления. Ловкий, обходительный, благочестивый, по своим рассказам — даже родич чешских королей, Матвей Шлык в качестве почетного иностранца пожалован был поместьем под Москвой и дорогими подарками — соболями и золотом, беседовал часто с самим царем Алексеем. Он познакомился с боярином Шереметьевым и так того очаровал, что чванный боярин выдал за него единственную свою дочь, гордясь столь высоким родством… А вышло, что Шлык был комнатным служителем какого-то имперского графа, украл у господина деньги и убежал в Московию, где, как он слышал, иностранец всегда мог легко выйти в люди.
Боярин Шереметьев, прознав все, упал царю в ноги, просил защиты. Брак расторгли, Шлыка посадили в Соловецкий монастырь. «Ха-ха-ха! — посмеивались бояре по своим хоромам. — Вот старый дурак! Вот те и породнился с королевским родом!»
В этом вечер царь Алексей, прося умиротворения своей плоти, молился в Крестовой, добивал уже седьмую сотню земных поклонов. Крепчал мороз. Два гиганта печатника на Печатном дворе при паре сальных свечей печатали «Грамматику» Мелетия Смотрицкого — первое робкое веяние науки среди могучего, но неграмотного живого народа. Смотрицкий смело писал в ней, что отцы церкви были грамотны, что они занимались науками — грамматикой, философией, историей, астрономией, и народ тоже может изучать все это, и в этом греха никакого нету. И подслеповатый очередной справщик Евфимий в типографии Печатного двора, уже не один год мечтавший, как бы ему достать очки, просматривал оттиски под свечой вспухнувшими от напряжения, красными глазами — нет ли где распавшихся или перекосившихся литер?
Гиганты с закатанными рукавами, печатники оставались пока доверчиво неграмотны.
Суров месяц просинец[54], холода, на грех, покрепчали, московские избы и терема от мороза ухали гулко. Над столицей стояли недвижными столбами дымы, воздух был сух, жгуч, над снежными крышами Кремля, между башнями и колокольнями катилось бледно-красное солнце, по ночам ходил месяц с ушами. Все деревья московских улиц и садов опушились алмазным инеем. Ну куда ж тут было отъехать Тихону в дорогу, надо было ждать…
Да и время подходило веселое. Отошли Святки — вертячие скоморошьи праздники, прошло за крещенским ведовским вечером Крещение с пышным водосвятием на Москва-реке, с Иорданью под Тайнинской башней, со стрельцами да с пушками, с купаньем в прорубях.
И по всем торгам и площадкам забили в барабаны, закликали государевы бирючи, что в воскресенье 16 января на царском дворе в Кремле царская свадьба, звали народ на почестен пир.
Москва знала все дотошно, что творится в царевом Верху, — Тихону поведала обо всем его тетка, Фетинья Марковна Босая. Тетка только что пришла ото всенощной, сидела на теплой лежанке. Бревенчатую горницу освещала свеча. Тихон и Настёнка сидели на лавке.
— Года полтора тому назад, — говорила Фетинья Марковна, заправляя обеими руками седеющие волосы под повойник, — царь-то уж было выбрал себе невесту, выбра-ал… Двести девок свезли самых красивых со всей земли на Москву, а царю-то показали только шесть. И как увидал наш Олеша одну, обомлел, сразу отдал той девке ширинку и кольцо. Из Касимова была девка та, Афимья. Взяли девку на Верх, одели, обули, — известно, царь! Стали царевной нарекать. А она возьми да и хлоп! Как подкошенная упала! Да-а!
Тетка Фетинья перешла на шепот:
— Как ей, девке-то, волосы чесали, так их затянули, что она и сомлела. Ну, тут, конешно, все бояре кричат кругом: «Порча! Порча!» Девку-то царь сослал. И ейного отца сослал.
На синем рассвете дня царевой радости собирался народ на Ивановской площади перед царевым Верхом, ждали… Государь отстоял раннюю обедню в верховой церкви Спаса, благословился на брак у патриарха. А как из-за Спасской башни поднялось солнце, под трезвон царь в золотной шубе, собольей шапке, на белом аргамаке под персидским ковром ехал благословляться к кремлевским московским святыням в Чудов монастырь, к мощам Московского заступника Алексея-митрополита, да в Архангельский собор, к родительскому гробу. Сзади верхами, в парчах, в высоких шапках, ехали бояре.
Народ, крича, крестясь, валился на снег, восхищенный сквозь пар дыхания, сквозь дым ладана и костров словно небесным видением.
А в Грановитой палате подготовлено чертожное место (от «чертог»): под алым балдахином два кресла — для царя и царевны, на нем два оголовья — подушки золотого бархата, и на каждой подушке по сорок соболей сибирских. Перед местом — стол в три скатерти накрыт, и на нем сладкая перепеча[55] да творожный сыр сладкий, да солоница.
Царевну Марью Ильиничну на царицыном Верху уже нарядили в платно золотно да в венец золотой с городами, с каменьями да жемчугом.
Тысяцкие царевну Марью повели в Грановитую палату, благовещенский протопоп Степан окропил святой водой чертожное то место, соболей с одного сняли, посадили царевну.
И тогда послали боярина до государя.
— Государь царь и великий князь Алексей Михайлович всея Русии! Боярин Морозов Борис Иванович велел тебе сказывати — время тебе, государь, идти к своему делу!
Подхваченный двумя боярами под руки, медленно шествовал царь Алексей в Грановитую палату, впереди поезжане, за ними поезжане, за ними дружки, за теми бояре. По переходам-крыльцам, гульбищам — галереям — дворца мелькало перед народом опять блестящее видение.
Царь сел, и протопоп благовещенский Степан благословил чесать голову царю и царевне. Чесали, и чару с осыпалом держали думный дьяк Алмаз Иванов, да чару с медом — гребень мочить — думный дьяк Прончищев. Свечи царя и царевны зажгли богоявленским огнем.
На государыню-царевну кику и плат положили уже по-бабьи, свахи убрусом покрыли с жемчугами; и соболями опахнули, и осыпалом осыпали обоих, и перепечу разделили обоим, и оба — царь и царевна — ели.
И пошли к венчанью в Успенский собор — сенями да Красным крыльцом, что у Грановитой палаты, и путь был крыт камкою алой. У крыльца ждал аргамак да сани большие, обитые атласом золотным, в них сидели уже четыре свахи.
Впереди побежали дети боярские — двадцать человек, чтобы царю да царевне никто не перешел пути.
Вдоль расчищенной от снега дороги стояли в лазоревых, красных, зеленых, желтых кафтанах стрельцы, удерживая вопящий, беснующийся от великолепного зрелища народ. Тихон тоже, не помня себя, пробивался вперед, ближе, давя, расталкивая на своем пути нагольные тулупы, шубы, азямы мужиков, цветные шубы да шушуны баб, пока наконец его не схватил за грудки грозно высокогрудый стрелец полка в лазоревом кафтане.
— Стой! — закричал стрелец, чернея выбитым зубом в легкой бороде, замахнулся на Тихона бердышом. — Куда тебя несет нелегкая?
Тихон остановился, тяжело дыша. Он-то ясно видел, он не мог ошибиться! В парчовой шубе, в высокой шапке, с ширинкой через плечо шел среди поезда государева он, его обидчик, князь Василий Степанович Ряполовский, весь в облаке золотого от солнца пара, клубах синего ладана, среди парчовых бояр, блеска оружья, цветных стрельцов, он, его обидчик, торжествующий похититель его Анны, богатый, сильный, защищенный своей близостью к царю.
Тихон так тяжело дышал, так смотрел сквозь слезы, что мерзли на щеках, в бороде, что схвативший его стрелец поласковел, улыбался. И, пройдя, уходил от Тихона его обидчик, недосягаемый, как само небо.
Повенчали царя и царевну, пели голосисто царские певчие дьяки, и шествие таким же порядком двинулось обратно — царь верхом, царица в санях. В большой Столовой избе все было готово, пир пошел своим ослепляющим ходом.
Посреди Столовой избы поставцы с золотой, серебряной царской посудой, с хрусталем, с венецианским стеклом. Стол молодых — отдельно, на возвышении, крытом красным сукном, столы другие расставлены вдоль стен. Короткий день кончался, пороховая нитка уже зажгла в паникадилах, и в настенных подсвечниках, и в шандалах на столах сотни восковых свечей.
Ближе всех к царю сидел, неподвижно каменея, духовный чин, патриарх Иосиф в белом клобуке с херувимами и с жемчугами, митрополиты и епископы в лиловых мантиях с рубиновыми и алмазными источниками[56], архимандриты в черных. Тут же сидел Никон, игумен Новоспасский, рыжий, могутный, краснолицый мужик с деревянной, резного дела панагией. Дальше — протопоп Степан, протопопы да попы московские. Бояре с бритыми головами поскидали высокие шапки — нет мочи, как натоплено! — сидели в тафьях, думные дьяки в цветных кафтанах, окольничие, еще дальше именитые московские гости. Стольники в высоко поднятых руках разносили ествы, братины с медами да пивами, сулеи с заморскими винами. И не было на пиру том ни труб, ни гудков, ни барабанов, ни сопелей, ни волынок, «ни плясания, ни скакания, ни хребтам вихляния», ни веселых скоморохов.
Царь Алексей раскраснелся, лицо его сияло умиленно, он не отрывал глаз от царицы, что похожа была на богородицу в бабьем своем уборе.
А бояре, дьяки и торговые гости пили крепко, и то и дело густой хохот потрясал Столовую избу. Особенно гремел смех, носились шепоты, когда под пасхальные гимны пришлось дружкам завертывать в скатерть жареную куру— вести молодых спать в сенник. И казалось, что от хохота того дрожат и пляшет в веселье и небо и земля.
И на Ивановской площади все больше и больше разгоралось веселье народное. От жарко пылавших костров белые соборы, сам Иван Великий сияли живыми отсветами, купола блестели лунами, дым плавал, как облака, пива и вина в бочках, кадях, окоренках было хоть залейся, столы под фонарями завалены жареной говядиной, бараниной, птицей, хлебом. Вихрь песен и топот плясок несся по бревенчатой мостовой пестрой метелью, сверху смотрела ледяная луна.
Луна стояла над Боровицкой башней, когда боярин Борис Иваныч, густо хмелен, отменно доволен, вышел оберегать царскую опочивальню. Конюший боярин Иван Васильевич Морозов подал к крыльцу рыжего бахмата, стряпчие поставили невысокую скамейку, боярин грузно поднялся и опустился в мягкое седло, обнажил меч, молнией блеснувший под луной, положил его на правое шубное плечо и шагом пустил коня меж фигурных теремов, взятых в плотное кольцо промерзшими насквозь стрельцами.
Навстречу ему из-за угла выехал Илья Данилыч, царев богоданный тестюшка. Съехавшись, оба остановились.
— Все ль ладно? — раскатисто спросил Морозов. — Не плакал никто?
— Кому плакать-то? — взглянул на луну Милославский. — Девка моя не такова!
— Боюсь, Алеша мой не заплакал бы, — усмехнулся Морозов. — Больно уж тих. Агнец.
— Не ведаю, — ответил Илья Данилыч, он все еще смотрел на луну. — Месяц с ушами — к морозу. А вот ты-то, Борис Иваныч, как через недельку будешь с моей Аннушкой в сеннике — э, поглядывай, молодой, как бы не уснуть тебе, кум!
— Если нужно, уснем, Данилыч! Ну, спаси Христос, дело сделано. Завтра сводим государя в мыльню, омоет он свой грех, будет женат человек. Одного боюсь — не захватили бы его чернецы так, что и жена не удержит. Смотреть надо!
…Молодой Алексей сел на высокой брачной постели, смотрел, — царица Марья, сбросив головной убор, на столе, между кадями с хмелем да с пшеницей, ничуть не смущаясь, ловко разделывала ножом свадебную куру.
— Кушай, государь! — поднесла она мужу золотое блюдо.
И засмеялась.
Тихон в это время пробирался в толпе домой, к площади, через Спасские ворота.
Он никак не мог опомниться — все стояло перед ним лицо князя Ряполовского, высокомерное, надменное и вдруг заискивающе заулыбавшееся, когда во время шествия в Успенский собор царь что-то сказал в его сторону.
Раньше-то Тихон всегда знал, что жить надо было, как все живут, — ловить в море рыбу, ездить за Каменный Пояс, по Сибири, собирать покрутов, имать соболей. Он работал от восхода до захода солнца, верил в бога, в царя, боялся их, и жизнь его катилась тогда в общем вале всех посадских и пашенных и служилых людей. Откуда же взялся воевода, князь Ряполовский, словно ястреб уволокший в кривых своих когтях голубку Аньшу, разбивший его жизнь?
Тихон добежал наконец до двора дяди Кирилы. Все чады и домочадцы сидели за столом, горели свечи. Ужинали. Пошатываясь, Тихон вошел, помолился на икону, перешагнул лавку, сел.
— Ну, сказывай, племяш, чего видел? Велико ли было царское веселье?
— Тиша, голубчик, а на царице каково платно? — припала к его плечу Настёнка.
— Сиди чередом! — прикрикнула на дочку Фетинья Марковна. — А то вот ложкой по лбу! Какая, право!
— Ешь, племяш! — проговорил Кирила Васильич, указывая на блюдо студня. — Что-то ты сумен?
Тихон вытащил из сапога свой нож, пододвинул молча чашку. Фетинья Марковна положила ему студню с соленым огурцом, подала ломоть хлеба.
— Иль тебя, молодца, после царского веселья и впрямь нужно огуречным рассолом опохмелять? — засмеялся вдруг кто-то из застолыцины.
Тихон поднял голову — на него смотрел Пахомов. Тихон его и не заметил в большой босовской застольщине.
— Или и тебя, млад вьюнош, в мать-пустыню потянуло с царского веселья? — проговорил он, поглаживая бороду. — Хе-хе… Иль не по нраву пришлось? Да и то сказать…
Тихон упорно молчал, рылся ложкой в чашке — голод и мороз давали себя знать, — а Пахомов продолжал, зорко присматриваясь к нему:
— Знать, веселился, а не весело. Оттого, что нет правды на земле. Нет и нет! Где правда? Не в шуме, не в чванстве, не в золоте… В народе. В тишине. Трудится народ ладом — и все ладно, улей гудит ровно, когда все пчелы работают. А ежели не все у них ладно — сразу слышно. Слышно-о!
— Слушать надо, чего народ гудит. Бояре что? Смотрят на народ как на свою вотчину, а народ обижается. Тишу-то нашего тоже, должно быть, боярин ушиб, не без того! Все то же, што ль?
Тихон кивнул головой.
— Вот и я говорю… Настёнка, налей-ка кваску. Спасибо… Ну что ж делать с ними, с боярами? У протопопа Степана, царева духовника, попы собираются, думают: что делать? Ихняя вся надежа ныне — игумен Никон… Зело силен — в Боярской думе сидит. Что он ни скажет — царь делает. Говорят, кабаки скоро на откуп давать не будут.
— Слава те, осподи! Грабеж — кабаки! — отозвался Кирила Васильич. — Только как это бояре свои доходы отдадут? Чудно!
— Никон-архимандрит царя уговорил тоже, чтоб немцам воли не давать. Нашего хлеба за рубеж они не увозили бы и чтобы обиды от них торговым людям не было! Царь все обещал, и с Киева едут монахи. Ученые. Будут наших учить… И пенье, говорят, в церквах направят, чтобы пели да слушали вразумительно и умильно. Пели бы не все враз, а по отдельности, чтобы народу понять все можно было. Книги исправлять будут. Никон-архимандрит силен человек. Правильный!
Кирила Васильевич взглянул на Пахомова.
— Не поповское это дело в мирские дела лезть! — заметил он. — Бояр иконой не испугать! Надо, чтоб народ сам говорил, чего ему надобно. Молчит народ! А как он скажет? Воеводы да дьяки за него и пишут и говорят. Ну да дай срок, скажет, скажет сам. Вече-то никуда не ушло, помнят его. В Москве вон ляхи сидели, нам царем Владислава уж поставили, а все же народ их прогнал… Сила! И теперь со всех городов челобитные идут, их честь да слушать нужно. Ну, бог даст, и соберется Собор всея земли.
— А кто собирает-то? Бояре? Себе на голову?
— А сами соберем. Ум у мужика не черт съел!
— Кирила Васильич! — Пахомов инда прижал к груди обе руки. — Так мужики-то неграмотные. Темны. Как рядить будут?
Кирила Васильич стукнул легонько ладонью по столешнице.
— Неграмотны! Вон подьячие да приказные — все грамотны. И что с того? Крапивное семя! У них, што ль, у грамотных, ума да правды спрашивать? Они всю грамоту-то в свой карман оборачивают! Многие попы тоже от святого писанья глаз не отведут, а что толку? Что ни сбрешут — все на писанье валят. Народ на своей шкуре знает, каково ему та грамота приходится. Народ-то, други, умен, хоть языком и коряв, хоть нет у него гладкой побежки да книжной иноходи. Вот кабы у народа свои грамотеи завелись, за народ бы говорили… И вот еще что скажу — у нас на Севере, в лесах, народ сидит вольготней покуда. Там тихо. А где тихо, оттуда и спасенье. А на Волге инако. Там, на Волге, неспокойно, война, казаки, а где война — там боярин, а где боярин — там воли да правды, выходит, не ищи. Вот ты, Тихон, по отцову указу съездишь на Низ, сам посмотришь, что там да как. Чего говорят, чего ждать…
— Попы там, говорят, есть хорошие, — заметил Пахомов.
— Поп попом, а мы-то в миру живем! — огрызнулся даже Кирила Васильич.
— Попы — святые люди! — спорил Пахомов.
— Эва! Святые с народом живут, народ учат, а попы-невежды только службы ведут… Народ свят, а не попы. Поповское дело с мирским неча путать. А то ведь смешно выходит.
— Вот ты Тихона спроси. Его воевода холмогорский изобидел. Так поможет ему животворящий крест господень или нет? Или воевода тот креста испугается, в монахи уйдет, а бабу свою Тихону отдаст? Ей, нет! Крест Морозову ни при чем! Воевода крепче черта!
— Ему нож в бок! — тихо выговорил Тихон.
— Эй, парень! Дуришь! — грозно прикрикнул Кирила Васильич. — Ножом большие дела не делаются. Ножи в ходу под Боровицкими воротами, на речке Неглинной, под Кремлем, где голь живет кабацкая! Там ножи! Голова нужна в твоем деле. В больших делах ум надобен. Будешь в Нижнем, жить будешь у дружка моего, у Псурцева, Максима Андроновича. Слушай его — ух, голова! С умом да со всем миром и на воеводу управу найдем. Да еще одно думаю: надо нам у немцев поучиться, надо к ним приглядываться. Они в ремесле много вперед нашего знают и боярство тоже укрощать умеют. В Англии, сказывают, большая заваруха бояр с ихним королем идет.
— С самим королем? — ахнул Пахомов.
— Ага! Ихнее вече на короля войско подняло, что неправо делает. И из народа сильный человек за правду вышел, ихних попов не любит… Это знать народу надо. Одна только беда с иноземцами — они с нашими боярами больно похлёбствуют, выгоды своему карману ищут, — продолжал Кирила Васильич. — Нас, русских, они учить добром не будут. Своя шкура ближе к телу, чем чужая-то. Самим, самим нам придется выдираться из прорухи нашей.
Прошло уже два месяца, как жил Тихон в Нижнем Новгороде, а все никак не мог привыкнуть: все было по-иному, не как дома, в Устюге, не как в Москве.
Нижегородская весна пришла ранняя, спорая. И теперь, ежели стать на Венце, на горе над слияньем Волги и Оки, кругом развертывалось неохватное сизо-голубое половодье, отразившее крутые облака, по воде плыли последние, редкие, источенные ветрами льдины. Выше Нижнего вода стояла морем, а против города, за Волгой, ушла под самую черную полоску дальнего леса — посверкивали купола и кресты потопленных сел и погостов.
Белые стены Нижегородского кремля опоясали вершину Дятловых мордовских гор, сбегали вниз, почитай, до самых вод, лезли снова тяжким каменным змеем вверх по Откосу. Волга и Ока подступали вплоть к острогу, залили низкие посады, дома, подоли, верфи, где строились зимой суда. Огромное пространство было полно блеском солнца, воды, неба, облаков, и въявь видно было — здесь дышат, живут иные земли, не лесная глухомань, а широкие, безмерные, горячие просторы.
И народ-то на Низу другой, не лесной народ, зачарованный сюземом, медленный, привязанный к малой пашне на узкой полянке. Смиренен, молчалив лесной люд. В лесу-то не гукнешь, не засмеешься — опасно: враз отзовется, загремит хохотом леший! Петь в лесу — упаси богородица!
Долго стоял Нижний Новгород на самой окраине Московской земли, несокрушим его каменный кремль на остроге между Волгой и Окой, стоял он сторожей на подступах к Москве из восточных степных ханств, держал на замке великий водный путь — Волгу, оберегая его для Москвы до поры до времени, стоял, как наложенная на напряженную тетиву стрела московской силы, направленная на восток.
Низовые кочевники, бешеные конники и даже давно осевшие там татаре не знали лодок, не умели пользоваться водными дорогами. Им привычны были бескрайние ровные степи, по которым они и носились на конях на тысячи верст, как страшные перекати-поле.
Минуло уже сто лет, как для Москвы созрело время и она из северных лесов по Волге двинула струги с войсками, поставила на остроге рек Волги и Свияги на холме Свияжск, сломила оттуда Казань, потом взяла Астрахань. Могучая река сквозь незамиренную, еще буйную степь вывела лесных московитов к самому Каспию. Для охраны Волги построена была цепь городов-крепостей — Сызрань, Симбирск, Самара, Царицын, Черный Яр, Астрахань с кремлями, полными стрельцов, да с малыми посадами.
Стало на Волге прибывать народу, иного, не то что кондовый, обжившийся в трудах северный люд. Не раз сюда, на Низ, в Новгород Нижний, выселяли из Новгорода Великого вольных новгородцев, из которых оба князя великих Ивана, дед да внук, Третий да Четвертый, не могли, сколько ни били, выколотить их вольности.
Вокруг поволжских городов с кремлями, со стрелецкими гарнизонами садились на землю и приборные служивые люди, крестьяне по прибору, что должны были и землю пахать и одновременно нести службу береженья от налетов степных конников, схоже с вольными казаками.
Сюда, ка Волгу, на великую реку, уходили, чтобы жить, наймиты-отходники, гулящие люди, бурлаки, бобыли, крестьяне, бежавшие от помещиков, от долгов, от кабалы, — все, у кого душа просила воли. А от Волги до Дону рукой подать, и дух казачьего вольного уклада с сочувствием принимался в поволжских царских кремлях.
Сюда же, за Волгу, уставило свой жадный глаз именитое московское боярство. Понимало, что тут можно вести крупное хозяйство, растить хлеб не только «на Семены и емены», а и на великую продажу.
…Здесь закурились черные, смоляные дома смолокурен, малых домниц, грохочущих кузниц, соляных варниц. Здесь уже, как в Москве, появились задымленные работные, оторванные от поля, потерявшие землю люди.
И, овеянный недавней славой освободителя Москвы, на Высоких своих горах богатым купчиной стал Нижний Новгород, ведя большую торговлю… Сюда; к воротам на восток, в Азию, сходились по Волге товары из Архангельска, Ярославля, Москвы — русские и немецкие. Сибирские — из Казани, персидские, индийские — из Астрахани. Сюда везли хлеб из Заволжья. Сюда по Волге и Оке, сверху, снизу плыли бесконечные дощаники, насады, струги. Здесь по веснам собирались сильные, вооруженные пушками караваны на Низ, в Астрахань, — их сопровождали стрельцы. Путь был нелегок.
Уже за Тетюшами начинались, тянулись по берегам Волги пустынные степи, где рыскали кочевники, где путешествие было уже опасно. И все же служилые и торговые люди — москвичи, ярославцы, костромичи, нижегородцы, казанцы — шли и шли туда.
В Нижнем Новгороде жило много чужеземных, восточных людей — персов, бухарцев, хивинцев, армян, индусов, что вели свои торговли, владели на Подоле своими избами и пестрыми восточными лавками.
И Тихон чувствовал себя здесь, на Волге, особенно, по-новому, куда вольней, чем дома, чем в Москве, когда он в тихий, ясный полдень Фомина воскресенья, после поздней обедни в соборе, вышел на зеленевший Откос.
По горе, по Подолу, в городских, в посадских дворцах, под могучими стенами, зацветала, словно молоко разлила, черемуха, дышала сладко; звонили колокола; женщины да девушки стояли, сидели у крепких ворот своих дворов в цветистых телогреях, в шушунах, в монистах и бусах, щелкали орешки, пересмеивались, прикрываясь тонкими рукавами. Молодцы прохаживались мимо в синих да в коричневых кафтанах, в шляпах с первыми желтыми цветками за лентами. Важно ходили персы и индусы в цветных халатах. Мальчишки катали крашеные яйца, над тынами посадских дворов взлетали качели да девичьи визги, и от легкой теплоты все тело Тихона дышало сладко, сильно, уверенно; душа говорила ясно, что где-то близко тут свобода да новое счастье…
Тихон стоял высоко над Волгой, и рядом с ним старый Псурцев говорил и говорил ему прямо в розовое ухо, прикрытое блестящей прядью темных кудрей:
— Сколько люду! Новые места, новые дела — люди и шевелятся по-новому. Клубом кишат, как черви. Вперед идут!
Старое, сухое, словно костяное лицо под серебряными кудерками светилось, — и ему, Максиму Андроновичу, тоже по душе было это весеннее раздолье.
Лет двадцать минуло, как Псурцев кинул Устюг, унося с собой северное искусство. Беспокойная он был душа. Устюжским друзьям своим — Босым Василию да Кириле — давно уж жаловался он, что тоскует от лесов, от людей, закованных, как в броню, в старинный обычай и оттого ставших все словно на одно лицо. Большим своего серебряного дела мастером был Максим Андронович. Из-под его рук выходили серебряные сосуды, где тончайшей чернью изображены были ангелы, святые, диковинные цветы, выходили кольца, перстни, серьги, запястья с великоустюжскими звонницами, с вещими птицами Сирином и Гамаюном, выходили чары, стопы, кубки, братины, что радостно звенели за праздничными столами.
Не ставит мастер свой зажженный светильник под сосуд, а ставит его на высоком месте, чтоб свет искусства светил миру.
И Максим Андронович уплыл с двумя учениками на дощанике по рекам Сухоне, Югу, Сосьве в Каму, а там в Волгу, перевез в Нижний весь свой снаряд, поставил избу на посаде.
Серебряные изделия Псурцева шибко шли по Волге — обручальные кольца, кресты, серьги, особенно те, что любили носить казаки, а за ними стрельцы — полумесяцем в левом ухе; пошли потом в Астрахань, в Персию, в Индию, в соседние страны. Максим Андронович стал получать с новых мест заказы, новые образцы на кольца с каменьем, с бирюзой, работал серебряные ножны для кривых сабель, прямых кинжалов, русской старинной чернью изображая на них шахову охоту на газелей и львов по лугам, усыпанным цветами, делал оклады для икон да евангелий в церквах, что ставились тогда по всей Волге в новых городах и селах.
Маленький, верткий, в смирном черном кафтане, в валяной шляпе, он так и кипел около спокойного Тихона, подскакивая как на пружинах.
— Тихон, — говорил он, — како время-то идет! Верно твой батька говорит, Василь Васильич: вылазим мы из лесов. На полдень идем, к солнцу, силы копим на востоке. Погулять хочется, вот так само, как мы с тобой на Откос вышли, хочется силой с сопротивником переведаться — чья правда праведнее! Хе-хе! За Волгой есть теперь люди, которые крепко об народе думают. Сем-ка вот туда на травку присядем…
Оба сели на край Откоса.
— Тут места новые, богатые, легкие, ну, люд валит сюда, жить и работать хочет, — говорил Псурцев. — Это правильно. Летят сюда, что гуси на разводье. А князья да бояре зачем сюда идут? Башню свою Вавилонскую до неба строить? Тут, на воле-то, вот люди и раскрываются вовсю. У вас в лесу-то темно, всего не видать, а у нас на воле все видать. Взять хотя б боярина нашего, Бориса Иваныча.
— Морозова? — спросил Тихон.
— Его! А ты его знаешь?
— Слыхал! Вся Москва о нем только и звенит.
— Не одна Москва! Он Заволжье наше, как медведь, задавил, — шептал Псурцев, — он норовит весь народ в карман посадить. Все на себя ломит, золото гребет лопатой! Как молод был, одна вотчинишка была в Галицком уезде, а возьми теперь! Все царство в кулаке держит, зажимает наши низовые вольности. Народ-то и тут гудит. Воевать, сказывают, Морозов все хочет! Ого! Глянь-ка, глянь!
Через реку наискосок, сверкая высоко в небе, неслись лебеди, кликая протяжно…
— Хорошо, — сказал Псурцев, сорвал с дерева свежий листок, пожевал, бросил. — Нагнал сюда людей видимо-невидимо, на мордовские земли, жмет нещадно, без совести. Или дом до облаков строит?
Помолчали.
Псурцев полулежал на боку, снял шляпу, обмахиваясь ею.
— Молчишь? — спросил он, оборачиваясь к Тихону. — То-то и есть, и народ молчит. Кирила Васильич мне в грамотке отписал, что у тебя на твово воеводу обида. А тут вон всю землю один Морозов изобидеть сумел. Вот че-орт!
Татаре-то, деды сказывают, справедливей были, ей-бо! Они и теперь — схватят дань да отъедут к себе на Дикое поле, махан[57] жрать… Народ молчит да робит, богатство боярам собирает, а у бояр от этого богатства да пуще чужеземного узорочья голова кругом идет. А кто за народ заступится?
— Некому! — сказал Тихон. Он сидел, поставив широко согнутые в коленях ноги, положив на колени руки, опустив голову. — Некому!
— Некому? — шептал яростно Псурцев. — Иль наш такой народ, что не найдется человека? Нет, поезжай-ка сам по Волге, посмотри и по делу своему да на вольный народ посмотри, что деется. Скоро струги, слышно — вот-вот, воеводские пойдут в Казань, я сговорю дружка, тебя свезут и назад обернут. Посмотришь — отцу отпишешь. Чать, он и постарел, Василий-то Васильич, а? И то сказать, сколько лет… Одначе пора обедать, чай, баба с пирогами ждет. Вставай, друже!
И Псурцев легко вскочил на ноги, Тихон за ним.
Боярин Василий Петрович Шереметьев плыл по Волге на воеводство в Казань, плыл пышно. На головном струге по палубе персидский ковер, в янтарной тени от паруса поставлена лавка, крыта шелковым одеялом на овчине. Перед лавкой стол под скатертью, на столе братина с пивом, ковши. Боярин сидел на лавке без шапки, ворот красной рубахи распахнут, весенний ветер хорошо продувал его багровое с похмелья лицо.
Поближе к корме струга чулан с окошком, в нем две постели на лавках — боярин плыл с сыном. На корме бочка с пивом, на бочке пока что разложили свои склейки[58] подьячий да дьяк, пересматривали уездные казанские бумаги, отщелкивая числа на косточках. Работа была спешная.
За боярским стругом шли еще два — со стрельцами да с седоками, белые их паруса двоились в гладкой Волге.
Туча тучей сидел боярин и воевода. Задача на нем лежала большая. В марте 1646 года, когда боярами был наложен на соль налог по две гривны с пуда, отставлены были стрелецкие да ямские деньги. Соляные деньги, однако, поступали туго — народ считал налог неправым, шумел, государева казна убыточилась, пришлось соляную пошлину отставить. Тут бояре вспомнили про деньги стрелецкие да ямские, и царь указал, а бояре приговорили те деньги за прошлое время доправить сполна.
Василий Петрович и плыл доправлять их в Казань, плыл с досадой. Как их доправишь? Доправь вон лед, что по Волге сошел! На правеж всю землю как поставишь?
Прямой парус тянул сильно и ровно, ямские гребцы повалились на стлани — кто дремал, кто негромко пел:
У колодезя хо-олоднова,
Как у ключика у гремучева,
Да-эй, красна девушка воду черпала…
Матвей Васильевич, воеводский сын, румяный, голубоглазый, в польском кунтуше, с кривой саблей на цветном поясе, херувимом стоял на носу, поставив высоко на борт ногу в щегольском чеботе, глаза прикрыл рукой от солнца, лениво глядел на берег.
Матвею Шереметьеву, боярскому сыну, не было еще и девятнадцати лет, а он уж много кой-чего видел. Мальчонкой вывезли его из родных поместий с Волги в Москву, он рос там сверстником царя Алексея, делил с царевичем и заботы, и ученье, и забавы. Вместе с царевичем учили они и псалтырь и часослов и на клиросе оба пели. А пуще всего вместе любовались чужеземными посольствами. Что за люди! Вот люди! Ловкие, обходительные, а как одеты фасонно, не то что наши бояре — бочки бочками, в толстых шубах! И Матюшка Шереметьев обык ловко носить польское и немецкое платье, болтал немного по-польски, наголо остриг затылок, на темени. оставил хохол, сбрил молодую курчавую бородку и усики. Он в Москве столько насмотрелся на иноземные игры, да забавы, да танцы, что все ему в Нижнем Новгороде казалось бедным, тараканьи хоромы тесны, а тянувшиеся по берегам Волги черные деревни были до того страшны и жалки, народ груб, что молодой боярский сын смотрит-смотрит — да и захохочет. Не того навидался он в Москве на фряжских листах-картинках!
— Батя! — окликнул он отца. — Село впереди, что ли? — спросил он. — Народ собравшись!
Боярин повернул туго шею, взглянул, проговорил:
— Точно! Встречают, должно, нас!
И зевнул.
Молодой человек подошел, стал позади отца, положив ему руки на плечи.
— Смешно, — сказал он. — Какие черные дома! Словно их чернили!
— Оно от дыма, Матюша! А как же иначе? Дым — ну и чернеют! Труб-то нету!
— А как дивно красивы города в Еуропе! Домы белые, крыши красные…
— Эй, кормчий! — всем телом вертанулся боярин к кормщику. — Како село-то?
— Работки, государь, — кланялся кормщик, ворочая обеими руками навесь — рулевое длинное весло. — И Лопатицы, государь. Стерлядь здесь больно хороша, государь, и-и-и…
— Батюшка, хочу рыбы той покоштовать! — избалованным голосом выговорил юноша.
Отец глянул ласково.
— Что ж, это можно! Эй, у берегу! — крикнул боярин кормщику. — Да и другим стругам махни. Тут и пообедаем. Спешить-то нам некуда. Не на свадьбу!
Зеленый берег подплывал все ближе, глинистый обрыв отражался в синей воде желтой полосой, поверху избы раскидало словно ветром, сверху по овражку вилась к реке тропа, по тропе вверх вихрем неслись, убегали сарафаны да пестрые платки девок.
«Как наехали, — уныло тянули гребцы, — злы татаровья, полонили они красну девушку…»
— Батя, а что поют хлопы? — шепнул в ухо отцу Матвей. — Над нами они смеются? Пошто девушки бегут?
Подплыл к берегу и третий струг, где сидел седоком Тихон Босой. Там тоже заметили бегство девушек.
— От воеводы бегут, — с ухмылкой проговорил плывший с Тихоном человек в коричневом кафтане.
Сильно пригревало, он развязал красный пояс, держал в руках, кафтан расстегнул, снял баранью шапку с алым верхом, подставил ветру блестящую лысину. Борода была у него обрита, седоватые усы по-казацки длинны, в левом ухе блестел полумесяц серебряной серьги.
— Должно, подальше-то лучше? — тихо спросил Тихон понимающе.
— А то? — лысый взглянул на него с тонкой улыбкой. — Подальше положишь — поближе возьмешь! Сердцем чуют — боярин едет. — Помолчал немного, потом вымолвил вполголоса — Воевода! Кормиться плывет. Всё себе! Ну и бежит от него народ. Кому пожалуешься? Воевода!
Народ на берегу только что вытянул невод, теперь стоял неподвижно, ожидая боярина. Билась, блестела серебром по траве рыба. Впереди стоял староста с седой бородой, в рубахе, рядом с ним, должно, поп — в черной однорядке, в скуфье.
— Матюшка, давай кафтан! — медленно подымаясь, словно приказал боярин и воевода.
Влез в кафтан, синий, с серебряными репьями да с разводами. Засучил длинные рукава повыше, расправил плечи и, подойдя к самому борту, следил, сам руки назад, как народ опускается на колени.
— Народ! — подъехав, зычно гаркнул боярин, голос раскатился по берегу. — Поздорову ль, люди?
Народ ударил челом в землю, смотрел с земли.
— Поздорову, государь. Спасибо на добром слове…
— Тоню, што ль, завели? Альбо што?
— Тоню, боярин, тоню! На твое счастье, боярин. Большая, видно, тебе удача, боярин, во всем, — говорил староста, на коленях ползая за бьющейся рыбой. — Вона, смотри, кака! — говорил он, подымая против смеющегося лица большую стерлядь. — Мерная, двенадцать вершков!
Слетела с мачты райна с парусом, струг мягко ткнулся в приглублый берег, боярин, подхваченный под обе руки, обрушился на лесок.
— Уха-то, уха знатная будет! — дробно сыпал староста, уже вертясь около боярина, за ним вставал с колен и народ.
Воевода повел круглыми, рачьими глазами, двинулся к попу, что один не встал на колени.
— Благослови, отче! — выговорил боярин, стащил с головы шапку, сунул под мышку и, сложив руки, подошел под благословение.
Поп был молод, высок — рослому боярину не пришлось даже нагнуться, — ладно скроен, статен; широкие плечи, крепкая шея, круглая голова с долгими темно-русыми волосами под скуфьей, крупные черты лица: прямой нос, крутой подбородок в курчавой, молодой еще бороде, черные брови вразлет над спокойными глазами, добродушные, полные губы. Придерживая на груди левой загорелой рукой пахаря деревянный крест, поп высоко поднял правую руку.
— Во имя отца и сына и святого духа! — негромко и истово выговорил он и широкими взмахами благословил боярина.
Шереметьев принял, как положено, руку попа в обе свои и поцеловал ее.
Поп смотрел на боярина ласково, задумчиво.
— Далеко ли плывешь, боярин? — спросил он. Голос у попа был тихий и звучный. — Всем селом уж вторые сутки тебя ждем, государь!
— Рыбки-то отведаешь, кормилец? — приступал к боярину староста, борясь с сильной, бьющейся рыбой…
— Спаси бог, отведаю, — сказал боярин и отступил в сторону, пропуская вперед Матвея.
— Благослови же, батюшка, мое чадо!
Поп глянул на юношу, лицо его покраснело, глаза потемнели, вспыхнули гневом. Он отступил на шаг.
— Ей-ни! — твердо сказал он. — Не приближайся, вью-ноша! В чьем ты образе, скажи? Не тех ли ляхов, что Русь разоряли? А куда бороду-то девал?
Бояре — отец и сын — в своих цветных одеждах стояли перед деревенским попом, опустив и расставив от неожиданности руки, растерянно. Матвей пытался было дерзко улыбнуться, однако улыбки не вышло.
Догадка сверкнула в боярской голове: это, должно быть, тот самый поп из Лопатиц, о котором уже слух шел по Нижнему Новгороду — уж больно-де он горяч и дерзок.
— Не по образу ли и подобию божию ты сотворен? — спокойно выговаривал поп. — А ты вона — рыло выскоблил! Стыдись, вьюноша! А на голове что? Нет тебе благословения! Женоподобие — срамной грех! И ты, отец, тем устыдись… Дитя благоразумное — родителям похвала! А ты, такое разрешая, народ свой срамишь. Ей, хуже! Душу его продаешь!
Боярин уже опамятовался.
— Кто ты, дерзец? — закричал он, трясясь от гнева и топоча по песку ногами. — Имя твоя как? Откудова?
Поп стоял улыбаясь, вытянувшись в струнку, правая рука на кресте, левая опущена вдоль тела.
— Да это наш батюшка! — раздался голос из толпы. — Здешний.
— Имя мое, грешного иерея, Аввакум. Пасу души овец моих в селе соседнем, рекомом Лопатицы.
Крик боярина достиг подплывавших других обоих стругов. Тихон, все стрельцы, все седоки, вытянув шеи, замерев, слушали и смотрели, что делается на берегу.
— Да как же смеешь ты, дерзец, неподобной лаею лаять моего сына, а? Стрельцы, эй, стрельцы! — гремел боярин. — Взять его! Хватай!
С подплывающего струга на крик поскакали, посыпались на берег стрельцы в цветных рубахах, без кафтанов, с прихваченным оружием, окружили, жарко дыша, попа и Шереметьевых. Тихон тоже прыгнул на берег, попал в неглубокую воду, выбрался, затерялся в испуганной толпе. А поп не казался испуганным — только выпуклая грудь его то высоко подымалась, то опадала, глаза горели глубоким огнем.
— Взять! — ревел боярин. — Батогов!
Стрельцы шагнули к отцу Аввакуму, но тот высоко поднял свой крест над головой. Стрельцы остановились.
— Православные, что творите? — гремел мощный, мягкий голос попа Аввакума. — На мне сан! Бог поругиваем не бывает! Не перестану я обличать нечестивых, покуда живу. Или забыли уже в радостях жизни мирной, как вера наша избавила бедную Русь от конечной погибели? И чего ты, государь, рыкаешь, аки скимен[59]? Чего? Не сам ли виноват ты, что сына не вырастил в страхе божьем? Сказано: «Дети небрегомые грешат, за то отцам от бога грех, от людей укор и посмех». Или на посмешище вьюноша сей одет? Какого ж отца сын? Боярский! Воеводский! По сыну то видать, что отец не разумеет, что творит. Горды стали, свой народ не любите, народом, обычаями его брезгуете!
Тихон стоял, сжав руки у груди. Впервой в жизни своей среди всеобщего молчанья, среди хитрых иносказаний слушал он такие прямые речи. В душе его словно прорвало запруду мельничную, хлынуло то, что давно где-то кипело, билось, хотело родиться, но пока еще не рождалось, — человеческое свободное слово, такое вот самое, какое Тихон слышал сейчас.
Под горячими словами отважного попа воевода корчился, ревел только:
— Сымайте с него крест! Бейте его! Игнашка-а! Игна-ат!
Тогда, зимой, когда в заезжем дворе Пахомов хлестал пьяного попа, Тихон, негодуя, радовался. Зато теперь подымался у него в груди горячий гнев против боярина: тут слова попа были правы, а боярин гневается за них. А нужно, чтобы такие слова знали бы и говорили бы все люди, то была сама сильная правда, исходящая из сердца. У бабки Ульяны в ее словах была тоже правда, но та правда другая— легкая, сияющая тихо, никого не поражающая, не жгущая, не обжигающая. Эта в деревенском попе показавшаяся мощь правды удерживала силу стрельцов, не смели они шагнуть вперед: против силы боярской вставала сила посильнее.
Боярин, остервенев, ревел раненым медведем, — слово правды ранит пуще стрел; стрельцы же топтались, пятились под горячими словами, под огненным взором деревенского попа, когда наконец на воеводском струге от крика проснулся, вскочил, шагнул с борта прямо в воду стрелец, кудрявый Игнашка Бещов, с саженными плечами, в рыжих патлах, из-под которых обаполы курносого носа пялились оловянные озорные глаза, с помелом рыжей бороды на огромной челюсти, могучий, как степной конь. На берегу Бещов глянул на разъяренного боярина, услышал его крик «хватай», огляделся, бросился к попу, охватил его чудовищными лапами, бросил, как полено, себе на плечо.
— Куда прикажешь, боярин? — хрипел Бещов.
— В Волгу его! Мечи в Волгу! Топи его!
Сдавленный, как дитя, рычагами могучих рук богатыря Игнашки, поп даже не бился на его плече: это было бы непристойно. Он только громко восклицал:
— Господи, спаси! Господи, помоги!
Под крики толпы, увлеченной и восхищенной зрелищем силы, стрелец Бещов легко вскочил с ношей на нос струга, перебежал по нему к корме, поднял попа Аввакума высоко и швырнул его в Волгу.
Боярин подбежал прытко к самой воде, схватившись за живот, громко хохотал, смеялся за ним и сын Матвей. Глядя на боярина, засмеялся было кто-то из стрельцов, но смолк, толпа молчаливо насупилась. Страшна была сила рыжего гиганта, что стоял на корме струга в своем красном кафтане, следил, подавшись вперед, за тем, как на воде, в середине расходившихся кругов, всплывали пузыри, как, колыхаясь, плыла поповская скуфья.
Тихон не раздумывал. Как был, так и бросился в реку, поплыл вперед, осматриваясь — не покажется ли где длинноволосая голова?
Поп Аввакум вынырнул много ниже того места, куда он был брошен, огляделся, выплюнул воду изо рта, увидел подплывающего к нему Тихона.
— Ты что, раб божий? — спросил он, улыбнувшись добро.
— Не утонешь, батя?
— Не-е! Волгарь я! Спаси тебя Христос! Поплыву подале от сих скимнов!
И Аввакум, за ним Тихон поплыли вниз по течению, за мысом вышли на берег, стали разоболокаться, выжимать одежу.
— Ты, молодец, откудова взялся-то? — спросил поп Аввакум дрожавшего от волнения, гнева и холода Тихона.
— Со струга я! Иду на нем на Низ!
— То-то вижу — не здешний ты. Ты чей, раб божий?
— С Устюга. С Великого. По торговому делу. Благослови, честной отче!
— Погодь, оболокусь, так-то непристойно! — отвечал поп Аввакум, выжимая кафтан. — Спаси бог за горячую душу!
Другие-то, бедненькие мои прихожане, стоят да глядят, а в воду скакнуть не смеют. Как скакнешь? Ведь боярин попа-то бросил! Боярин! Дрожат, хоть и в воде не бывали. А души-то хорошие!.. Ты докуда плывешь?
— До Казани! — говорил Тихон. — Дивлюсь я, отче, как ты смело говоришь с большим боярином.
— А что Иван Златоуст пишет? Ты «Маргарит»-то чёл ли? Любовью к людям мы только и спасаемся, другим ничем же. «Аще предам тело мое на мучение, да сожгут его, — сказал апостол, — а любви не имею — никакой пользы не будет!» Люблю людей, затем и учу, люблю русичей, ну, от дураков страдать-то и приходится, силен-от бес-то, ох силен!
Поп Аввакум говорил все медленно, ясно. Видно было, что все, что он говорил, было у него давно обдумано, приведено в строгий порядок, и Тихон, глядя на спокойный лик деревенского попа, дивился этой твердости.
Поп Аввакум вздохнул. Огляделся.
— Эка благодать-то, господи! — помолчав, заговорил он, любуясь на березовую рощу, трепещущую, сквозную, яркую, в солнечных искрах и кружках. — Премудрость божия! Весна-красна! Как все прилажено, как всяк злак на пользу человекам! А вот такой скимен рыкающий, — кивнул он в сторону стругов, — ревет, а чего — и сам, дурачок, не знает. Сам себя укротить не хочет, нравен больно. А ты борись! Укрощай! А не укротишь себя — так люди укротят! А люди не укротят — бог укротит, сильна у Христа-то шелепуга[60]!
— Укротит?
— Обязательно укротит! Сам себя укрощай! Сам с собой борись! А когда все люди с собой крепки будут — ой легко на земле будет жить! Борись, сыне, с собой! Однова приходит ко мне одна девица красна, — ух, много греха. Исповедуется, а я слушаю ее речи и чую — беда мне! Блудный огонь и меня одолевает! Ой, горько мне! Я три свечи к аналою прилепил, зажег да праву руку свою на пламя возложил. Угасло оно, блудно разжение-то! Жечь себя надо, бороть…
Аввакум смотрел прямо в глаза Тихону — взор попа был легок, как бы удивлен.
— Значит, можно себя-то победить, — говорил он. — А сам себя победил — всех победил! Вдругорядь воевода наш дочь у вдовы-старушки отнял, взял себе на потеху. А я его в церкви обличил, сказал народу начистоту. Так он, дурачок, пришел ко мне в церковь с людом своим и, выволокши из храма, чуть не задавил меня. Ха-ха! С полчаса я лежал на снегу, как мертв. Потом ожил. А он, узнавши, что я жив, в церковь опять приходил, там меня бил и за ноги по храму таскал. А я в ризах только молитву творю.
Поп Аввакум подошел к кусту, на котором сушился кафтан, заглянул в сапоги и с доброй улыбкой вздохнул:
— А ну его! Не знают, что творят!
— Вот так всю жизнь в борении и живешь здесь, отец? — спросил Тихон.
— Нет, я в Москву от обиды потом потащился. К Неронову протопопу, к Ивану. К земляку. Тот меня к царскому духовнику свел, протопопу Степану. К Вонифатьеву. А Степан-протопоп про меня царю сказывал, и звал меня царь к себе, грамотку дал. Велел назад волочиться. Ишь ты, запировали!
Со стороны стругов неслись раскаты басовитого хохота, визжала баба.
— Как есть робятки! Пируют, — говорил добро поп, покачивая головой. — Однова меня чуть не задушили, как царь Иван митрополита Филиппа, вдругорядь сейчас чуть не утопили, аки волхвы Степана Пермского. И смеются люди, дурачки.
— Батюшка, а ты Пахомова Семена Исаковича — патриарший он человек — не знаешь ли?
— А как же! — живо повернулся к нему отец Аввакум. — С Нероновым ревнуют о благом. И Никон-архимандрит с ними… Дружки, спаси их господи. О народе забота у них… Ну, я оболокусь да побегу к себе этой стороной, а ты, раб Христов, будешь у нас — захаживай коли. Не забывай грешного иерея Аввакума.
Одевшись, поп Аввакум благословил Тихона и пошел к себе в село Лопатицы, прямиком через поле, а Тихон кинулся к стругам.
Бежал и думал:
«Как ведь оно бывает! Чего ищешь — ан вот оно! Само в рот лезет. Бабка Ульяна учит молчанию, поп Аввакум — слову учит. Сперва, должно, молчат, а потом, как уж невтерпеж станет, говорят… Ну и в воду попадают. Тоже не легче…»
Тихон перевалил через мысок — стало под дымом видать костры. В двух казанах варили уху. Два холопа у одного котла возятся, стрельцы — у другого. На травке ковер постелен, на нем возлежит воевода, пиво стоит, сулейки цветные с вином, мужики без шапок кругом стоят, ветер кудри у их вьет, у воеводы лысина блестит, розовая под солнцем. Боярин гремит безотрывно:
— Платить недоимок не будете — в батоги! На правеж! Или государю не платить, царю и великому князю? Гиль[61] подымать хотите?
Тихон обошел стороной, пришел к себе на струг, лег на стлань, слушал, как за бортом стучит, хлюпает вода — тихо да ласково. Ой, как хотелось бы тишины, да ласки, да милосердия! А как давеча ревел боярин, как хохотал, что поп пузыри пускал! А рыжий богатырь Бещов? Не знает, дурачок, чертова сила, что творит. За боярином идет. С него и спрашивать нечего. Спят, спят люди, дремлют.
И видел Тихон над собой лицо Аввакума, доброе да сильное.
Новое! Таких людей еще он, Тихон, николи не видывал.
И когда вернулся на струг его сосед, Кряжов Сергей Семенович, Тихон крепко спал, так и не попробовав ухи из боярской тони в Работках.
Лежит село Лопатицы недалеко от пристани Работки, на невысоком склоне меж двух рядов холмов, на дороге на Нижний Новгород. Кругом богатые луга, бортёвые темные леса, в самом селе шестьдесят дворов, на селе три кабака боярских, спаивают народ. Весь приход большой — до двухсот пятидесяти дворов.
Жили в селе по старине, миром. Староста да судьи были выборные, крестьяне тянули посошное тягло. Центром всей общественной жизни была церковь в Лопатицах да еще ближний монастырь Макария Желтоводского.
Шел уже девятый год, как поп Аввакум Петров священствовал в Лопатицах, а сан он принял на двадцать третьем году жизни. Сельский мир дал ему избу, землю, и он жил простым крестьянским обычаем. Попом Аввакум был белым— женатым, попадья его, кроткая Настасья Марковна, была дочерью кузнеца. Были они многодетны, да еще жили в их семье младшие братья Аввакума, вдова одного из братьев и племянница. У Петровых, как у всех крестьян на селе, была лошадь, сам поп пахал, сеял, жал хлеб, косил сено, и ему в этих работах помогали семейные… Трудились все шесть дён в неделю, спали на лавках под овчинами, в субботу ходили в баню, в субботу поп в сельской церкви пел всенощную, в воскресенье — обедницу…
Сдавая испытание на попа пред епископом, молодой ставленник Аввакум читал громко, ясно, выразительно, за что получил подарок от епископа — рясу, скуфью, несколько книг. А став попом, в этом еще преуспел, и «слово божие истекало из его уст, как сладкие воды». Дом свой и хозяйство он вел строго и домовито, за что пользовался уважением среди прихожан.
Пробираясь полем в свое село, щупая одежду, покачивая головой, раздумывал Аввакум Петрович о самом себе:
«Царь-то Алеша мне на Москве обещал, что больше меня никто обидеть не смеет, а вон оно как выходит!» А ведь у него, у Аввакума, на Москве много дружков, и все немалые люди.
«Много нижегородцев на Москве, помогут же мне они!» — думал поп Аввакум… Знать, он и не чуял еще тогда, какими жестокими врагами обернутся потом ему, Аввакуму, эти дружки…
Бежит поп Аввакум полем. Весенний ветер сушит да сушит на нем кафтан…
…И ужели такие-то московские люди его, бедного попа, в обиду дадут? Ей-никак! Неужто у царя не найдет он управы на жестоких воевод? «Ей-найду!..»
Поп Аввакум бежит, а сам так все и видит, как тогда оно было. Сидят его дружки и он сам в Москве, в палате у благовещенского протопопа, царского духовника Степана. Все тут. Никон — архимандрит Новоспасский. Молодой царский стряпчий Федор Михайлович Ртищев. Протопоп Иван Неронов. Другие попы, что со всей земли в Москву за правдой идут. Хлоп — и дверь настежь! И входит он, надежа, царь Алексей. Молоденек, ох молоденек! И все они, сколько их народу в палате тогда ни было, все единомышленны, все душой об одном болеют — быть бы Московскому царству благочестивым православным царством. Первым в мире! Был бы в царстве сем народ добродетелен. Храмы благолепны, Москва — что твой Царьград!
Все они кругом царя как цыплята вокруг наседки, а он-то, царь-батюшка, всем им помогает, всех-то их хвалит.
Как оно в псалме Давыдовом поется?
«И вывел народ свой в радости, избранных своих — в веселии! И дал им земли народов, чтобы соблюдали уставы его и хранили законы его!»
Кто выведет? Да он, Алеша-царь! Дружок! Свой! Царь-то — он все может!
…Поп Аввакум остановился перевести дух, пощупал кафтан — сух совсем, не будет сетовать попадья Марковна.
А кругом родное! Под осыпью весеннего солнца свежа зелень лугов, черны поля, ярки озимые всходы, сквозят перелески — береза да ольшаник, за ними синий еловый лесок. По черным полям за лошадками, за сохами идут сильные пахари, ребятки ведут лошадей, кое-где и боронят. Волга сверкает вдали колким блеском, три паруса белеют у берега, — надо быть, шереметьевские струги обедают, поплывут дальше, в Казань! На тех стругах рослый бородатый молодец, что не побоялся, прыгнул за ним в Волгу, спаси его Христос! Добрый человек! Есть добрые люди на свете!
И вдруг будто холодом обдало, пронизало попа, словно судорога повела душу.
«А може, все те разговоры у протопопа Степана о церкви просто многомятежны? Горды, заносчивы? Да разве направишь вольный народ к правде крестными ходами, колоколами, хоругвями? Пеньем? Ей-нет! Это одно величанье против простых людей. К народу нужно в сердце, в душу войти, жить с ними, с простыми людьми. Учить их. Чему? Тому, что душу мягчит, спасает, звать к любви, к труду. Бог — он любовь! Пример спасет народ, — слово учит, пример ведет. Жить, жить самому надо так, чтобы как свеча гореть перед богом, а не величаться дружбой с великими людьми на Москве. И с чего это верится, что большие люди могут великое сделать? Суета! Труды повседневные, всенародные совершат величайшее. А вот хочется, до чего хочется попу опять в Москву тащиться, с большими людьми дружить, языком звенеть, пышные хоры слушать в Успенском соборе! А по церквам-то по нашим служат неблаголепно, и читают и поют враз, поскорей, абы избыть службу, — работать ведь всем надо. Нет, дьявол это соблазняет, ставит меня на высокую Гору, на мир кажет: вот он-де, все твое! А ты не ходи, не ходи в Москву-то, держись за народ, за простого человека. За землю свою».
И поп Аввакум, как столб, пал с рыданьем на пахучую, теплую, живую пашню, обнимал руками землю, обливал ее слезами. «Земля моя! Святой, благодатной должна стать эта земля от трудов людских, не от гордых слов, не от пышных риз… Жить с простыми, не с гордыми. В народе спасенье, в народе жизнь бесконечная. Народ-то не для себя хорошего ищет, а для всей земли…»
— Господи, помоги! Господи, укрепи дурака, чтобы дело твое делать безбоязненно и честно! — молился поп Аввакум. — Помоги, укрепи, чтоб не возгордиться, не покинуть народа!
На струге Тихон Босой проснулся, сидел по-татарски, поджав под себя ноги, смотрел на уплывающие берега.
Кряжов развалился около, смотря в небо, где кружили чайки.
— Слышь, молодец! Чего загрустил? — проговорил Кряжов, приподымая с полушубка лысую свою голову. — Аль все боярина вспоминаешь?
— А то! — отозвался Тихон, хоть говорить ему не хотелось. — А на што он мне?
— На што тебе? А вот лучше ты молись-ка богу, чтоб ты ему не понадобился! — тихо говорил Кряжов. — Ишь ты, лихой, в воду скаканул! Ты вот в воду скаканул, а воеводе обида. Наплевать-де мне на боярский гнев! Поймал бы тебя евонный Игнашка, как воробья, — мало бы не было.
— Души-то не поймает!
— Душа душой, а по спине отхлестать может завсяко просто. Верно? Душа молчит, а спина горит! Не так это нужно делать.
Тихон молчал.
— Слушай, парень, — заговорил Кряжов, понизив голос, — а поедем со мной! Надо силы копить.
— Куда это?
— А на Дон! Топерва много народу на Дон бежит — с Дону выдачи нет! У нас на Дону ежели бояре с Москвы и бывают, так речи говорят вежливо. Не эдак, как воевода наш говорил. Подарки нам везут. О батогах они и думать забыли, потому что у каждого из нас сабля. Велик Дон! Силен! По старине правит там народ, круг наш казачий. Сидим на Дону — не кланяемся никому! Хлеба и то не пашем. Кто волен, тот и казак!
— А делать что буду?
— Дел хватит! Рыбу лови на Дону, на Москву вези, торгуй, а то с нашими казаками в Сибирь иди, путь показывай— ты там все знаешь. Казаков теперь много в Сибирь идет — на Черное море царь путь заказал. Женим, девку дадим тебе ладну, коня, ружье, саблю, седло, шапку. Казакуй! А ежели что случится, будешь бояр бить!
— Бить? — поднял голову Тихон.
— Ну да, бить! Соберется народ, отольются дьяволам тогда и твои обиды, как весь загорится народ, как подымется на Москву.
Кряжов поднялся, сел на стлани, огляделся, кивнул на передний струг:
— Видал, чево бояре делают? Так как же с ними, с боярами, говорить, ежели не нашим казачьим обычаем, саблей вострой! Воевода-то только себя помнит, а мы ему о других напомним! Он еще старик — ино ладно, а на што сынок-то похож, а? Лях, вся стать!
И Кряжов ощерил крупные желтые, но все как один целые зубы.
— А у нас на Дону найдутся такие орлы, что эти против них так, подлетки. Небось!
И, подмигнув, повалился на свою овчинку и заснул.
Было майское воскресенье, вся Москва была в легкой дымке нараставшего тепла, в свежем ветре, животворной силой дышавшем с окрестных весенних полей. Уже распустились тополя и березы, липы и клены лохматились почками, на дворах, под тынами, между плахами мостовых густой щеткой зеленела трава, вся в золотых попиках, волоковые окна в московских избах были отодвинуты. Гудел праздничный перезвон.
Отошла обедня и у Николы в Хамовниках, но народ не расходился с большого зеленого двора церкви, люди в кучках горячо толковали.
Народ был все степенный, в праздничных темных кафтанах и в однорядках, в валяных высоких колпаках, женщины в кубовых, синих летниках с густо насборенными четырехаршинными белыми рукавами, с белыми, как положено в церковь, платками на головах.
Прихожане Николы были ремесленниками, работавшими «хамовное дело» — скатерти, простыни, полотенца — и на царский Верх и на продажу по заказам.
Круто, ух круто жмет начальник Земского приказу Левонтий Семеныч Плещеев, выколачивает из народа деньги! Вывешены листы против Земской избы, у Раската, бирючи об этом же кричат с Лобного места, по площадям, по торгам. Приказано доправить за два года те деньги, что отставлены были, как вводили налог на соль: подбирали то, что давно упало с возу. Дело было явно беззаконным, народ глухо волновался, гудел потревоженным ульем. Из Хамовной слободы на неделе земские ярыжки в смурых своих кафтанах, с бердышами в руках хватали людей, уводили на Земский двор, сажали за решетку. Четыре дня тому назад были так схвачены трое ткачей — Максим Сувоев, Дементий Санин да Васька Иванов. Днями они стояли на правеже под Китайгородской стеной, где земские палачи, привязав к столбам, били их гибкими лозами по ногам, то свирепо, а то озорно посверкивая вокруг на народ пропойными глазками из-под косматых бровей, пока окрик наблюдавшего подьячего: «Полно!» — не прекращал этой денежной операции. Ночь схваченные сидели в тюрьме.
Левонтий Семеныч торопился. Время было удобно: молодой царь в сопровождении всех больших бояр ушел, как всегда, на две недели на богомолье к Троице-Сергию — подходил праздник Троицын день. В Москве остались для береженья и управления пятеро доверенных людей: два князя Пронских, князь Ромодановский да два думных дьяка — начальник Посольского приказу Назар Чистый да Волошенинов Михайло. Это он, Назар Чистый, душа соляной операции, и решил выжать все потерянные деньги.
Перед Земской избой весь день с утра до вечера толклись недоимщики, родные и друзья избиваемых, осаждали подьячих в Земском приказе, добивались, кто сколько должен, торговались до хрипоты. Взъерошенные, остервенело излаянные подьячие с глазами-шильями рычали на просителей, ожесточенно скребли гусиными перьями в масленых волосах, развивали длинные столбцы, листали долговые книги и тут, не теряя времени, рвали посулы и поминки направо и налево, ловили рыбку в мутной воде.
Родичи, добившись, сколько нужно заплатить, чтобы выручить несчастных, опрометью бежали из Земской избы, метались по Москве, ища деньги в долг под любую резь[62]: у ремесленников даже и при большом-то обороте работы наличные деньги бывали редки.
…Когда на огне греется котел с водой, видно, как в воде сперва появляются, крутятся светлые струйки, потом со стенок всплывают пузыри, сперва белесые, редкие, потом сыплются уже горохом светлые и частые, а потом вода кипит, бьет живым ключом.
И во дворе Николы в Хамовниках ходили, крутились такие же струйки, когда вдруг голоса зазвенели в открытую, посыпались пузыриками страстно.
К святым воротам в малой своей тележке, на резвой лошадке в лычной сбруе извозчик вскачь подвез Максима Сувоева да Ваську Иванова. Рядом с освобожденными сидели заплаканные, но улыбающиеся их женёнки, только выкупившие их из Земской избы.
Ой, да кто в Хамовниках не знал Максима Сувоева? У него во дворе работала не одна своя семья, были и наймиты, работные люди, что шли в Москву со всех сторон покормиться, приодеться. А Васька Иванов? Тот, чей двор стоит у самой Москва-реки, у Крымского броду! Он хоть работал только с семьей, зато был знатен хитрыми узорами своих серебристых скатертей. Кто его не уважал?
А теперь оба почтенных ремесленника вылезли едва из тележки, подхваченные скорбным народом под руки, стояли в грязных, маранных кровью одежинах, с соломой в сбитых волосах и в бородах, с истомой в бледных лицах, тащили, еле передвигая, опухшие ноги под общее голошенье баб, вовсю сокрушавшихся об их муках мученических, под покачиванье головами мужиков, пока наконец не уселись оба рядком на белокаменной паперти, под фигурными столбами, словно двое грешников из ада сошли со стенной росписи.
— Это он все робит! Он, Левонтий Семеныч! Плещеев! А велел ему Назар, дьяк Назар Чистый. Грабители! Разбойники! Жаловаться? А кому? Царя нет! Боярам? Все они заодно. Ворон ворону глаз не выклюет! Ах ты болезный наш Максимушка! Васенька, ясный свет! Ой, тяжко вам досталося, болезные вы наши! А теперь и других мужиков наших злодеи потянут!
У Сувоева и Иванова слезы катились по щекам, сверкали в бородах, когда они обсказывали о том, как им досталось на Земском дворе, и их речи то и дело прерывались криками возмущения.
И на храмовом дворе Николы в Хамовниках да и в других церковных дворах в боярской Москве само собой вновь восставало неизбывно старое народное вече. Пусть не было тут Новгородского вольного колокола, сосланного Москвой, не было Волхова, давно был казнен последний московский посадник Вельяминов, но по-прежнему две стороны стояли друг против друга — люди вящие и люди молодшие. «Худые мужичонки-вечники», простые труженики, искали правды для себя вместо московского обмана, батогов да и московской приказной волокиты.
Так струйки крутились, пузыри скакали наверх, вода закипала по всей Москве — в церковных дворах, в торговых банях, на берегу Москва-реки под Кремлем, в торговых рядах, на площадях, на торгах и особливо во всех московских кабаках, что стояли, почитай, у всех ворот под башнями тройного кольца московских стен.
Широко расселись царские кабаки и по всем городам и уездам всей Московской земли, хоть не прошло еще и ста лет, как русские люди зазнали злое новое питье — водку. Исконным русским питьем было пиво, то пиво, что испокон веков свободно варилось в каждом городском, посадском, крестьянском дворе на каждый праздник, как варится оно и по сей день. С пивом была весела и застольная, чуть хмельная беседа, живая, уветливая, разумная, да еще звенела веселая песня.
Но злую пустил водку по Руси царь Иван Васильич Грозный сперва для своих опричников, чтобы тех не мучила совесть от темных их дел, а потом указал открыть и первый кабак на Москве на Болоте, за Москва-рекой, близко, всего через мост от Красной площади.
С полтысячи лет добиралась водка до Москвы после того, как явилась на свет: арабский врач Рагез в далеком Багдаде впервые в 860 году н. э. добыл ее, очистив негашеной известью. Водка шла по Европе, продавалась там в аптеках как лекарство. Впервые московские бояре да воеводы в завоеванной Казани увидели «ханские кабаки», которыми татаре спаивали покоренные народы, получая от того огромные доходы. И бояре на Москве да шинкари на Украине жадно захватили в свои руки золотом бьющий, свирепый сивушный ключ, приучая народ к злому зелью.
В это майское воскресенье шумел и старый царев кабак на Балчуге[63]. За Москва-рекой Кремль весело, в упор озарен солнцем, сверкают купола, а здесь Болото еще полняком не просохло, было в рыжих, зеленых, черных проплешинах, по ним к Ордынке проложена крытая хлюпающими плахами мостовая, толпами по ней движется конный и пеший народ.
Кабак Балчуг — старая, черная от времени изба с зеленым мохом обросшей крышей, к ней обаполы, словно заплаты, пристроены две избы поновее. Прохожие идут мимо, поглядывая и пересмеиваясь осторожно, когда, распахнув двери избы, кабацкие ярыжки выбрасывали оттуда в грязь очередного пропившегося в дым питуха, а ожидавшие очереди на улице вламывались на освободившееся место.
Внутри кабака против светлого майского дня темно, избяные длинные щели-окна хоть и пропускали солнце, но даже солнце затухало от пыли, пара, дыма — в кабаках и курили табак, и нюхали, и особенно сильно пили его с водкой, до кровохарканья: забористо, и доход казне!
Стены кабака, конопаченные лохматой пенькой, тоже чернее угля — от дыма, от дегтя березовых лучин долгими зимними вечерами; со щелястого потолка свешивается пыльная паутина; в переднем углу, перед образом Спаса милостивого, теплится зеленая лампада. Под иконой — прилавок из толстого, топорного теса, улитый, пропитанный за десятки лет вином, рассолом, кровью, блёвом, салом до блеска.
Кабак гудит, словно море в прибой. За столами на узких лавках сидят московские люди, до отчаяния, до неистовства разожженные водкой и событиями.
Шум, крик. А громче всех кричит толстый, опухший лицом, с перебитым носом площадной дьячок Пармён Скорая Запись. Сидел Пармён раньше в Приказе Большой казны, был Пармён человеком, искусен был в грамоте, имея четкий, словно окатный жемчуг, почерк, знал все московские дела до тонкости. Да за прилежанье к хмельному питию, за жадные поборы выброшен Пармён из приказа, и теперь на московских площадках, торгах да крестцах[64] строчит Пармён на жирном колене все, что народу занадобится.
Против Пармёна старый старичок в черном кафтане машет восковыми ручками, слабенькими такими, что им бы приличнее было лежать навек сложенными на тощей, куриной его грудке, чем трепыхаться возмущенно над улитым столом.
— Скажи, Пармён, не потай: чего ради Плещеев ни дьявола не боится?
Серый глазок Скорой Записи мигнул хитро под рыжей бровью.
— Да он-то, Плещеев-то, сам дьявол и есть! — грохочет Пармён щербатым волосатым ртом. — Ей-бо! А ты небось слыхал, кто у него в шурьях?
— Кто ж, милостивец? — шелестит черная однорядка.
Скорая Запись набил сперва обе ноздри зеленым зельем, прочихался и сказал:
— А Траханиотов-то, окольничий, Пётра Тихонович! Где он сидит? Пушкарским приказом ведает. Всегда пушкарей может послать выручить зятька. Все они, бояре, вот как сцеплены…
И Скорая Запись крепко сцепил толстые, волосатые пальцы обеих рук.
— Все в одно колесо!
— Так надо царю челом бить! Глаза открыть!
— Бивали, бивали! Не раз! — гремело со всех сторон. — За это самое и нас бивали… Младень царь-от, а уж лют. Молчит, а сам бояр держится.
— Зашумит Москва — откроет царь глаза-то!
— А може, царь и не хочет их открывать вовсе? — скривился чертом Скорая Запись. — Откроешь, а что увидишь? Докука! А царь за боярами как у Христа за пазухой! Сидит Алеша на Верху, с молодой царицей тешится либо медведей во Всехсвятском травит. А вот весна пришла — соколами в Коломенском ловит ветра в поле! Или на богомолье вот теперь пошел. Войну замышляет. А бояре тем временем все обладят. И деньги соберут, и войско, сами себя не обидят. Али царя распотешат, наговорят разные мечтанья: «Ты, государь, превыше солнца! Кто больше тебя? Единый бог!» Ну, они, очи-то, и не хотят открываться.
— А што-о? — несется из угла — там монах в черном полукафтанье, в кожаном рубчатом поясе сидит, сгорбившись над ковшом так, что длинные прямые патлы свесились к столу. — Грабя-ат! И с вас и с нас, со святых монастырей, берут! А как? У них, у дьяволов, в приказах столы как устроены, видал? А я видал! Эй, малый! Тащи ковшик с табаком! Покрепше!
Кто-то говорит, а кто — не видно; сидит тот прямо против окошка, чернела только против солнца голова, трясется борода. И говорит этот тихо, печально, словно осенняя муха жужжит:
— И стоят они, бедные наши кузнецы, на правеже, смотреть — так, право, сама слеза бьет. Ровно в аду!
— Нет, ты слушай, — опять вырвался голос монаха. — Столы-то как умно прилажены. Я пришел к подьячему, к Федьке, к Лызлову, спрашиваю: «Так и так… Сколько платить?» — «А платить, говорит, по твоему уму. А допрежь всего садись!» Я сел, у меня против живота из-под стола ящик, и слышу — толкает, толкает. Это у него, Федьки-то, ящик под столом насквозь продернут, это он, собака, толкает — клади-де деньги! Я сунул, смотрю — ящика нет, ушел на тую сторону. Федька вытянул, глянул. «Ма-ало!» И опять меня той ящик толканул… Чуть я с лавки не слетел. Вот чего делают, ха-ха-ха! Ей-бо! Народ-то для подьячих — ну как малина на кусте. Сорви — да в рот, да иди с миром. Ей-бо!
— Назар! Назар, все он! — слышится из-за прилавка. — Все он, Чистый!
— Кровопийцы! Грабители!
Хмель бушует в кабаке, горячит, разжигает разум, жмет пудовые кулаки, рвется в криках из-под густых бород, все выкладывается начистоту. Вот только силы нету.
Государев истец Федька Можаев сидит тут же, в сторонке, пришипился над ковшом, еле его видно. Толстый нос над красными губами свис морковкой, серые глазки мышатами шнырят исподлобья, уши вертятся, ловят крики.
Федька Можаев боится. В Земской избе, как его посылали, велели накрепко проведать, где корень разговоров, что как колокол гудят по Москве.
А дьяк Гусенков, понюхав табачку и отряхивая его с однорядки, сказал:
— А не проведаешь — ано быть тебе у царя Константина да у матери Елены.
Известно — в Константино-Еленинской башне Кремля пытка, и помнит об этом Федюшка, забыть то не может, а понять, откуда идет смута, тоже не может.
«Беда, и только. Пойду дальше!» — думает Федюшка.
Встал, перекрестился, заплатил копейку за ковш, вышел из кабака — голова кружится, а ему вслед, слышно, хохочут: знают, черти, кто ушел! А солнце уж над Серпуховскими воротами, скоро вечер, а он ничего не вызнал! Ой, беда! Как в приказ ворочаться?
Шумно и в избе у Москворецких ворот, у Кирилы Васильевича, но шумно по-другому. Тут сильнее шумят, хоть и тише. После возвращения Тихона с Низу собрались к Босому искать правды верные дружки из московских гостей, из ремесленных, из торговых людей. Закатом залита горница, пахнет из садика сиренью, на длинном столе под вологодской скатертью в оловянной братине пиво, кубки оловянные же, деревянные ковши.
Пришел в дом Босого и дьяк Зайцев. Вошел, сперва было захлопнул калитку, потом снова приоткрыл, осмотрел в щелку улицу и тогда только поднялся по лестнице на крыльцо. Тут сидел свояк Псурцева, Василий Иванов, хамовный мастер, что был утром выкуплен с правежа, теперь помывшийся в бане, приодевшийся, и помаргивал подбитым глазом. На него смотрел, дивясь его рассказу, Тихон.
«И до чего же, господи, терпеливы да могутны московские люди! — думал Тихон. — Сколько ни били Иванова в Земской избе у Плещеева, не выдал Иванов, что не раз бывал от своих ремесленников для совету в доме Босого! Не выдал и того, что бывали тут и другие люди гостиной и черной сотни».
У притолоки, привалившись к косяку, стояла Настёнка в розовом своем сарафанчике, почесывала одну босую ножку другой, — ждала, не потребуется ли чего.
— Православные! — говорил Пахомов негромко. — Сами видите, что деется! Беда! Разоренье опять!
— Как бы только одно — мир бы был, сами страну уладим, все сделаем, что нужно, — заметил Псурцев.
— Грозные владыки больше нам ни к чему! — выговорил Кирила Васильич, и по голосу слышно было, что он улыбается. — Порядку не будет! Оно хуже! Эй, Настёнка, вздуй-ка огонька! Темно!
Настёнка мигом внесла две сальные свечки, свет полыхнул по лицам, по стенам уселись черные тени.
Пахомов говорил медленно и сосредоточенно.
— Дело не в попе, дело в приходе. Дело не в царе, в народе все дело, — говорил он. — Привычны мы, чтобы у нас спина от работы трещала. А теперь не то! Москва стоном стонет, Назар Чистый опять да Плещеев деньги с душой вместе вышибают. Бояре хоромы бросились себе строить. Заменить бы надо бояр!
— Кем же это? — встречно шатнулся Кирила Васильич.
— А вот кем. Теперь к царю ближе всех архимандрит Новоспасский Никон. Он за народ душой, каждый, почитай, день у царя милости испрашивает. Ему и править, да и другим с ним благочестивым отцам.
Кирила Васильич засмеялся.
— Неправо говоришь, Семен Исакыч, — отозвался он. — Что ж, ставить, что ли, нам заместо бояр архиереев? Покамест поп в смирной одеже, он народ учит, а дай ему на плечи по всяко время парчу да шапку золотую — он тот же боярин будет. Ого! С ним тоже не сладишь. Кто кормит, тот пусть и правит. Как в артели! Нету хозяев, и все равны, коли добрые рабочие.
Никто их не выбирал, не указывал этим людям собираться сюда потаенно, говорить шепотом, — собрала сюда их тревога за свою страну, за народ. Молча всю жизнь трудились они не покладая рук, как по всей земле трудились миллионы.
Собравшиеся были люди торговые, и они были отлично осведомлены о том, что творится в стране, все понимали. Видели, что молодой царь мечтателен, что Морозов крепко забрал царя в руки — недаром он своих противников угнал кого куда. Князя Одоевского Никиту Федорыча послал воеводой Большого полка, что стоял в Белгороде да в Ливнах, для обороны против немирного Крыма. Дядьев царя — Стрешневых-бояр— посадил по глухим воеводствам. Василия Петровича Шереметьева — в Казань. Под Морозовым народ мучится, Плещеев дерет и скоблит кожу с правого и виновного, высасывает мозг из костей, всех с Земского двора выпускает нищими. Денег в казну набрал Морозов столько, сколько и при царе Иване не бывало.
Пошто ж такие деньги? На войну? Война народу одно разоренье — все знают!
Собравшиеся здесь люди, московские гости, не только торговали. Они как земские люди сами были целовальниками, деятельными помощниками московских приказов, исполнителями их поручений: собирали пошлины, налоги, сидели в Таможне, искали, добывали, плавили разные руды, варили соль, правили медными, железными, оружейными заводами, били деньги, курили вино. Точно они знали, сколько денег собиралось, — сколько шло в казну, сколько в боярскую мошну, видели, как казной ведали бояре, думавшие прежде всего о собственном обогащении.
Народ же московский уж был далеко не тот, каким он был при Иване Грозном, который. свой род чванно вел от Пруса, брата Римского Августа, и гордился тем, что он не русского корня. Народ-то помнил, как недавно еще люди всей земли, очищая свою страну от чужих захватчиков, от панов, тунеядцев, самозванцев, выгнали грабителей, посадили на Москве царя, добились в своей земле мира и возможности народного труда. Простым людям, что совещались. теперь во дворе у Босого, приходилось говорить такие слова, за которые им грозила пытка в башне у Константина и Елены, рос гнев против корыстных бояр.
Недаром Тихон слышал уже тогда, на Волге, новые слова, что говорил деревенский поп. Надо, надо говорить так же смело, как тот поп говорил тогда боярину. Пусть боярин и бросил попа в Волгу.
— Православные! Товарищи! — заговорил, медленно вставая и крестясь, Кирила Васильич. — Дума моя такая — нужно челом царю бить на злодеев! Пусть будет его царская воля!
— А Плещеев на цепь нас не посадит? — пробурчал, качнувшись, Стерлядкин.
— А народ на что? — повернулся к нему Кирила Васильич. — Всех на цепь не посадишь! Мир — сила…
— Конешно, опасно, — потом продолжал он, погладив бороду. — Ежели народ встанет, так он сослепу немало дров наломает, да бояре его изобьют. И все. Надо нам знать, чего просим. Надо путь дать народу, чтобы он шел зряче. Все вместе, одной волной! Пишется пером, да не вырубишь топором! Напишем же, братья-товарищи, челобитную. Все как есть. Государь-то от Троице-Сергия будет в обрат ехать, Москва будет его встречать — мы и подадим бумагу! Двинем народ!
Собрание молчало, в молчании этом уже зрела мысль, у каждого тело словно согревалось решимостью.
— Настасья! — решительно приказал Кирила Васильич. — Тащи черниленку, да перьев, да бумагу. Возьми в ставце, я давеча там припас.
На Спасской башне пробило уже три часа после захода солнца, поднялся над крышами между березами желтый полумесяц, в садике Босых щелкал соловей, щелкал, урчал, бил трелью, дудкой, буйно пахли сирени, а в горнице Босого все еще сидели гости, тесно сгрудившись к концу стола, и перо дьяка Зайцева так и порхало по бумаге.
«…да и нас, твоих государевых бедных людишек, те бояре ныне пуще прежнего грабят, на правеже бьют и мучат. Берут с нас по-всякому — и поминками, и посулами, новые накладывают беззаконно, а сами себе с налогов тех собирают сокровища несметные, хоромы строют великие, кои по чину им и не подобают. И допрежь николи не бывало того, чтобы не токмо боярам, а дьякам да подьячим каменные хоромы ставить. Все это от грабежа! И твое царское долготерпение столь велико, что те люди тебе в государевых твоих делах радеть перестали, а токмо сами себе от твоих государевых дел всякую пользу добывают. И оттого ныне многие города да уезды, что давали допрежь того большой доход казне твоей, государь, от их боярской да дьячей жадности запустели, пришли ни во что…
…И того просим, великий государь, царь и великий князь Алексей Михайлович всея Русии — ты, государь, преклонил бы ухо твое к молению нашему, и бы изо всех чинов добрых людей выбрал бы, да при себе поставил, и тем нашей бы жалобы не презрел…
…А первый твой боярин Борис Иваныч Морозов учинил бы сыск, каковы те сильные люди, что над нами, холопами твоими, неправды творят, нас вконец разоряют и нам великие насильства да обиды чинят, дабы тем твою царскую власть осмеять да оболгать».
Сразу всего не вспомнишь, не составишь, не упишешь, решеточные сторожа на улицах чем поздней, тем строже, пятерка сильных царских бояр берегут Москву крепко. Сегодня дело не кончить… Да потом надо и переписать челобитную не раз и не два. Сегодня, стало быть, надо расходиться, а назавтра собраться опять…
И уж стали подыматься из-за стола — тут дьяк Зайцев, натягивая на лысый череп колпак, молвил:
— А кто же, православные, наше челобитье царю поднесет? Каков человек?
Тихон шагнул перед всеми к самому столу, согнулся в уставном поклоне, выпрямился.
— Я обижен, я и подам! — только и сказал он.
Торжественно подходил поезд царя Алексея к Москве на обратном пути из Троице-Сергиевой лавры. Поезжане стояли уже на последней слазке, недалеко от Ярославской заставы Земляного города перед московскими посадами. На слазке стоит шатер алого сукна, в форме крепости с четырьмя башенками по углам, с нашитыми шелковыми цветками, зверями и птицами.
Переодеваясь в этом шатре для въезда в Москву из дорожного платья в царские одежды, царь Алексей волновался: что в Москве? Более двух недель был он в отсутствии, был словно в раю, отложив всякое житейское попечение, был окружен черным народом, оставался больше двух недель живой иконой, перед которой черный народ под звуки стихир, в клубах синего ладана падал тысячами и тысячами на колени. И самый веселый праздник Троицы встретили пышно. И Алексей Михайлович, стоя во время обедни под шатром царского места, чувствовал себя перед лицом самого господа бога царем над всеми православными всего мира, ответственным за все человечество…
Когда царь шел домой, крестьяне, посадские за десятки верст выходили на дорогу из своих деревень, ждали, ночуя в поле и в лесах, выставляли на обочинах дороги свое нехитрое, радушное угощение — хлеб, соль, пироги, пиво, яйца, мясо — и падали на колени при проходе царя. И то ли еще царя ждет в Москве!
— Эй, стряпчий! — вдруг вспыхнул гневом царь. — Как подаешь платно?
Молодой стряпчий Федор Михайлыч Ртищев не сумел сразу ловко накинуть на царя тяжелые золотые одежды, так, чтобы голова пришлась бы прямо в ворот, гневное, со сбитой бородой лицо царя вынырнуло из жесткой парчи прямо против лица Ртищева.
— Бармы подай! — натужно крикнул царь. — Чего стоишь?
Но в красивом лице юноши придворного было столько угоды, преданности, обожания, что юноша царь сразу же отошел, смягчился и милостиво улыбнулся. На архангела Михаила был похож стряпчий Ртищев.
А за шатром слышались голоса, смех бесчисленных людей, топот, ржали кони, бряцало оружие, тарахтели колеса — шествие уже вытягивалось на дорогу. Торопливо нахлобучив увенчанную крестом, отороченную соболем, каменьями усыпанную шапку, царь торопливо шагнул из шатра — хотелось ему на солнце, на свет, к его царским людям.
Зеленая поляна под солнцем пестрела цветами, большие наряды бояр сверкали золотом, медленно двигались их высокие шапки, выезжала серебряная карета царицы Марьи. Конюший боярин подвел государю белого аргамака Сокола, стряпчие подбросили красную скамеечку под ноги, и царь в тяжелом своем облачении легко вскочил в персидское, мелкой серебряной филиграни и в бирюзах седло, вдел в серебряные стремена на красных сафьянных сапогах с золотыми каблуками ноги, разобрал звенящие поводья кольцами, перекрестился.
Замахали махальные. Пошли!
Шли обычным порядком. Впереди полторы тысячи стрельцов разных приказов в цветных кафтанах, лазоревых, синих, желтых, часть с метлами на плечах — готовили царю путь. За стрельцами кони везли две пушки, за пушками два пушкаря — один с копьем с насаженным на него серебряным орлом, другой с серебряным же бердышом.
За пушками опять шли стрельцы в красных кафтанах, с секирами, за ними музыканты — дудели в трубы, били в барабаны.
За секирщиками — еще двадцать полусотен стрельцов в наплечных цветных перевязях, в берендейках с висевшими зарядами, с ружьями на левом, с бердышами на правом плече.
За стрельцами шел отряд «для станов», из окольничьих, из думных бояр. На подводах везли казну — столовую и шатерную, за ними шли пеше сытники, подключники, истопники, столовые. Тут же шло сорок барашей[65] — на сорока подводах везли они царские шатры.
За телегами со стряпней ехали конные стрельцы Стременного государева приказа, на царских конях, богато вооруженные роскошным оружием из Оружейной палаты. Вел их боярин Растопчин.
За Стремянным приказом вели шестьдесят два верховых коня в драгоценной сбруе, за ними двенадцать коней везли царскую карету, золоченую, с хрустальными стеклами, каждого коня вели два конюха.
За каретами среди отряда, вооруженного луками, стольники несли меч царя. Затем шли двести стрельцов — охрана царя. Идя по обе стороны дороги, они серебряными кнутами отгоняли наседавший народ. Среди этих стрельцов ехал на коне царь, с ним ближние бояре, с Морозовым во главе.
За царским поездом следовал такой же поезд царицы.
…На деревянной башне Земляного города стрельцы закричали, замахали ожидавшей толпе руками — вдали показалась пыль, сверкало оружие, кареты.
— Царь едет! — закричал народ.
Голова поезда втянулась в Ярославские ворота города, на прямую, как стрела, Ярославскую дорогу и шла мимо деревянных изб, зеленеющих огородов, выгонов, где мирно паслись коровы, лошади, овцы.
Народ толпился у дороги, жадно смотрел из-за заборов, заполнил крыши, свешивался с деревьев, вопил, махал шапками, дробно звенели колокола маленьких посадских церквей, сливаясь с далеким густым звоном Кремля.
У Земляных ворот царь спешился: царя встречал патриарх Иосиф с крестным ходом, с свечами, фонарями, хоругвями, певчими дьяками. Шествие остановилось, запели молебен. Тут же встречали царя и правители Москвы — князья Пронские, Ромодановский да два дьяка — Чистый и Волошенинов. Из-за их шуб острил тревожно бороду и глаза Плещеев.
Пока служили молебен, Плещеев улучил минуту, подбежал к Морозову, шепнул:
— Борис Иваныч! Воровство на Москве!
Морозов дугой сдвинул брови:
— Что за воры?
— У Воскресенских ворот в ночь прибили прелестные листы. Народ прельщают. Бить челом хотят царю на бояр!
— Подай сюды! — протянул Морозов руку в перстнях.
— Сорвать не дают, Борис Иваныч! Боюсь — будет замятня!
— Боярина Растопчина ко мне! — крикнул Морозов.
Растопчин подъехал, осадил коня.
— Стремянным стрельцам твоим смотреть зорко, Тит Адрианыч, береги, чтобы челобитчики бы к государю не подступили. Кто будет лезть — хватать!
За Плещеевым к Морозову пробился и дьяк Назар Чистый, долго нашептывал, чего — не слышно было за звоном колоколов. Морозов в упор смотрел ему в лицо, еще более бледное от черной бороды и волос, смотрел, как шевелились красные губы, думал:
«Твои это все плутни, а нам расхлебывать!»
Патриарх Иосиф благословил восковой ручкой своей царя, готовясь идти. Шествие затопталось на месте.
Когда царев конь вступил в узкие сырые Сретенские ворота Белого города, там затаились два мужика, бросились к царю, крича:
— Правды! Правды пожалуй, государь!
Ехавший рядом с царем боярин Морозов толкнул коня вперед, сшиб обоих, мужиков схватили.
Когда подъехали к Лубянской площади, царский поезд уже с трудом пробивался сквозь рвущийся к царю народ. Крики: «Правды, правды, государь!», «Смилуйся, государь!»— стояли стоном, бранились стрельцы, молотя о спины, плечи, головы, ломали свои серебряные кнуты; народ, обезумев, лез вперед, плача, выкрикивая о насильях, грабежах, беззакониях бояр, и все крики и вопли крыл отчаянный трезвон на церквах. Пожилая баба в вроспуск повязанном кубовом плате вынырнула снизу, из-под локтей стрельцов, работавших кнутами так, что шапки съехали на затылки, а лбы заливал пот, протиснулась к царскому коню и крикнула, протягивая окровавленный, изодранный в клочья кафтан:
— Царь-государь! Смотри-ка, чего сделали твои бояре с моим Ванюшкой!
Царский конь, испугавшись, всхрапнул, дал свечу, напруживая пахи, царева шапка съехала набекрень.
Алексей жалостливо наклонился было к бабке:
— Что тебе, мать? О чем просишь?
— Взять ее! — крикнул Морозов, и широкие красные спины стрельцов накрыли женщину, как гончие собаки накрывают зайца.
— Иваныч! — кричал царь. — Отпусти ее!
— Нельзя, государь! Ведунья! На твое государево здоровье колдует. Порчу насылает. Ведьма!
Царь насунул шапку на глаза, лицо его испуганно посуровело, губы сжались, голова ушла в плечи. Юноша исчез, на белом коне сидел перепуганный жестокий владыка.
Народ рвался один через другого; люди падали, вставали, оставались лежать, растоптанные толпой; кони храпели, трясли головами, выбирая, где ступить между сбитых людей; люди стояли на коленях, крестились, рвали отчаянно на груди рубахи и кафтаны в свидетельство своей правды, открывая саму душу, плакали громко. Поезд расстроился в своем чине, подвинулся вперед, конники перешли на рысь, бичи и кнуты свистели и били во все стороны, царские телеги гремели по плахам мостовой, скороходы, пешие стрельцы и прислужники бежали стремительно. Царь скакал, подпрыгивая неловко в высоком седле, Морозов— рядом, насупив брови, борода торчком, стлал иноходью; шествие неслось теперь с Лубянской площади, вниз, направо, к Кузнецкому и Воскресенскому мосту, через Неглинную, к спасительным стенам Кремля.
Тихон ждал на мосту, забившись между двух книжных ларьков. Когда прибежали на мост стрельцы, стали очищать мост от народа, Тихона не заметили. Царский поезд лавиной катился с холма, народ бежал, гнался с криками за царем. Царский конь с громом вскочил на мост. Тихон выскочил из своей засады, бросился вперед, однако караковый жеребец стремянного стрельца сбил его в сторону, прижал к старым перилам моста, те не выдержали, обломились, Тихон упал в мутную воду Неглинной.
Вынырнув, задыхаясь, Тихон плыл к кремлевскому берегу, к Собакиной башне. Царь уже проскакал по мосту, потом по взъезду, за ним загремели его кареты, в которые набились спасавшиеся бояре, вынеслись на Воскресенскую площадь и через мост надо рвом, и все исчезли в Никольских воротах. Ворота захлопнулись.
Гнавшийся с криками за царем народ заполнил всю Красную площадь, ломился в Никольские и Спасские ворота. Народ теснился вдоль Кремлевской стены, надо рвом, жалостно кричал стрельцам, что стояли, растерянно глядели между зубцами стен:
— Кого оберегаете, такие-сякие? Бояр! Чего сами от них имеете! Воров бережете! Изменников!
— Православные! — кричали со стены стрельцы. — Да нешто мы не понимаем? Ваша беда — наша беда. Чего делать? Нам так приказано.
— Открывай ворота! — кричал народ. — Мы ударим челом государю. Или он нас не пожалует?
Мокрый, вывалянный в глине Тихон выбежал на Красную площадь, смотрел в бешенстве, как со стены Кремля уходили стрельцы в своих красных кафтанах, как из-за зубцов выходили, становились на их место немцы-латники, в железных шлемах огурцом, из-под шлемов торчали усы, длинные острые бородки. Немцы стояли на стене спокойно, упористо расставив ноги, смотрели холодно и непреклонно.
Народ с площади торговался с ними.
— Мы знаем, вы честные немцы! Мы друзья ваши! — кричал народ. — Мы вам зла не сотворим. Мы просим царя убрать бояр, что грабят нас. Помогите нам. Дай путь! Открой ворота!
Капитан Яган Хохбруннер улыбнулся надменно, покрутил усы.
— Скоты! — процедил он сквозь зубы. — Разве можно верить сей зверь?
Народ кипел, метался кругом, смятенный, кричал.
Тихон пробился сквозь толпу, взбежал на Лобное место, выхватил из-за пазухи челобитную.
— Православные! — крикнул он, высоко подымая скатанный столбец. — Народ, слушай! Вот челобитье, о чем народ московский просит царя!
— Чти! Чти! Всем! Чти громко! — гремели крики со всех сторон. — Пусть всем будет знатно! Давай! Любо!
Из толпы замахали шапками звонарю на Василии Блаженном:
— Кончай звон! Слово слушаем!
Звон прекратился, в наступившей тишине на Красной площади раздавался голос Тихона, зачитывающего те слова, что писаны были в доме у Москворецких ворот. Что было написано, то слушали и понимали, правда, только ближние, но ближние слушали очень внимательно, а потому дальние понимали, что то, что читает этот рослый молодец в мокром, грязном кафтане, — истинная правда, которую уж потом им растолкуют.
— «Да и нас, твоих государевых бедных людишек, те бояре пуще прежнего грабят, на правеже бьют, всячески мучат…» — выкрикивал Тихон.
— Правда! Правда! — кричали люди со всех сторон. — Любо, любо!
— «Из налогов тех собирают сокровища несметные и хоромы строют великие!»
— Любо! А Морозов-то, а? Че-орт!
— «Да и у дьяков-то теперь каменные хоромы стоят!»
— Чистый! Назар Иваныч! Ярославский плут! Правда истинная!
— «И того ради просим тебя, государь, преклони ухо твое к молению нашему. Изо всех чинов добрых людей около себя поставь».
Тихое, трепетное слово, что ночами писалось тайно у Босого в доме, гремело теперь на площади, сверкало как солнце, вооружало народ силой правды.
— Эй, молодец! — завопил внезапно голос из толпы. — Огонь! Рейтары! Спасайся!
У Спасских ворот шла свалка, — сверкая на солнце мушкетами, к Лобному месту пробивалась полурота немцев, чтобы схватить Тихона.
Тихон успел дочитать челобитную, свернул ее, поклонился народу в пояс, щукой нырнул в толпу, шумевшую кругом. Только его и видели, у Лобного места народ дрался с немцами.
— Продали за царское жалованье свои души! — кричал народ.
Только ночь разогнала народ с улиц, но вся Москва не спала, говорила о челобитной и ночью, в потемках: по летнему времени огни в избах были запрещены.
— Не затем народ освобождал Москву от врагов и царя Михаила сажал, чтобы идти в крепость к Морозовым да к Чистым, — говорили в избах. — Придет время! Есть такие люди, что стоят за народ. Царь прочтет, царь выручит. Дай только срок. Нечего бежать за государем — нешто коней догонишь? Надо его, батюшку, встретить и перехватить на Красной площади, перед Кремлем.
Случай выходил вскоре же. 23 июня царь Алексей всегда ездил молиться в Сретенский монастырь на праздник иконы божьей матери Владимирской. Праздник был большой. Владимирская владычица писана была еще самим евангелистом Лукой и почиталась усердно как покровительница Москвы, заступница Московского государства.
Все вышло как по писаному. 23 июня около полудня народ перехватил обратное шествие царя на Красной площади.
День был жаркий до духоты, солнце от пыли над Василием Блаженным было багрово, опять трезвонили со всех сторон колокола. Ожидавший народ залил всю Красную площадь, стоял на коленях, бил челом, кричал стоном:
— Убери Плещеева, государь! Поставь на Земский двор хорошего человека! Сними лихих бояр!
На этот раз с государем рядом ехал думный дьяк Волошенинов, к которому подбежал удачно проскочивший между кнутов ремесленник-чеботарь Протас Юдин с челобитной.
— Не время теперь челобитные принимать! — крикнул думный дьяк, вырвал и швырнул челобитную Юдину в лицо.
Толпа загудела грозно.
У самых Никольских ворот, где шествие замедлилось, из толпы вырвался молодец в синем кафтане и, хотя кнуты успели полоснуть его поперек лица, прыгнул вперед, схватил царского коня за узду, остановил царя. Народ рванулся, смял охрану, стеной окружил царя.
Тихон левой рукой удерживал царского жеребца, правой подавал царю свитый столбец челобитной. Тихон вдыхал крепкий запах конского пота, видел в аршине над собою испуганное лицо румяного юноши в золотой шапке, в малиновом, с серебром кафтане, ему в грудь упирался малиновый, расшитый сапог с загнутым носком и высоким каблуком в серебряном стремени. В упор в глаза Тихону глядели другие, темно-серые глаза под дугами черных бровей, где страх и смущение мешались с гневом.
— Прими, государь, челобитную. Просит тебя весь твой народ, от мала до велика! — взволнованно говорил Тихон. — Гибнет народ твой, государь! Великие труды несет он — и даже не сыт! Великая сила народная гибнет. Труды его ни к чему! Не погуби народ, ясный свет государь! Спаси нас от Плещеева…
Тихон задыхался. Он, молодой устюжский человек, в коротких словах говорил царю то, что он сам видел на бесконечных просторах, которые сам истоптал.
И Тихон не чувствовал, как по его лицу катились горячие слезы.
— Я разберу, разберу, ладно! — забормотал испуганно царь и протянул руку.
Тяжелый удар по голове едва не сбил Тихона с ног, он шатнулся, — на него на вороном жеребце с ощеренным от злобы лицом наехал Плещеев, вырвал бумагу, разорвал ее.
— Есть Челобитный приказ, холоп, — кричал он, — туда ступай! Не докучай государю! Эй, кнутов!
— А-а! — взвыл народ, бросился за уезжавшим уже царем, за боярами.
Стоявшие впереди не дали закрыть Никольские ворота, и народ ворвался в них, бежал за своим царем по Большой Кремлевской улице. Царь и бояре доскакали до Золотого крыльца, свалились с седел, побросав коней, кинулись вверх по лестнице. За ними на лестницу взбежал и народ, запрудил ее, стал лицом к лицу со сторожей Верха — со стремянными стрельцами и с немцами в железе.
— Плещеева! — вопил народ. — Давай Плещеева! Подай Плещеева!
Царь и бояре бежали в Переднюю палату, царь с Плещеевым проскочили дальше, в царскую комнату. Морозов был там. Весь дворец содрогался от криков с крыльца, крики, вопли росли и росли. Люди под стенами палаты лезли, становились друг другу на плечи, заглядывали в окна, стучали в оконницы:
— Плещеева в Москва-реку! Под топор Плещеева!
В Москве, в Кремле, вновь старым новгородским обычаем бушевала вече, буйное, свободное, народ вновь набирал силы, чтоб рассчитаться со своими обидчиками.
— Плещеева к народу! — загремел громовый голос в самой царской комнате. Фигурная оконница с треском вылетела, в окне явилось яростное лицо посадского в русой бороде. — Царь, выдавай изменника!
Плещеев подскочил к окну, ударом медной черниленки сшиб дерзеца — тот упал, исчез. Но снизу поднялся такой вопль, что царь стал просить Морозова:
— Иваныч, бога для, пойди утиши их!
Только и сказал и, запнувшись за ковер, косолапо ушел в моленную.
Морозов вздохнул, поднял брови, перекрестился, надел медленно шапку, взял высокую трость, посмотрел вслед царю и вышел, снял шапку, стал на крыльце меж стрельцов в низком поклоне.
— Народ! — крикнул Морозов, выпрямляясь, но шапки не надевал. — Поздорову ль, народ? Государь указал вам всем разойтись!
— А-а-а! — ахнула тысяча голосов. — Морозов! Он! Тебя-то нам и надо! Хватай, товарищи, злодея!
Морозов едва успел отскочить за тяжелую дверь, задвинуть тяжелый засов. Стрельцы сбрасывали людей с крыльца.
— Товарищи! — зазвенел молодой голос. — Идем в хоромы к Морозову! Не дадим кровопийце нашей крови! К изменнику!
Толпа схлынула с крыльца, понеслась по улице, осадила кремлевские хоромы Морозова, повалила ворота, заплеснулась на крыльцо. Вырванным из тына бревном выбили дубовые двери, хватая и избивая морозовских холопей, растеклись по сводчатым, росписным покоям.
Встречу вбегающему в хоромы народу как раз зазвонили в большом покое стоявшие там диковинные немецкие часы, распахнулись дверцы, вышли, затанцевали мужики и девки, вверх из оконца выглянула кукушка, прокуковала двенадцать раз, на золотой ветке завертелся и запел, как живой, соловей. И все это само собой, самодвижно, без рук человеческих! Чудеса! Народ, задрав головы, рассматривал потрясенно росписные потолки. Там были изображены течения всех планет вокруг солнца, сияли звезды, хвостатые кометы, дыбились медведями, драконами и голыми бабами и мужиками разные созвездия, седобородый, как сам Морозов, господь бог гулял по роскошному саду с золотыми яблоками, творил зверей, птиц, людей.
На стенах висели диковинные картины — немецкие города, чистые как монастыри, гордые голые лица немецких мужиков в стальных доспехах, высокие, все в парусах корабли. Стояли золоченые, фигурные, невиданные кресла, стулья. На полках тяжелые книги в кожаных переплетах, писанные не по-нашему, золотая и серебряная посуда переполняла поставцы, полки на стенах, медные и серебряные многосвечные шандалы, и стоячие и подвесные, сверкали на солнце, лавки были крыты шитыми шелком суконными полавошниками.
Первым в палаты Морозова ворвался нищий, старик горбун на двух кривых суках вместо костылей, поскользнулся на гладком полу, упал, ушиб ногу и жалобно вопил:
— Ой-ой, господи помилуй! Убил меня проклятый боярин! У би-ил до смерти!
С полу горбун искоса, сквозь космы упавших на глаза волос, рассматривал хитрое, богатое убранство. За ним бежал с топором в руках хамовный ремесленник Максим Сувоев, остановился, и его чуть не сбил поток несущихся за ним взбешенных людей. Вот какова она, эта сладкая жизнь боярская, за которую продают черту душу! Вот их райское житье! Вот на что выколачивали из народа батоги на Земском дворе! Душа оскорбленного, униженного человека горбилась злобным, ощеренным медведем, готовилась зареветь.
Народ рвался вперед во внутренние покои, слышались удары топоров, громивших морозовскую опочивальню, в щепы разносивших пышную кровать молодоженов, что подарил своему любимцу царь Алексей — кровать покойного царя Михаила. Два посадских уже сбили замок с резного дела подголовника, вытащенного из-под пуховых подушек, из ящика сыпались самоцветы, жемчуга, алмазы. Из разрубленных подушек взлетел легким облаком нежнейший гагачий пух, а толпа рвалась дальше, рубила дверь в боковой чулан.
Дверь вылетела, пронесся истошный женский вопль, мимо могутного посадского, занесшего топор, выскочила к толпе, упала на пол простоволосая молоденькая Анна Ильинична Морозова, жена старика Морозова.
— Люди! — кричала она. — Берите все! Молодость мою пожалейте! — Отчаянно заламывая белые руки, Морозова ползла на коленях. — Нет мне жизни со старым дьяволом!
Пожилой сутулый посадский подошел к боярыне, поднял ее и махнул топором на толпу:
— Не замай, православные! То царицына сестра! Пусть ее живет. Не сладко ей со старым хреном. А того, что награблено здесь, натаскано в нору старым барсуком, мы не оставим и в помине. Круши все, что неправедно нажито!
С рыдающей Анны Ильиничны сорвали драгоценности, топтали, дробили их обухами топоров, перемяли весь усыпавший полы жемчуг, перебили все немецкие и итальянские зеркала, перерубили золотую и серебряную утварь, скатерти, пологи, полавошники, одеяла, шкапы, столы, даже иконы в богатых окладах. Высадили все оконницы, чтобы ничего не оставалось боярину. Народ гудел, бушевал на дворе, в боярских погребах разбил, разрубил все бочки с вином, с медами, с пивом, люди напивались и зверели. Вытащили из клети жалованную хозяину царем серебром окованную карету, изрубили ее топорами и, слушая, как звенели хрустальные стекла, смеялись:
— Любо! Любо!
Наливаясь местью, толпа становилась все грознее, молчаливее. Трое холопей Морозова, пытавшихся было защитить боярское добро, легли на месте. И когда зеленый двор был весь завален изломанными, разбитыми пожитками Морозова, когда толпа яростно рубила остатки его кареты, закричали вновь:
— Народ! Бежим к Назару Чистому. В соседях! Рядом!
— Давай Назара-дьяка! Чистого! — загудели крики, и пламя гнева и мести взметнулось и бешено загудело снова.
И как вылетевший и повисший было на дереве тяжелый рой, посидев, взмывает клубом и несется дальше, туда, куда ведет его матка, так и народ кинулся из морозовских ворот на улицу. Двор Морозова опустел в наступившей тишине слышался только отчаянный плач боярыни Анны, проклинавшей своего старого мужа, свою злую судьбу, да стоны запуганных почти до смерти дворовых девок и баб.
— К Назару! — кричал народ, в клубах пыли катясь по улице, потрясая кольями, топорами.
— Любо! Любо!
Назар Чистый не смог скрыться во дворце царя, как другие бояре. Накануне возвращался он верхом из Земского приказу, и конь его, испугавшись бросившейся коровы, понес и сбросил седока. Думный дьяк повредил ногу, лежал дома. Его челядинцы все время бегали на улицу, доносили ему, что творится на Красной площади, потом в Кремле, на Большом крыльце. Когда раздался крик народа, бегущего к его дому, Назар кое-как выбрался из спальни и, ища места, где бы спрятаться, забрался в свою мовню, под груду заготовленных березовых веников. Народ разгромил дом, изрубил в лапшу все имущество и наконец по указанию перепуганных холопей нашел-таки и схватил спрятавшегося хозяина. Чистого сволокли на двор за ноги, окружили, разыскали батоги и батогами разбили ему голову.
— Вот тебе за соль! Вот тебе за правежи! — кричали люди, толпясь вокруг трупа, вытягивая шеи, чтобы получше разглядеть своего бессильного ныне врага.
Толпы москвичей разнесли дом окольничьего Траханиотова, спрятавшегося во дворце.
Боярин Морозов, как начальник Стрелецкого приказа, приказал всем стрелецким полкам бежать из Стрелецкой слободы в Кремль, разгонять народ, но шесть тысяч стрельцов отказались — сами они были черным народом! Сами они работали, пахали землю, торговали на торжках, несли сверх того и царскую службу.
— Драться против народа не будем! Не будем оборонять бояр! — кричали стрельцы на сходках в своих полках. — Мы за правду!
Разгромы боярских домов продолжались, дома разбивали и грабили по всем посадам. Кремль держали только стремянные стрельцы да немцы. Надо было принимать решительные меры. Часы на Спасской башне отзвонили восемь ударов, то есть полдень, из Спасских ворот к Лобному месту, к народу московскому вышло с крестным ходом посольство от царя. Вынесли заступницу Москвы, божью матерь Владимирскую, вышли митрополит Крутицкий да архиепископ Суздальский, попы, бояре во главе с любимцем народа боярином Романовым Никитой Иванычем, дядей царя, однако много терпевшим от Морозова.
Никита Иваныч, сняв шапку, вежливо поклонился бесчисленному народу на все четыре стороны.
— Народ! — умолял боярин. — Утолись миром! Государь наш инда занедужил от толикого несчастья! Обещает вам царь, что сам разберет все дела, даст он народу все, чего нужно по правде! Только смирись, народ!
— Добро! — кричали в народе. — Мы смиримся, боярин, пусть государь выдаст нам наших врагов головой, наших обидчиков да мучителей! Пусть казнит на наших глазах Морозова, Плещеева, Траханиотова!
— Народ! — с надсадой выкрикивал Никита Иваныч, махая шапкой. — В Москве ни Морозова, ни Траханиотова нету-у, убежали-и они! Я пойду все-таки просить царя — пусть он укажет. Спасибо, народ, что вы верны царю! Я иду!
Гудел, волновался народ, да Никита Иваныч скоро принес ответ:
— Народ! — кричал он, ворочаясь во все стороны. — Царь выдает вам всех троих злодеев! Плещеева берите хоть сейчас, а достальных — боярина Морозова и Траханиотова— как сыщутся!
— Палача! — вскричал народ. — Палача зови! Послать за палачом!
Одни бросились за палачом, другие же, у кого были кони, поскакали — рубахи на спине пузырем — на подмосковные дороги, хватать беглецов Морозова и Траханиотова.
— Ведут палача, идет палач! — закричали на Пожаре, потом ближе.
На Лобное место вышел, поклонился народу палач в красной рубахе, подпоясанный кнутом, с топором за поясом на спине.
— Любо! Любо! — кричала площадь. — Иди за Плещеевым! Веди сюда!
Палач пошептался с Романовым, отправился в Кремль. Не прошло и четверти часа, как под охраной стрелецкой полусотни палач из Спасских ворот вывел на веревке связанного Плещеева. Тот шел, не подымая низко опущенной головы.
Народ ревел, словно море в бурю; бесчисленные москвичи, все, кто стаивал на плещеевских правежах, загудели, ринулись вперед, разбросали стрельцов, вырвали Плещеева у палача и батогами забили его до смерти. Голое тело Плещеева волочили из конца в конец по всей Красной площади.
— Многие лета государю! — кричал восторженно народ. — Так будет со всеми ворами! Всех истолчем!
Высокий худой монах прорвался из толпы к трупу, топтал его рыжими сапогами, словно плясал, выхватил у кого-то из рук топор, отрубил Плещееву голову.
— Вот он! — поднял он голову за волосы над толпой. — Вот он! А помнишь ли ты, пес, как ты меня безвинно высек? — кричал он окровавленной голове.
А Морозова действительно в это жаркое время в Москве уже не было; в смирном платье он тайно выбирался из Москвы. Однако у ворот Земляного города его опознали ямщики и извозчики, с которыми он, хозяйская душа, торговался, нанимая лошадей. За ним погнались, но Морозов ускользнул от погони и пробирался теперь тайно в Кремль. Не было в Москве и Траханиотова — он быстро получил назначение воеводой в Устюжну Железную, получил уже проездную грамоту и с облегченным сердцем скакал по Ярославской дороге.
Но народ на Красной площади вот-вот должен был узнать о задержании Морозова, о том, что он в Кремле. Нужно было отвлечь от него внимание народа, и на площадь во главе полусотни конных стрельцов вынесся из-под Спасской башни князь Семен Михайлович Пожарский.
— Народ! — кричал он с Лобного места. — Царь указал мне нагнать окольничьего Траханиотова и выдать его тебе, народ!
— Любо! — бушевал народ. — Любо! Многие лета государю!
В это же время на Петровке вспыхнул пожар, огненным, дымным клубом покатился по Белому городу, выгорели все избы черного люда на Петровке, Дмитровке, по Неглинной— до Пречистенских ворот, выгорели избы и за Никитскими воротами, за Смоленскими, весь Арбат, Остоженка.
Всю ночь бушевало грозное пламя в Москве, высоко стало зарево над Кремлем и посадами. А кругом московская земля, словно свет, зажгла на лесных своих холмах ясные купальские огни — шла ночь с 23-го на 24 июня — ночь на Ивана Купалу. Это горели древние костры, зажженные огнем, добытым через трение старого колеса на сухой оси, и вокруг костров в хороводах плясали парни и девушки, ожидая утра после хмельной короткой ночи, чтобы песнями встретить восход летнего, торжествующего во всей зрелой силе своей солнца — Ярилы.
И в раннем, дымном утре народ московский шумел «невежливо» перед царским Верхом, требовал выдачи ему врагов, Морозова и Траханиотова, уже прямо обвиняя их в поджоге. Красная площадь бессонно ходила волнами; рассказывали из уст в уста, что пожар унялся только тогда, как монах, отрубивший голову Плещееву, ночью притащил на веревке безголовый труп Левонтия Семеныча на Арбатскую площадь и бросил его в пылающий кабак.
В полдень стремянные стрельцы и немецкие рейтары оттеснили народ вниз с Золотого крыльца. Попы и монахи вынесли на крыльцо хоругви, фонари, иконы, и перед народом вместе с патриархом вышел сам царь Алексей, поклонился народу.
Народ сразу примолк, тоже опустился на колени. Молодой взволнованный голос царя было слышно далеко.
— Народ православный! — говорил царь. — Сердце мое скорбит, что беззакония Плещеева и Траханиотова принесли такие мучения народу. Вы открыли мне глаза! Этому больше не бывать! Будут править народом только добрые, благочестивые люди. Я, царь ваш, буду сам смотреть строго за всем, чтобы везде была правда. Соляному налогу больше не бывать. Правежу за старые недоборы не бывать, вы получите великие льготы. Я, царь, буду вам вместо отца!
Движение прошло волной по народу — били челом, благодарили.
— Я обещал вам выдать Траханиотова и Морозова, — говорил царь. — За Траханиотовым поскакал князь Пожарский. А выдать боярина Морозова я не могу. Я его не оправдываю! Но Морозов не так виноват, как о нем говорят! Нет! Я, царь, еще ни разу ничего не просил у тебя, народ, — вспомни это! А теперь прошу — исполни же мою первую просьбу. Народ православный, прости вину Морозову. Обещаю— Морозов не будет творить беззаконий! Не хотите, чтобы Морозов был моим, царским советником? Ладно! Не будет! Соберем Собор всей земли на совет, а Морозов уйдет в монастырь, пострижется. На Земском соборе будет воля народная. Одного прошу у вас я, царь ваш… Не принуждайте меня выдать вам на смерть того, кто был мне вторым отцом, он же меня растил, воспитывал! Народ, пощади, молю, Морозова Бориса Иваныча!
Царь заплакал, опустился на колени перед народом. Народ растроганно молчал. И вдруг помалу словно ветер зашумел над великим собранием.
— Бог пусть хранит государя! — говорили между собой, кричали московские люди, махали шапками, трясли высоко поднятыми топорами и кольями. — Многие лета государю! Пусть будет, как того хочет бог, великий государь да вся земля! Собирай Земский собор, государь!
Царь Алексей, а с ним все бояре кланялись народу большим обычаем, благодарили за милость.
— Траханиотова везут! — вдруг закричали в народе. — Привезли! На Земский двор! Народ, бежим на Земский двор! Любо! Любо!
Народ кинулся от царева Верха торопясь, сшибая с ног друг друга. У Раската, под двумя пушками, перед Земским двором, палач обезглавил окольничьего Петра Тихоновича и высоко поднял его капающую кровью голову.
Морозов-то был спасен, и на следующий же день с большим обережением в сотню стрельцов выехал с молодой женой Анной в Кирилло-Белозерский монастырь на Белом озере. Соляной бунт утихал, добившись Земского собора.
Уставив локти на стол, зажав руками голову, Тихон во второй день соляного бунта сидел у стола в кабаке на Балчуге, смотрел в мерный ковш, пахнущий сивухой. В кабаке пусто, — целовальник то и дело подойдет к двери, выглянет: не идет ли кто? Нет, не идет, да и прохожих мало — весь народ на Красной площади, у царева Верха. Смутен и целовальник Перфишка Ежов — торговли-то нет, убыток царской казне, как бы отвечать не пришлось: в кабаке всего два питуха — один без денег, другой, видно, пить не привык.
Вчерашний весь день просидел в кабаке Тихон, слушал, как над посадами со всех сторон били тревожно набаты, черный дым с отблесками пламени шубой висел над Москвой. Тихон травил, топил свое горе в свирепой водке.
И собственная обида Тихона разгорелась в нем вместе с пожаром. Мечась по городу с народом, Тихон искал князя Ряполовского. А кого спросишь, кто укажет, ежели все люди обезумели от собственной обиды, себя не помнят?
У Чертольских ворот, на Пречистенке, горели пожары, а недалеко, на Волхонке, огня еще не было — высокие старинные сады боронили боярские дома за крепкими тынами, — и туда побежал народ с криком:
— К Ряполовскому, к князю-боярину!
Впереди, как добрый конь, несся высокий чернец с топором в руках, с тем самым, которым он рубил голову Плещееву. Монах закоптел дочерна, вымазан в крови, волоса из-под скуфьи завесили страшно сверкавшие, непроспавшиеся глаза, рядом с монахом бежал скуластый стрелец в красном кафтане, в красном колпаке, с опушкой лисьего меха, с бешеными черными глазами, глубоко запавшими в череп.
— К Ряполовскому! — хрипел стрелец. — К князю! Я его знаю!
Словно кнут стремянного стрельца, опять стегнул этот крик Тихона.
И Тихон бросился за чернецом, вмешался в несущуюся толпу, дышавшую потом, чесноком, луком, водкой, налетел на бурые вырезные ворота под крышей, где горел фонарик перед медным складнем. Трясли ворота, дубовые створы не поддавались.
— Православные! Разобьем дьяволово гнездо!
— Бревно-ом! Бревно сюда! Бревно-о возьмет!
— Чьи холопы-то собрались? — осведомился, подбегая, молодой посадский и подхваченной на земле палкой деловито хлестанул по фонарику. Тот зазвенел жалобно.
— Не все одно, чьи? Все боярские! — отозвался мужик в белой рубахе без пояса, с расстегнутым воротом. — Ломи его, я его знаю, князя Ряполовского! Ворога! Грабителя! Холмогорского воеводу!
Словно огнем жгло Тихона, все помутилось в глазах.
«Здесь! Он! Он!»
Подплывало к воротам над головами высоко поднятое на руках трехсаженное, тяжелое бревно, в черной земле, в зеленом мху. Оно надвинулось раз, другой, размахнулось, грянуло в ворота — те дрогнули, подались. Еще удар! Распахнулись ворота, и, как река через прорванную плотину, хлынул на зеленый двор народ.
Хоромы княжьи были невысоки, ладны. По фигурной крыше катали свои плети плакучие березы, во всех концах двора стояли усадебные избы. По двору разбегались, лаяли собаки, кудахтали, метались куры, княжьи холопы совались в клети, лезли на подволоки. Одного молодца узнал Тихон — он видел его тогда, в лунную ночь, на берегу Сухоны.
«Аньша здесь!» — колесом неслось в голове Тихона. Он, Тихон, пришел сюда не один. С народом! Народ будет судить князя, судить как хозяин. За измену правде!
Тихон с толпой взбежал по лестнице на крыльцо, распахнулась дверь, пробежали большие сени, остановились перед дверями в горницу — заперто!
— Отворяй! — грозили голоса. — Не то…
Топоры расклевали дверь в щепу, дверь вылетела. Тихон вбежал в большую горницу, сукно на полу, стены увешаны цветной шерстью, три оконницы в узорах — в круглых денежках, в цветках, с потолка свис железный подсвечник кованый, с морозом сундук с шатровой крышкой под окнами, полки на стенах с фигурной посудой. В углу, крестясь, бормоча молитву, ополоумела полуслепая старушка в кубовом сарафане.
Где же она?
В криках, ударах, в звоне металла и дребезге стекла Тихон проскочил в другие двери, раскрыв их пинком ноги. Он ничего не думал. Он просто словно всем своим телом ждал увидеть «его», стать лицом к лицу «с ним», с князем Ряполовским, стать перед народом, схватиться с ним, как равный с равным, как Тихон с Васильем, — за Анну, с топором против сабли.
За дверью князя не было, были две сенные девки с круглыми от ужаса глазами, что, крестясь, пятились перед ним к большой кровати с богатой постелью. За постелью перед иконами молилась женщина с покрытой головой.
— Анна! — позвал Тихон. — Анна-а!
Женщина повернулась к Тихону, смотрела. Потом поклонилась, выпрямилась, опять смотрела, скорбная, в величии жгучей бабьей красоты. Черный, низко повязанный плат закрывал лоб, лицо стало матово-бледным, огромные скорбные глаза сияли, как свечи, и, как рана, алели губы. Анна похожа была на богородицу, что смотрела из-за ее плеча.
Тихон стоял перед нею в пыли, в глине, с лицом, прокопченным дымом пожара, в заломленной назад шапке, весь в зареве бушующей ярости, обиды, несовершившейся, утраченной любви. Он был не тот, которого она знала раньше там, на берегах лесной Двины, сильный, простой, как могучий дуб на поляне. Жалок он был в своем гневе. Да и она, Анна, была уже тоже не та — словно лампада за длинную зимнюю ночь неудач и обид выгорела дотла ее душа. Как два голубя они любили друг друга, любили просто и ясно. Они хотели свить гнездо, чтобы бросить жизнь дальше, а злые люди разлучили их, сломали их жизнь, разбили ее, как стекло. На земле встретило их зло, потопило Анну в неизбывном горе, разожгло в Тихоне огнепальный гнев, обрекло их на муки.
«Аньша!» — хотел было сказать Тихон, но имя это не сошло с языка. Сошло другое:
— Княгиня!
Народ ворвался в постельную, но сразу, сердцем учуяв двойное горе, что горело невидимым пламенем между Анной и Тихоном, остановился, замер перед скорбящим лицом красавицы.
— Помнишь ли ты меня? — выговорил наконец Тихон.
— Помню, Тихон Васильевич! Помню, свет моих очей! Все помню! Все! — услыхали все грудной, сильный, ласковый голос.
— Народ! — закричал вдруг Тихон, обернувшись назад. — Вот Анна! Невеста моя! Схитил ее у меня князь Ряполовский. Не дом мой, не добро мое — душу мою похитил, злодей! Народ, скажи, что делать? Вот отымаем мы у бояр все, что они схитили неправдой… а что делать мне с нею, с душой моей?
Кто-то обнял Тихона за плечи, заглянул ему в глаза своим закоптелым, морщинистым лицом, улыбнулся.
Тихон глянул — чернец. Тот самый.
— Ты чего ж нас спрашиваешь? — молвил он. — Ты ее спроси! Ее! — махнул он кровавым топором на княгиню.
— Уйдешь со мной, Анна? — шепнул ей Тихон, протянув обе руки. — Домой! К Студеному морю! Чего молчишь? Где муж твой? Народ-то волен овдовить тебя!
— Не знаю я, где супруг мой! — выговорила Анна. — А народ волен и в жизни и смерти.
— Уйдем же! — хватал ее за руки Тихон.
— Как отвечу, Тихон Васильич? — шепнула Анна. И крикнула отчаянно — Я ведь в законе! Венчанная я! Любила я тебя, Тихон, и люблю, да мужняя я жена. Перед богом обещалась.
— В Сибирь уйдем, Анна! С Сибири выдачи нету! В леса темные! На синие реки!
С каждым его словом Анна сникала все и ниже и ниже.
— Убей — не могу, Тиша! Паньшины мы. Ежели такова моя доля — божья воля! Так тому и быть — в аду гореть!
Еще ниже сникла Анна, как вялый цветок.
— И непраздна я уже, Тишенька, — шептала она.
Простой народ оцепенел, подавленный: Дождем пролилось на него человеческое горе, горе горькое двух сердец, рвавшихся друг к другу, крепкой любовью обреченных на вечную муку.
Тихон опустил голову, уронил обе руки вдоль тела — загремел, падая, топор.
Стрелец в лисьем колпаке скакнул вперед:
— Уйди, княгиня, от греха! Не ровен час! Народ, круши все!
И ударом сабли располосовал княжью постель.
Анна вскрикнула, закрыла лицо руками. Сенные девки с воплем подхватили ее под руки, вывели из постельной, уволокли, спрятали на погребице…
Одиноким деревом Тихон стоял среди народного урагана, бушевавшего в ряполовских хоромах. Очнулся — кто-то прыщет ему в лицо водой.
Перед ним снова стоял тот чернец, держа ковш с крестом на резной ручке.
— Ишь как обомлел, сердешный! — говорил черный человек с доброй улыбкой, зубы его сияли. — Баба-то жжется! Или через бабу переступить не можешь? Дерзай, брате! Армаггедон впереди, великие испытания. Враги встают нэ Русь. Иди, брате, трудным путем!
Не понимая слов монаха, а сердцем чувствуя теплоту сочувствия, шатаясь вышел Тихон со двора, побрел к Москва-реке. Июньский день сиял, блистали Кремлевские соборы, царев Верх, но все казалось словно прикрытым черной фатой. Народ стал далек, душа пуста. Он, как глухой, ничего не слыша, перешел мост и оглянулся на Болоте. Над черной большой избой с двумя заплатами — пристроеньем — на высоком шесте торчала рыжая елочка, висела сулейка…
Страшен был царев кабак, а делать нечего. Тихон толкнул дверь — пусто.
Первый ковш Тихону принес сам целовальник — ярыжки кабацкие тоже поразбежались. От того первого в жизни ковша все закачалось перед Тихоном, черные стены с паутинами ушли прочь куда-то, остались только очи Спаса милостивого, невозмутимо сиявшие в полутьме узнавшему горе и тяготу земную человеку.
Тихон сидел в кабаке до ночи, пришел в кабак и сегодня с утра.
Крики, вопли, брань, дым и пепел пожара, измолотый труп Чистого, безголовый Плещеев ровно и не бывали.
— Тихон Васильич! Ты? — раздалось над ним.
Тихон приподнял тяжелую голову. Над ним склонилось белозубое улыбающееся лицо.
— Ульяш?
— Тихон Васильич! Вторые сутки ищу тебя по Москве… Дяденька Кирила Васильич с ног сбились! Думали, уж тебя в Земский приказ взяли или убили где до смерти… Пойдем домой, Тихон Васильич! Из Устюга письма пришли. Батюшка тебя домой требует. Ищем-ищем, а он вона где! А где ж ты ночь изволил гулять?
Тихон поднялся из-за стола, уже спокойный, крепкий, как яровая сосна. Осмотрелся, схватился за голову, вспомнил мутную, хмельную ночь в Стрелецкой слободе, Устьку, стрелецкую женку, утреннее солнце в малой горенке. Рукой провел по лицу.
— Идем домой, Ульяш! Спасибо, что нашел… Всему этому конец! — тихо сказал Тихон, поднимаясь со скамьи. И повторил: — Конец!
Новоспасский монастырь — сторожа московская, крепость стоит в зеленых от луны стенах, высоко над Москва-рекой. Тонет, монастырь в горячую эту июльскую ночь в старых деревьях. Золотой купол Преображенского собора выше самых больших берез горит свечой над склепами лежащих там бояр Романовых. Тихо. Скрипнула дверь, по плитам двора стучат пудовые сапоги привратника отца Анкудима, огонь фонаря ползет на колокольню, колокол отбивает время:
— Полночь!
В своей келье на жестком, монашеском ложе лежит архимандрит Никон. Полный сил, лежит он не так, как положено по уставу монастырскому — скромно, укрывши все тело, до шеи; лежит навзничь, богатырские руки закинуты за голову, борода всклокочена вверх. Красная лампада напротив освещает большой образ Христа — царя царей, восседающего на престоле в золотом облачении, в архиерейской митре, с евангелием в левой руке, могучей десницей благословляющего вселенную. Грозно лицо Христа, строго сдвинуты брови, видна во всем сила и власть божьего сына.
Царь!
Никон не спит, мысли летят в голове, ровно чайки над родной Волгой. Или впрямь правду нагадал, наворожил ему, Никону, тот мордвин, что вышел внезапно на весеннюю поляну, где мальчик Никитка заслушался кукушки, обещавшей ему долгую-долгую жизнь? Хром, лядащ был ведун, зеленым льдом светились из-под седых бровей косые глаза. Седые волоски шевелились у тонких губ, облепивших беззубые десны.
— Быть тебе, молодец, царем, — прошелестел старик. — А то и поболе.
И стал уходить, шатко переступая по цветкам, — белая рубаха, портки, онучки.
Вот он, мальчик Никитка, сын крестьянина Мины из села Вальдеманова, вотчины стольника Зюзина Григория Григорьевича, стоит в своем дворе, громко плачет: на него топочет ногами, словно бревнами в белых онучах, в липовых лаптях, мачеха в рогатой кике, бусы трясутся на толстой груди. Злые у мачехи глаза, сжила бы со свету мальчишку, только отец и спасает. И сует как-то поутру отец в руку Никитке полтину денег, сам плачет: уходи, мол, от греха, забьет она тебя, сиротку!
Намедни чего сделала: мальчонка в печку залез, ну, погреться— она и затопи печь. Отец спас — дрова повыкидывал из печки с огнем, вытащил сына.
И ушел двенадцатилетним сироткой Никитка из дому, ушел в монастырь Макария Желтоводского, в темный лес, на трудную жизнь.
Лесные русские пустыни — это не славные синайские, египетские, сирийские, палестинские пустыни, что описаны в «Житиях святых». Там каленые, рыжие пески, скалы, развалины засыпанных богатых городов — убежище львов, гиен, шакалов да змей. Туда бежали люди от шумной, соблазнительной жизни больших городов, от дьявольской: красоты, распутного богатства, от власти бушующей плоти, чтобы обуздывать, укрощать себя. Русские же отшельники уходили в лесные, легкие свои пустыни, не мучить плоть, а строить на этой земле светлую, мирную жизнь. На Руси ведь не палящий, знойный юг, а тихий, прохладный север.
Эти лесные пустынники знали твердо, что самый первый, самый тяжелый грех — это уныние, когда человек думает, что бог его забыл, что ты никому уж не нужен, что все, что кажется тебе добром, — только мерзость, и нет тебе, человеку, никакого выхода, спасенья.
Когда мальчик Никитка, оплакивая и разлуку и радуясь освобождению, пришел в тот монастырь, там стояло несколько избушек, где жило тринадцать человек братии, да еще одна изба побольше, под крестом на крыше, храм.
Никита учился у старцев грамоте, пенью, письму, чтению, крепко работал, корчевал пни, пахал пашню, проходил трудовую школу и вместе с тем школу жизненного подвига.
Никита пробыл там пять лет, вернулся в родное село могучим юношей, схоронил скоро всех своих, женился, стал деревенским попом в девятнадцать лет. Жил счастливо, немудро, любимый паствой, перебрался на приход в Москву.
В Москве поп Никита схоронил одного за другим всех ребят. Потрясенный непрочностью земного счастья, уговорил он в отчаянии жену постричься, а сам побрел на Соловки, где и принял монашество с именем Никона.
В студеном Белом море, на острову в белокаменных стенах стоит славная Соловецкая обитель старого новгородского строенья, покоятся там ее строители — Зосима и Савватий. Блещет она золотыми куполами, белеет стенами да башнями, стелет над морем густой звон, крепки ее здания, богаты ее трапезные, где в праздники кормит обитель по пять тысяч гостей — богомольцев, и всем хватает.
Поля и огороды монастыря вспаханы разумно, за леском, чтобы всходы не зазябли. Кузница стоит большая — ставили хлыновские богомольцы. Монахи да трудники куют здесь день-деньской ножи, топоры, косы, серпы. И железо тоже свое — из Кемьского уезду, из ржавых болотин. Шумит рядом ручей — стоит мельница, что крутит точила, — точат монахи тут по триста кос, четыреста пятьдесят топоров, тысячу ножей в день.
Неподалеку — дом в два жилья каменный, своего камня, — кожевенный завод, выделывает шкуры — коровьи, оленьи, тюленьи, нерпичьи: это на непромокаемую одежу соловецким славным рыбакам — рыба соловецкого засола знаменита по всей земле.
Весь большой остров изрезан каналами между пятьюдесятью его озерами — тяжести по воде двигать куда легче. Есть подель[66] — строит рыболовецкие суда, есть сухой док — для их ремонта.
Кирпич дает для строек свой кирпичный завод. Работают и в нем споро, молча, разве псалом запоют.
Все это монастырское хозяйство заведено было еще при игумене Филиппе, том самом, что задушен был Малютой Скуратовым по приказу Ивана Грозного: не учи царей правде!
Летописец Соловецкий так повествует об этом делании игумена Филиппа:
«При Филиппе-игумене разведены на острову олени да коровы. Поставлены на промыслах соляных в Колемже два црена[67], да потом еще два. Да на Луде стали варить соль же.
Да еще Филипп-игумен мельницы делал да ручьи копал— к мельницам воду подводил всюду. Да дороги делал, да двор коровий великий поставил в Мукосельмах. Да на Бараксе двор поставил на кирпичное дело, печи да амбары.
Да сделал Филипп-игумен наряд — веяти рожь мехами, водяной силой, мельницей.
Да допрежь того, глину на кирпич копали людьми, а ныне волом — один пашет, что допрежь многие люди копали. И глину на кирпич мяли руками, людьми, а ныне мнут конями. Да и при стройке на церковь воротами кирпич подымают, и брусья, и известь, и всякий запас подымают конями же!»
Разумный хозяйственный порядок учредил в монастыре игумен Филипп, и, убиенный, положен он был там же наблюдать за ходом дел своих, чтобы люди всегда молились, днями работали, вечерами учились хорошему и полезному. И видит, знает Никон дела мученика-митрополита.
Завести бы такой порядок не в монастыре только, а по всей земле! Чтобы игумены правили вместо воевод, чтоб сам царь слушался божьей правды!
Однако жить в большом монастыре среди трудов и братии не стал Никон, любил он уединение, надо было ему вынашивать свои мысли. Ушел он в Анзерский уединенный скит на другом высоком острову Соловецкого архипелага, поставил сам себе избушку среди болот, в безлюдье, шесть дней молчал, а в субботу шел в скитский храм, куда сходились другие отшельники. Всю ночь на воскресенье пели чернецы псалмы, утром служили обедню и расходились в безмолвии.
Полтора года прожил тут Никон-иеромонах, копил в одиночестве великие силы да огненные мысли. Да обидел его начальный старец скита Лазарь, сделал не по его, не по Никону. Вспыхнул впервой Никон могутным гневом, однако задавил гнев в себе, только ушел из скита, с малого Анзерского острова. Уже была ему нужна широкая земля, потому что силы в нем росли.
И, как некогда отважный Юлий Цезарь, в утлой лодье, сам-друг с безвестным спутником, в ночную бурю пустился Никон через море.
И победил. Выкинуло море лодку на берег, и Никон направил свои стопы в обитель на острове на Кожеозере. Нищ и убог явился Никон туда, ничего не имел он, кроме двух богослужебных книг, которые он и вложил в монастырь как необходимый при поступлении в обитель вклад.
Обитель Кожеозерская была бедна — незадолго перед этим в пожаре сгорели два храма. Зато люди в обители были сильные. Никон стал под начало к отшельнику и подвижнику Никодиму, в прошлом московскому ремесленнику, кузнецу, что уже тридцать шесть лет пребывал в затворе. Были в монастыре же пострижены Львовы — брат Боголеп, в миру боярин Борис Львов, да его родной брат — в миру думный дьяк Григорий Львов, люди опытные в мирских и государственных делах, с которыми подолгу беседовал Никон, приходя из лесного уединения.
Братия монастыря скоро увидела, что в ее ряды стал сильный духом человек, и когда обитель овдовела — скончался ее настоятель, избрала своим игуменом Никона. Игуменом Никон стал хорошим — в самом уединении он всегда же стремился к тому, чтобы быть первым, чтобы править.
Кожеозерский монастырь процвел в его хозяйских руках, прибыло число братии, братья Львовы внесли крупные вклады, царь Михаил прислал в дар монастырю псалтырь в серебряном окладе, а главное — пожаловал царь монастырю в вотчину деревню с полями, лугами, рыбными ловлями, да еще рыбные ловли на озере Онего, да право каждый год покупать в Вологде и Каргополе соли две тысячи пудов, беспошлинно.
Пышными, строго уставными стали церковные службы в монастыре, сладко, красиво зазвенело пение. До всего доходили заботы крепкого игумена, и сам он жил чисто, как свеча перед господом, и слава росла о нем не зря по всем окрестным селам, озерам, монастырям.
Лютой, снежной зимой 1646 года был игумен Никон вызван в Москву. Москва согрела его сердце. Кипучей жизнью жили ревнители благочестия — кружок протопопа Степана Вонифатьева, царского духовника, а Ивана Неронова, протопопа, знал Никон еще по Макарьевскому монастырю. Пышен стал царский двор, росла торговля, крепла Сибирь, все время шли со многих земель посольства в Москву. Нужно было поднимать церковь — молодой царь только и думал об этом.
Румяным морозным утром протопоп Иван повез игумена Никона в своих санках в Кремль, к царю. Никон всю дорогу молчал, слушал наставления, как говорить с царем… Волосы из-под скуфьи поседели от мороза, а в царской передней и в комнате сладко пахло березовыми дровами, мехами от боярских шуб, муравленые затейливые печки топлены жарко дворцовыми истопниками, чисто протерты, сияли лампады перед образами. И государь-то, молоденький, в курчавой бородке, чернобровый, румяный, улыбающийся белозубо, в красной рубахе с низанным жемчугом воротом, красивый и смущающийся как девушка, подошел к Никону под благословение, поцеловал, дивясь на богатырскую руку, поднял на монаха серые большие глаза.
Перед царем стоял могучий гигант черноризец, широкоплечий, некрасивый, долгоносый, с бородой веником, закрывающей шею, с острым взглядом зелено-серых глаз, что годами одиночества прикованы были к иконам, глаз одинокого отшельника, насквозь видящего людей, жившего в темном лесу, в избушке, куда приходили звери, человека медвежьего склада, человека воли и силы на пятом десятке лет трудной, подвижнической жизни.
Кругом стояли бояре в парчах да шубах, хитрые, умильные, дышало березовое тепло печек, мягкие ковры скрадывали шумы, придворный протопоп заглядывал в глаза и улыбался царю так, что даже юноша царь уже давно понял, что нельзя таким лицам поручать своей царской воли.
А великан говорил твердо, сильным, медвежьим голосом, как труба, будто Русь крепкое православное царство, что она объединит все земли, нужно только изгнать из нее пороки, укрепить добродетели, почитать церкви. И у царя сладко кружилась, плыла в мечтаньях голова.
Было теперь кому все это делать!
Так в то морозное утро взошла над Москвой, над московским народом заря «богоизбранной, богомудрой двоицы» — Алексея-юноши да Никона-старца. Царя и патриарха.
Не вернулся больше Никон-игумен в свою лесную, каменную глушь, на Кожеозеро, — патриарх Иосиф живо возвел его в сан «архимандрита», что означает «начальник пещер». Так стал Никон настоятелем Новоспасского монастыря.
С торжеством Никон надел себе на голову впервые золотую митру. Или исполнялось предсказанье колдуна?
Царь приказал новому архимандриту каждую пятницу рано утром бывать в Кремле, присутствовать при его, царя, вставании для душеполезной, на дела вдохновляющей беседы. Царь и сам часто бывал в Новоспасском, на могилах Романовых, и всегда беседовал с Никоном.
Быстро подымался бывший мальчик Никитка, прокладывая себе дорогу, словно в дремучем лесу, среди хитрого, себялюбивого боярства. Среди дворцовых интриг, при молодом, нестойком, впечатлительном, горячем юноше царе легко погиб бы Никон, если бы не сумел укрощать своей бешеной, крутой воли, не обуздывать до времени своей властности, являясь в образе тихого ходатая народного.
И Никон «печалуется» о несчастных, о вдовах, сиротах, просит за обиженных воеводами, судьями, и просьбы его пред царем всегда успешны.
Никон после беседы с царем сидит в Боярской думе, где он осторожен, умерен во мнениях. Его советы всегда бесспорны, не могут они быть не приняты, не могут вызвать отказа. Это он, Никон, настаивает на отмене соляного налога— налог тот ведет явно к бунту. Это он, Никон, против страшных кабаков. И с Никоном, за Никона все, кто смеет болеть душой за народ, за землю.
Слава широкими кругами расходит вокруг Никона. Он становится первым среди ревнителей благочестия. За него и стряпчий царя Федор Михайлович Ртищев, что каждое утро и вечер одевает и раздевает царя, запросто беседует с государем. А Ртищев — православный человек, он плачет, читая «Жития святых», и вместе с тем он просвещенный, образованный человек, знает польский, латинский, греческий языки. Ртищев — смелый человек, спорит с иностранцами— католиками и лютеранами — о вере. Он — головой за Никона.
За Никона и горячие ревнители благочестия — простецы-протопопы, что живут вне Москвы и болеют душой о том же самом — и Данило из Костромы, и Логин из Мурома, и Лазарь из Романова, и Никита Добрынин, и ясноглазый, огнепальный богатырь поп Аввакум с Волги.
И через кружок ревнителей, через восхищенного царя, властью престарелого патриарха Иосифа Никон энергично помогает через церковь всем, кому может, даже Земскому двору; он заботится о благочинии Москвы: перед Великим постом 1646 года, 16 февраля, по церквам читается патриаршье послание к верующим, написанное по совету Никона.
«Пост — время свято, проводить пост следует без пьянства, ходить в церковь. В храме стоять с благоговеньем, в молчаньи, в любви, без перешептыванья. Попы должны служить в полном облаченьи, не выпрашивать во время служб милостыни под страхом запрещенья. А те миряне, что не будут поститься и исповедоваться, будут переданы патриархом царю для казни».
Через год, тоже перед постом, было выпущено другое послание, уже гражданского порядка:
«Заканчивать работу, закрывать лавки, торги, службу— в субботу за 3 часа до ночи, т. е. до захода солнца, с первым звоном к вечерне, и не работать до 5-го часа дня в воскресенье. Также и в господни праздники. Зимой закрываться за один час до захода солнца, а работать на следующий с 4-х часов. Во время крестных походов — не торгует и не работает вся Москва».
Слава пошла среди народа о стройной чинности богослужений в Новоспасском монастыре. Но этого мало. Весь народ московский любит пышные зрелища. Царь тоже любит пышность — она укрепляет его власть, славу и силу, пышность укрепляет обаяние государства. Борис Иваныч Морозов тоже был за пышность — она сдерживает буйность народа. И все поддерживали в этом Никона, который создавал пышные зрелища.
Еще недавно, зимой, вся Москва встречала во главе с царем да патриархом у Яузских ворот образ чудотворного Спаса Нерукотворного из Хлынова. Икону поставили сперва в Успенском соборе, а потом, когда был отстроен собор в Новоспасском, поставили ее туда.
Приехало тогда же посольство с Украины на Москву — просит помощи Богдан Хмельницкий, гетман, против поляков. И старая идея объединения православных земель Украины и Белой Руси под Москвой снова звенит в разговорах молодого Ртищева с юношей царем. Она воодушевляет и ревнителей благочестия, — надо только, чтобы на Руси для этого был сильный духом владыка патриарх.
Никон не может заснуть — мысли все шире, все увлекательней бурей гудят у него в голове. Садится он на постели и молиться не может. Душна июльская ночь.
С месяц тому назад в Кирилловский монастырь на Белое озеро увезли под надежной охраной сотни стрельцов Бориса Иваныча Морозова. Уехал сильный человек. Один изо всех бояр только Морозов смел на него, на Никона, глядеть с легкой ухмылкой. А теперь нет Морозова, все свободно!
Ежели он, Никон, облегчит народ от налогов, от правежей— прославит его народ, побежит за ним! О, Никон знает народ! «Народ — дитя! Власть церкви для него выше всех властей, а патриарх — глава церкви. Он — выше царя. Сказывают, в Еуропе папа одного короля проклял, отлучил от церкви, так тот небось пришел к воротам папского замка босой по снегу, с веревкой на шее, в рубище нищем. Смирился гордец перед молнией божьего гнева! А царь Алексей мягок! Не посмеет пойти против бога! Эх, управил бы я землей, как бы мне в руки такую власть!» — думает Никон.
Чу, в ворота застучали, фыркает конь, слышны голоса, гремят затворы, торопливы шаги по лунному монастырскому двору.
— Господи помилуй, что случилось?
Стук в дверь, слышен голос отца Нифонта, служки:
— Господи Исусе Христе, сыне божий, помилуй нас!
Архимандрит Никон уже набросил кафтан, стал под образа.
— Аминь! — возгласил он.
Дверь со скрипом отворилась, в руке Нифонта блеснул поднятый фонарь, стало видно, как, согнувшись в поклоне, входит в малую келью боярин Хитрово, веселый, румяный, борода бобровая.
— Отец архимандрит, — молвит он тихо, — великий государь приказал довести тебе: владыка Афанасий, митрополит Новгородский, преставился…
Архимандрит Никон молча повернулся к образу, широко перекрестился, согнулся, как пружина, в крепком стане, повторил поклон три раза.
— Царствие небесное владыке митрополиту! — сказал он. — Божья воля!
А радость взводнем хлынула под самое сердце.
Не зря пригнал царь за полночь боярина с такой вестью! Ушел еще один с дороги, которую предсказывал тогда лядащий колдун… Путь в Новгород Великий — свободен!
Недолго Тихон оставался в Москве после того, как Ульяш отыскал его в кабаке у Никитских ворот. Горе помаленьку проходило, забывалось — время лечило лучше трав бабеньки Ульяны. Надо было ехать домой, в Великий Устюг, жизнь-то шла своим чередом, давно надо было работать. Да надо было еще попасть домой к годовому празднику на Прокопьев день.
Как у всякого русского города, был и у Устюга Великого свой небесный заступник и ходатай — Прокопий Праведный, во Христе юродивый, бессребреник. Родом варяг, пришел Прокопий некогда на Русь в Новгород Великий, возлюбил эту землю, двинулся за людом дальше на восток, в тихие леса, да и остался в Устюге навсегда. Ходил он нищ, грязен, наг зиму и лето по улицам по торгам, — сам над собой он ругался, сам собой пренебрегал, сам себя юродовал, себя сам ненавидел этот великий подвижник. «Не дай бог жить так!» — ужасался каждый при встрече с ним.
День памяти Прокопия Устюжского в Устюге ежегодно празднуется 8 июля. Весь окрестный народ собирается в этот день в гости к праведнику с уезда, с посада на соборную площадь, молятся, ставят шатры, лавки, ларьки, балаганы, скамьи, открывают великие торги, пируют, веселятся, хохочут пляскам и шуткам скоморохов, смотрят медвежьи представления, сами бьются на кулаках.
Тихон и поспешал к тому празднику, плывя по Сухоне. Лето к этому дню в полной силе, солнце мощно, живородящая утроба. земли беременна злаками и овощами, и веселый народ толпится на торгу, выказывает изобилие, что он может сделать своей силой рук и уменьем.
Съезжающиеся на этот праздник в город деловые люди — посадские, торговые, крестьянские — покупают, продают, договариваются о будущих сделках, бьют рукобитья, и все это под синим небом в мелькании ласточек, под золотым солнцем, осыпавшим стены, башни, крыши города и посада.
И вот еще почему торопился Тихон Босой домой: хотел первым рассказать отцу о том, что случилось в Москве, как там народ показал свою силу. Дело не шуточное — народ, вставший весь вместе, оказался посильнее Морозова! Однако, как ни торопился Тихон, всюду на попутных станках, в ямах знали уже о восстании. Все знали, все говорили— и о Плещееве, и о том, как царь на коленях молил народ простить Морозова. Эге! Оно и правильно. Народ царя поставил, и все понимали, что иначе оно и быть не может…
Мало того. Слухи шли, что и в других местах такие же замятии… В Соли Вычегодской замятия — в Строгановском владении, и в Сибири народ шевелится. И в новом городу, в Козлове, у самой засечной[68] — к Дикому полю — черты шатнулись стрельцы.
Когда лодка Тихона ткнулась легонько в берег, под стенами Устюга, Тихон, подхватив мешок с московскими гостинцами, скакнул на песок, помолился на собор и по косому въезду побежал в город. Был вечер, канун самого праздника, колокола звонили, розовый свет хлестал на избы, на бревенчатые тыны, косые тени от говорливых берез лежали поперек улиц. Бежит Тихон по родному городу, и сдается ему, будто Устюг-то стал ровно не тот, что раньше. Стены будто ниже — ну, куда же им против стен кремлевских! И стрельцы в латаных кафтанах, хилые какие-то— далеко им до московских. А избы? В глазах Тихона так и стоят пестрые, под фигурными крышами хоромы бояр. Улицы же Устюга тесны, пыльны, у ворот одни старухи в черных платах из-под руки глядят на стремительно шагающего молодца. Чей такой? Не узнать! Или Тихон? Или не он? Эх, Устюг — тихая глухомань!
А в ушах — набатный звон, народ на Красной площади гудит пчелиным роем, все головы в шапках, из-под шапок ярые глаза. Речи гремят с Лобного места, грозны крики: «Любо!», «Любо!»… Или теперь там, в Москве, стало все своим Тихону? Здесь все — как чужое.
Вот и двор Босых, вытоптан, зарос подорожником, дом невысок, люди, челядь, дворница Лукерья и приказчики — робкие какие-то, постарели, что ли? Кричат на разные голоса. Взбежал по лестнице на крыльцо, в сени Тихон, распахнул дверь в горницу.
Сидит отец его, Василий Васильевич, за счетным своим столиком, считает сквозь немецкие очки на косточках, поднял глаза на сына. Ну, отец — тот самый, хоть и постарел, а глаза-то еще вострей.
И понял враз Тихон, что не Устюг переменился, а это сам он вырос и отец тоже вырос, люди не стоят на месте, растут, жизнь прибывает в них, как вода в Сухоне по весне.
Марьяша опять бурей вынеслась из сеней, повисла у Тихона на шее, тоненько заголосила:
— Тишенька, братик!
И сестра выросла. Девка красная.
Да сразу она спохватилась:
— Ой, чтой-то я неурядная! Баню готовить! Мовня топлена сегодня.
И птицей улетела из горницы в слезах радости.
Отец поднялся со стула, повернулся молча к иконе, сын стал рядом, помолились, сын отцу поклонился в землю.
Обнялись.
— Поздорову ли, сынок? — спросил отец, посмотрел остро. — Чего на Москве-то?
— Народ встает, батюшка! Силу берет!
— Та-ак! Царя видел?
— А как же! Видел. Плакал царь. Милости просил у народа.
— Вона как! — поднял брови старший Босой. — Добро! Силу, значит, берет народ-от? Добро!
И глаза играли морозными сполохами.
— Братаны здесь?
— Павел один. Из Енисейска приехал. Тоже там воеводы чудят, не дают народу трудиться. Степан в море рыбу ловит, Кузьму послал к Байкал-морю. Сказывают — хороши там соболи ныне, прошлый год ореха было много. Велел к Ерофею Павлычу проехать на Лену, он, Хабаров-то, что-то замышляет. Куда-то опять, что ли, хочет иттить.
— Подале?
— Ага!
Марьяша ворвалась в дверь.
— Братик… — было начала она, да, видя беседу, запнулась, схватилась рукой за рот.
— Бабенька поздорову ли? — продолжал Тихон.
— Здесь она. На праздник приплелась, старина. Жива-а, спаси бог!
— Братик! — трепетнулась Марьяша. — Иди! Пар-от легкой!
— Иди! Мы сладко испарились! — сказал Василий Васильевич. — Возьми кого с собой веником похлестаться. Поужинаем опосля да и поговорим. Так-то, с маху, нельзя. Дума неправильная выйти может.
Мигали две сальные свечи. Лежал на жарком полке Тихон, розовый, большой, исходил сладко потом, забылся тихо, словно пришла к нему покойница мать, стала около. Пётра, молодой приказчик, что недавно вернулся из-за Камня, распаривал в шайке веник, говорил, сверкая глазами и зубами:
— Девки наши по тебе, Тихон Васильич, мрут. Ну, мухи! Жених, жених, а в Устюг и глаз не кажет. Ей-бо!
Тихон вздохнул.
— Ай чужа кака присушила? — подмигнул Пётра.
— Брось к ляду! — сверкнул глазами Тихон. — Не до того! Как тут народ-от?
— Чего и деется, и-и-и! — понизил голос Пётра. — Прознал народ-от, что на Москве государь бояр худых народу головой выдал. Так и наши тоже туда же!
Тихон приподнялся, сел было, но жаром ударило в голову. Лег.
— Ну и что же?
— Бушует! В Соли-то на Вычегде — замятня тоже была.
— Да что ты?
— Ага. Там воевода ихний доправлять деньги стал и с посада и с уезда. Москва-де требует. А народ ученый, пошел кругом с шапкой, собирать воеводе, — ну, в посул. Двадцать рублей собрали, шутка? Поднесли в почесть, честь честью, чтобы деньги править-то правил, да милосерднее. А тут приказчик строгановский с Москвы приплыл, рассказал, что там деется. И почище нашего-де бояре на Москве, а и то их народ под ноготь взял. Народ — к воеводе: «Время твое, боярин, прошло. Давай деньги в обрат… ха-ха-ха!»
— Ну и что?
— Воевода уехал к Строгановым, в церкву ихнюю спрятался. Шум, крик, народ дыбом… Старуха-то, сама Строганова, не велела воеводу трогать. А ночью… ха-ха-ха… утек воевода, как тать, на лодке по Вычегде. Только боярина и видели… ха-ха-ха! Двадцать рублев — деньга!
И пар не удержал, Тихон сел на полке, смотрел на Пётру. А тому хоть бы што: смешно ведь, как спесивый боярин от народа, подобрав полы, убегает… Знает кошка, чье мясо съела.
«Эге, да и тут как в Москве! — так и занялась радость в душе Тихона. — Тоже не глухомань. Не сюзёмок».
— Ну а у нас, в Устюге как?
Но Пётра уже поддавал квасом на каменку, выхватывал веник из кипятку.
— Ложись, хозяин, парить буду! — махнул он горячим веником на Тихона и закричал дурным голосом, занеся веник, ровно кнут: — Держись — ожгу!
И мыльня звенела от молодого хохота обоих.
— Ха-ха-ха! Ух-ух!
Свежий, легкий, бодрый шел Тихон из бани, тело радовалось под свежим бельем, звезды искрились сквозь берез, молодой месяц нагонял зарю, щелкнул звучно раз-два да замолк в последнюю соловей. Эх, земля родная! Сила взыграла в Тихоне, как рукой сняло все сомнения. Работать, трудиться — ехать в Сибирь! На Студеное море. Куда еще? Работать, как по всей земле трудится народ на полях, по городам, по избам, и работают днями, и отдыхают в такие вот вечера. «Эх, Анна, верна ты, а то ушли бы мы с тобой в Сибирь, где нет воевод, где лес, люди, свобода да дела…»
Радость Тихона чуть не задушила. Как свечка ясный стоял Тихон у стола, пока Василий Васильич читал молитву перед ужином, такой, что брат Павел, крестясь, поглядывал на него из-под руки.
Ужин отошел в молчании, бабы со стола убрали, отец выслал из горницы лишнюю челядь, за стол село трое мужиков — отец да два сына. Тихон было шагнул к дверям — задвинуть засов, да Василий Васильич его остановил:
— Погодь, сынок, я за старицей спосылал.
Старица Ульяна вошла, опираясь на костыль, с левой руки ее подхватила, вела баба Павла, смиренная могутная женщина в черном повойнике, в темном, в крапинку сарафане.
Старица стала, откинула наметку с воскового лица, помолилась на икону, поклонилась по чину, придерживая крест левой рукой.
— Здравствуйте, Босые! Поздорову ли, Тишенька, внучек? — говорила она звучно, покамест Тихон кланялся ей в ноги.
Ульяна села во главе стола и упорным взглядом смотрела на Тихона, покуда он вел свой рассказ о том, что в Москве, на Волге, как жил он у дяди Кирилы.
Чем дальше шел рассказ Тихона, тем глубже оба мужика запускали пальцы в свои бороды. Чудно! Выходило, ежели подумать, — три десятка бояр в Москве вертели всей землей как хотели, так и эдак. А вот в лесах на Севере да в Сибири работа спорилась без бояр — в лесах-то бояр не бывало. А как загудел по Москве народный завод — испугались, кинулись, сказывают, на иноземные дворы, к посланникам, прятали у них животы и пожитки, из Москвы побежали. Народ сбросил боярского хозяина Морозова, вырвался из-под бояр… Видно, надо думать, как дале жить…
В раскрытые окошки глядела душная летняя ночь, мелькали звезды. Рассказ Тихона развертывался обстоятельно— про бунт на Красной площади в Кремле, про то, как собирались у Кирилы Васильича, писали челобитную.
Когда Тихон замолчал, отец поднял голову.
— А чего брат Кирила сказывает? — спросил он.
— Как уж ехать мне, дядя сказывал: должно, созывать будут Земский собор из всех чинов людей, — ответил Тихон. — Государь, слышно, приказал все статьи собирать всюду — и в уставах у святых апостол и отец, и в законах греческих царей, все, что к нашей жизни сгодится, чтобы всем людям, и черным и всяким, они были известны. А то теперь каждый воевода правит, как ему господь на душу положит.
— Ишь черт! — чуть усмехнулся в бороду Василий Васильевич. — Та-ак! Тряханули, значит, москвичи большими боярами… Лады! Польза большая. По всей земле гул идет. И у нас. в Соли Вычегодской были тоже замятии. Побежал боярин-то. Хе-хе… ночью!
— Пётра мне обсказал! — отозвался Тихон. — Слыхал я — везде неспокойно. И в Сибири тоже… А ежели б он не убежал, убили бы вычегодцы боярина-то?
— Обязательно, до смерти! — сказал Павел. — Да так и надо. Трутни! Нетяги[69]! Как иначе?
— А по-божьему! — вдруг стукнула костылем об пол старица. — Как же это можно — людей бить до смерти?
— Народ все может, бабенька! — сверкнул глазами Тихон.
— Значит, внучек, ты — меня, я — тебя? — горячо говорила старица. — Обида за обиду? Зуб за зуб? А когда же конец гневу? Что святой Антиох говорит о гневе? — подняла старуха восковой пальчик. — «Добро есть человеку стараться удержать гневную страсть». Должен он терпением сокрушать ярость. Кротостью. Смиреньем. Бесы-то гневом отымают у человека плоды его трудов. Гнев — разорение души и тела. Мерзка богу всякая ярость! Тьфу!
— Бабенька! — метнулся к ней Тихон. — Да ежели терпеть невозможно?
— А не можешь в миру терпением жизнь строить, уходи из мира, вот что! — говорила старица, быстро перебирая зерна четок. — Не сможешь осилить мира разумом, кротостью, любовью, трудом — бросай мир, ежели ищешь правды! Топором да кулаком мира не взять! Христа-то как люди изобидели — на кресте распяли! Эва! А ведь он бог! Бога казнили — вот они, люди! Да ежели бог бы он гневом на то распалился, пожег бы весь мир громом! А как Иван Золотые Уста учит? Бог-то де не как люди! Люди творят долго, да разрушают скоро. Бог сотворил мир борзо, в шесть дён, а вот не рушит его сколько времени, терпит грехам нашим месяцы, и лета, и века… ждет!
— Так, значит, ежели воеводы на правеже людей бьют безвинно, ты терпи? — вскочил с лавки Павел.
— Уйди! Тебе говорю, уходи от греха! — застучала костылем бабка Ульяна. — Уйди от зла, сотвори благо. В лес иди! В тишину! В Сибирь! Обличай людей делом! Не словом! Не множь зла раздором!
— Жизнь, стало быть, свою так и бросить? — не подымая глаз, спросил Тихон.
— Правды ищи — все приложится, — исступленно дрожа, говорила старица Ульяна. — На лодке плывешь, небось камень увидишь — отвернешь? Лодкой-то камня сбивать дуром не будешь? А на людей бросаться будешь? Нет! То-то и есть. Правда-то останется во веки веков. Не сгинет! Слыхал, как с тропы Батыговой ушел от грехов в Святое озеро град Керженец? От греха ушел. И теперь на зорях слышит народ из озера того звон светлый, видит в воде храмы да дома. То-то и есть! Правда есть, правда и останется, не одолеют ее врата адовы.
— Народ-то, он и бежит за Камень, за Волгу, на Дон, в Литву от грехов, а бояре его ловят да назад волокут!
Работай-де, смерд, на меня, боярина! Казня-ат! — кричал уже Павел.
— Не бойсь казни! Кто смерти не боится, тот свободен! Всех не сказнишь! Обличай тех казнящих в лицо. А то обличающих смелых-то да добрых мало находится, только исподтишка злоба да ярость.
Старица замолчала, закрыла лицо рукой, шатнулась.
Тихон бросился к ней:
— Бабенька! Что, худо тебе?
— Плоха стала, Тишенька! Простите, детки! — вздыхала, кланяясь, старуха. — Павлу мне кликните. Видно, доходит мое время. Побреду восвояси.
В общем молчании старица Ульяна оставила горницу.
— Ей-то, нашей бабке, можно так говорить, — усмехаясь, растроганно заметил ей вслед Василий Васильич. — Ей-то смерть близка, ей уж ничего не нужно. А вот нам-то трудно это слушать! Старуха!
— А и молодые есть, которые так говорят! — раздумчиво заметил Тихон. — Видал я, батюшка, на Волге такого попа. Его боярин в Волгу сбросить велел, а поп смеется. «Дурачок, говорит, боярин-то! — Смеется! — Учить его надо, боярина-то, ничего больше!» Ей-богу!
— Трудно дело — правду говорить! Найти ее, правду, нужно! — раздумчиво говорил отец. — Драться-то легче, чем терпеть да молчать. А ежели у нас в Устюге тоже будет завод, чего будем делать, сыны?
— И в Устюге, батя?
— Ага! А что? Как везде. Наш-то воевода Милославский тоже на правеж весь город норовит поставить — Москва денег требует. И ему по сошному разрубу тоже деньжонок собрали с посаду да с уезду в почет. Двести шестьдесят рублей — бей-де, милостивец, да потише. А теперь услыхали устюжане, что в Москве деется, — чешут затылки: деньги надобно отобрать. А деньги, известно дело, с ершом — дать дашь, а назад не вытягнешь… хе-хе!
— Завтрева-то народу у праздника будет — и-и-и… Весь уезд! — сказал Павел. — Да и седни уж торг немал. Вокруг собору табором стоят! Медведей навели. Гудошники. Скоморохи, слышь, бояр ломают.
— Ну, Тихон, иди ты с дороги отдыхай! Утро вечера мудренее! — поднялся отец с лавки.
Утро над Устюгом встало в тонком мареве, туман вскоре свернулся — быть жаре! Зеленым малахитом стоят леса за рекой, в заречье зардел храм Умиленья, вдали, над Троицким монастырем, что на Гледени, искры. А по рекам, по Сухоне да по Югу, еще до света один за другим лодки, струги, насады с народом валили на праздник валом, весь берег заставлен суденышками. Да и по дорогам со всех сторон пеше подходят к городу богомольцы, шли лесом, через росистые луга, ехали на телегах. Бабы в сарафанах с пуговицами в один, в два ряда, в белых насборенных рукавах, в саянах, в повойниках да в киках, девушки в косах, бусах, лентах. Мужики в белых рубахах с красными клиньями, в новых шляпах с цветками за лентами, в новых лаптях, много в сапогах.
Посадские да торговые люди тоже щеголи не хуже — в цветных рубахах, в синих, коричневых, серых суконных кафтанах, в однорядках, а кто и в шелковом узком зипуне с позументами, бабы их в цветных летниках. Народ наполнил всю Соборную площадь, в улицах, в переулках, в тупиках впритык стоят телеги с задранными высоко оглоблями, лошади с торбами на мордах хрустят овсом.
Товаров понавезли, навалили горами, уже наставлены ларьки, прилавки, харчевни, сбитенщики снуют пчелами со сладким сбитнем, стоят бочки с пивом. Однако, пока не отойдет обедня, не торгуют — грех!
А по торгу, по народу, как муха, снует туда-сюда Устюжского уезду, села Пантусова черный человек, крестьянин Моисей Рожкин; мал ростом, сутуловат, бороденка веревкой, а глаза буравчиками — острые, беспокойные.
Умилен Рожкин подвигом Прокопия-чудотворца, бессребреника, потрясен любовью его к правде, и тем больше возмущен он, Рожкин, что творится кругом. Слышал Рожкин, что правда объявилась на Москве, что царь воровских бояр народу на казнь выдал, эта весть ужалила Рожкина в самое сердце.
— Значит, двести шестьдесят-то рублев посулов, что с миру, с уезду, были воеводе собраны, зазря платены? И платили их подьячим воеводы Милославского — Онисиму Михайлову да Григорию Похабову… Дело так оставить нельзя! Где ж деньги-то?
За Моисеем Рожкиным неотступно ходит большой, чернобородый, лысый Иван Чагин, кузнец. Кричал больше Рожкин, Чагин же до времени молчал или только глухо гудел.
— Православные! — надрывался Рожкин. — Деньги наши взяты неправдой! Воровски! Надо их в обрат доправить! Царь велел на кровопийц идти!
Народ на площади волновался. Деньги взяты неправо. Надо идти к земским судьям — пускай разберут! Праздник? Ничего-о! Народ требует!
Отошла обедня, отпели молебен преподобному Прокопью, под колокольный звон толпа от собору двинулась к Съезжей избе, шумя как море. Вытребованные судьи явились, вопрос им поставлен был ребром:
— Есть способ взять в обрат деньги с подьячих Михайлова да с Похабова али нет?
Земский судья Волков развел руками:
— Взыскать, конешно, надо! Да как взять? С кого? У них? Или у воеводы? Не отдадут они добром.
Из-за Рожкина выдвинулся кузнец Чагин:
— Не отдадут — убьем до смерти!
— Как же это можно — людей убивать? — крикнул судья Волков.
— А ино ты, вор, с имя заодно! — вдруг завопил Чагин и, ухватя Волкова за грудки, волок из Съезжей к народу.
А Васька Шамшурин, подоспевший Рожкин да Шурка Бабин колотили судью по шее, кричали:
— Вор! Вот он, вор!
Волкова выволокли к народу, водили по площади, как медведя, на веревке, а скоморохи плясали кругом, били Волкова по голове бычьими пузырями с горохом. Народ смеялся.
Тихон Босой вышел после обедни, стоял, глядел на шум.
Было похоже на Москву, однако ж по-иному. В Москве народ был тверже, сердитее, а тут люди пока что смеялись. Праздник! Началась торговля. Выпивали.
Тем временем из Съезжей избы выскочил незамеченным другой судья, Игнатьев, кинулся в избу к воеводе. Воевода от обедни был уже дома, сел пировать по праздничному делу с гостьми. Оба подьячих, Михайлов и Похабов, сидели тут же за столом.
Игнатьев уже со двора поднял крик, воевода выставил в окошко богатую бороду:
— Что за шум? Чево, судейка, деешь?
— Государь! — вопил судья. — Милостивец! Гиль идет! Гилёвщики деньги в обрат требуют!
— Что за деньги?
— Двести шестьдесят рублев, что тебе в почесть народ собрал!
— Да ты што? Мне? Так я их не бирывал!
— Как так не бирывал? Тебе в честь собирали!
— Воры! — крикнул сгоряча хмельной воевода. — Сам поеду разберу! Деньги мои пропали! Воровство! Где деньги? Ах ты господи!
Воевода с двумя стрельцами поскакал переулками к Съезжей избе, а народ бежал навстречу к воеводскому двору Христорождественской улицей, и воевода с ним разминулся. Народ подбежал к воротам — ворота у воеводы заперты. Ворота живо вышибли, осадили избу, из окошек которой выглядывали красные лица перепуганных застольщиков, — народ уже был вооружен кольями, поленьями, сверкали и топоры. Чагин размахивал выхваченным у Хилого стрельца бердышом, воеводские стрельцы спрятались на сеновале.
— Воевода, выходи! — кричал Чагин, к которому теперь перешло руководство. — Эй!
— Нету воеводы! Ускакал на площадь! — вывалился на крыльцо пьяный поп Терентий Зайка. Перегнулся через, перила, крест свесился на сторону. — Ускакал милостивец? Ха-ха! Ветер в поле!
— Чего гогочешь, жеребячья порода? — надсажался Чагин. — Давай подьячих! Михайлова давай, крапивное семя!
— Н-н-нету и его! — развел поп руками, смеясь во всю бороду, в острые обломки зубов. — Н-нету!
— Как это нету? — раздался женский визг, и в сбитом повойнике женщина прорвалась вперед. — Да вон он сейчас в окошко глянул!
— Народ, хватай вора! — ревел Чагин. — За мной!
Взбежал проворно мягкими своими лаптями на крыльцо, поднял бердыш, двери подались под могучими ударами, народ ворвался в горницу, опрокинул стол с яствами, перебил посуду, искал подьячих в избе, в надворных строениях, присенцах, чуланах.
Михайлова схватили в саду, в бане, на полке, выволокли с толчками, народ обступил его плотно:
— Давай деньги, что взял с нас облыжно!
— Народ, смилуйся! — визжал горбатый рыжий подьячий. — Нету у меня ваших денег!
— Где они?
— Да у воеводы! Воевода забрал! О-он! Крест целую! Сейчас помереть!
Чагин стоял перед подьячим вплотную, бердыш огнем сверкал в его руках. Чагина уже манили не деньги. В Чагине горела, бушевала сила, давно накопленная, обжитая ярость. Любо ему было видеть лисье лицо подьячего испуганным, слезы на всегда бесстыжих, зеленых, пьяных глазах, ужас пойманной злобной твари.
— И помрешь, гад! — громово крикнул Чагин.
Опустил бердыш подьячему на голову — тот змеей вильнул в сторону. Отскочило левое ухо, брызнула кровь. Михайлов упал.
— В Сухону его! Сажай в реку! — ревел народ. — Любо! Сажай в воду!
Толпа набросила веревочную петлю Михайлову на ноги, бегом вынеслась Кабацкими воротами из города, метнула подьячего в реку. Тот поплыл, захлебываясь, вопя дурным голосом.
— Собаке собачья смерть! — кричали исступленные люди.
— А Похабов-то где? — спохватился первым Рожкин. — Денег-то нету! Народ! Ищи Похабова!
— Да он там же! На воеводском дворе! — раздались опамятовавшиеся голоса. — Хватай его.
Толпа бежала с реки обратно, навстречу ей к своему двору скакал бледный воевода, за ним бежала толпа.
Рожкин и Чагин кинулись, ухватили за узду коня.
— Давай наши деньги, воевода! Царь приказал! — кричали они, а конь дрожал, прыгал на месте, мотал головой.
— Не брал я денег, православные!
— Михайлов сказывал — брал!
— Где Михайлов, бесстыжие его глаза? Давай его сюда! — вопил воевода. — Врет он! Врет! По злобе!
— Нету Михайлова! Утопили мы Михайлова! — кричали в ответ.
— Как утопили? Разбойники! Ответите! Ну, Похабова спросите, — надрывался воевода, — они заодно!
На соборе в это время били в набат. Дон-дон-дон! — захлебывался тревожный звон.
Воеводу спешили, повели миром на его двор, из дому выволокли насмерть испуганных, крестящихся, кланяющихся в землю жену и тещу воеводы, требовали денег.
— Михайло Васильич! — плакали обе его бабы. — Бога для, отдай ты им эти деньги! Свои, да отдай. Душу они вынут.
— Как это так «отдай»? — надсажался воевода. — Не бирывал я! Омманули, видно, меня, собаки! Не отдали мне. Легко дело — двести шестьдесят! Ах ты досада! Мне деньги-то собрали?
— Тебе, государь!
— Не получал! — сокрушался воевода, хлопая себя по полам коричневого кафтана. — Не получал! Утопили, говорите, Михайлова?
— Утопили, милостивец!
— Туда и дорога! Ах, пропали деньги! Беда, беда!
— Да Похабов-то где? Ты его спроси, государь! — уже сочувственно посоветовали из толпы огорченному воеводе.
— Марья! — крикнул воевода. — Похабов где?
— Нету, нету его, Михайло Васильич. Нету! — кричали воеводские бабы. — Ей-богу, нету! Святая икона!
— Целуйте, коли так, икону, что нет у вас Похабова! — крикнул Чагин. — Землю целуйте!
Из толпы выскочили двое посадских, бросились в горницу, с обнаженными головами вынесли икону, воевода с женой, с тещей стали на колени, целовали икону, ели землю, клялись, что не знают они, где Похабов.
Похабов-то был уже далеко: хитрец сразу понял, что дело плохо, выскочил, вывел через садовую калитку из воеводской конюшни коня, да и был таков. Он скакал уже лесом, по дороге на Тотьму. Скакал в Москву с доносом: в Устюге бунтуют-де черные люди, пусть шлют расправу!
Приутихший здесь было народ сошел с воеводского двора, воевода Милославский с семьей переоделись в посадское платье, сбежали в Стрелецкую слободу, от греха подальше. Волнение в Устюге бушевало теперь на соборной площади.
Велик был праздник, в солнечный этот день народ сколько навез сюда на торговую площадь на телегах, на лодках видимого богатого изобилия от своих трудов, что невозможно было спокойно смотреть на людей вящих, которые поджали хвосты, не смели сейчас швырять пасюками по торгу, как раньше, чтобы на чужих трудах этих наживаться еще больше. Возмущение в народе разгоралось. Михайлова убили, он смертью заплатил за обиды. Похабов убежал, но двор-то его, его животы-то остались! И на них бросился народ, уничтожая то, что неправедно нажито. Похабовские хоромы посекли в щепу, разнесли врозь, пожитки летели из окон, из дверей под топоры да крючья, растаскивались ограбленными и обиженными, а драное и ломаное бросалось.
В городе, взволнованном, грозном, шла словно каменная пурга, сыпала каменья на нечистивых, на сребролюбцев, на резоимцев, берущих резь.
— Мздоимец, резоимец, сребролюбец и грабитель — вот четыре колеса у телеги, на которой ездит сам сатана, отверженный богом! — выкрикивал на торгу церковный дьячок Фомка Яхлаков, потрясая в руке сложенной бумагой. — Есть у тебя еда да одежа — и будь доволен, а собирающего богатства проклянет господь и попирает его своими ногами. Лучше давать, чем брать! Вот она, пришла грамота от великого государя с Москвы — велено разбить у нас в Устюге семнадцать дворов! — и потрясал над головой неведомой длинной грамотой.
Толпа под вой набата уже неудержимо неслась по городу, разбивая один за другим богатые дворы, крича:
— Грабь, что те награбили!
Тихон прибежал домой и, едва переводя дух, гремел в ворота своего дома. Народ становился уже страшен и им, Босым.
Ворота сразу открылись, за ними оказался встревоженный Петр с топором за спиной, челядинцы — Васька, Федос и другие, кто с топором, с кистенем, кто с дубиной.
Тихон пробежал мимо них на крыльцо, вбежал в горницу. Василий Васильич, вернувшись от обедни, как обычно, сидел за столом, занимался.
— Батюшка, — говорил Тихон, волнуясь, — народ-то… дворы разбивает!
— У кого? — поднял глаза отец от книги.
— Похабовский двор кончили, побежали дальше… к Бубнову, Клименту Фотиевичу!
— Похабова давно надо было кончить, — выговорил старший Босой, сымая с носа очки, протирая глаза. — А у Бубновых как?
— Кричат — щупать, говорят, нужно лучших людей, кабальные книги пожечь. Чего творится — ужасти! У Свербеевых, однако, тоже. А набат? Выдь на двор, батюшка!
Под крыльцом толпились свои люди, взволнованные, один Петр улыбался.
— Ух, чево и делается! — сказал он. — Воевода сбежал из городу! Торговые гости бегут!
— Куда? — спрашивали с крыльца.
— В поле! Во ржи, куда! Да что гости! Протопоп от Ивана Богослова, отец Захарий с попадьей и те побежали… Узлов навязали — во!
— Куда?
— Да в рожь! Хорониться! Как перепелки. Ей-бо!
— Ты чего зубы скалишь? — прикрикнул на него Василий Васильич. — Горе это! Не знает, не видит народ, что делать надо, вот и мечет все врозь.
— А нам, хозяин, тоже бежать? — спросила могучим голосом своим Павла.
Василий Васильич повернулся к ней:
— Али мы свою совесть продавали? Или совесть у нас противу народа не чиста? Бежать нам некуда! Суд на нас бежит, идет!
Василий Васильевич говорил твердо, убежденно. Знал он — народ обид не забывает.
— Беда в чем, — говорил медленно Василий Васильевич. — Народ-то силен, а что делать — не знает. Бежать? А куда бежать? От свово народа не убежишь! Сговор должно с народом иметь…
Тихон стоял опустив голову.
— Ишь, в Москве у Ряполовского-князя небось ворота бревном вышибал, а теперь впору самому животишки спасать! Ты где ж, Тихон? С народом или нет?
На церкви Благовещения вдруг близко-близко забил набат, за березами босовского двора клубом всплывал черный дым. Марьяшка, притулившаяся было за отцовской спиной, всхлипнула жалостно.
— Зажгли! — горестно вскрикнул Василий Васильич. — Ахти, двор-то какой! Лукояновский! Красота! Свое, окаянные, жгут… Да, оборони бог, через березы метнет — и нас нету. Огонь не уговоришь. Люди, — крикнул он, — таскайте пока животы в погреба! Не ровен час займется…
— Старуха идет! — закричали внизу, под крыльцом. — Старица!
Василий Васильевич и Тихон обернулись. Сходила с крыльца шаткими шагами старица Ульяна. Вся в черном, подняла руку.
— Пожар! — звучно заговорила она. — Огонь! Гнездо горит наше. Город старый горит. Друг друга жжем! Камнями побиваем, как из тучи, своими же руками. Какой праведник вступится за нас? Кто тучу отворотит? Или нет у нас праведников?
Старица стояла на лестнице, воздев руки, как черное, смущающее видение.
— Мамынька, — с. сердцем выговорил Василий Васильевич, — ступай-ка ты с богом к себе! Уходи! Тут и так голова кругом идет! Тут дело простое. Народ воров своих жжет! Не мешайся ты, Христа ради! И без тебя тошно!
— Не умолкну, дондеже есмь! — вещала старица. — Обличу нечестивых. Иль, глаза отворотив в сторону, умолчу, что бога забыли?
— Пойдем, пойдем-ка, матушка! — говорила могучая Павла, волоча старуху вверх на крыльцо. — Неча тебе тут, старушке божьей, делать!
Челядь бегала муравьино, таскала пожитки на погребицы — укладки, сундуки, торговые книги, отворачивая взгляды от засуетившихся хозяев. И те тоже были хмуры— неловко было выворачивать у всех на глазах свое нутро. Бешено бил набат. Соседский пожар разгорался, пламя шибало кверху, летели искры, головни, с огнем поднялся ветер, деревья гнулись, шумели, шатались, голоса, крики неслись все громче. Василий Васильевич с сынами работали как бешеные. Марьяша кошкой залезла на крышу босовской избы и в высоко поднятых руках, словно щит, держала против огня икону божьей матери. Бабка Ульяна выглядывала из окна горницы на дым, шевеля беззвучно губами, перебирая лестовку. И слезы катились у нее по щекам. Впервой в ее жизни приходилось ей видеть — огнем выметывается страшная ярость живого обиженного народа, уничтожая неправо нажитое.
Утро следующего дня встало в сером дожде из низких туч, вымытые деревья в босовском саду блестели, доносило из-за тына, с соседнего пожарища, гарью, и люди таскали в дом пожитки обратно. Все восстанавливалось. По улицам бегал народ, но как-то не глядя по сторонам — словно все были с похмелья.
Да так оно и было. Разбили всего пять домов, сожгли два, нашли два больших погреба — выкатили бочки хмельного, и всю ночь вокруг пожарищ гремели песни, крики, пока в полночь не зашумел над городом свежий дождь, залил угли на пожарищах, утишил души, навел сон.
И утро пришло, как всегда, с неотвратимым, утреннеясным сознанием, что жизнь не останавливается, что ее нужно продолжать. К тому же по торгам поползли слухи, что Похабова видели скакавшим на коне без шапки по Московской дороге и он работающим на полях крестьянам грозил кулаком и кричал что-то нехорошо.
Надувшись индейским кочетом, сел уже спозаранок в своей избе воевода Михайла Васильевич Милославский, и хотя суда и расправы еще не начинал, однако слушал, подавшись набок, волосатым своим ухом, что ему шептали верные люди. Было уже установлено, кто таков Моська Рожкин: он бобыль из деревни Пантусова и, главное, по бобыльному своему положению в разверстке на почестные воеводские деньги за бедностью не мог принять участья.
Деньги же были и впрямь собраны, двести шестьдесят рублев, но до розыскания подьячего Похабова установить, у кого, где они сгинули, было невозможно. Одно было несомненно — приказные хотели воеводу обмануть. Истцам строго было приказано — искать и схватить Чагина, узнать, кто он таков, откуда, а молодой подьячий Тиунов уже получил указанье: собирать сказки по этому воровскому заводу— по бунту, чтобы довести в Москву. Даром такое дело пройти не могло.
Серый дождь, неприятный, словно похмелье, словно сыск, сыпался и сыпался с низкого неба, хотел залить всю землю. Народ-то был всюду один и тот же, работал везде одинаково, сильные обижали его одинаково, почему и мятежи искрами пырскали по всей земле. И всюду было одно и то же: бояре и воеводы сперва поддавались, народ брал силу, а потом, должно, народ пугался того, что натворил, и тогда уж бояре и воеводы забирали свою силу назад и уже свыше всякой меры. Земский собор, правда, был царем обещан, но кто его знает, когда он будет, да что еще принесет он с собой? А дело-то делом — ждать оно не любит, дело все время растет, как дерево, дела не бросишь!
И Василий Васильевич в этот дождливый полдень сидел у стола в горнице, потукивал по столу пальцами, перед ним на лавке сидели оба сына — Павел и Тихон.
— Что ни говори, — вздохнул Василий Васильевич, — а видать, на Волге работать нам не рука. Там иная стать. Народ там другой. Необышный. Народ бойкий, крепко бьет. И малые народцы там — мордва да чуваши — тоже шумные. Мордва-то Нижний Новгород-то осаждала не раз. И с татарами они давно вместе живут — драться, воевать приучены. А. татаре, калмыки на свои орды смотрют, старым живут, земля там немирна. Казаки — народ вольный, воевать больше любят, чем хлеб пахать да ремесла вести. В саблю они верят, не в крест. Живут не трудом, а шарпаньем. Немирный еще край там. Не работать нам там. Верно, Тихон?
— Верно, батюшка! На Волге пока трудно.
— Вот я и говорю — будем работать здесь, на Белом море, по-старому, на Камне, за Камнем, в Сибири. Ты, Павел, поедешь ныне к Архангельску, на море. Там сейчас Серега Феоктистов в приказчиках наших, парень верный, заботливый, да свой глаз — алмаз. Поедешь — веди там все старым обычаем, а коли новое увидишь либо от людей услышишь, не отвергай, хорошее принимай, да старого держись. Старое-то все знают, а новое сперва — ты один. Пока других-то научишь, много воды утечет. Учить тебя нечего, — слава тебе господи, учен сам. Народа не обижай. Мы с народом живем, на народ работаем, от народа живем. Смотри, чтобы вся снасть и работа были в полном порядке, чтоб люди хребта зря, дуром не ломили. Заботлив будь во всем. Хороших, работящих людей подымай, чтобы они вокруг тебя стояли, тебе же подсобляли, на худых смотри по правде — дурная трава из поля вон. Паршивая овца все стадо портит. Да помни: артель — святое дело. Рядись — не торопись, сделав — не сердись. Полюбовного договора и патриарх не отымет! Людей береги, люди все достанут! Это — наперед.
Потом товару в Архангельском возьмем, сколько мочно, повезешь в Сибирь. Пётру с собой бери, его надо к делу приучать. И как у Сереги Феоктистова дело перенимать будешь, его не обижай, что он по-своему работал, — каждый молодец на свой образец. Ну да здесь все дело ясное. Вот Тихону — мудренее.
Василий Васильевич обернулся к Тихону.
— В Сибирь поедешь! — сказал он значительно.
Тихон встал, поклонился в пояс:
— Прошу милости, батюшка.
— Та-ак! — постучал Василий Васильевич пальцами по столу. — Подальше, значит, сам хочешь? Ин ладно, езжай, сынок! Ты теперь Москву красную видел, посмотри и на дремучие леса. Там вольнее. Ладно. Проедешь по нашим торговым дворам. В Мангазее-то теперь дела мало становится — соболя-то всего извели. За пушниной надо идти в поиск дальше. Сенька-то Свищов пишет в грамотке… погодь, погодь!
Василий Васильевич поднялся, достал укладку из-под лавки, вынул оттуда письмо и большой лист бумаги — чертеж Сибирской земли.
— Смотри сюда, — говорил он, вздевая на нос очки. — В Мангазее расспроси, как Хабаров Ерофейка, — куда, когда он ушел на всход. Знаю — поплыл он по Тунгуске по Нижней. Сидит будто теперь давно на Лене или на Киренге-реке, хозяйство будто хорошее. Пашня, мельница, соль варит. Дальше всех он вперед ушел. Подбирайся к Хабарову. Скажешь ему, мы его давно знаем, вместе будем робить, ежели он по-нашему, по чести, надо нам за соболями идти дальше, куда еще не хожено. На всход, к Великому морю, Ино туземцев не замай, не обижай, чтоб и они свою выгоду имели. Хорошо бы вам с Хабаровым вместе на Амур выйти. Там пашен добрых немало. Повезешь, знамо дело, с собой товар всякий и торгуй честно: в горшок муки под вершок — и твой горшок. Присматривай серебро, спрашивай о меди — нет ли где руд хороших.
— Старайся, Тихон, в те вольные сибирские места вперед воевод московских попасть: злы они, воеводы-то, что их так далеко от Москвы заслали, и потому сильно грабят. С воеводами ласковей, а больше держись тамошних князцов, — они в случае и помогут, и выручат, и поддержат… Рука руку моет. Товары придерживай, довези до конца, где их ране не бывало, — продашь с пользой.
Два сына и отец сидели за столом, смотрели на чертеж.
Сколько земли! Сколько лесу! Сколько рек! Сколько зверья! Взять все, увязать вместе, в одно великое общее дело, чтоб народ жил богаче, краше, в достатке.
Тихон вспомнил Волгу, крик боярина Шереметьева: «В воду попа! Мечи в воду!..» Сила, гнусная, грубая, жеребячья сила слышалась в этом истошном крике, жестокий захват. Кто против него, против боярина? Никого! А хорошо ему, дураку, кричать да указывать, коли народ православный весь работает, как муравьи, и сам до боярина, впереди— и в лесах, и на полях, и на реках, и на горах сибирских, — всюду кормя людей, обувая, одевая их, всюду давая им орудия — топоры, пилы, сохи, косы, серпы. Не боярами, жив народ, бояре на народе как гребень на петухе — для красы, а народ жив трудом. Трудом крепнет государство — и трудом праведным, безобидным. Дело народа — пахать да тесать, боярское дело — готовым владеть. Трудится народ вековечно и тихо, как земля хлеб неслышно растит. Не вырастит земля хлеба — и всем придет карачун. Не будет работать народ — не бывать и государству.
Сидят трое. Большое дело перед ними, трудное, но славное. Каково-то бог приведет все доспеть, все сделать, выехать на Белое море, в Сибирь — народ кормить, государство обогатить…
— Батюшка, — спросил Тихон, — а ты как о себе смотришь? Что робить будешь?
— В Москву, видать, поеду, — отвечал Василий Васильевич. — Должно, в Земский собор позовут, — може, там пособить в совете надо будет. Земля наша все одно как снег с горы катится, сперва тихонько, потом скорей да скорей. Приходится и всем нам, простым людям, великую думу думать.