Часть вторая. На западе и на востоке


Глава первая. В старых республиках — во Пскове да в Новгороде

Шел великий пост 1650 года, и царь Алексей каждый день в Крестовой своей выстаивал по пять часов служб, тысячами бил земные поклоны, ел сухо, без варева, без масла, по понедельникам, середам, пятницам ничего не ел, кроме ржаного хлеба. И царицы Марьи не видел целый пост, почивал полтора месяца один в своей постельной.

Март — месяц веселый, солнце светит, с царева Верха звенят капели, дороги почернели, воробьи в лужах купаются, а в Крестовой палате звенит высокий голос, попа:

— «Пост — от зол отчуждение, пост — языка воздержание, пост — пива отложение, пост — похоти отлучение, пост — лжи осуждение…» Постит царь, от голода ум легок, не окоснел, над его рабочим столом встают страшные виденья — вот те и отложения попечения…

Только что бурей прокатились мятежи по всей Московской земле, казнил народ верных царских слуг. Тревожен стал государь после Соляного бунта, чудятся все ему кругом бешеные глаза, крики: «Любо! Любо!» А за рубежом — еще хуже: в Лондоне аглицкие черные да торговые люди королю своему Карлусу голову срубили. А бояре все на Еуропу смотрят. Чего они там не видывали?

Царь вскочил, подошел к окошку, заглянул. Стрельцы стоят в кафтанах синих, — значит, в карауле приказ[70] стрелецкого головы Осипа Дурнова. Кругом Верха решетки поставлены, чтоб челобитчиков близко не допускать. Теперь царь, выезжая в город и запросто, меньше двух сотен стрельцов с собой не берет. А ехал он на масленой неделе, в самое Прощеное воскресенье — прощения просить ко гробам дедов своих Романовых в Новоспасский монастырь, — куницей проскочил сквозь строй смурый мужик.

— Господи, помилуй! — визжит в клетке попугай и вертится в медном кольце колесом.

— Тьфу! — плюнул царь, а в глазах все тот мужик без шапки, ровно белены объелся, зенки белые выкатил, орет дурным голосом, прет под царева коня, — тот храпит, прыгает, а мужик за голенище лезет. За ножом!

Застучало сердце у царя:

«Убьет, проклятый!»

И, замахнувшись высоко, ударил царь со всей силой того мужика по лохматой голове тяжелым золотым крестом, что держал в правой руке.

Мужик упал под коня, тот на дыбы. Потом из голенища у мертвого мужика того вынули челобитную. Ночи с тех пор не проходило, чтобы не метилось государю волосатое лицо с выкаченными глазами.

«Убил до смерти! И это в Прощеное-то воскресенье!» — грызет сам себя государь.

Но вдруг, сменяя раскаяние, в душе царя встает темный гнев.

Вор есть тот мужик. А бояре? Не лучше. Кому верить? Не единодушием служат ему бояре, а двоедушно — как есть облака. То прикроют солнце приятным покровом, то веют всяким зноем й яростью, мечут молнии злохитренным обычаем московским.

С кем посоветуешься? Не с Ильей же Данилычем, тестюшкой! Бородой тот трясет, чревом колыхает, ищет себе прибыли. А Морозова, благодетеля, засадили к Кириллу на Белоозере горлопаны.

Прошлой осенью, как на Сергиев день[71] ходил царь к Троице-Сергию, вызвал он туда боярина Бориса Иваныча для-ради мудрого совета. А тот уже из Кириллова монастыря выехал, жил в тверской своей вотчине, в Берестове-селе.

Из тверского поместья приехал тогда Морозов в Троицкую лавру. Скорбен ликом боярин, волосы, бороду не стрижет — в опале он царской. Пал царю в ноги, плачет, миленький, и царь с ним плачет, за решеткой монастырских покоев осень тоже плачет, дождик, тучи, лист желтый падает. А как поднял царь наставника, а тот глянул скрозь нависшие брови — взоры жгут, что каленый уголь.

Многое насоветовал тогда молодому царю старый боярин. Как съедутся в Москву на Земский собор выборные люди, писать бы им в Уложение прежде всего такие статьи, чтобы гилёвщикам бунтовать неповадно было. Гиль — поруха государевой чести, и потому всех чинов люди, коли прослышат чего-либо про злоумысел против царского величества либо про заговор да особливо про скоп, а не доведут этого до царя и потом-то сыщется допряма — того казнить смертью нещадно!

— Попы да монахи должны, черный народ особо крепко блюсти, от всякого дурна удерживать, — говорил Морозов. — А чтоб попы да монахи не боялись народу перечить — писать в Уложении статьи такие:

«Какой человек архиереев лайею неподобной обесчестит— либо попов — и тот вор платит бесчестье митрополиту 100, протопопу 50 рублев, а попам платит бесчестье против его поповского денежного оклада, а попам — безместным — по пяти рублев». Править велено то бесчестье с виновных нещадно. И духовные люди будут тогда смелее — ежели их и излают, да они про то деньги стяжают. Попы-то деньги любят! — улыбнулся Морозов. — В приказах кто сидит? Бояре! Да разве можно верить Трубецким, Стрешневым, Шуйским? Рюриковичи они! Выше Романовых глядят. Стало быть, и приказам веру давать опасно. Так, стало быть, надо, как прадед Иван делывал, — опричный приказ ты, царь, заведи, и тот приказ будет зваться Тайных дел. Ведать надлежит Тайным приказом самому тебе, царю, да думному дьяку наивернейшему. Следил бы Тайный приказ за боярами, воеводами, всех чинов людьми, чтобы те не воровали, не творили бы измены. Вот как советовал тогда Алеше-царю старый боярин.

Сидит царь Алексей в своей комнате один за красным столом, в животе от редьки да от кваса бурчит, спина от поклонов ломит, в глазах мужик дурной маячит.

Чего делать? И верно, хочет народ черный по своей — не по московской — вере жить. Опять во Пскове да Новгороде мятежи.

В дверь стукнули.

— Заходи!

Влетел статный жилец Прошка в голубом зипуне с позументом, рубаха красная с жемчужным козырем, согнулся, тронул пальцами ковер, кладет на царев стол столбцы за печатью.

— Из Великого Новгорода! От Никона-митрополита! — сказал и, опять согнувшись пружиной, сгинул, словно его и не было.

Радостно стало на душе, как начал читать Алексей Михайлыч: чудесного видения сподобился Никон-митрополит Новгородский.

«В марте восемнадцатый день, — писал Никон, — я в Соборной церкви был у заутрени, и на второй кафизме смотрю я на Спасов образ, что перед нашим митрополичьим местом и назван Золотая Риза, вижу царский венец золот на воздусе, как есть над Спасовой головою, и летит тот венец на меня. Я от великого страха обеспамятел, а все вижу — и свечу перед образом, и венец — венец-то пришел и стал над моей головою грешной, руками я его осязал…»

— Вот каков он, Никон-митрополит, адамант[72], свет очей наших! — умилился царь. — Великий он святитель, равноапостольный богомолец царский. Он ли не спасет нас? Ей-спасет!

Но дальше в грамотке шло такое, что уже радовать государя не могло. Мятеж в Новгороде разгорался, да такой, что в дело встряли шведы.

В 1617 году по Столбовскому договору шведы ушли из Новгорода, вернули Москве Порхов, Ладогу, Старую Руссу, а себе придержали поморский край с Иван-городом, Ямом, Копорьем, Орешком, да еще выпросили двадцать тысяч рублев деньгами.

Русские черные люди бежали из захваченных шведами мест к своим, а шведы за убежавших тяглецов да плательщиков требовали выкуп, грозили иначе войной.

Москва затягивала, не платила больше тридцати лет — сумма таких убытков шведских по их счету выросла до четырехсот тысяч рублей. Морозов торговался долго, а когда его сшиб народ, шведы стали настойчивее. Ездил в Стекольну[73] боярин Пушкин Борис Иваныч, взял обязательство заплатить сто девяносто тысяч рублей. Эти деньги и приходилось теперь собирать с земских людей и всяких без проволочек.

В Стекольне, при дворе королевы Христины, жил московский человек, вор Тимошка Анкудинов, и выдавал себя тот Тимошка за сына царя Василия Иваныча Шуйского и добивался у шведов помощи для возвращения на московский родительский престол. Тимошка прибыл к шведскому двору из Семиградья с рекомендациями князя Ракоци.

Дело было нешуточное — еще живы ведь были на Москве старики, видавшие и помнившие первого самозванца, и по Москве поползли темные слухи о «природном царе», о «рюриковиче», против которого куда Романовым-то! Кошкины они да Кобылины.

Илья Данилыч Милославский, что ворочал Посольским приказом, послал в Стекольну посланника, Козлова Ивана Прокопыча, договориться о выдаче Москве интригана. Шведы оказывались в особо выгодном положении и теперь настойчиво требовали оплаты старых долгов.

Московский народ платить не хотел, бояре грозили правежами. К тому же во Пскове заговорили открыто, что с Москвы-де едет швед Нумменс через Псков, увозит из царской казны двадцать тысяч рублей.

— Бояре снюхались с немцами! — пошел разговор.

В феврале подошла широкая масленица — «тридцати братьям сестра, сорока бабушкам внучка, трем матерям дочка», когда, провожая долгую зиму, шире, по-весеннему развертывалась душа, развязывался язык, быстрей шевелились руки. Блины да пиво, пиво да блины, да лошади с цветными лентами в гривах да в хвостах, да скоморошьи пляски под гудки да сопелки, да ученые медведи, да весь народ честной на улицах до Прощеного воскресенья, до первых великопостных унылых звонов.

И у псковского площадочного подьячего Василья Слепого тоже, не хуже людей, шло блинное пирование с товарищами да с нужными людьми, когда в избу вбежал, запыхавшись, стрелец Прохор Коза.

— Садись! — загремели веселые голоса. — Наливай, хозяин, ему чару немалу, что поздно пришел!

Коза пить не стал, тряс смятенно заснеженной шапкой.

— А слыхали ль вы, добры люди, — крикнул он, — получил наш воевода Собакин Никифор Сергеич указ с Москвы— выдать шведам с наших мирских житниц десять тысяч четвертей[74]!

— Да что ж это деется? Сами, прости господи, без хлеба, почитай, сидим! — колокольным голосом сказал поп Афанасий Другак. — Бояре хлеб шведам везут! А у нас мужики по деревням сосну едят!

За столом тут же случился бывалый человек Хренников Иван. Только год минул, как прибежал Иван от шведов, из города Копорья, — яко благ, яко наг, яко нет ничего.

Взвыл Хренников, руки вперед тянет, голос хрипит:

— Да за что же это шведам платить, а? Православные! Я-то видел! Я-то знаю! Мы от шведов бежали, так все свои хозяйства пометали. Житья не было! Ду-ушу они нашу задавили. Церкви позакрывали, попов похватали, колокола с колоколен поснимали — все нас в Лютерову ересь гнули. А теперь им деньги плати! Да ей ни в жисть!

Хозяин встал, выкрикнул бесповоротно:

— Идем, братья-товарищи, к архиепископу нашему владыке Макарию! Пусть скажет воеводе — не давал бы хлеба!

По праздничной улице с песнями валил народ, пролетели тройки-сани в коврах, кони в лисьих, а то и собольих хвостах. Ну, масленая! Гости толпой вывалились со двора Слепого, пошли, размахивая руками, громко переговариваясь меж собой, к ним присоединялись другие псковичи.

Архиепископ Макарий, древний, согбенный, серебряный старец, вышел на белокаменное крыльцо своего дома, кутаясь в черную шубейку на лисьих пупках, прищурился, из-под руки смотрел на яркий снег, на цветные одежды пришельцев, пожевал белыми губами, спросил хоть тихо, а явственно:

— С чем пришли, детки?

Такой крик поднялся со всех сторон, и немало времени прошло, пока уразумели, что понять эдак ничего нельзя. Видно только было, что народ просить хочет о чем-то воеводу.

— Добро! — сказал архиепископ, подняв сухую ручку. Крик унялся. — Я спосылаю враз за воеводой, за Никифором Сергеичем. А я уж пойду. Недужен я!

На чалом иноходце, разбрасывая воду и мокрый снег, въехал вскоре во двор сам воевода Собакин, в кафтане сахарного цвета на белках, выпивши.

— Вы, кликуны! Горлопаны! — кричал он с пляшущего под ним коня. — Не в свое дело рыло суете! Хлеб я сдам, как указано.

— Ка-ак так не в свое! — кричал народ. — Никифор Сергеич, бога побойся, наш хлеб-от отдаешь! Народный! Видать, тебе-то немцы своих ближе!

Вскочил вперед стрелец Коза:

— Да ты, воевода, с немцами снюхался! В Псковский детинец чужих пущать не велено, а ты немцев водишь! Шведов в дом к Федьке Емельянову пускал. Измена! Я сам в тапоры на карауле воротном стоял, все виде-ел!

Собакин не смутился:

— А што? Емельянов-то болен был, лежал, а у него со шведами торговые дела про государя!

Крики росли, росла толпа, а тут во двор прибежал от Петровских ворот стрелец Сорокоум Копыто, крича:

— И впрямь едет немец! Увозит с собой государеву казну! Народ! Не дадим нашей казны! То измена!

Ударили в сполошный колокол, народ побежал, у Власьевских ворот окружили шведа Нумменса, что ехал в сопровождении пристава Тимошина к Немецкому двору.

— В прорубь немца[75]! — кричал народ. — Бей его!

Немца обступили вплотную.

— Что у тебя за казна? Сказывай, такой-сякой!

Нумменс задрожал, стал кричать, что его знает Емельянов, у него с ним дела…

— Федьку! — кричал народ. — Изменник он! Пытать Федора! Пытать немца!

Немца повели к Всегородной избе, отобрали бумаги, казну опечатали, посадили в келью монастыря, в сторожу к нему стали пятеро посадских да два десятка стрельцов. Народ бросился ко двору Емельянова:

— Где Федор?

Емельянов от народа скрылся, схватили жену. Та клялась, плакала и наконец выдала людям грамоту, что получена была с Москвы. Грамоту прочли вслух, всенародно.

Последние слова грамоты, как на грех были: «А сего бы нашего указу никто бы у вас не узнал».

— А-а! — завопил народ. — Тайная она, грамота-то! От народа прятать велят! Воровство!

Народ уже заливал всю площадь перед собором, все твердили в одно:

— Не давать немцу хлеба из кремля до царского указу! Воруют бояре!

Василий Слепой стал уже во главе собравшегося народа вместе со стрельцами — с Прохором Козой да с Сорокоумом Копыто.

Эта тройка велела ударить в колокол, выкатить на Соборную площадь два больших пивных чана, поставили на них немца Нумменса, обаполы с ним стали два палача с кнутьями. Нумменса допросили всем народом, в голос прочли все его бумаги.

Постановили псковичи так: немца — в тюрьму, а в Москву царю послать челобитье о боярском воровстве.

А в марте и в Новгороде бирючи на торгах стали кликать, чтобы люди не закупали бы себе хлеба помногу: будет-де закупать хлеб шведам царская казна.

К этому времени приехал в Новгород из-за рубежа торговый человек Никита Тетерин, сказывал, что-де шведы вот-вот снова на Новгород пойдут, только-де хлеб получат, в хлебе у них вся нехватка. И все-де это бояре творят от царя безвестно.

В это время через Новгород ехал с Москвы восвояси датский посланник Граббе. Посадский человек Трофим Волк ловко подкатился к его толмачу, к Нечаю Дрябину, посидел с ним в кабаке и дознался, что Граббе везет казну. Волк рассказал об этом другому посадскому, Елисею Лисице, а тот поведал уже открыто на торгу, всему народу.

Ударили и тут сполох в колокол. На звон с другими прибежал земский староста Андрей Гаврилов, чтобы унимать мятеж, да, услыхав такие вести, сам повел народ. Народ кинулся к Граббе — тот уже выехал из города. Поскакали посадские да стрельцы конно, воротили немца в город. Волк нахлестал посланника по щекам, переломил ему нос, пожитки у него отняли, отдали в сбереженье на Пушечный двор, немца самого посадили за решетку. А народ кинулся ко дворам богатых новгородцев, что вели дела с немцами, стал громить их хоромы и разорил шесть дворов. На Любекском дворе схватили приезжих немцев, тоже заперли под стражу.

Митрополит Новгородский Никон, услыхав о бунте, побледнел, сжал губы, с пламенным взором стал перед образом Христа-царя. Вот когда он должен действовать как духовный вождь.

— Господи, помоги! Господи, укрепи! — молился он.

Помолиться, однако, Никону не дали — прискакал спешно новгородский воевода — окольничий князь Хилков Федор Андреич — за советом: чего делать? Послали митрополит да воевода к народу стрелецких голов уговаривать — разойтись, кончить мятеж. Голов наколотили, одного сбросили с кремлевской башни, когда наступившая темнота придержала мятеж.

Но на следующее утро, 16 марта, колокол опять ударил на Торговой стороне сполох, народ бежал по улицам, крича:

— На вече!

Собралось вече.

— Государь об нас не радеет! — кричали новгородцы. — Бояре шведов нашим хлебом кормят! Деньгами им помогают!

Однако тут оказалось, что земский староста Андрей Гаврилов испугался, чего натворил, и сбежал. Народ остался без вожа. Вспомнили, что по приказу митрополита Никона схвачены и посажены под стражу митрополитный приказный Иван Жёглов да двое детей боярских — Макар да Федор Негодяевы: эти люди вчерашний день хвалились всенародно, что они-де все знают, что у царя на Верху деется, о чем говорят бояре.

Народ стал кричать невежливо про митрополита и про воеводу, побежал к Земской избе, освободил заключенных Жёглова и Негодяевых. К трем этим присоединились другие, кто посмелее: посадские люди Елисей Лисица, Игнат Молодежник, Никифор Хамов, Степан Трегуб, Панкрат Шмара, Иван Оловянишник, стрелецкий пятидесятник Кирша Дьяволов да подьячий Григорий Ахнатюков. Вся власть в Новгороде оказалась в руках этих неведомых до того людей.

На другой день, 17 марта, на память Алексея божьего человека, приходились именины самого царя Алексея. Народ и начальные люди, старые и новые, заполнили Софийский собор. Служил митрополит Никон, перед митрополитом стали вновь со сдвинутыми грозно бровями вольные новгородские люди — мужики-вечники. А Никона жгла память. Заставил же римский архиерей-папа немецкого короля стоять перед воротами замка босым на снегу, в рубище, с веревкой на шее? Да он, Никон-то, хуже, что ли?

И владыка Никон произнес гневное, грозное слово против мятежников и проклял поименно всех народных новых начальных людей, выгнал их со стыдом из храма.

— Анафема! — возглашал за басами дьяконов митрополичий хор. — Анафема, анафема!

Голоса хора отдавались вверху, в куполе, будто с неба, а народ пугался и дивился и, расходясь после обедни, шептался:

— Что ж это такое! Государь на своих именинах своих людей жалует, милость тюремным сидельцам объявляет, от оков освобождает, из тюрем выпускает, долги прощает, а наш Никон вон чего — проклинает! Да кого проклинает-то? Не одних Лисицу да Дьяволова, а всех нас, новгородцев, проклинает — мы-то все с ним. И в одной думе! На государевы-то именины да народ проклинать, а?

Мятеж разгорался, и на площади, на торгу, пристав Съезжей избы Гаврила Нестеров выкрикнул все впрямь и явно:

— Никон-митрополит да Хилков-воевода — прямые изменники! За бояр стоят! За шведов!

Митрополичьи да воеводские люди схватили Нестерова, сволокли к митрополиту на Софийский двор, били, бросили в тюрьму. А немного погодя прибежал в Земскую избу отец Нестерова, площадной подьячий, да женка его Алена, вопили:

— Мир, вступись! Митрополит да воевода нашего Гаврилу пытают, огнем жгут, злодеи!

Начальные народные люди опять ударили, сполох на Торговой стороне, собрали народ, кинулись к Софийскому двору. Никон и Хилков заперлись в митрополичьих покоях, но приказали Нестерова освободить. Народ криками встретил свою победу, а Нестеров тут же, на митрополичьем крыльце, сорвал с себя рубаху и казал народу исполосованную спину:

— Смотри, народ, что со мной митрополит сделал! А!

Народ ахнул, бросился вперед, выломал двери и ворвался в покои, лицом к лицу с Никоном и с князем.


И царь читал опять письмо Никона-митрополита:

«Я вышел к народу, а они меня ухватили со великим бесчинием, ослопом в грудь били, грудь расшибли, кулаками били и камнями, и схватили меня, и повели в Земскую свою избу. Проводили как мимо церкви, хотел я было в церковь войти, не пустили, все дальше вели, к себе. А довели до Золотых ворот, я тут отпросился у церкви на лавке посидеть, отдохнуть. Просил я народ — отпустил бы он меня в церковь Знаменья, литургию служить. Они на то преклонились. Я велел звонить, до Знаменья дошел с великою нуждою, и стоя, и сидя, служил, и назад больной, в сани ввалясь, домой приволокся. И ныне, великий государь, лежу при смерти, кровью харкаю, живот весь запух. Соборовался уже маслом, а не будет мне легче, пожалуй меня, богомольца твоего, прости, разреши принять смертную схиму».

Слезы катились из глаз царя. «Чего, собаки подлые, со святителем творят!»

Горло сжало, кулаки сами скатались, насупились царские брови, блеснули глаза.

«Нет, худые мужичонки-вечники, не даст в обиду царь своего молитвенника! Мятежники!»

Рассвет чуть занялся на другой день, а царь Алексей сидел уже с боярами в Передней избе. По постному времени были все в смирных шубах. Докладывал дела Милославский, осторожно поглядывая на зятька: вчера еще царь, вспылив, драл ему бороду.

— Бояре, — говорил Илья Данилыч, умильно поглядывая на царя, — гиль новгородский нужно унять. Гилёвщики митрополита Никона избили, князя Хилкова, воеводу, как кота, гоняют!

У князя Трубецкого, что сидел на лавке рядом с докладчиком, чуть дрогнула левая бровь, другие бояре шевельнулись; тучный князь Голицын положил руки на круглый живот, стал вертеть большими пальцами то в одну, то в обратную сторону.

«Больно резов святитель-то, — думал он, — ано вот и напоролся. Уняли его новгородцы, хе-хе…»

— Потому, как и блаженныя памяти прадед Иван делывал, и ты, великий государь, посылай войско новгородцев унять, — говорил Милославский. — А то вече собирают, в колокол бьют — вольным обычаем опять жить хотят. Вели, государь, идти на вотчины твои, на Новгород да на Псков, боярину князю Хованскому Ивану Никитычу. Что укажешь, государь?

Бояре загудели, затрясли головами, закивали одобрительно: «Дело, дело, дело!»

— Так тому и быть! — сказал Алексей. — Боярин князь Иван Никитыч! — позвал он.

С лавки поднялся невысокий, широкоплечий, белый лицом богатырь с окладистой русой бородой, с выпуклыми детскими глазами, сбросил с плеч черную шубу, подошел, кряхтя, опустился перед царем на колени, выгнул крутую голую шею со стриженным в скобку затылком.

Царь Алексей вытянул правую руку назад, жилец Прошка проворно вложил в руки малую икону Владимирской божьей матери, царь поднял икону над головой князя.

— Иди, князь, — говорил царь важным голосом, как учил его еще Борис Иваныч. — Иди, покарай мятежников за Москву, за дом пресвятыя богородицы. Иди не мешкая! Илья Данилыч все тебе обскажет!

Хованский поклонился девять раз земно, принял икону, поцеловал, встал, стоял ровно столбом, в круглых глазах преданность да прямота с хитрецой.

— Князь Иван Никитыч, — говорил Милославский, — государь указал, бояре приговорили идти тебе в Новгород — царскую вотчину, промышлять там, как указано!

Воевода снова поклонился большим обычаем, вышел, отступая, пятясь. Бояре сидели недвижно, не моргая, уставясь перед собой.

«Ишь сидят, ровно идолы деревянные, — думал, уходя, князь Хованский, — аж не моргнут. А мне идти! А где я еще подвод-то доберу, да как в распутицу потянешься, да через реки? Того гляди ледоход!»

Он вышел на крыльцо, молодой стряпчий вынес вслед шубу, князь накинул ее на плечи и, нахлобучивая шапку на голову, побежал грузно, разбрызгивая наводопевший снег и на бегу маша руками своим возницам, ожидавшим с санями, — подъезжай!

Бояре продолжали сидеть.

— А как, бояре, казну для шведов собирать? Того гляди все Замосковье мятежом загорится, — говорил Илья Данилыч. — Собирать надо тайно деньги, шведам тоже везти будем тайно, без объявления, мимо городов. Дело государственное!

Государь указал, а бояре приговорили, чтобы те деньги выплатить шведскому резиденту, ловкому гостю Ягану Родесу, и выплатить бы их тайно.

…Ночью, до свету, по ядреному морозцу по улицам Москвы из Стрелецкой слободы к Тверской заставе застучали дровни, в желтом свете масляных фонарей у отпертых решеток мелькали тенями лошади, блестели бердыши и ружье, звучали голоса. Впереди на черном бахмате, таком же плотном, как всадник, ехал князь Хованский, за ним, лежа на боку, сидя в роспусках, ехало три сотни стрельцов. Рассвет стал заниматься, когда они проезжали Всехсвятское, благовестили к ранней. Стрельцы скидывали колпаки, крестились, вздыхали.

— На войну идем, на своих, православных. Не ровен час, спаси и помилуй!

Отряд князя Хованского занял Новгород без сопротивления. Гиль было поутих, но рать пришлось потом перебрасывать под Псков, и псковичи оборонялись против московской силы всю весну, до самого лета. Хлопот в царской Москве сошлось в то время немало — и бунты, и Яган Родес, что каждодневно вертелся в Посольском приказе, выхаживая московские деньги. Ловкий, обходительный, в сером кафтане с большими пуговицами, в чулках, в белом воротнике, усы в стрелку, бородка на подбородке что твой плевок, он с рукой на эфесе задранной шпаги вертелся днями между посольских чинов, дьяков и бояр, приветствуя всех, улыбаясь всем, витаясь со всеми за руку, справляясь, когда же доправят ему деньги, расспрашивал каждого под рукой о здоровье, о делах.

Дел было много: ведь Стокгольм поручил Ягану тайно разузнавать все о московской торговле, о том, как живет народ, каковы отношения Москвы к другим землям; Родес должен был найти и оставить в Москве своих людей, накрепко связавшись с ними, подобрать надежных переводчиков. И купец Яган Родес задерживался и задерживался в Москве.

Денег он все равно получить не мог, пока шведы не выдавали вора Тимошку, Тимошка же, прослышав про такие планы, бежал из Швеции сперва в Лифляндию, потом в Брабант, к герцогу Леопольду. Чтобы выходить те деньги, Швеция в конце концов уже в мае доставила в Москву сообщника с Москвы и помощника Тимошки Анкудинова — Костьку Конюховского.

Конюховского под охраной полусотни стрельцов в цветных кафтанах вели через всю Москву. Шея у Костьки закована была в железное кольцо, к кольцу прикована цепь, к цепи — чурбан тяжелый. Обе руки у него связаны, к ним привязаны четыре веревки, за веревки держали Конюховского стрельцы. Впереди ехал конно бирюч, кричал зычно:

— Народ! Изменник государю, враг всей стране, басурманин и язычник Костька!

После сыска и пыток Костьку казнили на Лобном месте. Жара была в день казни несусветная, надвинулась черная туча, гремело, народ метался по площади, укрываясь от ливня, словно от царского и божьего гнева, а палач, четвертовав Костьку, выставил на спицах голову, ноги и руки.

Только в июне месяце был отпущен тайно с Москвы Яган Родес, увозивший доправленную с народа казну почти в двести тысяч рублев. Сопровождал Ягана Родеса пристав Копнин Егор Миныч, шустрый, вежливый, пронырливый, с острым взглядом сверлящих калмыцких глазок, толмач да сотня стрельцов. Копнин имел строгий наказ — оберегать немца и казну от воровских людей, от пожара, стрельцам же было строго запрещено заходить в кабаки. С Родесом шел ящик с пятьюдесятью тысячами золотых дукатов. Его собственное имущество и переданную казну везли на двадцати подводах, да еще шло шестьдесят подвод с шелком-сырцом персидским для королевы Христины, уступленным царской казной.

Обоз с казною Родеса, двигаясь по левому берегу Мсты-реки, мимо Ильмень-озера, далеко обошел и Новгород. Наконец добрались до русско-шведской границы между городами Орешком и Ладогой, у Ладожского озера. На реке Лаве, на пароме, пристав Копнин передал Родеса и казну начальнику шведской пограничной стражи посреди реки и получил соответствующие расписки.

Псковичи и новгородцы приутихли, замирились. Боярская Москва победила, и еще крепче после таких испытаний, еще круче заработали приказы, исчисляя, что еще можно наложить на черных людей, жестче стали выколачивать недоимки городов и воеводы. Еще выше взлетели ночные мечтания Никона о золотом венце. Не побоялся он проклясть бунтовщиков, стал он решительно на сторону Москвы.

Тимошка Анкудинов, царевич Шуйский, недолго гулял по Европе — Илья Данилыч Милославский выхватил-таки его из Голландии, привез в Москву, где тот и был четвертован. На этом деле голландские купцы получили крупные привилегии по торговле с Москвой.

Глава вторая. Два каравана

Росписной шкатулкой суздальской работы глядит в погожий майский день город Ярославль на остроге, между слиянием рек — Волги да Которосли. «Рубленым городом», зовется здесь по-старинному Кремль, хоть он давно и белокаменный, о восьми башнях, блещут в нем кресты да купола Спасо-Преображенского монастыря.

Кругом Рубленого города, по оврагу Медведица, где князь Ярослав когда-то топором медведицу зарубил, посады да слободы — Коровники, Толчки, Благовещенская, Петровская, Заречье. Там живут и работают черные люди, больше по коже, овчине — сапоги тачают ярославские, женские ладные коты с пестрыми вошвами, шапки, шубы, полушубки, рукавицы шубные, голицы желтые с красной, синей, зеленой строчкой. Много работают ярославцы и медной мелкой кузни — фасонных изделий, крестов, серег, колец, перстней, ожерелий, монист, блестящих, красивых, с цветными стеклышками.

Ради этой самой кузни и приехал в Ярославль Павел Васильич Босой.

В Толчках, у церкви Ивана Предтечи, под крутым яром у Волги, двор Ивана Фролыча Вахрамеева, знатного серебряных дел мастера, — ходит он в старостах у серебряников. Во дворе под шумными плакучими березами — нетолченая труба. В трех избах стучат молотки, скребут напильники, дуют, вздыхают горны, гнут спины над верстаками работные люди вахрамеевской артели — все в кожаных передниках, искры серебра, цветного стекла посверкивают в их обожженных от кислот, черных пальцах.

В большой избе, в чистой горнице, старик Иван Фролыч принимает почетного заказчика — сам черно-седой, борода до глаз, оттуда грибом торчит нос, в кожаном переднике тоже, ласковый, улыбчатый, толкует о делах с Павлом Васильевичем Босым, старшим братом Тихона.

Не миновали-таки Волги Босые: хоть не вышли они сюда к торговле, так пришлось брать отсюда товар. Два года утекло, как отъехал Тихон в Сибирь, и дело в Сибири теперь повертывалось так, что пришлось брату Павлу метаться по городам, искать новые товары, — так повернул дело Тихон, повел по-другому, чем вел Павел.

Тихон — большой, ладный, красивый — в Игнатьевых, в бабеньку Ульяну, Павел же выпечатан как есть в отца — в Василия Васильевича, сутулый, сухой, что хреновый корень, глаза у переносицы, бородка редкая козлиная, торопкий, непоседа.

Может, и не послал бы отец Тихона в Сибирь, в его, Павла, место, да пришлось: после прокопьевского бунта враз прислал дядя Кирила из Москвы грамотку, упредил — едет-де в Устюг сыскивать гилёвщиков князь Ряполовский. И верно, после Семенова дня пожаловал в Устюг он, князь и боярин Василий Степаныч, с ним сотня стрельцов, похватали всех, кто не сбежал. Федька Ногин, вися на дыбе, повинился — уговорил-де он Чагина на мятеж. Повесили Федьку, да с ним мясника Собакина Луку, да еще потом Ивана-солдата. Повинился Лука, что срубил впрямь мясным топором подьячего Михайлова он. На дыбе вынули у Луки из лаптя камень, а Лука сказал — велел-де ему тот камень положить под пятку Иван-солдат, и камень тот был ведовской, чтобы его, Луку, никакая пытка не брала, чтобы ему, Луке, ни в чем не виниться. А наговор солдатов был такой, слово в слово:

«Небо лубяно, и земля лубяна, в земле мертвые ничего не слышат, и лежать бы ему, рабу божьему Луке, не слышать жесточей пытки».

И верные люди сказывали Босым под рукой, что спрашивал князь Иван Григорьич про Тихона Босого — куда он девался, зачем в Москве был, что делал.

В Сибири, на новом ему деле, Тихон оказался ловчее и смелее оглядчивого, дотошного Павла. Легче сходился с людьми, работал с ними артельней, не гнался за мелочью, своим подручным и приказчикам не гнал в строку каждое лыко, в расчетах был легок и надежен, и не обманывал — боже сохрани! Тихон посидел недолго в старых городах, где у Босых были приказчики и стояли амбары, — в Енисейске, в Кузнецке, у самой мунгальской границы, — и быстро двигался к востоку, ища новых прибылей. Вот почему становились Тихону нужны новые товары, каких раньше не требовалось, — шли к новым народам.

Павел Васильич, зажав в кулак бороденку, приглядывался: непонятно хлопотал Иван Фролыч, из медного котелка лил он крутой кипяток в медный кунганчик с длинным носиком, заваривал в нем бледно-зеленую сухую травку.

— А ну, нюхни! — выговорил наконец Вахрамеев, поднося под нос Босому кунганчик. — А? Утешно и на сердце легко! То китайская травка, намедни мне други из Мунгальской земли привезли. А теперь — хлебни!

Иван Фролыч налил настоем глиняный достакан, подал Павлу Васильевичу.

— В жару хорошо, пот осаживает! — говорил он.

— Что это?

— Сам из Сибири, а не знаешь. Китайцы сказывают — чай-трава. Дорогая, однако.

Потягивая помаленьку невиданное доселе китайское питье, оба торговых человека договаривались о деле. Павел Васильич привез с собой образцы мелкой кузни немецкой работы из Архангельска — кольца, цепки, запястья. Вахрамеев вертел их близко у натруженных глаз, рассматривал.

— Ну что скажешь, Иван Фролыч? — спросил Босой, осторожно ставя пустой достакан на стол.

— Что ж, — отвечал тот, широкой ладонью пошевеливая столь блестящие украшения, — сработаем не хуже! Сказывай только, Павел Васильевич, сколько тебе этого добра занадобится?

Много, пожалуй. Тихон уже писал отцу, что он миновал уже те места, где сибирские люди ходят в звериных шкурах, в рыбьей коже, едят сырое мясо и рыбу, хлеба не едят, пашен не пашут, тканей не видывали. Тем все товары хороши. А Тихон подходил к Байкал-морю, а за Байкал-морем, сказывают, бывалые люди живут, люди пашенные, в домах живут, а не в чумах, и товары имеют из китайской земли — и ткани, и узорочье, и кузнь всякую, и сласти. Значит, нужно и нам иметь товары поглазастее против тех, ихних. И устюжские серебряники работали одну чернь, а тут нужно было поглазастее, повеселее, а в Ярославле работали подходяще.

В конце концов договорились до всего — сколько возьмут Босые новых изделий, и в какой срок, и какого образца. А тут колокол башни в Рубленом городе ударил первый час ночи, закатилось солнце.

— Ахти мне! — вскочил Павел. — Еще дел сколько не сделано!

— Теперь делов нету! — смеялся Иван Фролыч. — Лавки закрыты за два часа до ночи. Поснедай с нами, да мы тебя проводим на Заезжий двор.

На другой день много городового, ярославского товару набрал Павел Васильич — холсту, полотен, обуви, шуб, шапок нарядных, вязаных чулок со стрелками, серебряных изделий, всякого узорочья, дня два на Волге своими глазами присматривал, как грузили веселые ярославцы товары на его три струга. Наконец-то все товары были увязаны, зашиты в рогожи, в холсты, укрыты от непогоды, и караван двинулся.

Путь был известен — до Костромы по Волге, там в реку Кострому, мимо Костромы, мимо города Буя, который когда-то татаре хотели разорить, искали в лесах, да так и не смогли найти, до реки Пежи, все на полночь, речкой Пежей вверх по воде, а там волок в семь верст — и в Сухону. Дорога известная, воды весенней реки еще было довольно, места тихие, и Павел Васильевич, сидя на палубе второго струга, смотрел сперва на ласковую, оживленную Волгу, отстоял обедню в Троицком соборе, в Ипатьевском монастыре в Костроме и часами теперь с палубы любовался, как мимо проходили зыбучим сплошным тыном островерхие дремучие леса по берегам реки Костромы, иногда сменяясь светло-зелеными, огненными, белоствольными березовыми рощами.

Босовский караван на веслах, на бичеве, на парусах упорно шел и шел все вперед, против течения, настойчиво добивался какой-то цели, очень далекой, невидной, неясной. И больше всего беспокойства было в самом Павле Васильиче. Сидя на тюках с товаром на палубе, он безотрывно и напряженно думал, — думал о деле, о том, как доберется до Устюга, как сдаст отцу закупленные товары, как разочтется с артелью струговщиков, как будет достраивать дом, как растет его сынок Ванюшка. Глядя со струга на проходящую мимо лесную заимку, Павел Васильич беспокойным своим глазом отмечал, хороши ли поднялись хлеба, уряжены ли надежно поскотины, нагулян ли пасущийся скот. Его хозяйскому глазу было до всего дело. Могуча, как всегда, бесконечно богата была природа. Но этого ему уже было мало. Ему, Босому, хотелось как-то все это урядить, сделать еще сильнее, тучнее, богаче, перебросить с одного места на другое, этим вызвать к жизни что-то новое, до того невиданное… Он волновался, встречая другие струги с товарами, встречая плоты, на которых плыли готовые избы на Волгу, в волжские города, добивался, кто плывет, что везет, — может быть, что-нибудь такое, чего не знают еще они, Босые? Не зная сам покоя, он и не давал покоя никому, кто работал с ним, кто попадался на его пути. Удивительным образом оказывалось, что на пути своем сквозь дремучие зверовые леса Павел Васильевич встречал тоже таких же, как и он, беспокойных людей, которые помогали ему и которым помогал он: словно и он и эти люди давно поджидали друг друга, искали друг друга. Он выменивал у них рыбу, яйца, дичь, молоко для своих струговщиков, а лесные жители радовались иглам, ножам, шапкам, которые они получали.

С трудом приметил первый кормщик Евтроп Галанин устье речки Пежи, что Серебряной ниткой вилась в непроходимые лесные чащобы. Шли по ней, толкаясь на шестах, по временам перепиливая, прорубая бурями поваленные в воду валежины. На ночевках измученные люди спали, не помня себя. Ухали филины, ущербная луна перед утром клала на воду рыжие пятна, исчезавшие постепенно в молочном тумане, расстилавшемся из тальников. Медведи подходили к стругам, задирая к месяцу морды, нюхали воздух, ревели. А уходила темнота, приходило утро, солнце — и босовский караван двигался все вперед.

— Стой! — вскричал на третий день пути кряжистый Евтроп. — Слушай, товарищи, слушай!

Его давно когда-то изуродованное медвежьей лапой лицо выражало живую радость.

— Слушай!

Все замерло на первом струге, даже Павел Васильевич стал прислушиваться. И верно: пел петух.

— Слава тебе, господи! — широко перекрестился Евтроп. — Изволоки — деревня близко. Пойдем теперь волоком, а там и наша матушка Сухона!

На берегу Пежи показалась деревушка — семь черных, задымленных дворов. Избы стояли высоко — каждая на четырех старых пнях-лапах, корневищами ушедших в землю. В них жил десяток бородачей мужиков. Земли они не пахали, занимались бортями, курили смолу, ловили рыбу и птицу сетями, зверя капканами да ямами и перетаскивали проплывавшие суда через невысокий лесной водораздел между Сухоной и Пежей.

Парфен Кузьмич, их староста, стоял впереди посконной кучки — широкоплечий, длиннорукий, в бурой свалянной бороде, с синими маленькими глазками, из расстегнутого ворота на грудь свешивался медный крест. Степенно поклонился он Босому — Павел Васильич тут хаживал, — молча оглядел караван, и все мужики за ним поворачивали лохматые свои головы туда же, куда и он.

Договорились быстро, совестливо: и те и другие понимали, что в темном лесу людям приходится помогать друг другу в полную силу. Поужинали богатой ухой, спали под яром берега, у курящихся теплин.

Узкой прямой цепью тянулся волок через матерый, густой лес. Изволоченцы да стругонщики вытянули на берег на катках суда воротами, закрепленными за сильные деревья, а тянули их по волосу, рычагами крутя ворота и перевязывая их все дальше да дальше, и три струга углублялись в лес, с треском дробились под ними катки, скрипели ворота, ухали, вздыхали, бранились люди. Вершок за вершком, аршин за аршином ползли и ползли в лес босовские струги, переваливаясь через корневища, сдирая своими боками лиловую кору на елях, бело-зеленую на березах, наперекор мертвой тяжести груза силой, сноровкой, наконец, беззаветным трудом этих бородатых, темных лешачей побеждая природу, утверждая волю человека.

Сквозь стволы засинела вода. Вот она, Сухона, и первый струг, скользнув с берега, легко закачался уже на свежей, открытой реке.

Хмурый Павел Васильич заулыбался:

— Сухона! Да мы все равно что дома!

А из лесной теми, из косматых зеленых кустов вылезал, как зверь, с гулом, с треском последний груженный для Лены ярославским товаром струг, валился в Сухону.

Сухона расступилась, сверкала желтовато под вечереющим солнцем, окоем был синь от лесов, спокоен.

Вдали приближались, плыли, брызгая веслами, две лодки.

— Стрельцы, однако! — сказал Евтроп, почесывая в затылке. — Ей-бо. И куда их леший несет?

— И народ на берегу собравшись! — сипло прозаикался Захар Силов, рыжий, весь в веснушках, курносый жилистый мужик.

Подальше, на берегу, у деревни, что звалась Черемуха, принаряженные лесные бабы и мужики сидели на валежинах, стояли, тревожные и торжественные. К ним шел Евтроп, струговщики кучкой сошлись теперь у самой воды, глядели вправо.

— Эй, что там, други? — крикнул Босой.

Толпа закачалась, от нее отделился Евтроп, медленно пошел обратно к хозяину, разводя руками.

— Сказывают, стрельцы сгоняют народ на реку! — сказал, подойдя. — Чудотворца, что ли, везут! Караваном.

— Куда-а? Кого-о?

— Чудотворца! В Москву, — говорил Евтроп негромко. — Из Соловков, что ли. Мощи!

Из-за кривуна показались, на парусах плыли еще две лодьи со стрельцами, донеслось пение, понемногу вылезал белый высокий парус на мачте с крестом.

В падающих сумерках по Сухоне медленно-медленно подплывал большой дощаник. На палубе была поставлена сень вроде часовни, под ней на возвышении стоял черный гроб со знаками схимы, кругом мерцали огни лампад, горели свечи, у гроба стояло несколько человек — то читали, то пели. За дощаником плыло несколько посудин поменьше — струги, лодьи, в хвосте караван замыкал дощаник со стрельцами.

— «Святый отче Филиппе, моли бога о нас!» — отчетливо пропел, словно вздохнул, хор, и в тишине звенел плачем тенор попа, читавшего канон святому.

Народ на берегу, струговщики, лесные мужики, вылезшие из домов бабы пали на колени, крестились, били поклоны.

— «О земных царей укрощение, о великое за веру стояние, о души несказанное укрепление, радуйся!» — несся над рекой голос чтеца.

Вслед за гробом на большом струге плыл митрополит Новгородский Никон. Это он уговорил царя Алексея на удивительное, небывалое дело — просить митрополита Московского Филиппа, сто лет тому назад изгнанного Грозным из Москвы и задушенного Григорием Лукьянычем Малютой Скуратовым, вернуться из места упокоения в Соловецком монастыре в Москву, на свой митрополичий престол.

Митрополит Никон сидел у своего чулана на струге вместе с князем Хованским Иваном Никитычем на лавке, крытой ковром, дышали вечерней прохладой. Плыли они как два союзника. Действуя один — проклятьем, другой — стрельцами, в который раз снова они укротили новгородцев, задавили вольную крамолу, даже сполошный колокол угнали снова в ссылку.

А теперь Никон победоносно шел на самого царя, чтобы заставить его земное величие пасть ниц перед величием духовным.

В богатом соборе Соловецкого монастыря, стоя на коленях перед ракой Филиппа, читал Никон всенародно покаянную грамоту царя Алексея, мощный его, медвежий голос, отдаваясь, звенел в высоких сводах:

— «Молю тебя, жду пришествия твоего сюда, в Москву, чтобы разрешить согрешение прадеда нашего царя Ивана, совершенное против тебя нерассудно завистию и несдержанней ярости. Неповинен хоть я в этой обиде твоей, однако гроб прадеда моего постоянно напоминает мне об грехе этом, приводит меня в жалость, ибо ты был изгнан из Москвы и народ царствующего града лишен твоей заботы о нем. И я посему преклоняю сан мой царский пред тобою за прадеда моего, согрешившего против тебя, — прости ты ему это согрешение тем, что придешь к нам в Москву…

Всякое царство, что разделилось в себе, — стоять не будет!

И нет среди нас уже больше людей, что прекословили бы твоим словам! Народ весь, паства твоя, — един, нет в нем никакого разделения. И все мы единомысленно умоляем тебя — приди к нам, приди в дом свой, в Москву, с миром, и тебя примем мы с миром».


Тих вечер, далеко разносились чтение и пение, аравийский ладан мешался с запахом смол, меда и луговых цветов, народ стоял по берегам реки на коленях. Под зажигающимися звездами плыл в Москву мертвый святитель. Сам царь, встретив в Москве, упадет перед ним с народом и войском на колени, стрельцы понесут его на головах, а народу московского соберется столько, что не вместится он по Тверской улице от Тверских до Неглинных ворот, яблоку не будет места, где упасть, крыши все будут полны людей.

Великое торжество предстоит для него, для митрополита Никона! Ведь это он, Никон, вымолил прощение царю от небесного святителя.

А это еще не все! Не все!

Патриарх Иосиф скончался, царь в письме пишет. Значит, путь для него, для Никона, снова открыт. Кому же и быть иному патриархом на Москве? Кому ж править церковью Христовой? Кто, как не он, Никон, задавит священновластью своей все грехи народа, поведет народ московский к великой и добродетельной жизни? Под его, Никона, водительством станет царь Алексей Михайлович царем вселенским, единым самодержцем христианским.

Митрополит Никон при такой мысли инда двинулся на скамье, источники на мантии его блеснули рубинами и алмазами — кровью и водой, истекшими из пробитого римским копьем ребра Христа, висевшего на кресте.

— Чего плывем еле-еле? — сказал громко он, не смотря, а только повернув голову через плечо к князю Хованскому. — Ин, князь, скажи им, чтоб борзей плыли! Ветра мало, пускай гребцы гребут. Любят, лежебоки, лежать, работать не любят. Батогов, что ли, хотят!

Князь оперся руками о колени в зеленых шелковых шароварах, поднялся, неспешно крикнул:

— Эй, жильцы! Шумни, абы гребли, — владыка гневен!

Никон вполглаза следил за Хованским. Он-то знал, что у него, у князя, в голове. Царь ему, Никону, писал еще, что князь Хованский шлет тайно грамотки своим друзьям в Москве, пишет — жить бы лучше ему, князю, в Новой Земле, чем с Никоном-митрополитом, что мучит-де он, Никон, всех, силою заставляя верить в бога!

«Ладно, — думает Никон, — до Москвы бы только добраться, там…»

Заплескали весла, замигали свечи, караван пошел ходче — гонит его грозный митрополит, торопится сесть на патриарший стол.

Караван Никона прошел как видение, скрылся за лесом на мысу, замерло вдали пение.

Павел Васильевич Босой перекрестился, покачал головой, надел шапку и повернулся к ватажникам. Только и сказал:

— Ну-ну! — И добавил: — А с зарей и мы поплывем, братья-товарищи! Путь нам другой… Подале… Дело нас ждет.

Глава третья. Сибирское тихомирье

Теплой ночью на самый Преображеньев день[76] в лесной пустыне окружили темные тени стан Ермака, змеями татаре ползли на животах среди крепко спавших товарищей. Никто не ушел от зажатых в зубы ножей, а самого Ермака спас двойной панцирь. Пробился он, сбежал с холма к Иртышу, скакнул на струг, да оборвался, и уволокла его черная вода.

Утонул казак.

Свалил Ермак остатки Чингисова царства в Сибири, открыл Москве ход в Сибирь, да сам погиб.

У татарского юрта[77], что пониже Абалакая, ловил потом рыбу Яньши, внук князя Бегаши, и блеснуло ему что-то в воде под солнцем. Поглядел — панцирь.

Сбежались татаре, вытащили из воды великана, Мурза Кайдаул сам содрал с него панцири, и хлынула у Ермака кровь — из ушей, носа, рта, как у живого.

Построили татаре помост на холме, положили на него батыря, и все, кто ни прибегал, ни приезжал на коне, ни приплывал в челне, били в него стрелами, и все текла из тела живая кровь, а черные вороны даже ночами не смели сесть на тело.

Шесть недель лежал так Ермак позором на помосте, пока не пришел в меховой толпе вогульских, остяцких, самоядских, татарских князцов старый, полуслепой сибирский хан Кучум. Долго смотрел он из-под рысьей своей шапки на труп Ермака.

Отвернулся. Приказал хоронить.

Под кудрявой сосной закопали на высоком берегу Ермака сибирские люди, потом долго пировали, говорили, что оплошали, — надо было бы им выбрать казака Ермака своим ханом, говорили, что видят они часто Ермака во сне, что на могиле его по ночам свет столбом и припоздавшие поездники плетьми гонят мимо могилы храпящих своих коней.

Всего полвека прошло после гибели Ермака, а цепь русских городов по берегам рек далеко ушла в Сибирь: и впрямь жива оказалась кровь Ермака! Стучат топоры в Верхотурье, под самым боком Урала, ставят новые избы, лавки, церкви, строят суда на реке Туре — дощаники, насады, каюки, лодьи, струги, чтобы плыть на них народу дальше на всход солнца — вниз, на Тюмень-город.

Раньше других городов стала Тюмень, народ в ней обжился, оброс всяким живым городским промыслом: коты тачают, мыло варят, суда чинят, смолят, новые строят, сукна валяют, хомуты шьют, одежу русскую шьют, дерево режут — ложки, братины, достаканы — не хуже волжских, уды на всякую рыбу мастерят, всем торгуют.

Путь лежит из Тюмени водой на восток, на Тобольск-город, где сидят воевода великий Сибирский да архиепископ всея Сибири. Высоко над лукой Иртыша и над Тоболом на холме стоит крепкий острог Тоболеск в ладной деревянной стене, сложенной, словно хоромы, из великих бревен, сверху ход крытый, бойницы по верху и по подошве, избы пристроены для стрельцов. Острог тот — строение общественное: каждый из новоселов должен был срубить и приволочь миром на место по пять бревен на брата.

Стань на Никольскую стрельницу, глянь кругом — эх, синё, все синё от лесов, острые елки торчат как есть пила.

К острогу примкнул город, вокруг города палисад из высоких живых елей, что растут тесно друг к другу по горе щеткой, без земляного вала. А внизу под горой на берегу Иртыша амбары хлебные, соляные, пушнинные, кабаки, пивоварни, рыбный торг. Тут же татарские пристани— караван-сараи, заезжают туда торговые люди из Джунгарии, из Бухары, с Ямышевского соляного озера.

Кругом Тоболеска лес вырублен и отступил — огороды разбиты, подале зеленые выгоны, пасется скот, на полях рожь спеет, гречиха белая, и стоят одна за одной под Тоболеском деревни ладные, ровно в Поморье, заимки, выселки и новые, желтые избы растут, словно рожь, — валом идет и идет сюда из-за Урала сильный вольный народ на новые мирные места, где можно жить и работать, — всего здесь хватает.

Вон на крутом берегу, на поляне, под шумными зелеными березами крепкий крестьянский двор — Василия Тючкина. Того самого, что сбрел в Сибирь от долгов из Великого Устюга, пропивши тогда с досады свой дворишко. Здесь Василий Потапыч сам себе хозяин, живет в достатке: во дворе недавнего строенья — горница на подклете, к ней сени дощатые, над сенями подклеть рубленый, под ним погреб. Во дворе еще изба людская, да сарай, да хлев, двор весь огорожен столбовым заплотом, двое ворот на деревянных вереях. За двором — мовня, житный амбар, гумно огорожено жердями, на гумне — овин да тут же пунька плетневая — спать хозяину в жаркие ночи вольготно.

Тысячи и тысячи черных людей собрали силу, ушли со старых северных мест, перебрались через Урал, сплывали на плотах, стругах, лодках по сибирским рекам в зеленых урманах, из которых подымаются белки снегов на острых горах. За миром к природе шли черные люди и сами несли с собой мир сибирским тундровым и лесным людям — приземистой самояди, рослым, румяным вогулам, скуластым, узкоглазым тунгусам и остякам, одетым вековечно в звериные, в оленьи шкуры, то с доверчивой белозубой, то с подозрительной улыбкой. Эти люди самосеянно родились, как грибы под зелеными сводами лесов, и не умели, не могли свалить дерева, чтобы сложить избу, — нечем было! Костяным-то топором много не срубишь! Вековали они в чумах из жердей, покрытых корьем, берестой, заваленных шкурами ими убитых и съеденных животных. Лес их растил, хранил, кормил, укрывал от жары короткого лета, от морозов и бурь зимы, и с ужасом, с любопытством следили лесные жители, как ловко новые пришельцы валили, выжигали деревья, рушили зеленые покровы, открывая синее небо, складывали из лесин избы, железными когтями сох вздирали мягкую, словно медвежье сало, землю, кидали туда зерна.

И не пропадали те зерна, скоро лезли зелеными щетинами из земли, вырастали в золотые жатвы на лесных целинах, кормили новых людей душистым сибирским хлебом.

На берегу Иртыша, в дремучем лесу, на широкой поляне, среди берез и дубов, стоит высокая острая гора. Пополам развалило ее громом, открыв большую пещеру. Из той пещеры глядит каменное изваяние — косоглазое чудище-идол с двойной волной огромной бабьей груди, с острыми зубами в разверстой пасти, с могучими бревнами-руками. Шаманы на весенних моленьях разжигали костры под этими руками, грели на огне бубны, плясали исступленно, бурей вертясь до безумья, словно напившись настоя мухоморов, и тогда метали на раскаленный камень рук окровавленные жертвы — убитых младенцев, и толпы меховых лесных людей толклись между кострами перед идолами в забубенных плясках.

Страшны были боги этих лесных обитателей — грозные, смутные, безжалостные, могучие, голоса которых чудились им в оглушительных громах, в треске рушащихся, ломающихся под ураганом деревьев, в визге зимних вьюг, в вечном гуле, в могучем рокоте леса.

А с новыми людьми пришли в Сибирь и новые их боги: в их рубленых избах из передних углов молча смотрели благостные человеческие глаза с ликов, окруженных зарным сиянием, или скорбные глаза матери, прижимающей к груди своей сына, полные теплой любви, да сияющие глаза суровых, добрых старцев.

Лесные люди стали понимать, что жить по-старому нельзя, надо жить лучше, жить так, как зажили новые пришельцы. И у своих чумов суковатыми палками лесные люди уже рыхлили землю, бросали в нее зерно, занятое у новых соседей. И природа в ответ им с готовностью подымала, выводила из-под земли. Колосья созрели, колосья растерты в крепких ладонях, собраны зерна — первой жатвы. Зерно кладут в горшок, наливают воды, ставят на огонь, и в первый раз в жизни лесной человек ест свою горячую кашу — начинает свою оседлую, новую жизнь на земле.

Новые черные люди прибывали в числе, селились вместе деревнями, городищами, где избы стояли уже сотнями. Там они хоть не сеяли хлеба, но не сидели праздно, а работали хорошие, удобные, невиданные в лесах вещи — холщовые и льняные рубахи, в которых так легко телу в жару, острые топоры, под ударами которых падали и деревья и звери, и пилы, что грызли деревья, словно зубы бобров, бисер синий, белый, красный, чтобы им расшивать красиво меха. И от новых, сделанных вещей у лесных людей кружились головы, замирали сердца, а новые люди легко отдавали эти вещи лесным людям за то, чего не сосчитать в лесах, — за шкурки зверей. За чудесную, колдовскую вещь, за медный, как солнце блестящий, невиданный котел лесной человек, приходивший в город в собольей шубе, с радостью давал взамен столько соболей, сколько в котел влезало!

И все больше и больше не хотели лесные люди жить по-старому, звериным обычаем.

Легко сходились, роднились, братались кровью, крестами менялись с лесными зверовыми людьми новые сибиряки, сливались в один сибирский народ, перенимая друг от друга все полезное для вольной жизни. Еще дед царя Алексея, патриарх Филарет, в учительном послании к архиепископу Сибирскому и Тобольскому Киприяну даже пенял сибирякам, что живут-де русские очень близко с язычниками и женятся на вогулках, остячках да детей приживают.

Но в Сибирь двигались не одни черные люди. В деревянных городах, выстроенных, чтобы держать оборону от «Кучумовых внучат», сели и чванные московские воеводы, с ними росло «крапивное семя» — приказные подьячие да дьяки, чтобы сразу же старым татарским письменным обычаем на московский лад тщательно записывать всех лесных людей сибирских, поголовно занося их в ясашные книги по их юртам, деревням, стойбищам, зимовьям, родам, чтобы они только о том и думали, как бы заплатить ясак — грозное Чингисово слово «закон» — да поднести поминки[78] царю Московскому. И мы читаем эти записи доселе в архивах:

«Юрт Подгородный на реке Лям, а в нем сидят вогуличи, оклад государеву ясаку по 5 соболей с человека.

Да по Зимовью, по роду Кислой Шапки, с самоеда Миаруя три соболя, с Ададуя — два соболя, Егоруя — два, Обдора — два же».

Русские черные люди шли на новые сибирские места, чтобы жить и работать вольно, а московские воеводы и приказные спешили за ними, как галки за пахарем, — собирать богатства. Московский Белый царь, взяв в наследие Батыеву Белую орду, сберег и в Сибири, как и по всей Московской земле, ордынские налоговые порядки. Каждый человек поголовно из всех народов в Сибири — и старый и малый — должен был доставить каждый год московским воеводам в Сибири от двух до двенадцати соболей ясашных.

Крутые московские приемы объясачивания то и дело обращали сибирских людей в «немирных иноземцев», в «Кучумовых внуков», и воеводы принимали против этого предупредительные меры — обезоруживали их.

И в той же челобитной читаем дальше:

«Да еще, государь, не велят твои государевы воеводы торговым своим людям топоров и ножей нам продавать, а нам же, государь, без топоров, ножей, пешень прожить невозможно, нагим и голодным быти и твоего государеву ясаку давать не чем же».

Стон шел по сибирской земле, когда московские воеводы да приказные драли со всей земли ее соболиную шкуру.

Черные и посадские и торговые люди из Заволочья шли в Сибирь, возделывая землю, неся туда товары, промыслы.

И туда же по сибирским рекам плыли воеводы в кормление, служилые разных званий, вольные казаки с Дону, что никак не могли забыть раздольных времен Смуты, городским промыслом не жили, а думали только, как бы «радеть своим зипунишкам». Колоссальные массы «мягкого золота» — соболей и мехов, собираемых с Сибири и выбрасываемых Сибирским приказом через Архангельск и Ригу на пухнущий золотом международный рынок Европы, как мед мух, манили к себе этих разного рода-звания людей, соблазняли роскошью, которую ввозили заморские гости через Архангельск.

По всей земле простые черные люди обрабатывали поля, собирали и мололи хлеб, промышляли зверя, пряли, ткали, шили, ковали, резали из дерева — муравейно плели невообразимо сложное, все более и более крепнущее плетенье народной экономической жизни.

В Сибири со всех трудов народных, с полей, с промыслов, с торговли бралась десятая часть «на государя», за провоз товаров через заставу брался «проезжий» рубль, за проход человека через заставу — двадцать пять копеек, «головщина»; за продажу коня — «пошёрстное», шесть денег, и «роговое» — шесть денег со скотины, «хлебные» — за куплю-продажу хлеба — пять копеек с рубля, с мягкой рухляди — одна шкурка с десятка, «полавочное» — за продажу в лавках, за «заезжий двор» взимали один рубль, если гость вез с собой товар, брали «весчее» — за весы, брали «за варку пива» — «заповедное», брали штраф за сиденье вина без разрешения — двадцать пять рублев.

Легко понять, какие ценности в бытовом тогдашнем исчислении московская казна, воеводы и подьячие собирали в Сибири, ежели учесть, что в то время одному человеку неделя жизни в Сибири на заезжем дворе с готовыми харчами — квас, овощи, хлеб и освещение — стоила один алтын[79], а дворник наживал на этом две деньги, соболиная же шкурка ценилась примерно в два рубля. Значит, каждый лесной человек, обложенный средним ясаком в пять соболей, вносил московской казне в год десять рублей, то есть содержание одного человека на заезжем дворе в течение почти трехсот пятидесяти недель, то есть в течение шести лет!

Служилые московские люди выколачивали деньги откуда только можно. Даже уезжая из сибирских городов в Москву на время, они за двадцать — двадцать пять рублей закладывали сослуживцам своих жен, и «те жены повально творят блуд, покуда их не выкупят их мужья».

И воеводы жили в Сибири пышно, жирно ели, пьяно пили, и в престольные праздники городских храмов, когда в городах, посадах и слободах съезжался на годовые торги лесной люд, трезвонили колокола, попы пели молебны о царском здравии, рядами стояли вооруженные стрельцы в ярких кафтанах, и народ робко смотрел, как в парчовой шубе с черно-бурым ожерельем либо в кафтане, надменно высунув вперед бороду лопатой, в собольих шапках, с высоким посохом в руках шел площадью из своего двора в соборную церковь, сверкая грозно очами он, воевода, хозяин города, уездов, владыка черных людей.

До бога — высоко, до царя — далеко, — кому скажешь, куда пойдешь?


Три года живет уже в Енисейском остроге Тихон Босой, с тех самых пор, как уехал с Москвы. Недвижна, в последнюю, что вдова, горяча июльская сибирская ночь. Тиха ночь, и ежели не спать, мысли кружатся над головой, как мухи. В городище, где стоит двор Босых, доносится из леса теплый дух хвои, смолы, круглый месяц плывет в белых тучках над зубчатым морем черных елей и пихтачей.

Енисейский острог на высоком угоре, над быстрым, искрящимся под луной Енисеем. Кругом — вековая глухомань, леса, холмы, увалы, скалы, горы. Острог окружен тыном с пятью башнями. Блестят под луной кресты двух церквей, пониже по горе — слобода, посад да рядом монастырь Рождества Христова.

Велик по Кривой улице двор Босых, примкнулся к самой стене острога; слышно, как стучат по верху стрелецкие сапоги, как гулко кашляет старик воротник в проезжей башне, где перед образом Николы теплится слюдяной фонарь. Со звонницы Троицкого собора ударили в колокол— полночь! И словно в Москве со всех сторон голосят негромко караульные славу земле Сибирской:

— Славен город Тобольск!

— Славен город Тюмень!

— Славен город Верхотурье!

Тихон Босой лежит в своем дворе, в плетеной пуньке, на сене, на овчинной шубе, сквозь щели — зеленый свет месяца. Отбили часы, прокликали караульные, замолк собачий брех, только сверчок сверчит в углу.

Спит острог. Лес. Всё. Ан нет — кому спать, а кто и не спит. У кого разбужена душа, у того, словно росток землю, пробивают душу изнутри, тянутся на свет месяц думы, не дают уснуть. Не спит Тихон Босой. Он и в пуньку-то ушел не столько для прохлады, сколько затем, чтобы жена молодая не видела, что он не спит.

Больше двух лет, как женился Тихон, взял за себя сибирячку, дочку тунгусского князца Тасея. Увидел Тихон ее в стойбище на берегу реки Кеми — прислуживала она отцу, принимавшему Тихона. Богат князь Тасей, лыжи и то соболями подбивает. Ладная у него дочка — стройная, лицо длинное, как яичко, подбородок узенький, нос не плосок, а с горбинкой, с розовыми ноздрями, лик не скуласт, рот вишней-ягодой, зубы ровные, белые, белее моржового бивня. Волосы иссиня-черны, гладко затянуты на голове, блестят, как от лака, за спиной две толстые косы вперевив алым шнуром с жемчугами. А глаза! Круглые, как у совы, сине-зеленые, ясные, в черных ресницах, под бровями дугами.

Одета была она в тот день в халат голубого китайского шелка с. золотыми чудищами-драконами — на соболях, на ногах расшитые бисером меховые сапожки с острыми, загнутыми вверх носками. Хоть и чужой красотой, так была красива лесная эта царевна, что дрогнуло сердце Тихона. Что ж делать, сила берет свое, жизнь-то идет своим чередом. Недобро человеку единому быти. Княжне тоже приглянулся богатырь Тихон, с выпуклой грудью под красной рубахой, золотобородый, с высокими, сильными плечами, с глазами добрыми и серыми. К тому же и отец сказал красавице Зегзе — этот-де русский гость богат, вся Сибирь знает Босых, руки его доходят до Москвы, много у него изб с товарами и много лодок плавает у него по сибирским рекам.

Тихон тогда же отписал про свою судьбу с нарочным в Устюг, отцу, Василию Васильевичу. Получил он через полгода ответ и благословение родительское — икону: дело-то было подходящее по всем статьям. С князем можно было сильно работать мягкой рухлядью — князь Тасей платил и за себя и за тунгусских мужиков своей земли енисейскому воеводе Пашкову Афанасию Филипповичу не один десяток сороков соболей в ясак, по двенадцать соболей с человека. Старался князь. И дочь водил в собольей шубе.

И еще отписал тогда отец Тихону в грамотке, что бабенька Ульяна стала совсем плоха, что она шлет любимому внуку свое благословленье навеки нерушимое и приказывает наречь княжну святым именем Марьи.

Все учинили по-писаному. Тихона да новокрещеную Марью обвенчали в церкви в зимний веселый мясоед, отпировали на весь Енисейский уезд. Сам воевода Афанасий Филиппович был у жениха посаженым отцом. Гуляли на свадьбе все торговые гости, промышленные люди, попы, подьячие, дьяки, стрелецкие головы, покруты, артельщики, свой брат.

Избу для молодых поставили в городище новую, с трубом, со слюдяными оконницами, с широкими лавками по стенам, с тяблом отеческих икон, с белой повалушей — светлой горницей. Дом — полная чаша, на дворе — людская изба, поварня, мовня, чуланы, пуньки, амбар, народ толпился, подводы то и дело въезжают и выезжают, и бегает по саду сынок Тихона Васенька по второму годику — плечи, ноженьки толстые, крепкие, сибиряк, весь в отца, да глаза как у рыси, хитер, в деда Тасея.

Про жену Марью тоже ничего плохого не сказать — ходит павой в бухарских да китайских богатых платьях, брови радугой, красивая, заботливая. Только еще по-нашему плохо может говорить да избу по-своему меховыми коврами убирает. Богу молится и «Отчу» знает, и «Богородицу», но Тихон не раз находил у ней под подушкой ихних деревянных богов; лесная-то душа как колодец глубокий — вода ясная, а дна не видать. И оттого, что ли, бывает так до сих пор, что не спится ночами Тихону, мстятся ему другие серые очи — светлые, верные до конца.

Вот и сейчас, чуть заведет Тихон глаза — перед ним плывет как в облаке Москва, улицы деревом гладко вымощены, вершные в цветных кафтанах скачут, народ торопится, бежит, работает, торгует, избы высокие в два жилья, разные хоромы, церкви белокаменные, Кремль, Красная площадь. Иван Великий — глянь, шапка валится… Ну, столица! Ин половину души своей оставил Тихон в Москве — уж больно шибко живет Москва, словно лампада негасимая! Чего ж ему не хватает здесь-то? Людей! Людей нет! Все здесь ладно — и дела идут, а глухо. Все говорят, а все равно как немые. Для чего ж работает Тихон? Помнит он, как радовался на Белом море, на своей лодье плывя за рыбой. Много ли ему самому-то надо? Людей ему надо! Правды ему надо. Да кто ее знает, где она, эта правда-то! Не видать что-то. Недавно вот отписал отец — преставилась старица, по весне легла в могилу, под свежие березки да топольки в своем монастыре у Троицы.

Работает, трудится Тихон, а скушно, ровно он что-то теряет, все душу ровно огнем жжет! Людей, людей бы, поговорить, чтобы видно стало, что он не один, что не облыжно он эту правду чует, что у других та же правда в душе сперва как мышь малая скребется, потом горит как пожар.

Не избыть томных тех дум! Закинула его судьба в Енисейский острог, в самую середку Сибири, как на остров на море, — горы, леса, реки, чужие люди в шкурах. Сзади тысячи верст до Москвы, а впереди белоснежные горы Саяны да Байкал-море.

Спокойно здесь, а томно. В Москве шум, да на душе тихо.

В углу пуньки в месячном свете блестит серебряная икона. Ай помолиться? Да разве пристала молитва могутному мужику?

Намедни завернул на двор к Тихону за милостыней здешний монашек, отец Еремей. Рыжий, лядащий, на одну ногу хром, горб сзади, бороденка веревкой, а глаза веселые, подмигивают. Сибирский он монах, из мужиков, простец. И посмеивается отец Еремей.

— Молиться? Что ж, молись! Это ничего! — советовал он Тихону на его вопрос, как избыть ему тоску. — Только, друг, молитва не все. Ты, за стол садясь, просишь у бога хлеба? Ага! Ну а жевать-то самому надо, никто уж за тебя жевать не будет, проси не проси…

Еремины глаза стали еще веселей.

— Ты от тоски молись да сам жуй их, грызи сам свои горести! — улыбался он. — Бейся с ними! Действуй зубами ты! А с одной-то молитвой и с голоду помрешь. Богу ленивцы претят!

С головой уходит Тихон в работу, чтобы Аньшу свою забыть. А может, любовью правду добывать нужно? Кто скажет?

Сам Тихон зовет себе заботы — вышибает клин клином: от забот-то легче не спать, чем от тоски.

Невпроворот забот у Тихона, и первая забота — люди. Ульяш вот привез товары из Устюга, нужно их к осеннему да зимнему времени раскидать по заимкам да зимовьям охотницким, по артелям. Зверья в округе к тому же меньше стало — зверь-то, он умный! Раньше в Енисейском соболей, бывало, бабы в остроге коромыслами били, а теперь зверь уходит дальше. Нужно за ним идти искать промышленных новых мест. Надо покрутов в новые артели подыскивать, а дело трудное, хоть народ все больше прибывает в Сибирь из-за Урала. Люди бегут все дальше, на новые места, на обжитых местах не садятся. И сильно бегут. Сказывают, царь воевать хочет с Польшей, а к войне деньги надобе, воеводы народ на правеж ставят, томят. А у народа-то ноги свои, некупленые, вырубил костыль, подвязал лапоток — уходи подале, куда глаза глядят.

Народ и идет, словно гуси, сквозь Енисейский острог напролет, все разный: крестьяне с Волги, что от помещиков, с их будных заводов, да с пашен, да соляных вариц, отбежали; ссыльные, что пытку выдержали да не признались в том, что с них сыскивали; недоимщики, чтоб на правеже не стоять… Да «гулящие», нигде не приписанные люди. И народ идет не простой — все калачи тёртые, смелый, грамотный почти поголовно. Незнакомый. Как такого человека в артель примешь? Как казну доверишь? Опасно! Возьмет товар, соболей выменяет, наловит — и ищи ветра в поле, волка в лесу! И бегут они все, как слышно, к Хабарову, на великую реку Лену, да за Байкал-море… Слышно, собирает Хабаров охочих людей, новые он свободные места промышлять хочет. Слух такой все больше идет.

Хабаров! Ерофей Павлович!


Хабаров!

Мальчишкой малым еще помнит себя Тихон, дед покойник Василий Степанович был еще жив, стояла белая зима перед Рождеством, заскочил однова Тихон в голубой рубашечке, в сапожках козловых к деду в горницу. Сидит дед, Василий Степанович, за столом на лавке, тут же и отец, Василий Васильич, а по горнице от замерзшего окошка и до топящейся печки мечется богатырь в синем кафтане на белую рубаху, русобородый, могутный, и говорит, говорит — ровно летит.

Дед да отец молчат, только слушают да переглядываются, брови подымают, пальцами по столу постукивают.

Это Хабаров и есть, приказчик Босых, что вернулся самовольно тогда из Мангазеи в родной свой Устюг, живет в соседях, на Воздыхальной улице. Прижался Тихон к дедушке, слушает — ну, мальчик!

— Мангазея что! — говорит Ерофей Павлыч. — Соболей скоро там изведут. Там делать неча! Сколь народу вместе! Дальше надо идти! На Енисей-реку! Какие места! Там не только соболевать людям, там людям жить можно. Земля-то черная на тех местах. По реке Чулыму, сказывают, ах и места. Степи! Луга! Зверье! Все в цветах — не выгорают в жару, воды много. Кругом горы, а в горы пойдешь — наверху леса, в них озера как зеркало, а в зеркале те же горы синие. Эх, раздолье! Летом травы в рост человечий на лугах, а зимой ветры снег сдувают, скот все время пасется! Люди там тунгусские, тихие. Князцы ихние в собольих шубах ходят.

Хабаров инда за голову схватился, глянул на икону.

— Василий Степаныч! Господи боже, сколько же у нас земли — и все впусте. Сколько богатств! А дальше — Лена-река! А дальше — Даурия! На Амур-реке што! Соболя везде! И там, на Амур-реке, сказывают, хлеб сеют, там пашенные люди спокойно живут. Дауры!

— Есть-то есть, а как туды добираться? — спрашивает Василий Степанович, смотря на Хабарова задумчиво. — Да хоть и пройти-то можно, да ведь по нашему, по торговому делу пройти не просто. Надо и туды пройти, и назад вернуться, и все сберечь! Ты, Ерофей Павлыч, сам знаешь. Тех-то земель каковы люди? Смирны ли? Каки реки-пути? А то товар завезешь, а назад обменные не вывезешь, да и самого убьют! Вот те и Амур-река!

— А то! Верно! — волновался Хабаров. — Все знаем! От Мангазеи бежать кочами нужно Тазом-рекою до Енисейского волока. Там протоками до реки Турухана, Туруханом вниз до Туруханского зимовья — десять дён. Оттуда по Енисею до устья Нижней Тунгуски-реки тоже. Тунгускою вверх до реки Тетей и волоком до Чоны-реки — два дни. Там и зимовать. А весной рекой Чоной идти на реку Вилюй. А Вилюем до Лены-реки — ходу три. недели. А по Лене-реке — к Полунощному океану — два месяца ходу на веслах, а ежели ветер — на парусах добежит посуда и в неделю.

— Кто ж это хаживал? — сомнительно спрашивал дед Василий Степанович, прищурив глаз, рукой же делая знак сыну Василию, чтобы тот не горячился. — И уйдешь далеко, как торговать будешь? Говорить-то легко! Надо, чтобы тех мест люди на местах бы сидели. А то будет как с самоядью в Мангазее. Откочует он в тундру — и пропал. Без долгу торговать не приходится, а раздать товар — долг собрать надо!

Мальчику Тихону тогда жалко было Хабарова — сильно, видно, прижимали его дедушка да батя. А верно, Хабаров знает, что говорит, — должно быть, в его ушах звенят голоса бывалых людей, так и виден въявь горячий блеск нового в его глазах.

— Да Семен-то Аверкин чего сказывает! — прижимая себе ладони к груди, страстно говорил Хабаров.

— Ну, чево?

— Соболевал он, Сенька, на Аргуни-реке, вдвоем с товарищем. Налетели на них даурские люди, одного убили, Семена увели к себе, в ихнюю землю, Даурию, на Амур-реку. А сидят в той земле князцы Лавкай, да другой еще, и они у него, Семена, отняли только стрелы железные да одекуй[80] и за то соболями заплатили хорошо. Нипочем в той земле соболя! И стоят в той земле города крепкие, и земля пашенна, родит богато, и в улусах их есть серебряные руды. И от той земли Богдойское царство[81] недалеко лежит, а в нем с китайцами там торг большой.

А Василий Степанович сказал на это еще холоднее:

— Вот што, подай-ка, Ерофей, роспись нам, каковы те земли и какие в них люди живут, чем промышляют, какие у тех людей животы. Да пиши по статьям, какими реками плыть. Да чертеж той земли подай. А то как мы тебя туда снарядим, на расход пойдем?

Понурив голову, изминая в руках шапку, ссутулив могучую спину, уходил тогда Хабаров, пролезал в низкую дверь.

И снова приходил. Все просил помочь ему, снарядить, дать денег, всего, чего нужно, чтобы великие богатства божьего мира не лежали бы втуне, а пришли бы людям. Так просил когда-то помощи и средств у именитых людей Строгановых Ермак Тимофеич. Так просил когда-то помощи и средств у королевы Изабеллы и короля Фердинанда Кастильских Христофор Колумб, когда его проект похода на запад в Индию отклонил «совет математиков».

Дед и отец Босые оказались слишком осторожными — или они переставали уж быть смелыми гостями? A вот теперь Тихон инда повернулся, и сено зашуршало под шубой.

«Досадно! Догони теперь Хабарова!»

Заснул он под разноголосное пенье утренних петухов.


А назавтра пришло 1 августа — Первый Спас, праздник в Енисейском остроге, крестный ход на Енисей, годовой уездный торг.

Вполдерева уже стояло солнце, когда Тихон вышел со двора. Утро было хрустальным, в воздухе плавали серебряные паутинки, горизонт обступали синие, лазоревые горы, увалы в щетине лесов. Тепло, но вдруг потянет бодрой свежестью— вздохнет помаленьку уже затаившаяся где-то за углом осень.

В соборе острога идет обедня, служат быстро, многогласно, сразу поют и читают, народ занятой, день праздничный короток. И пенье отдается в деревянной клетке купола, перелетывают в окнах голуби, от сквозняка мигают свечи.

Храм полон, впереди всех — сам воевода Пашков Афанасий Филиппович, мал ростом, брюхат, за мудрость бог голого лба прибавил аж до затылка, кругом седые кудёрки, борода седая, круглая. Воевода в парчовом зеленом кафтане, зеленом, с травами цветными, за его спиной холоп держит в охапке черно-бурую шубу и высокую шапку.

Толст, будто неповоротлив, Афанасий Филиппович, а глазом острым смотрит он за народом, как кто молится.

И Тихон тут же со своей Марьей, народ смотрит на нее разинув рот: вот красота в алом летнике, в складчатых кисейных рукавах, в высоком очелье с самоцветами.

Соборная площадь вся набита разным народом, — в праздничных одеждах, в шкурах, в бисере, в меди, с серебряными кольцами в ушах, в носах. Гул — словно сосновый бор в бурю. С невысокой звонницы забили колокола, из храма выносили склоненные слюдяные фонари, высокие хоругви, выползла певчая братия, и вот в ладанном дыму явился саженный крест, покачиваясь, поплыл под Спасскую проезжую башню и вниз по крутому спуску на Енисей-реку, всю в серебряных блестках, в лиловых ветровых проплешинах.

А у берега еще со вчерашнего дня сотни лодок и русских кочей, насадов, стругов и сибирских байдар из шкур, что сплылись здесь на праздник — из деревень, заимок, зимовьев, стойбищ, юртов.

Церемония кончилась, начался торг и мена — люди брали и отдавали друг другу то добро, что каждый из них сделал. И тут, на берегу Енисея, в темные леса, к местным людям, благодатно потекли товары, сделанные искусными руками устюжских, ярославских, вологодских, московских посадских, хлеб, выращенный вологодскими, пермскими, тюменскими мужиками. А местные люди не умели еще творить заново, имели и давали то, что брали у природы.

Народ перемешался; слышались слова на разных языках, в ход пошли руки, пальцы; топоры, ножи, веревки, холсты, одежа менялись на меха, на оленью ровдугу, на медвежьи и волчьи шкуры, на белоснежных горностаев, огненных и черных лис, на голубую белку, на темно-коричневых бобров.

Тихон стоял на берегу, на зеленом пригорке, щурился от солнца, следил, как быстро, сноровисто работали его артельщики, меняли босовский городовой товар.

Рядом с Тихоном стояла Марья и, сияя красотой и нарядом, то и дело дергала за рукав:

— Пойдем, Тиса! Пирог стынет!

И холодок лился из ее зеленых глаз.

«Ей бы только чтоб поесть! — думал Тихон. — Кровь, что ли, она у батьки пила горячую? Губы-то и посейчас как у оборотня. У-у!»

И отвернулся.

Тихона снова тронули за локоть, он повернулся уже было с гневом.

Нет! Не Марья то была, она ушла, ее алый сарафан был в полугоре. Широкоплечий мужик с окладистой черной бородой, в белой заношенной рубахе, в лаптях, улыбался застенчиво Тихону.

— Тихон Васильич! Каково здоров?

Словно ветром в лоб дунуло Тихону. Вот оно, Белое море, кипят бесконечные волны, он в лодье под парусом, на корме широкая, с прямыми плечами молчаливая фигура кормщика его старой ватаги, сурового Селивёрста.

— Пухов! — вскричал Тихон. — Родной! Поздорову ль? Один или как?

— Для ча один? Все идем! Народ идет! Миром!

— Все с тех пор и идешь, как мы в Сороки за сельдью ходили?

— А чо делать? Не дают воеводы нам, черным людям, работать! Ну и уходим. Бог с ними. Не замай!

И узкие от яркого света, все в морщинках глаза Пухова впились в кого-то за спиной Тихона.

— Ишь, как клоп налился! — шевельнул он плечами.

Воевода грузно подходил сзади к Тихону.

Тихон низко поклонился, воевода приподнял шапку. Еще ниже поклонился Пухов, потом выпрямился.

И Селивёрст-беглый, и Афанасий-воевода глянули друг друг у в глаза, осторожно отвели взгляды в сторону, но каждый из них следил за другим, словно лесной зверь.

Воевода глухим голосом:

— Тихон Васильич, поздорову ль? Зайди, свет, завтра в Съезжую избу — дело есть.

И вдруг повернулся к Пухову:

— Ты-ста что за человек?

— Это наш человек. Босовский! — вступился Тихон. — С Устюга. Артельный.

Боярин стоял против Пухова в зеленой парче, сверлил мужика медвежьим взглядом. Пухов, уроня руки вдоль тела, вертел шапкой, свесил на грудь лохматую голову, скрыв под волосами сверкающий взгляд свой.

— Ин ладно! — вздохнул воевода. — Прости, Тихон Васильич!

И крикнул:

— Коня!

Белый, словно сахар, жеребец легко понес блестящего, как жук, боярина вверх по крутому въезду в Городище, воткнувшееся своими прапорцами на башнях в синее небо, в крутые облака.

Пухов взмахом головы откинул с глаз волоса и поднял на Тихона озорные, смеющиеся глаза.

— Ну, брат Селивёрст, айда на мой двор, — сказал Тихон. — Закусим, что бог послал. Так, значит, ты, должно, к Хабарову?.. Идем!

— А как же? — ответил Селивёрст. — Куда народ — туда и мы!

Глава четвертая. Слобода опытовщика Хабарова

Хабаров тогда из Устюга все-таки ушел на Лену-реку, бросил Мангазею, ушел сам-третий, с братом да племянником.

На коче с маломальным своим пожитком плыли Хабаровы по Турухану-реке, оттуда на Нижнюю Тунгуску, что течет навстречу, с востока. Две пары остроухих остяцких собак бежали по галькам бичевника, ладно перебирая обвязанными в мягкую кожу лапами, таща против воды одинокое суденышко.

Тянулись прибрежные ивняки, скушное мелколесье да чернолесье. Из ивняков у воды изредка торчали убогие остяцкие чумы под бурым корьем, под белой берестой, из них всходили дымки. Людей видно не было — они убегали в кусты, в леса, слышен был только злой собачий лай. На берегах торчали голые скалы, то как развалины стен, то как высокие идолы, голые уступчатые башни, и отдельные на них лиственницы смотрели сурово и неприветливо. За дальними лесами белели снегами горные хребты.

Утрами на песчаных отмелях, на косах было словно навалено снегу — белые лебеди кликали трубно, дремали, стоя на одной ноге, цапли, на зеленых лужайках плясали журавли. Утки, словно нанизанные парами на нитку, носились с берега на берег, то и дело взлетала болотная водяная птица.

Туманы розовели от подымающегося солнца, и тогда к берегу выходили из перелесков серые стада рябцов и тетеревов. Птицы, подлетывал, разбегались в стороны и мирно уступали дорогу, когда среди них двигалась к воде горбоносая, губастая туша сохатого лося — с ветвистыми плоскими рогами.

Но с оглушительным криком взмывала вверх эта же птица, когда мелькала в высокой траве красная спина лисы или кустами выходил к реке седой матерый волк. На тихих вечерних зорях по реке сплошными кругами и кружками играла, сверкала, прядала рыба — все было полно могучей темной жизни, дышало богатой силой матери земли. Мать-пустыня молчаливо расстилала перед смелыми путниками, словно на скатерти-самобранке, свои дары, и путники не вздыхали по ней умиленно, а рвались все вперед и вперед, чтобы жить, чтобы работать.

Прошло, почитай, лето, пока добежали Хабаровы Нижней Тунгуской до реки Тетей, пошли Тетеей и однажды к вечеру, обогнув низкую скалу, похожую на пьющего быка, услыхали лай, увидели под тремя оплешивевшими высокими лиственницами задымленную избу. Избушка стояла на четырех высоких пнях, на князьке белел медвежий череп, жаркий костер под черным котлом полыхал, отражаясь в воде.

Старик в белой рубахе, с копной седых волос на голове, с бородой по пояс приподнялся с валежины и, приложив руку над глазами, всмотрелся из-за огня, опираясь на палку, двинулся к берегу.

— Далеко ли бог несет, милостивцы? — кланялся он.

— На Чону-реку, — отвечал Хабаров, шагая на хрустящую гальку. — Где волок-то будет?

— А здесь, милостивцы, здесь! Приставайте с богом! Я тута волоковой.

— А люди у тебя где?

— Где людям быть, как не в лесу? Подойдут!

За костром уходил в горы мшистый распадок, по его склонам свечами торчали лиловые стволы лиственниц, раскрывали широкие кроны высокие тополя, вязы; деревья были осыпаны вечерним светом, тени наполняли низину. По осеннему времени гнус уже пропадал, воздух был свеж и легок.

Все шло как всегда: Хабаров крепил коч к рогатому выворотню, Никифор распряг голодных собак — те повизгивали, ожидая своей еды.

— Дед, — сказал племянник Артюшка, — а для чо у тебя на избе медведь?

Ледяные шилья стариковских глазок уставились на парня.

— Где живем-то? В лесу! Ну и молимся хозяину! У кого живешь, тому и молись! Медведь, он как человек, только мохнатый. Как остяки, хе-хе! Работать вот не умеет, вот и пожаловал ему лес шкуру. Лec-то молодец, все, батюшка, дает, что надо всем. Молись лесу, сынок…

Хрустнул сучок. Хабаров обернулся — из распадка выходил в красный свет костра русобородый великан в латаной однорядке, с топором за кушаком.

— Господа гости! — негромко сказал он, снимая шапку, кланяясь, бросил к костру тетерева и рябцов, сам легко опустился на пенек. — Отколе плывете?

Непрерывным, связанным движением вытащил из-за онучи засапожник, разделывал добычу.

— С Мангазеи, — отвечал Хабаров. — Сами устюжские!

— Со всех сторон люди идут, — говорил великан. — Я тоже с Вологды. А он… — говоривший метнул головой к лесу, откуда явился в алый круг огня приземистый, хромой мужик в синей пестряди, — он с Поморья…

За ним сверкнул в тени еще чей-то топор.

Люди появлялись, подходили к костру один за другим, будто тайга выдыхала их из себя. Вокруг костра, в красном его свете, уже сидел кружок бородатых мужиков, закипал котел, куда каждый бросал выпотрошенную дичь. Их лица, молодые и старые, их дремучие рыжие, седые, черные, русые головы, их бороды, их смелые глаза, блестевшие от костра, — все такие разные, были, однако, схожи между собой, были словно сродни и этим деревьям, лесу, теням в распадке. Люди ели свой ужин и, молчаливые, посверкивали только глазами и зубами. Они вышли на свет из тени леса, и казалось, погасни костер — они, вольные бродяги, исчезнут бесследно, словно их и не было, растают в темном распадке, в лесах, в тучах, в облаках, в шумном шорохе лесной матери-пустыни.

Нет, они не тени. У каждого из них за поясом топор, каждый из них все может им сделать, что занадобится. Он и свалит лесного хозяина — медведя на мясо, на шкуру, и избу поставит, и костер разведет, и лодку построит, и лес расчистит под пашню, и город срубит. Все, что нужно!

И весело Ерофею Павлычу смотреть на этих простых, безвестных людей у костра в тайге над Тетеей-рекой. Такие русские богатыри в таких богатых местах! Да что они наделать могут! Есть кому работать на Лене-реке!

Это они, это их деды там, за Уралом, уже заняли, вспахали земли, построили деревни и города, поставили золотоглавую Москву, и услышь они и здесь зовущее слово правды — да они горы поднимут, реки повернут куда надо.

За следующие дни косматые лесные мужики, напрягая стальные мускулы, треща хребтинами, перекладывая изжеванные тяжестью катки, переволокли тяжелый коч Хабарова лесными распадками в реку Чону, дали трем смелым устюжским людям свободный ход дальше, к востоку.

И побежали Хабаровы по течению реки Вилюя и бежали торопко — осень подходила все ближе. Бесчисленные стаи птиц с криками, гоготаньем, с кликаньем улетали к югу. Белыми от снега стали гольцы[82] на реке вставали стеклянные забереги, до Лены пути оставалось еще с месяц. Выбрали место у выворотня лиственничной лесины под яром на полдень, вырыли землянку, прикрыли вход медвежьими да лосиными шкурами, нарубили в три топора запас дров, и скоро пришла, просыпалась снегом, стала белая зима. От морозов ухал лед на реках, деревья трещали, птицы мерзли на лету, сполохи ходили по темному небу столбами, алыми, лиловыми, соломенными пазорями, в полдень черные вороны летали в облачках пара под алым низким солнцем. Замерла природа. По трое зимовщиков работали не покладая рук всю зиму — давили кулемами, ловили сетями соболей, горностаев, куниц, били лис.

Прошла весна, выше покатилось, разгораясь, солнце; издырявились, схизнули сугробы, побежали ручьи; ожила, закликала, заревела, запела птичьими и звериными голосами тайга; отощалые медведи вышли после зимнего сна с лежек своих, грызли, ломали топольки и березки, грызли их кору, с мучительным ревом на весь лес опоражнивая свои кишки после зимнего покоя; полетели на север, захлопали по тундровым разводьям водоплавающие. И, наконец, полноводный Вилюй вынес Хабарова на Лену — великую реку.

Неприветна, угрюма показалась она землепроходцам, хоть и сильна. На дворе уже июнь, а берега реки еще завалены льдами. Серые, свинцовые воды медленно текут на север, к Полунощному океану. Людей на Лене мало, народ немирен, погода дышала холодом, и Хабаров со товарищами решили подыматься по Лене на полдень, искать места, там ставить себе зимовку.


Прошло с той поры, почитай, больше десятка годов, полных упорных трудов и Хабаровых и тех людей, которые подходили к ним из лесов, входили в артели, ставили рядом избы, расчищали, пахали поля, сеяли хлеб, овес, лен, коноплю, охотились, ловили рыбу, вели торг городовыми товарами из Московской земли, из России.

Жили в новой слободе вольным новгородским обычаем, как жили теперь в остатнюю разве одни казаки на Дону. Все больше и больше на их торги выходило из лесов местных жителей, приплывало на берестяных, кожаных лодках, приезжало на собаках, на оленях. Хабаровские люди богатели— работали не покладая рук, все больше и больше вели нужные народу промыслы. Нашли неподалеку железо, и в поселке застучали весело и звонко молотки — ковали ножи, топоры, пешни, пошла живая торговля. Сам Ерофей Павлыч когда-то, еще мальчиком, работал соль на Вычегде, и, найдя соляные колодцы в Усть-Куте, он поставил там соляные варницы — можно было уже ловить рыбу, солить, да впрок.

Жизнь и труд били ключом в новой слободе. Хотя для бережения и на всякий случай срубили и поставили на холме над крутым берегом небольшой острожек, но в городке том воеводы не было. Поставили церковь, и звон колокола разнесся далеко по тайге, разгоняя лесных хмурых богов.

В документах того времени Хабаров именуется «опытовщиком» — он смело и умно ставил опыт жизни на новых местах, и слухи о вольной жизни в слободе на Лене-реке бежали далеко кругом.

Однако вольной жизни пришел конец: за Хабаровым съехал с Москвы на Лену воевода Головин Петр Петрович и поставил Якутский острог недалеко у устья реки Вилюя. Задачи у Головина были иные, чем у Хабарова. Речь шла уж не об работе, не об осваивании этих пустынь трудами. Москва давала ему наказ: осваивать земли, объясачивать народы да «смотреть крепко, которые реки впали устьями в море и сколько от одной такой реки до другой дён ходу парусом или греблею, и расспрашивать про те реки подлинно, как те реки слывут[83], и отколе они вершинами выпали, и какие люди на тех реках живут, и скотинные ли они, пашенные ли, и какой у них хлеб родится, и зверь соболь есть ли, и ясак платят ли они, и ежели платят, то в какое государство и каким зверем».

А дальше шли указания уже специального значения:

«И в том государстве какой оружейный бой, и товары им какие надобны, и на какие товары с ними туземцы торг ведут— проведать тебе подлинно. А приехав к себе обратно, явиться к расспросу и опись и всяким землям чертеж подать к Съезжей избе».

Сибирский приказ в Москве отлично понимал, что русские люди в Сибири подходят к местам иного склада, не таким, какие были доселе, что здесь иноземцы могут быть немирны, что тут начинается влияние других государств, что тут движение вперед оказаться может не так легко, как прежде, что возможно сопротивление. Затрудняла дело и дальность снабженья: от Москвы и других хлебных мест расстоянье стало очень большим, пороху же, свинцу, а главное— хлеба и товаров требовалось все больше.


День был жаркий. Хабаров только что вернулся с поля, где жал с артелью хлеб, сел обедать. Подавала ему орочонка, которую он, как рабыню, выменял на соль, жил же с нею, как с венчанной женой. Маленькая, с быстрыми черными глазками, похожая на лесную птицу, она все время пугливо посматривала на своего властелина, боялась его, не верила, что он ей муж, но визгливо бранила его из ревности, лезла с кулаками.

Хабарову это нравилось. Его первая жена была сытая, белая, сдобная и очень любила спать. А Агафья — так окрестил орочонку бродячий поп Онуфрий — день-деньской носилась по сушилам, амбарам с мехами, была переводчицей, помогала мужу изо всех сил.

Агафья поставила на стол горшок щей из свежей капусты и, вытирая руки передником, бросилась к окну: во двор кто-то вбежал, чего-то спрашивал.

— Батушка, цой-то все крицат? — сказала она.

Хабаров встал и, дожевывая кусок, выглянул в окно.

— Тебе не разобрать! — улыбнулся он, похлопывая Агафью так по спине, что мониста в косах забренчали.

— Государь, — запыхавшись, кланялся со двора в окно широкоплечий конюх Фирс, — ребята кричат с реки — струги снизу бежат.

— Ну?

— Со стрельцами. Три лодьи. Не было б дурна!

Хабаров сдвинул брови, бросил недоеденный кусок хлеба на стол.

— Повремени с едой, Агафья! Гости! Должно, незваные.

Быстро натянул сверх рубахи синий кафтан и, выпрастывая из-под полы бороду, сбежал с крыльца во двор, зашагал к берегу.

Лена против слободы была еще не широка, сильно дул низовой ветер, лиловые волны катились вдоль реки, шумя беляками, березы на юру шатались, кланялись. За желтыми отмелями, за зеленью лугов, за синими гребнями лесов белели широкой полосой снега на отрогах Саян. Ветер дул ровно и наносил то цветами с лугов, то солнечным теплом.

Хабаров из-под руки смотрел с кручи берега на приближавшиеся паруса стругов, набитых стрельцами. Суда подошли, стало видно, как выцвело сукно кафтанов, как бледны бородатые лица стрельцов, как угрюмо и недоброжелательно глядят на мирную, цветущую слободу их запавшие глаза. На переднем струге на щегле вьется красный стяг с гербом Москвы — Егорьем Храбрым, поражающим змия.

«Должно, сам… Воевода! — подумал Хабаров, сымая шапку с темных своих кудрей. — Стрелецкие кафтаны латать едет!»

Парус на переднем струге скользнул вниз, струг ткнулся в приглублый берег, с него скакнуло двое стрельцов с бердышами, подхватив под локти худого, малорослого, бледного человека. Богатый, новый его кафтан никак не подходил к его желтому, тонкогубому лицу с узкой бородкой и суровому блеску узких глаз в красных веках.

Хабаров отступил назад, а приехавший, держа левую руку на рукояти сабли, бежал прямо на него.

— Вор! — выговорил приезжий и, выставив бороду вперед, мигал глазами. — Воруешь противу великого государя! Пошто указа не сполняешь?

Хабаров погладил бороду.

— Поздорову ль, государь, плыли? — по обычаю начал он, кланяясь.

— Поздорову! Поздорову! Знамо дело! — бормотал приезжий.

За ним стояло два дюжих стрельца, другие выскакивали на берег, подстраивались.

— А ведомо ли тебе, указал якутский воевода Головин Петр Петрович: платил бы ты, Хабаров, знамо дело, государеву десятину со слободских людей и со всего, что надобно, в Якутский острог?

Хабаров понял. Еще по весне, как сошли с Лены снега да льды, с первым же стругом он получил о том грамоту от якутского воеводы.

— Я еще тогда отписал, государь, плачу я со слободы нашей, что положено, в Енисейский острог, и на нашей артели недоимок нету, — заговорил он. — Или вдругорядь платить? А кто же ты, государь, будешь?

— Я буду, знамо дело, Якутского острога письменный голова Поярков Василий Данилович. Посылован я к тебе, вору, воеводой якутским. Живете вы здесь воровством, самовольно. Или тебе неведомо — в Якутском остроге зимой голод был великий, хлеба не было, служилые люди оцинжали? А у тебя хлеба полно! Или государевой службы ты, вор, править прямо к делу не хочешь? Кабаков государевых не держишь, пива сами про себя варите, живете воровским самовольством…

Хабаров с высоты своего роста смотрел поверх головы Пояркова на Лену. Или нет в ней больше свободного хода, как то было раньше, — туда, к Полунощному морю, в бескрайние леса, в живую голубую сеть безвестных, неисчислимых рек? Стал на тех путях государев Якутский острог, сидит московский воевода. Оттуда пришли кочи. Оттуда им шлет воевода столбцы с указом. Оттуда же приплыли голодные, злые, с огненным боем служилые люди в ношеных кафтанах. Не пахали, не сеяли, не жали эти люди, а только великоханским обычаем писали списки на черный люд, с кого и сколько причиталось побору, да еще списки ясашных людей, сколько с кого взять ясаку. Вот они… За спиной Пояркова стояла полусотня с тяжелыми ружьями, блестели полумесяцы бердышей. Как волк в зимнее хмурое утро жадно втягивает в себя воздух, сытно пахнущий овечьим навозом, так голодные стрельцы острили свои взгляды на раскиданные по берегу слободские кондовые избы в крепких дворах, на вешала, где янтарными саженными пряслами вялилась мерная рыба, на соляные, хлебные амбары, на зеленые огороды, охваченные хозяйственно поскотинами, где желтыми солнцами стояли не виданные еще ими подсолнухи.

Хабаров так же спокойно поглаживал бороду, Поярков заговорил потише:

— Прислал со мной якутский воевода писцов, знамо дело, переписать твоих слободских людей имянно, да строенье, да завод весь ваш, все их животы. И сказывают еще — беглых ты мужиков к себе прибираешь. И указал потому тебе якутский воевода, чтобы ты, Ярофейко, сдал бы в Якутский острог весь твой хлебный запас, чтобы государевым людям ни в чем скудости не было бы. То государево дело! Вот она, грамота, знамо дело!

Государево дело!

С самого детства слыхал эти грозные слова устюжский посадский человек Хабаров. На коленях отца, прижавшись щекой к его мягкой бороде, слушал маленький Ерошка неторопливые, обстоятельные отцовские рассказы. Ходил тот посадский человек Павел Хабаров на великое государево дело. Устюжские, вологодские, вятские, новгородские, пермские люди всем миром ополчились освобождать Москву; первые самые бояре в ту Смуту взяли царем над всем народом королевича польского Владислава, дозволили ляшским да казачьим шайкам бродить по Московской земле… Он, Павел Флегонтов, сын Хабаров, был тогда во всенародном ополчении у Кузьмы Минина, сам бился крепко против пана Ходкевича, под стенами Новодевичьего монастыря, у Москвы-реки, плакал от радости, видя, как бросились в бой казаки Трубецкого.

И отец показывал сыну рубец на плече, рассказывал, смеясь, что сидевшие в Кремле поляки отбивались от восставшего народа, стреляя в него из пищалей жемчугом, содранным с икон кремлевских соборов, — свинца у них уже не оставалось.

Разогнав захватчиков и самозванцев, «Совет всея земли» посадил на царство выборного царя Михаила. Павел Флегонтович и в Кострому ходил в охране Великого московского посольства.

А потом еще больше людям было государева дела: надо было работать, налаживать жизнь, платить долги супостатам— бить где дубьем, где рублем. То и дело сходились Земские соборы, строилось государство. И сам он, Ерофей, еще молодой, сошел за Уральский камень в Сибирь, работал сверх сил, помогал жить местным людям, уряжая порядок, подводя новые земли под великую руку Москвы…

— Вор! — кричал Поярков.

— Ты, Василий Данилович, для чо лаешь меня вором? — выговорил наконец Хабаров, надевая шапку. — В чем я вью? Всю жизнь государю служил и прямил! В чем своровал — сказывай, пусть воевода сказнит! Или я землю не обихаживаю, или народ не строю? Вона куда — к Байкалу, к морю, подошли, и все ладно. Или чего худого сделано? Или мы туземных людей обижаем, до смерти побиваем? Нет! Мы с ними миром да ладом живем, крестами меняемся. Братаемся! И выходит — чужие люди нам побратимы, а вы, служилые наши люди, как сюда пришли? Или мы вам не дети, вы нам не отцы? Берите все ладом, по совести, по-хорошему, по совету, чтобы все всем было равно!

Хабаров стоял на зеленом берегу великой реки Лены, залитый летним солнцем, большой, ладный, в синем своем кафтане, развернув плечи, положив загорелую руку на проседь бороды. За ним стояла мирная земская сила — его сбежавшиеся люди.

А против них стоял у воды письменный голова Поярков, ухватившись левой рукой за рукоять огромной, не по росту, сабли, и то же самое солнце сияло на богатый его кафтан.

— Хабаров говорит — ладом берите что надо! Не знает он, смерд, каково государево дело! Ладом! Чтобы всем было вровень… Или царь тебе, собаке, ровня? Кто выше царя? Что ж ты, и с богом спорить будешь? Не то что в добре, в самой жизни твоей волен царь. Живешь — значит, служишь царю! Кто не служит — тот ему ворог. Супостат! Нехристь! Кто с царем — тот верный царский раб, а кто не раб — тот против царя.

Или он, Поярков, из дьяков Сибирского приказа, не видел силы царя — как посылал государь первейших своих бояр на годы служить в дальние гиблые края? Как жаловал их за верность поместьями, как за воровство сымал головы с плеч! Эх ты, новгородский горлопан!

Так стояли они, оба русские люди, Поярков и Хабаров, друг против друга.

Сила земли — у Хабарова, сила власти — у Пояркова, и между ними змеями вились раздорные молнии: рвались они к одной и той же великой цели, сойдясь на единой тропе — государеве деле, столкнулись силой, без договора…

С вечера всю ночь напролет гуляли якутские стрельцы в слободе, словно в завоеванной земле, — гремели песни, лаяли собаки, визжали, ревели то тут, то там девки и бабы.

Сам Поярков пировал у Хабарова со своим подручным стрелецким пятидесятником Петровым Патрикеем Петровичем, рослым, молчаливым мужиком в красном кафтане, у которого на лице из сплошной серой бороды были видны лишь глаза да нос розовым яблочком. Стол заставлен был ествой, жбанами с медом, пивом, стеклянными сулейками с кумохой. Как почетный гость, Поярков сидел в переднем углу, голову склонив набок, зыркал ястребиным глазом своим по полкам, по стенкам. На стороне хозяина сидели его почетные слобожане.

Хабаров молчал, его слобожане сидели опустив голову, только Агафья сверкала гневным взглядом узких глазок, гремела блюдами и посудой, меняя братины.

Тут вдруг оторвался от жаркой еды, покончив с оленьей губой, Патрикей Петров.

— Мы-то тамотко-то, — вдруг хрипло заговорил он из меховой своей бородищи, — в амбарах-то, глянем. Сами! Пошарпаем…

И захохотал ощеренной пастью с тремя желтыми зубами, снова занося засапожник над крашеным деревянным блюдом с жареным лебедем.

Хабаров поднял вверх обе большие свои руки.

— Государи! — сказал он. — Много ли это, что мы и нажили? Сибирь-то велика. Эх! Все, что делали мы, не себе делали. Для того чтобы народ свободно, в достатке жил, чтобы тут крепко ногу поставил да дальше ступал. На восход солнца. Там, сказывают, народы живут широко и богато, земли великие, ровные, пашенные. В серебре люди ходят. В шелках. Сказывают тоже, одежа у них с нашей схожа. И церкви с колокольным звоном. И люди там живут смирные. Туда нужно идти.

— Куда это?

— На Амур-реку, вон куда! И туда я, собрав охочих людей, идти хочу.

По-соколиному Поярков метнул глазом на Хабарова.

«Чего задумал! А? Ишь выискался какой! Соберет людей. Им што, сами остроги поставят, города, слободы, сами все работать умеют. Своим обычаем в Сибири жить будут. Чо будем с воеводой делать? Нет, надо нам самим вперед выходить. Ей-ей! Опасно. Упредить нужно воеводу Петра Петровича, как бы Хабаров вперед не заскочил!»

Спозаранку похмельные воеводские злые писцы шныряли по слободе с листами, с гусиными перьями за ухом, заскакивали в избы, рылись в рухляди, перетряхивали все животишки слобожан. Подьячий Парфен Окунев поставил стол свой на площадку против хлебного амбара и, сидя на опрокинутом окоренке, желтый с перепоя, записывал в книгу, как слободские мужики перевешивали, сдавали и на выгреб зерно.

Десяток стрельцов, покачиваясь еще в дреме, стояли тут же, опершись на бердыши.

— Ходи ногами! — выкачивая глаза, покрикивал Парфен на хмурых слобожан. — Научу вас, окаянных, какая она есть, царская служба! Ишь морды наели — не оплюешь. Ж-жива!

Два дня грузили хлопотливо стрельцы в свои струги, в захваченные слободские кочи и дощаники меха, шкуры, рыбу соленую и вяленую, шубы, шапки, меховые, камусовые унты — в Якутском остроге научили их уму-разуму лютые морозы. Веселее всего шла погрузка зерна — взяли здесь больше трех тысяч пудов да много еще соли.

Еще через день тяжело груженная флотилия Пояркова двинулась в путь к Якутскому острогу, увозя с собой захваченного стрельцами скованного Хабарова: Поярков приказал при проводах схватить его и посадить на свой струг.

— Ты воеводе Петру Петровичу дашь еще ответ в самовольстве твоем, знамо дело. Как на дыбу подымем, — грозил Поярков Хабарову, — заговоришь прямо к делу, куда соболишек схоронил с твоими ворами. Ска-ажешь, вор!

И разоренные слобожане, стоя на берегу, молча следили, как вольно вниз по течению уходили по Лене воеводские струги. На полночь, домой, в Якутский острог.

На переднем сидел, насупясь, измяв бороду кулаком, письменный голова Поярков, обдумывая думу, как не допустить самовольства Ерошки Хабарова, как пройти вперед и обозначить новые земли на Амуре: и самому выгодно, и государь не забудет верной его службы.

Глава пятая. Селивёрст Пухов

Селивёрста Пухова Тихон привел в избу, за стол никого из своих не звал. Марья, сверкая зубами и глазами, сама собирала стол, как положено на такой праздник, уставила братинами с пивом, с медом, поставила вино, настойки. Девки понесли еству в глиняных, оловянных, деревянных блюдах — пряженое, пареное, жареное, пироги, баранину, оленину, убранные огурцами да капустой с подливками, с луком да чесноком, рыбу жареную, тельное, миски с похлебкой, ухой, со сладким взваром.

Больно был рад хозяин нежданному гостю, угощал, подкладывал, наливал, оживало ведь пережитое, вставала Двина в золотых песках, Сёмжа, изба Паньшиных.

Доброе пиво, поданное иноземной девкой, косоглазой чернавкой, развязывало путаные петли, в душах, таяло, грело в груди, и под праздничный топот пляски со двора, под песни да веселые голоса оба мужика помягчели, заговорили.

— Бежишь, стало быть? — спросил Тихон, заглядывая в пустую братину, а вошедшая на этом слове Марья, как конь, вздернула головой. — Марья, девке скажи, нацедила бы пива… — добавил он.

— Бежим! — отозвался Селивёрст и сверкнул исподлобья взглядом — Куда денешься!

— Для чо?

— А кому на рать идти охота? На войну! У Ревякина я в артели ходил, у Ивана Васильевича, лодьи в Вологду гонял, а он в датошные люди[84] меня определил. Мне подводу давал, с подводой посылал… «Ты, говорит, Селивёрст, иди воюй, господь с тобой… Ты-де у меня в кабале. Я, говорит, тебе полвтора рубля на одежу давывал… Верно?» — «Верно, говорю, брал я!» — «А ты не доправил?» — «Не!» — «Так что ж, говорит, я с тебя возьму? Ступай в ратные люди, с моей подводой…» Я и побежал, бросил все!

— Царь рать прибирает?

— Нет, не царь! Кабы царь!

— Кто же?

— Патриарх! — вздохнул Селивёрст.

— Патриарх?

— Ага! Новый! Никон-патриарх! И приказал он, Никон, сбирать в Устюге подводы да гнать их под Кромы… На рубеж. Война, чу, будет!

Тихон улыбнулся:

— Его ли это, патриаршье, дело?

— Е-го-о! Патриарх-то теперь, сказывают, все указывает царю. В царя он место…

Селивёрст опять обугрюмел, взгляд ушел глубоко, однако сутулость исчезла, выпрямился, тряхнул волосами, поднял брови: трудны слова черным людям!

— Бают, патриарх-то ноне царя поболе! — прогудел он. — Силен он, государь!

— Кто ж так лает неподобно? — пригнулся к скатерти Тихон.

— Монахи сказывали. Соловецкие. Я на Соловки подался, как убежал-то! Чо делать? Монахи, они все знают! Грамотные, — шептал Селивёрст. И тоже грудью налег на стол, раскинул по суровой скатерти черные руки-клешни. — Беда идет, бают! В деревнях курицы петухами поют. Патриарх ноне царем правит. Да-а!

Силен патриарх! Ой, беда, беда! Царь обещание дал из воли Никона не выходить. И, сказывают, весь народ видел — царь да бояре поклоны перед Никоном бьют, а покойник ручку эдак из гроба поднял, костяным пальчиком грозит. Страсть! Ну, потом опять лег в гроб.

Сквозь свисшие со лба прямые космы волос очи Селивёрста горели углем.

Окна горницы были настежь, широким кругозором глядела в них вековечно свободная, тихая земля Сибирская, в тайге кое-где полыхали алым огнем первые клепи.

Селивёрст рассказывал все это потрясенно, коряво, приукрашенно, да так, почитай, оно и было, как он говорил.

В жаркий июльский день переполнивший Успенский собор народ московский, чины, бояре, духовенство во главе с царем Алексеем у гроба Филиппа стояли на коленях перед Никоном, митрополитом Новгородским и Великолуцким, кланялись земно со слезами, потрясенно, умоляя жесткобородого, седеющего гордеца возложить на себя сан патриарха Московского и всея Русии, чтобы спасти земное могучее царство, насквозь просветив его вечным небесным светом. Вопящему, рыдающему народу в могучем монахе, в пудовых золотых ризах чудились великие силы и орлиная зоркость духа. Косматые, бородатые головы кружились от веры, курился синий ладан над высокими сводами меж четырех столпов Успенского собора, солнце сияло над Москвой, над блаженной толпой, стоявшей на коленях по всей Ивановской площади. Казалось, сам господь бог с сонмом небесных сил своих — вот-вот сойдет с небес, укрепит этих мятущихся, взволнованных людей Москвы. Твердо, хитро и расчетливо шел Никон по пути, который предсказал ему когда-то мордовский колдун.

Два раза отказывался Никон, три раза валились перед ним земно царь, бояре, народ.

— Будете ли вы почитать меня как отца верховнейшего? — выговорил наконец Никон. — Дадите ли вы мне власть строить церковь?

Великой клятвой клялись царь и бояре, что будут исполнять все, что укажет Никон.

Никон тогда согласился, и в церемонии настолования патриарха Корнилий, митрополит Казанский и Свияжский, возгласил:

— Божественная благодать, еже всегда немощная исцеляюща и недостаточная восполняюща, поставляет бывого митрополита Новгородского и Великолуцкого Никона, ныне же патриарха в богохранимом царственном граде Москве и всея Русии.

— Аксиос![85] — трижды прогремел хор.

Новый патриарх обратился тогда к царю и к народу со словом. Он сказал так:

— Мы же должны молити всемогущего бога, яко да тобою, пресветлым государем, благочестивое ваше царство снова он воспрославит и распространит от моря до моря и от рек до конца вселенной, и все расточенное во благочестивое твое царство возвратит и соберет воедино, чтобы был ты вселенским царем и самодержцем христианским, сиял бы, как солнцу единому посреди звезд…

А после обедни Никон в шествии ехал сам, словно Христос на осляти, вокруг Кремля, а коня вел под уздцы покорно царь Алексей.

Твердо ступал Никон на ступеньки патриаршьего престола…

Селивёрст уже не ел, пил только, рассказывал вести о московских делах, и страшные вести эти, докатившись по всей земле до Сибири, несли с собой смятенное, горькое похмелье. Или колебалася земля, шло великое нестроение? Или опять воровали начальные сильные люди?

Никогда не забывал черный народ боярской шатости и лукавства в Смуту, никогда не верил боярской Москве. Старики-то еще помнили, как в Лихолетье вились «вящие» люди страны вокруг воров и самозванцев, ища прежде всего себе не правды, а наживы да самовольства. И народ громил их в своих восстаниях и бунтах, вспыхивающих то и дело по всей земле.

Но снова и снова покорно из-под меча замирялись черные люди, снова впрягались в свое тягло, принимались делать первое свое дело — обихаживать кормилицу землю, и всю жизнь свою работали немудряще, хоть и по-разному, и Тихон и Селивёрст, взыскуя только мира и труда. И в этой беседе сполошным черным дымом с далеких московских рубежей вставала смутная тревога:

«Народ дал живому царю власть, а царь отдавал ее угрюмому монаху, хитрому и неистовому».

Обилен, наряден стол в избе Тихона Босого, прочно все это довольство, а за окошками горницы горит рыжий осенний закат, высокие багряные облака, видны в них пылающие горы, темные провалы пещер. Вон одно облако — словно лев, поднялось медленно ввысь — обернулось верблюдом, встало великаном-богатырем, уплыло, сгинуло в бездонной пазухе. Все смешалось в зарном море алого, багряного, лилового света, из туч встали зубчатые, города, золотые башни их курились, из ворот мчались словно рыжие кони войны.

«И вышел другой конь, рыжий, и сидящему на нем дано взять мир с земли, чтоб убивали люди друг друга!» — слышит Тихон ровно голос бабеньки Ульяны. Да еще стоит в ушах жалостный гнус с печи слепого старика тогда, зимой, на Заезжем дворе, как в Кремле в стрелецком карауле видел он скачущего на коне по небу ляха. Тихон инда тряхнул волосами. Наважденье! Или, значит, бросай работу, подымайся на великую борьбу за правду, за народ, за свободный труд?

А когда ж работать?

А с кем бороться? Как бороться? Сильны оба они, Тихон да Селивёрст, да простецы они! Ничего не знают! Кому их вести? Что делать, как делать?

Селивёрст понурился, волосы опять закрыли ему лицо, говорил быстро и тихо:

— Что же это будет? От воевод да от бояр и так спасенья народу нету, а теперь и попы все боярами того гляди станут? Править народ на правеже будут. Бе-да! Монахи в воеводы полезут.

— Да кто сказывал про то? Кто-о?

— Говорю — монахи! Я жил тамо… Народу так много, не сыщут. Рыбу монахам ловил… Хороши у них ловли-то, спаси бог! Ох, хороши…

Селивёрст, навалясь на стол, теперь гудел неудержимо:

— Монахам все ведомо! Книги святые патриарх указал нынче переписать, книги-и… По тем книгам отцы наши да святые люди… трудились, молились да землю спасали…

А ныне-те книги не в книги!.. Да патриарх, чу, иконы своей ручкой об чугунный пол бьет, жечь велит… Молвить страшно, что творит…

— Взбесился он, что ли? — запинаясь, выговорил Тихон.

— Греки, сказывает народ, патриарха учат! Чудне! Греков-то на Москву наехало видимо-невидимо, их, видишь, землю всю поганые турки забрали, греки сами себя потеряли, ну и пустились нас учить, как нам спасаться! Куда деваться?

Селивёрст огляделся вокруг.

— Сказывай, Пухов, сказывай! Чужих нет!

В московской избе дяди Кирилы Васильича как они вот эдак самотайно сидели да писали скопом челобитье. Али и здесь, в Сибири самой, приходилось таиться?

Селивёрст высоко поднял правую руку с пальцами, сложенными в два перста, потряс ею.

— Тем крестом все деды и прадеды наши крестились и молились, землю свою выстроили и оберегли. Спасались сами и спаслись от ворогов. Во — два перста вытянуты, трое пригнуты. А ныне Никон указывает — трое персты вытянуть да в щепоть сложить, а двое пригнуть. Эдак-де только спастися! Пошто ж это? И кто-де по-отцовски молится, тот проклят! Говорю, пошто, а? Да эдак весь народ наш за труды его вековечные, выходит, проклят? Так, что ли? — спрашивал Селивёрст. — А?

Тихон молчал. С Москвы были в Сибири вести о делах нового патриарха, да отец ему о том в отписках писал, и приказчики, что в Сибирь съезжали, сказывали дивные дела. Патриарх-де теперь Великий государь. Сам управу по Москве крепко творит, попов, монахов да и мирских на цепь сажает, батогами бить велит.

— Мятется земля! — шептал страстно Селивёрст. — Ей, мятется, а чего делать — не знаем! Сумуем! Плачем! Бежи-им!

И вдруг тут словно молния полыхнула, распахнулось небо, осветило душу Селивёрсту Пухову. Вспомнил он! Вспомнил… Женщина перед ним, — вот она, сарафан синий, рукава белые, слезы по лицу льются…

— Жена! Жена моя! Федосья! Плачет, руки ломает, скорбна, ровно божья мать. «Селя! Селя! Не бегай… Не бросай нас с Ванюшкой! Пойдем в обрат в Мурашкино! Робить будем! Терпе-еть… Пропадем ведь мы безо тебя!»

Все вспомнил он… Значит, и сын у него был! Ванюшка! Все отняла, все разрушила чужая ненасытная жадность, боярская гордыня, приказчичья жестокость! А во двор в ворота уж стучатся, собаки лают кругом, голоса: «Выдавай беглого мужика! Тута он! Мы его знаем!» Ломят…

И сорвал в те поры у себя с груди он, Селивёрст, и жену и сынка, бросился во двор, пролез собакой сквозь пролазу, припасенную в тыну. Задыхаясь, убежал тогда в осеннюю, темную ночь, в дождь, бос, в одной рубахе, с засапожником в руке…

Потом выследили его в бурлацкой вольной ватаге морозовские истцы, вызнали, прислали ярыжек с Мурашкина за ним, Селивёрстом, чтобы схватить, уволочь, бить да поставить вновь на боярскую работу, от которой сбег он вместе с женкой Федосьей…

А тут и женку пометал, и сына… Опять побежал…

А бежал он, Селивёрст, допрежь того за два года до бурлачества с будных станов, что день и ночь дымили в дубравах вокруг Мурашкина, бежал из своей выти, в которой на боярина работал. «Давай!» — только и слышали они от приказчика Богдана Оладьина: «Давай!» И платили они, мужики, ему, Богдану, для боярина Бориса Ивановича с каждой выти деньгами по пятнадцать рублей, да на стол давали по два пуда свиного мяса, по гусю да по поросенку, да по ведру малины, да по четверику ядер ореховых, да с дыма по гривенке[86] масла коровьего, по курице сушеной, да выти по гривенке шерсти, да по хомуту, да по сту мотков льну, да на будное дело по коробу угольев, да по подводе с выти к Москве, да золы на будное дело по двадцать шесть четей, да дров с выти по четыре сажени, да давали они людей на все лето к будному делу возить из костров золу к горну да к Волге вывозить по пять бочек поташа на день на выть. «Давай!» — только и слышен был голос Богдана Оладьина. И работали они «без престанки» день и ночь.

Как вспомнил все это, так и задохнулся от гнева, от обиды!

Свободен он, мужик, свободным и помрет…

И сидят теперь они, оба могучих мужика, в необъятной своей стране, за богатым столом, и оба они изобижены, оба несчастны, оба молчат, каждый про свое думает и каждый друг об друга будто греется.

— Ну, так ты куда же теперь? — спросил Тихон.

— Хабарова искать, — бросил Селивёрст. — Он, вишь, охочих людей собирает уходить в дальнюю землю, на Амур-реку. Лучше, сказывают, Амур Волги-то. Ну а другие в Литву бегут. На Волгу бегут. На Дону тоже много народу собирается. У казаков.

Тихон водил пальцем по скатерти, сжав губы добела.

— Хабаров! — сказал он. — На Амуре Хабаров-то. Идут, идут туда к нему люди, а сказывают — его самого не увезли бы в Москву.

— В Москву-у? — поднял голову Селивёрст. — Хабарова?

— Ага! Туда! Больно, говорят, горяч! Острог себе построил на Амуре… Албазинский, людей к себе собирает. — И усмехнулся: — Не любит Москва, ежели кто сам людей собирает скопом!


Хабаров, верно, вышел неуемной, богатырской своей силой на Амур только уж после того, как отъехал восвояси, в Москву, ограбивший его якутский воевода Головин. Продержал его, Хабарова, Головин год в якутской тюрьме за строптивость, а сам воевода тем временем послал своего письменного голову Пояркова проведать об Амуре доподлинно, чтобы самому ему, Головину, подвести бы Даурию под царскую высокую руку. Три года плавал по рекам и морю Поярков, навылет прошел по Амуру до самого устья, вышел в Ламское море, по рекам Уде, да по Мае, да по Алдану вышел в Лену, вернулся в Якутск. Шел прорывом, без береженья, своих, а особливо местных людей он не щадил, драл с них ясак нещадно, а те вставали, не замирялись. Повел он с собой сто двадцать семь человек служилых людей, привел сорок, — погибали люди от голоду, от бою, цинжали, вопили от бед. Поярков только кусал бороду, маленький, бледный, а упорный да злой. «Не дороги-то у нас служивые люди! — буркнул он как-то на упреки в жестокости. — Десятник — пятак, служивый — два гроша! И все…» Жесткой нуждой люди Пояркова дошли до людоедства. Доносил же он сам, Поярков, в Якутск с реки Зеи, с устья Умлякома: «Люди копали мерзлую землю, жили травным кореньем. И, не хотя напрасной смертью помирать, съели много мертвых иноземцев и служилых людей, которые с голоду примерли, человек с пятьдесят».

Страшные об этом слухи по всей Даурии далеко пробежали вперед. А Поярков зато принес с собой в Якутск вести о серебряной горе: стоит-де та гора в Амурской земле, и все-де амурские люди носят серебро — кольца, серьги, обручи на шеях. И пошла гулять оттого жадная молва по сибирским острогам, заимкам, церквам, торгам, кабакам — за Урал перехлестнула — о молочных реках да кисельных берегах и о том еще — за теми-де землями недалеко Китайская земля, что торгует шелками да кумачами разными, а те товары возят на Москву кружным путем персидские да армянские люди, а русские ими не торгуют.

Головина отозвала Москва, съехал в Якутск другой воевода — Пушкин Василий Никитыч, враз опять посыловал людей на Амур, да те люди не сдюжили двухнедельного волока через Яблоновы горы, на Зею-реку не вышли, пришли в обрат.

Воевода Пушкин вскоре помер в Якутском остроге, и плыл ему на смену по Лене другой — Францбеков Дмитрий Андреич. Хабаров, сидевший уже в своей слободе на Киренге-реке, встретил его в дороге на Лене, перехватил и убедил, что Амурскую землю силой не заселишь, а нужно прибрать охочих да торговых людей, что-де всю Сибирь охватили и что-де дело то выгодное. Новый воевода был из крещеных немцев, ловкач, сам пройдисвет, и договорился с Ерофеем Павлычем.

И Хабаров стал людей прибирать, покрутов крутить.

Крутил он их, Ярофей, на три года идти на Шилку-реку в Даурию. Шли артельно из одной трети и из половины добычи. Обязывались они всякую работу работать без ослушанья — что он, хозяин, заставит или кому что прикажет, и того слушаться. И никаким воровством при этом не воровать, не пить, не бражничать, за бабами не бегать, а других, кого хозяин прикажет, от дурна унимать и смирять.

Такое предприятие требовало больших сумм на «завод» и на запас хлеба на каждого участника, так как Хабаров шел на это дело «своими животами, без государева жалованья».

Хабаров думал набрать с собой сто пятьдесят человек покрутов, а набрал их всего семьдесят, — возможно, из-за больших расходов.

Хабаров должен был обеспечить и транспорт — кочи, дощаники под людей и под запасы, под товары для обмена и торговли с местными людьми — медь, олово, бусы, топоры, кожи и т. д. По особенностям похода Хабарова — нужно еще было и оружье. Всем этим, деньгами и оружьем — пушками, куяками[87], порохом, свинцом, снабдил его воевода Францбеков за счет казны, взяв с Ерофея крупные «кабалы», то есть заемные письма в свою пользу.

Хабаров получил и наказ от воеводы о том, как он должен действовать. Наказ этот гласил: «Ему, Хабарову, а с ним охочим, промышленным и служилым людям ста пятидесяти человекам или сколько он приберет, идти по р. Олекме до р. Тугиру, потом волоком на Шилку для ясачного сбору и прииску новых земель. Дорогою идти бережно, осторожно, на станах ставить караулы. Дошедши по Олекме и Тугиру до волока, поставить, где пригоже, острожек и укрепить его всякою крепостью накрепко, чтобы, будучи в том острожке для ясачного сбору, от немирных людей было бы бесстрашно, и ходить им из того острожку на немирных и на неясашных людей князя Лавкая и других, чтобы они, князцы, с себя и с улусных людей своих давали ясак».

Наказ якутского воеводы был написан старым московским обычаем, шел же Хабаров со своими семью десятками «наемных казаков» обычаем вольным, поморским. Устюжский посадский, торговый, промышленный человек, Хабаров, стало быть, учинялся теперь наравне с другими «вольным казаком», значился уже «атаманом». Уже по пути на Амур хабаровская ватага пограбила своих же, русских промышленников, соляные варницы сольвычегодца Павла Бизимова, отобрала запасы на зимовье у Андрея Ворыпаева. Возможно и то, что и снабжена хабаровская ватага была за скудностью средств хуже, чем положено было, и, действуя именем воеводы, хотела пополнить запасы в целях успеха предприятия.

Весной 1650 года вышел Хабаров с Шилки-реки в Амур, в землю князца Лавкая, подошел к. его городку, а худая слава Пояркова сделала уже свое злое дело: городок был пуст — весь народ даурский убежал, увез свое все хозяйство, угнал скот. Словно вымерши, стоял большой городок, а городок-то крепкий.

Хабаров двинулся дальше вниз по Амуру, стал станом под третьим брошенным городком. Вскоре с караулу прибежал человек:

— Едут пятеро! Конные!

Всадники подъехали близко, хабаровский толмач их спросил:

— Что вы за люди?

Ответили. Перед Хабаровым был сам князь Лавкай — седой старик в собольей шапке, два его брата, зять да слуга.

— А вы что за люди? — спросил Лавкай.

— Мы люди промышленные, торговые, везем много товару и подарков! — было сказано в ответ.

— Обманываете! — крикнул Лавкай. — Мы вас, казаков, знаем! Сказывал уж один из наших — был у нас Иван Квашнин, идет-де вас к нам с полтысячи и еще будут. Хотите вы нас всех бить и грабить, ребят да баб в полон брать.

А ясак мы и так платим Богдойскому хану великому, и соболей у нас нету! И посмотрим мы, каковы люди!

И всадники ускакали.

Пять городов прошел Хабаров, и людей ни в одном не было — убежали люди за Амур, как велел им великий хан Шамшахан. Хабаров повернул обратно в первый городок, там разыскали его люди — в земле много зерна и припасов закопано, оставил там людей и поехал в Якутск. Нужно было посоветоваться, что делать, обстановка была очень серьезна.

С выходом на Амур перед упорными землепроходцами развертывалась во всей своей силе великолепная хлебородная, черноземная Амурская равнина. На Амур Хабаров выходил в самой северной и неприветной точке дуги Амурского верховья. И чем дальше на юг, все тучнее по берегам становился чернозем открытых, ровных степей, все богаче колыхались жатвы, чередуясь с необозримыми цветущими лугами, с шумными дубравами на холмах, где паслись тысячные табуны коней, многочисленный рогатый скот, а отары овец — словно белые облака на зеленом небе. Большие леса темнели поодаль. Полноводные реки были обильны рыбой, осенние и весенние путины давали невиданные уловы. Крепки, в глинобитных стенах, стояли городки с большими домами, в стенах были и деревни, окруженные огородами, бахчами, садами. Климат становился все мягче. Устья Зеи и Сунгари лежали на широтах черноморских степей, южнее Киева, — сущий рай для хлебороба, для черного человека! С Амура, отсюда, можно было кормить хлебом всю Сибирь!

После таких рассказов Хабарова в Якутском остроге воевода Францбеков донес об этом в Москву, что прежде всего в этом деле нужны ратные люди, тысяч с шесть.

«Отписки» Хабарова сибирскими реками поплыли в Москву, а Хабаров на следующую весну вернулся на Амур, ведя с собой подмогу — сто семнадцать «прибранных» охочих людей да двадцать один стрелец с тремя пушками от воеводы. Вместе с тем Хабаров увез с собой на Амур запас железных сельскохозяйственных орудий — сох, топоров, кос, серпов, взятых снова у воеводы в долг, в кабалу.

Усилившись, Хабаров со товарищами заняли городок князя Албазы — Албазин, в верхней точке луки Амура, который стал сердцем скопов вольных охочих людей со всей Сибири. Отсюда удалось объясачить первых амурских князцов.

Сам Хабаров в это время предпринял новые походы на кочах вниз и вверх по Амуру, с великими трудами, боями и, кроме того, с бунтами его охочих людей. В общем он оценивал свое положение на Амуре совершенно трезво:

«На Усть-Зее да на Усть-Сунгари сесть я не смел — Богдойский князь близко, и войско у него большое, с огненным боем».

Донеся в Москву о необходимости подкрепить Хабарова, Францбеков со своей стороны предпринял шаги в сторону самого великого хана Китая: воевода отлично понимал, что Хабаров вышел к самым не верстанным до того границам могучей древней страны.

Вскоре из Якутска в Албазинский острог прибыл Тренка Чичерин, привел еще более сотни охочих людей да двадцать пять казаков, привез с собой Хабарову по тридцать пудов пороху да свинца да стопу бумаги — для отписок воеводе. Сдав все, Чичерин двинулся дальше — он шел посольством к Шамшахану, вез с собой такую грамоту:

«Государь наш повелитель силен да страшен. Он велит тебе, Шамшахан, сказать милостивое жалованное слово, чтобы ты, Шамшахан, учинился под высокой его рукой со всем твоим родом и другими царями и князьями.

И ныне пишет тебе Великий государь московский милостивые слова, а не для боя. А не учинишься ты под его милостивой царской рукою, то велит тебя Великий государь смирить ратным боем и города твои взять. И, чтобы не прогневать Великого государя, вели дань давать соболями, самоцветами, узорочьем и мехами всякими, что в вашем царстве есть, тебе по силе. И тебе не устоять боем против людей Великого государя».

Однако дипломатическое посольство Чичерина не дошло до Пекина — оно было перебито в пути, погиб и сам посол. Москва же в это время дает приказ верхотурскому да тобольскому воеводам — Измайлову и князю Хилкову — прибирать у Архангельска плотников, сколь надобно, слать их в Сибирь и в течение двух лет строить сотни судов для сибирских рек.

На Амур должно было плыть московское войско под воеводой князем Лобановым-Ростовским Александром Ивановичем.

Тихон смотрел на Селивёрста.

— В Сибирь ты один, что ль, побежал, Селивёрст? — спросил Тихон.

— Не! Миром шли… Из твоей ватаги — помнишь, хозяин? — шел со мной Тихомир Березкин. И верно — Тихомир, уж больно тих. Да не дошел до Енисея-то. Медведь заломал.

— Медведь?

— Ага! Медведь. Брели мы втапоры под Сургутским острожком…

— Да как же так?

— Много там медведёв-то. Ну, насел. Убили мы медведя-то. Лесной боярин большо-ой. А Березкин, глядим, неживой. Хороший был мужик, дай ему, господи, царство небесное. И другие тоже не все дошли. Кто утоп, — реки глыбокие, коряжные! Кого лихие люди до смерти разбили.

— Иноземные люди?

— Заче-ем? Свои! Наши! Идут далеко, оголодают, — ну, разбивают. Есть-то надо! Воля божья! Да ништо, нас все прибывает. Си-ила!

Все тише говорит Селивёрст, смирялась неуемная Селивёрстова сила, но не лесные пустыни да труды здесь клонили к столу его буйную голову, а сладкие хмель да еда. У кого еды скудно да хмеля нет, кому жизнь не сладка, не утешна, те глаз не заведут, не прилягут, их словно вьюгой вьет, гонит все вперед. Оторвавшись от места, от роду, от племени, потерявши свои семьи да животишки, летят они, словно семена могучего дерева, чтоб лечь за тысячи верст от его корня плотным севом на добрую землю, взойти, подняться новой подоблачной рощей.

— Говоришь, к Хабарову? — повторил негромко, про себя, Тихон, а Селивёрст сразу, как чуткий зверь, открыл глаза, сна в них как не бывало.

— На Амур-реку! — отвечал он и улыбнулся. — На Амур-реке земли, сказывают, словно медовые. Цветки цветут утешные. Зерно родится — ну земчуг скатной. В лесах соболя видимо-невидимо, зверь непуганой. Рыба в реках как по веснам да осеням идет — весло торчмя стоит, не падает. Люди там живут вольно, слободами, своим обычаем, все друг другу в одну версту поверстаны, заровно. Амур — надежа наша!

Глаза Селивёрста загорелись: великая правда смерти не знает, медведь людей не заест.

— А може, ты к нам в артель пойдешь, Селивёрст? — говорил Тихон. — Поможем вам! Може, дале самого Хабарова дойдешь! Работайте кто как может, по силе. Наживайте достаток. Ну, утро вечера мудренее, завтра поговорим.

— Спаси Христос на добром слове, Тихон Васильевич, — говорит Селивёрст, вставая да кланяясь. — Мы тобой, люди твои, очень довольны. А народ у меня есть добрый да надежный, так тянет в пустыню их, как гусей…

— Не обессудь, друже, на угощении. Иди в пуньку, ложись, отдохни. Где твои пожитки-то?

— Да все на мне! — с неожиданно доброй улыбкой ответил Селивёрст, вставая и крестясь на иконы. — Спаси бог на угощении.

— Марья! — позвал Тихон.

Никто не отозвался. Тихон огляделся, толкнул дверь в сени. Марья стояла тут же, у притолоки, вытянувшись, сложив руки под грудь.

— Маша! — тихо окликнул Тихон.

Марья окаменела, смотрела гневно. Проворчала:

— Чево?

— Марьюшка! — говорит примирительно Тихон. — Ты, тово, дай-кось тулупчик поскладней, что ли. Пусть товарищ отдохнет. Завтра мы с ним сговоримся.

— Вота чево! — шепотом зачастила Марья. — Я, чать, княжья дочь! Всякому беглому постель готовь! Девку зови!

— Марья, эй! Не дури! — негромко прикрикнул Тихон. — Дура! Мы-то с ним сами ведь не князья. Делай, княжья ты дочь, что муж велит.

Лежа потом рядом со своей гневной Марьей, слыша ее сонное дыхание, долго не уснул Тихон. Тиха ночь, да в душе не тихо. Вставало, метилось, что было. Или что прошло, то быльем поросло? Нет! Вот они, реки — Двина да Сухона, батюшкина изба, его, Тихона, детство. Кружит, несет пестрая метель, и с чего вспомнилось, как на масленой катит он, Тиша, на салазках из-под стены Города, по Осыпи, вниз, на Сухону, а спереди и сзади другие мальцы в рыжих полушубочках… Или уж парнем он на кулачки бьется на первой неделе Великого поста. Кружат виденья каруселью, в середке все темно, страшно. Нет-нет сверкнут оттуда чьи-то скорбные очи.

Лампада светит, спит рядом красавица.

«Ей что! — думает Тихон. — Выросла, как соболишко, в камнях да в кедровом стланике. А кедровник с орешками рядом. Ей другого места не надо. Не видит ничего! Не думает! Живет боярыней, добреет. Оленьи губы ест, почитай, каждый день, да вот наш сбитень медовый полюбила. Красива, а не мила. Нет!»

Тянутся тучами бессонные думы.

«Что ж! Чужой народ! Наша душа ей — потемки. С кого и спрашивать? Веньгается на Селивёрста. Мужик-де!» Беглый, а вот дорог этот мужик ему, Тихону. Бедностью своей дорог. Чистое сердце гонит его, как стрелу из лука, ищет он правды, ищет рая, да не за гробом, а на земле. Здесь. Да и он, Тихон, или не такой же самый? Или душа Тихонова о дебел ел а? Или ему уж не уйти?

Что ж его держит, схватило сильно, словно змий? Богатство? Ей-ни! Наша земля так богата, что всяк, кто с головой да с руками, в достатке на ней живет. Или жена-красавица держит? «За мной-то она не пойдет». А тогда какая ж она жена, если за мужем не идет? Княжна она, не жена!

И тошно стало Тихону вдруг от сильного женского тела.

«А вот разве меня дело не пустит! Дело!» — вдруг понял Тихон.

За стеклом оконницы в мутном свете поздней луны стоят его, босовские, амбары, склады. Счетная изба, за ней людские избы. Не один он, Тихон. Вокруг него десятки, сотни людей ворошатся, как пчелы вокруг матки, тянут к нему сюда из-за Урала, с Байкала. Плывут сюда, везут хлеб, соль, железо. Помогают, чтобы народ сильнее жил. По бесчисленным рекам плывут босовские, ревякинские, артемьевские дощаники, кочи, насады, струги, лодьи, вяжут Белое море со Студеным, с Великим морем-окияном. От Москвы и до Хабарова, от Хабарова и до Москвы шьют они землю крепкой связью, — почитай, уж на полмира. Работают простые люди сами не покладая рук и учат другие народы работать сильно. У них, у тех людей, руки, головы да топор. Чего им надо? Только одного — свободной земли.

Куда Никон-патриарх народ воротит, а? Зачем царь Алексей войну собирает? Или земли у нас мало? Эва куда мы по земле ушли! Хватило бы своих рук, чтобы эту землю обладить да обиходить, и то слава те господи!

За правду народ встает всегда против неправды. Или он, Тихон, больше встать не может? Уйти бы и ему, Тихону, к Хабарову. Говорят, добился вот своего простой посадский человек Хабаров — живет мимо воевод. Сказку о нем по всей Московской земле люди несут.

И подошли, плывут на Тихона дремные виденья — жужжат, запевают калики в престольные праздники середь народа:

Гой еси, земля родная,

Земля матерая,

Матерь нас еси роди!

Вспоила, вскормила

И угодьями наделила!

Земля нас породила,

Злак на пользу возрастила,

Пользой бесов отгоняти

И в болезнях помогати.

На земле сидеть ему, Тихону, надо. При Марье. «Годы идут. Васенька, сынок, подрастет. А Селивёрст пусть идет к Хабарову, и не один как перст, а с людьми. Селивёрст будет помогать Хабарову, а я ему помогу, Селивёрсту. Пусть идет…»

Уже после вторых петухов уснул Тихон Босой рядом со своей красавицей. Спал тяжело, завалившись головой мимо подушки, большой, ладный, улыбался чему-то во сне.

Крепко спал Селивёрст в пуньке под тулупом. Проснулся, как солнце алым золотом зажгло все щели в плетнях, сел на пахучем сене — пылинки пляшут в солнечных лучах. Вышел, умылся из охолодевшего оловянного рукомойника у избы, утерся подолом рубахи, помолился на собор. Сел на бревнах, сложенных у ворот. Надо ждать!

Утро ядреное, что яблочко крепенькое, в тенях кое-где на пожухлых кудрявых плетнях сверкает еще первый, непрочный заморозок.

Заблаговестили к ранней обедне.

Двор оживал, закипал делом. Ворота дворник распахнул нараспашь, за воротами площадка небольшая, ее обступили башни высокие рубленые. Над избами дымки. На площади уже торг утренний, с площадки во двор люди бегут — и русские, и местные в расшитом шерстями меху да в замшах, въезжают, выезжают подводы.

— Эй! — кричит середь двора курносый парень в красной рубахе, большие пальцы рук заложив важно за поясок. — Эй, к амбару заезжай! Иль впервой?

Под свежим ветром березка скосила зеленые косы свои с желтыми уже косоплетками, бросила их по ветру, сквозь березку — лиловый, ветровой Енисей, на нем белые гребешки.

Пашенный человек невозмутимо сидит на возу, дергает вожжами, монгольская его лошаденка ярится, бьет задом, скачет на дыбки передом.

Рослый тунгус со связкой мехов в руках — принес сдавать — смеется, скаля белые зубы.

— Чего его коняка, однако! — говорит он миролюбиво, идет в счетную избу.

Все больше людей снует между избами да амбарами — тащат тюки, мешки, бочки катят, подводы везут товары со двора через площадь, в Водяные ворота под башней, мимо стрельцов, что дремлют, опершись на бердыши, под греющим солнцем.

На реке грузятся ранней этой осенью дощаники, пойдут реками к Уралу, за Камень, в Устюг, Архангельск, Вологду, в Москву, чтобы поспеть к самому Рождеству[88].

Во двор вывела толстая мамка гулять поутру Васеньку Босого, толстоногого, в суконном кафтанчике, в шапочке с лисьей опушкой. Быстро проходит в счетную избу из горницы Тихон Васильич, нагнулся к сынку, нахлобучил ласково ему шапочку, бежит дальше.

Нет теперь в Тихоне и следа былых сомнений, от которых он мучился, почитай, всю ночь. Указывает, приказывает, словно ткет ковер, шьет овчинное одеяло прикрыть Сибирскую землю. И снова кричит:

— А кто кормщиком пойдет с дощаниками?

Крикнул «кормщик», а кормщик-то ведь Селивёрст!

Ахти, совсем про него забыл, про друга-то! Он — к окну, видит — сидит Селивёрст смирно, ждет.

— Ребята, — кричит Тихон, — шумните мне мужика, вон у ворот, на бревнах! Ишь ведь Марья-то, не напомнит…

Идет Селивёрст между столами, большой, широкий, как бы чего не задеть.

— Прости ты меня, Селивёрст! Запамятовал за делом.

Взгляд у Тихона ясный, твердый, не тот, что был вчера.

— Пойдешь с твоими на всход солнца, — говорит он. — Бог даст, доберетесь до Хабарова. Будете на Амуре соболей ловить да на полдень пробираться, доколе мочно. А я тебе помогу. Отселе… Так давай ищи товарищей.

Кланяется Селивёрст в пояс по-ученому — шесть счетов просчитать вниз, пальцами землю тронуть — да в шесть счетов вверх подымается.

— Спаси бог! — говорит он. Улыбается. — Много довольны. Согласны мы.

— Сообща будем Ярофею помогать, — говорит Тихон, постукивая пальцами по столу, и вдруг вскидывается: — Ай, обеспамятел я! Ты что ж, завтракать иди. К бабе. Она тебя накормит.

И, вспомнив грозное лицо Марьи, хмурится.

— Дай-ка я с тобой пойду. Так-то верней.

У выхода строчивший на колене отписку в Устюг подьячий, подняв одну бровь, посмотрел на хозяина, поскреб гусиным пером за ухом.

— Обеспамятел и то ты, Тихон Васильич! — сказал он. — Воевода-то еще с утра вдругорядь по тебя присылал. Аль не помнишь?

— Ахти! — вскрикнул Тихон, вскакивая и тенясь за кафтаном. — Селивёрст, ты погодь. Вернусь я. Посиди!

— Спаси бог! — снова сказал, кланяясь, Селивёрст. — Много довольны.

Тихон боком между столами выбрался из избы, застегивая на ходу кафтан. Приказный следил за ним, вертя головой:

— Ишь понесся! А не скажи — все забудет! Дела!

Воевода Пашков вершил дела. Стол под красным сукном был завален длинными свитыми склейками, в избе было душно, уж больно людно. Все как в Москве, только разве беднее, подьячие поплоше, порванее. Земские ярыжки притащили только что мужика, хвалился тот — всякий-де он заговор знает, может и зверя на ловца пущать. Колдуна, седого старичишку, привели, протолкнули к столу перед воеводой — тот трясется от ветхих лет на согнутых ножках, сам в лапотках, в онучках белых, но зеленые глазки посверкивают на воеводский лик остро и умно.

— Ты что ж, колдун? — спрашивает воевода.

— А как же, милостивец! Колдун я, Христовым именем кормлюсь. Я-то…

Но воевода уже обращался к Тихону:

— Тихон Васильич, поздорову ль? Садись вот рядком. Вести есть. Хабаров-то ваш человек?

— Ага! Устюжский! Посадский. Здрав буди и ты, Афанасий Филиппович! — выговорил Тихон, опускаясь на скамью рядом с воеводой. — Пошто кликал?

— Дело есть! — близко дышал воевода в лицо Тихону густым запахом перегара и чеснока. — Тайно хочу тебя упредить: пишут мне из Тобольска отписку — проехал с Москвы человек. Посол. К Хабарову, дворянин Зиновьев!

Воевода поднял толстый палец:

— Не просто едет. А, сказывают, везет он, дворянин Зиновьев, с Москвы, от государя, тому Ерофейке Хабарову милостивую богомольную грамоту, да гривну на шею золотую, да людям его три ста гривен тож серебряных. Чуешь?

— Награждение?

— Ага!

— Вон куды Хабаров выходит, в великие люди! Значит, теперь торговых охочих людей со служивыми верстать будут в одну версту. А как так можно?

— Государь, поди, указал, как! — отошел от вопроса Тихон.

Глаза воеводы, маленькие, острые, смотрели встревоженно.

— Так ты, ежели Хабарова-то знаешь, ты мне подмогни. А то, ежели он теперь заместо воеводы будет, нам тоже ухо востро держать надоть. У тебя на Москве-то кто есть?

— Дядя, Кирила Васильич Босой.

— Где сидит?

— Московский знатный гость. С Сибирским приказом работает.

— Так ты, Тихон Васильич, отписал бы ты тогда, мы-то с тобой — рука руку-то моет — всегда ладно живем. Хе-хе-хе! Ты отпиши теперя в Москву, как писать будешь, а то…

И Афанасий Филиппович подмигнул глазком из-под волос:

— Как бы дурна не было какого… Чего нам ссориться?

Глава шестая. Война

Московской гостиной сотни именитый гость Кирила Васильевич Босой этим июньским вечером приказал, чтобы его тележка была готова с утра: ехать на Девичье поле на царский смотр. Давно об этом объявляли по церквам, по площадям да по торгам кликали бирючи:

— «Да чтоб дворяне и дети боярские на нашей службе были против указа все в сбруях — латах, бахтерцах, в панцирях, в шеломах, в шапках мисюрных[89]. А которые с саадаком ездят — у тех было бы еще по пистоли или по карабину. А у коих боярских людей пищалей не будет — у тех было бы по рогатине или по ослопу[90], и быть им всем в однорядках крашеных. И мы их по службе нашей изволим смотреть сами или боярам да воеводам нашим велим смотреть, и на конях и пеше».

Постарел, сдал за прошедшие годы Кирила Васильич, борода пошла проседью, что темный лес белой березкой, виски побелели, трудно уж справляться с делами — размахнулись они, дела-то, все больше да больше, от Москвы до Амур-реки, до самой Богдойской земли.

А нужно самому рать поглядеть, свой глаз — алмаз! Как воевать начнут, будет не легче. Ратям все готовое подай, а кому готовить? Им, торговым да промышленным людям. Хорошо, ежели все счастливо будет, а война-то дело такое, что бабушка надвое говорит. Самому посмотреть надо, как и что, — все равно в приказах спросят.

Едучи ранним утром Чертольем да Остоженкой под тарахтенье колес по бревнам мостовой, любовался Кирила Васильич московскими садами — первым садовником-то был сам царь Алексей в своих кремлевских да замоскворецких садах. Даже на окраинных улицах здесь избы да хоромы тонули в деревьях — в березах, в липах, в сирени, в плодовых садах, а сквозь тынов, сквозь раскрытых ворот пестрели цветки.

Из-под рубленой башни Чертольских ворот Земляного города на версты легло зеленое Девичье поле, лука Москва-реки ясна как зеркало, впереди блестят золотом кресты да главы Новодевичьего монастыря.

Утро душистое, день воскресный, благовест, народ приоделся — мужики в шляпах с цветками, бабы в платах пестрых, идут семьями, ребятишки бегают. Кричат, смеются.

Любит народ смотреть свое войско, ровно в зеркале видит в нем свою силу, любуется. Народ подымает, растит, выхаживает свои рати, рати подымают, волнуют, надмевают народ. Народ валит валом поосторонь улицы, рать идет улицей. Кирилу Васильича высадили из тележки. Куда там проехать! Стал он в середь посадских, тянет шею, смотрит.

Бьют барабаны. Идут стрелецкие полки по сотням, в красных, синих, лазоревых, темно-зеленых, желтых, малиновых кафтанах с цветными ворворками[91], в цветных же сапогах, блестят под солнцем бердыши, сабли, ружья, полощутся цветные знамена — красно, утешно смотреть. Лица бородатые, загорелые, дерзкие, блестят зубы.

Подымая пыль к синему небу, прошел московский Государев конный полк, что всегда с царем и при посольствах охрану держит. Кони, аргамаки татарские, по мастям в сотнях подобраны, в уборах наборных серебряных, каменьем саженных, молодцы все красивые — бородки расчесаны, усы завиты, идут по сотням: сотня стольников, сотня стряпчих, сотня детей боярских, сотня дворян московских, сотня жильцов.

В Государевом том полку идут сами помещики, боярские дети, дворяне, что получили для службы поместья, служат они двором. За ними идут конные полки поплоше — городовых дворян из разных городов. Идут и едут на конях иноземные полки — рейтарские, за ними пешие — солдатские.

— А вот квас — про всех вас, малиновый квасок, хлебни глоток! — звенит молодой парень, с едва пробившимися усами, несет на голове огромный жбан, а кругом стана на поясе висят ковши. Стал на углы, жбан поставил на землю. — Хлебный, ледяной, хлебни, дорогой! — задорит голос. Люди собираются, толпятся, звенит медь, падая в деревянный ковш.

Идут конно татарские полки из татарских мурз да новокрещеных, седла с высокими арчаками, сидят люди по-своему, горбатясь на коротких стременах, скалят зубы в реденьких бороденках, шапки острые с рысьим мехом, саадаки, пики, кривые сабли.

В толпе улыбки мужчин, испуганные взгляды женщин.

— Ишь, косоглазые! А давно ль вы нас заставляли шапки ломать? — слышен бас.

— Ништо, брате, все теперь православные! — отзывается редкозубый дьячок в лисьей, несмотря на жару, шапке.

— Сироты казанские! Известно! — смеется женский голос.

За татарскими полками идут городовые полки — пехота из датошных людей ближних к Москве уездов — туляне, каширцы, рязанцы, муромцы, в сермяжных одинаких однорядках, кто с огненным боем, кто с луком, со стрелами и саадаком, с копьями, с топорами, с коваными ослопами.

На Девичьем поле широко при дороге — палатки, лари, скамьи: торгуют питьем — квасом, сластями — орехами, жамками, рожками, горячей снедью на жаровнях, пахнущей горячо и остро. Около избы-кабака с шестом, на котором торчит зеленая елочка и висит сулейка, — пьяный гул, раздается песня.

С Кремлевской башни донесся бой часомерья — пробило четыре часа дня. Едет из Кремля на Девичье поле царев поезд. Гул растет, оглушает. Царь Алексей в золотной одежде, на белом жеребце, окруженный боярами, дворянами, рындами в белых кафтанах, с серебряными топорами на плечах. У царя на голове, переливаяся искрами, шапка сибирская, опушенная соболем, увенчанная крестом, в руках скипетр да держава.

Кирила Васильич инда шею натрудил, рассматривая царское шествие, а на тяжелый жезл в руках царя улыбнулся:

— Кто теперь подойдет с челобитной? Небось побоятся!

Перед царем трое вершных везут на высоком древке с распорами огромное царское знамя — шелковый плат цвета подрумяненного сахара с широкой белой каймой. На знамени шелками, золотом да серебром вышит царь Константин Великий со знамением креста в облаке. Золотая вязь гласит: «Сим победиши!»

Медленно едет царь, народ валится на колени, звонят колокола, бьют барабаны, войска, что уже выстроились, кричат перекатами боевой клич:

— Москва!

Далеко уже царь, а народ все еще не подымается с колен:

— До чего ж силен государь!

На зеленом некошеном лугу под самым Новодевичьим разбит белый шатер с золотыми маковками — царская ставка. Государь подъехал к шатру, стряпчие подбросили красную скамейку под стремя, царь зашел в шатер отдохнуть, а как вышел — на высоком, сукном алым крытом помосте Великий государь патриарх Никон начал молебен.

Все войско приняло оружье в левые руки, скинуло шапки и — словно прошла волна — закрестилось. Скинул шапки и тоже закрестился народ.

Сладкоголосо и заливисто пели царские певчие дьяки, а патриарх в сверкающей шапке, в пудовом золотом облачении служил вдохновенно. Все исполнялось, о чем предсказывал тогда в лесу старый мордовский колдун.

Титул Никона — Великий государь — показывал, что патриарх владел ныне не только силой молитвы: эта огромная вооруженная сила, эта рать, протянувшаяся от Новодевичьего монастыря до Земляного города, была в божьей воле, а божьей волей ведает он, патриарх Никон. Сила скоро эта ударит по католической земле, по Польше, сломит гордость папы римского.

Он, патриарх Москвы, превзойдет в своем могуществе папу римского, он восстановит славу плененного Константинополя. Москва есть Третий Рим, а четвертому — не бывать!

— Москва! — кричали войска. — Многие лета! — кричал народ.

Войскам было выставлено угощенье. Все понимали, все видели, что война хоть еще и не объявлена, а дело решеное.

— Кирила Васильич! — окликнули его из толпы.

Глянул — Стерлядкин, он выше всех, далеко видать, верста коломенская.

— Феофан Игнатьевич! Поздорову ль?

— А то! Смотри, кака сила собрана! Собьем с немцев-то спесь, а?

И Кирила Васильевич кивнул головой:

— Давно пора! Уж больно себя держут с нашим народом чванно. И в торговле никому ходу не дают.

Явно росло соперничество Москвы и Запада. Иностранцы ехали в Москву, торговали сильно, сидели по многим городам на торговых путях, хватались за наживу. Московские люди то ворчали, то возмущались, то смеялись, а при случае дрались с немцами.

Недавно как-то в Москве ночью случился пожар, красным светом залилось небо, забили набаты, народ выскочил из изб, с криком спасал свои животы, решеточные сторожа отпирали решетки на перекрестках, скакали верхом, на телегах везли трубы, бежали стрельцы с топорами, крючьями— ломать и растаскивать избы кругом огня, заливать.

На пожар спешил и большой боярин, начальник Сибирского приказа князь Трубецкой, Алексей Никитыч, скакал по Арбату, как положено, с зажженным фонарем, а навстречу валили с какой-то своей вечеринки пьяные немцы. Вел ватагу шведский резидент, барон Поммеринг, знатный по всей Москве пьяница и безобразник.

Барон потребовал у боярина пути-дороги, спьяну хлестанул шпагой по фонарю, разбил его, потом со шпагой же бросился на боярина. Началось уличное побоище.

Царь жаловался шведской королеве Христине, но безобразнику все сошло с рук благополучно.

Москвичи много говорили про такой случай, говорили, что и польские люди тоже держат себя заносчиво, спесиво. Как до Смуты, а Москва-то была уже не та, что была она до Разоренья!

В Польше выходили книги, где прямо писалось, что «Московское государство сейчас, правда, крепнет, но это только к тому, чтобы скорее ему развалиться».

Возникла даже дипломатическая переписка — польские королевские секретари писали царский титул с «небреженьем»: они пропустили в какой-то грамоте то, что царь Алексей еще и «Карталинских и Грузинских царей и Кабардинския земли владетель». Царь обиделся, отправил в Польшу специальных посланников — двух дьяков из Посольского приказа. Обследовав дело в Варшаве, те потребовали в удовлетворение за царское бесчестье ни много ни мало казни двухсот двадцати двух польских чиновников, виновных в таком небрежении.

Впрочем, Москва тут же признавала, что, может быть, король пожалеет казнить столько своих подданных, и предлагала выход: пусть-де польский король по московскому образцу «отпишет на себя» все имения и поместья виновных, то есть конфискует их, а московскому царю в компенсацию вернет все русские города, захваченные поляками еще при царе Михаиле, в 1634 году.

Поляки затягивали ответ — не то отговаривались, не то просто смеялись, — что обостряло отношения с Польшей.

С издевкой уже смотрели москвичи и на иностранных офицеров — их тогда бежало в Москву из Шотландии, от гражданской войны, немало. Москва смеялась рассказам, как вышел на смотр перед московскими начальными людьми англичанин Яков Стюарт, — ну потеха!

— Тот англичанин Стюарт вышел на испытанье крепко пьян. Видно всем было, что ни штурмовать, ни колоть он не умеет, а как стал стрелять, так и застрелил — ха-ха-ха! — двух своих иноземцев да ранил нашего переводчика Нечая Дрябина.

— Добре худ! — сказал производивший испытания князь Трубецкой и велел отправить англичанина, откуда он пришел.

Поднял гоненье на иностранцев, живших в Москве, патриарх Никон.

Потребовал он сперва от иностранцев, чтобы все они крестились в православную веру.

И вскоре же патриарх с утра разослал по всем иностранным домам в Москве стрельцов, которые царским именем требовали, чтоб все иностранцы выселялись из столицы в поле, на реку Яузу, где были отведены им еще два года тому назад участки, и выселялись бы немедленно, если не хотят, чтобы их выкинули силой, а все товары отобрали бы на государя.

Стрельцы ходили по иностранцам в субботу, а на следующий день, в воскресенье, все встревоженные иноземцы, собравшись в Кремле, выждали, когда царь выходил после обедни в Успенском, упали на колени и подали государю челобитную об отмене указа, заканчивающуюся обычным:

«Царь-государь, смилуйся, пожалуй!»

Государь указал:

«Товары иностранных купцов оставить на месте, в домах и складах на посадах, иностранцам приходить днем туда торговать, а к вечеру уходить в свою отведенную им «Немецкую слободу».

Теперь же огромный смотр еще больше подогревал московских людей против иностранцев: Москва видела свою прямую силу, видела, что могла посчитаться с Западом в прямом бое…

Пятнадцать дней шел смотр, смотрел царь, смотрели бояре и поверяли «естей и нетей» — наличный состав полков по спискам, все снаряжение и вооружение. Все было в порядке.


Война подходила.

В Голландию был отправлен приказчик — закупить замки к пистолетам и карабинам, которые работались дома. Уехал за границу приятель Кирилы Васильевича, подьячий Оружейного приказа Головин — купить там двадцать тысяч мушкетов, да по тридцать тысяч пудов пороху, да столько же свинцу, набирать иноземных мастеров, сколько можно.

В это лето в Архангельск шло много иностранных судов, везли сукна цветные, а больше серо-зеленые — на стрелецкие кафтаны, сталь и медь шведскую, порох да свинец, готовое оружие да еще серебро. По Двине, Сухоне в Вологду плыли густо дощаники, с Вологды обозы бесконечно везли военные грузы на Москву.

Оружейный и Пушкарский приказы разыскивали, набирали себе по всей земле мастеров из городов, слобод, уездов, монастырей — кузнецов и других железного дела людей, платя им поденно и ставя кормы за счет Приказа Большой казны. Работали вовсю специалисты — оружейные кузнецы и бронные мастера Москвы, Новгорода, Пскова, Вологды и других городов, — без устали ковали латы, бахтерцы, зерцала, копья, сабли, железные шапки, ружья.

Сильно работал на войну и Тульский оружейный завод. Там, на глазах у всех, к соблазну всей промышленной Москвы, шла ожесточенная борьба между его иностранными откупщиками[92] — Петром Марселисом и Андреем Виниусом. Виниус, ловко учтя обстановку, быстренько перешел в православие, надел русское платье, стал называться Андреем Денисовичем и донес на своего компаньона Марсе-лиса, обвиняя его в том, что тот-де бранит его за переход в русскую веру и отказывается с ним пить и есть. По такому доносу у Марселиса царь договор отнял, отдал завод в Туле целиком Виниусу и наградил этого ловкача-предпринимателя пышным званием: «Его царского величества и Российского государства комиссар и московский гость». Впрочем, и Марселис в конце концов получил право работать в Тульском уезде — война, люди-то надобны.

Война требует всегда денег — и воеводы жали народ по всей земле, нещадно ставя недоимщиков на правежи, обкладывая сбором все, что оставалось еще необложенным, выжимали деньги и кабаки — земство трещало от государства.

Под гнетом ясака стонала Сибирь.

В октябре из Москвы двинуты были рати, чтобы занять исходное положение. Боярину и воеводе Василию Петровичу Шереметьеву, да окольничьему Семену Лукьяновичу Стрешневу, да думному дворянину и ясельничему Ждану Васильичу Кондыреву велено идти бы в Новгород и собираться там с ратными людьми: боярину и воеводе Шереметьеву да думному дворянину и ясельничему Кондыреву — в Новгороде, окольничьему и воеводе Стрешневу — во Пскове.

А собравшись на месте со служилыми людьми, велено было потом им выступать за рубеж в мае в двадцатый день и сойтись под Невелем. Оттуда же им следовало уже промышлять[93] над польскими и литовскими людьми и их городами, «сколько милосердный бог помощи подаст»…

Война подходила, накатывалась. Москва чувствовала в себе нетерпеливую силу померяться с Западом. Давно уже в Москву беспрестанно ехали посланцы с Украины, от гетмана Богдана Хмельницкого, что поднял и вел отчаянную борьбу, добиваясь освобождения православного крестьянского населения Украины из-под католической Польши для воссоединения с быстро крепнущей Москвой. Послов от Хмельницкого ехало столько, что в Москве, на Покровке, в стенах Белого города, были открыты два больших двора для приезжающих оттуда — Гетманский да Малороссийский, отчего эта часть Покровки получила упрощенное названье Маросейки.

Положение Речи Посполитой становилось угрожающим: чуя прилив сил в своем могучем, крепнущем народе, Московское государство медленно поворачивалось лицом к Западу, впервые открывая во всю силу свой, еще неизвестный Европе восточный мир, полный своих судеб, своих мечтаний, своей мощи и своих замыслов.

На первое октября, на Покров пресвятой богородицы, покровительницы Москвы, в Грановитой палате в Кремле было натоплено, под широкими сводами, расписанными благочестно золотом да красками, горели свечи, — в палате царь собирал в этот день Собор людей всех чинов. Парчовые кафтаны, да шубы бояр, лиловые, черные мантии, клобуки да кафтаны духовенства, однорядки, кафтаны коричневые, синие, серые да красные пояса торговых, промышленных, ремесленных и черных сотен вливались с Красного крыльца через Святые сени, гремели сапоги, члены Собора становились к крытым сукном лавкам — ждали государя. Из внутренних покоев вышли попарно юноши рынды в белых кафтанах, в высоких горностаевых шапках, с серебряными топориками, стали у трона в красном углу. Заголосили певчие дьяки: шли царь с патриархом, впереди несли крест, Собор повалился в земном поклоне. Сел царь, и все сели.

Заговорили, зачастили думные дьяки. По международному положению собравшимся было доложено о неправдах польского короля, о том, что Богдан Хмельницкий бьет челом, просит приема в московское подданство: король польский идет-де на Украину войной, украинские казаки, вольные люди, не хотят выдать латинским мучителям свои святые монастыри и церкви и просят Москву помочь им войском, принять Украину под высокую царскую руку для сбережения, а то их, вольных украинцев, зовет к себе в подданство турецкий султан.

Собор приговорил:

«За честь царей Михаила и Алексея стоять и войну против польского короля вести — терпеть больше нельзя. А гетмана Богдана и все войско его с городами государю бы принять под его высокую руку».

Так и сделали.

23 октября во время обедни, которую служил патриарх Никон в Успенском соборе, царь сам объявил народу:

— Мы, положа надежду нашу на бога и пресвятую богородицу, на московских чудотворцев, по совету отца нашего, Великого государя святейшего Никона-патриарха, со всем духовенством и со всем Собором указали: идти ратью на недруга нашего, польского короля.

В конце зимы московские рати двинулись в поход. Первой в конце февраля пошла артиллерия, торжественно освященная патриархом Никоном. Она двигалась на Вязьму, тяжелые пушки еще по снегу везли на санях.

Затем уже в апреле, по теплу, тронулись силы левого крыла под князем Трубецким, Алексеем Никитичем.

23 апреля, на день победоносца Георгия, в воскресенье, в Успенском соборе в Кремле состоялось великое богомолье. Служил патриарх Никон, стоял царь со всеми боярами, за завеской стояла царица с боярскими женами, стояли стольники, стряпчие, дворяне московские, полковники рейтарские и солдатские, стрелецкие головы, сотники да подьячие— все, кому идти в поход. После обедни перед иконой Владимирской божьей матери пет был молебен на рать идущим, царь поднес патриарху наказ воеводам. Патриарх, приняв, сперва положил тот наказ в киот чудотворной иконы этой, потом вручил его князю Трубецкому.

Молебен кончился, ближние люди подхватили царя под локотки, повели из храма, и государь, с паперти обратясь к собравшимся на площади воинам, просил всех к себе — откушать хлеба-соли.

За обедом в Грановитой палате среди церковных песнопений дьяки принесли и положили перед царем списки всех идущих в поход. Государь обратился к Трубецкому:

— Князь Алексей Никитыч со товарищи! Передаю вам список ваших всех полчан! Заповеди божьи соблюдайте и дело творите ваше с радостью. Судите в правду, ко всем любовны и ласковы, странноприимны, да врагов божьих и наших не щадите. К стрельцам, к солдатам, ко всему мелкому чину будьте милостивы, пребывайте со всеми в совете да в любви!

26 апреля рать Трубецкого двинулась в поход, прошла Кремлем, перед царевым Верхом, где на крыльце сидели царь и патриарх Никон. Бояре и воеводы сошли с коней, ударили челом, Никон благословил их, пожелал возвращенья здоровыми и невредимыми.

Основные части с самим царем во главе выступили 15 мая. С ними в золоченой повозке, под сенью с куполами среди войска пошла чудотворная Иверская божья матерь в сопровождении попов, дьяконов, певчих, озаренная лампадами, свечами, в дыму ладана.

Сама небесная владычица вела на брань могучие рати Москвы.

Иверская шла с Ертаульным[94] да с передовым полками. Воеводами в передовом полку шли князья Одоевский Никита Иваныч да Хворостинин Федор Юрьевич. Днем позднее двинулись Сторожевой и Большой полки, где воеводами были — в Сторожевом князь Темкин-Ростовский Михайла Михайлыч да Стрешнев Василий Иваныч, в Большом полку — князья Черкасский Яков Куденетович и Прозоровский Семен Васильевич. С царем 18 мая воеводами пошли образ Спаса да бояре Морозов Борис Иваныч да Милославский Илья Данилыч. Эти рати шли по Смоленской дороге прямо на запад.

Силы Москвы были очень значительны — до трехсот тысяч бойцов, хотя пестро вооруженных, но крепко спаянных желанием посчитаться с ляхами не столько за царские недавние обиды, сколько за прошлые памятные годы Лихолетья да Разоренья. К этим московским силам надо добавить те сто тысяч человек, что были в войске у Богдана Хмельницкого.

Пышно ехал Алексей Михайлыч из Москвы. Впереди войска шла карета алого бархата, везли ее кони в алой сбруе, а в ней царская икона Спаса. За каретой шли знамена и царский знак — золотой двухглавый орел, за ним шесть царских заводных коней. За конями ехал царь на белом коне, в зеленой, с золотом парче, в царской шапке с соболем, впереди его — царевич сибирский, сзади двадцать четыре всадника. С царем ехали двое ближних бояр — Морозов и Милославский.

Грозовой тучей двигались на запад московские рати по нежаркой пока майской поре, лапти шуршали по мягкой дороге, по молодой мураве, гремело оружье, бряцали котлы, ржали кони, скрипели бесконечные крестьянские обозы, слышались крики, брань, песни на разных языках. Шли нескоро, по четыре версты на день, — уж очень большие обозы задерживали, засветло становились на ночь таборами. На вечерней заре отрядные попы и муллы пели молитвы, стучали топоры — рубили дрова. На небесах играло зарево от тысяч костров, ратные люди в куяках, в тегилях, в однорядках, в тулупах покупали у баб и мужиков, бредущих за войском, разную снедь, ужинали у огней, говорили, дремали, ночью под звездным, под лунным небом гремел могучий храп. Утренняя заря под птичий свист, под первых жаворонков обливала розовым светом белые шатры воевод и начальных людей, чернели полки спящих до первой трубы подъема да фигуры сторожевых, опершихся на рогатины и бердыши.

Воеводы хорошо продумали план войны.

Царь шел прямо на Смоленск. Рать Трубецкого шла в левом крыле — на Брянск, на Мстиславль, на Северск. В правом крыле шла армия воевод боярина Шеина да князя Хованского — нацелены были на Полоцк.

Одновременно на юге пришли в движение вольные казацкие рати гетмана Хмельницкого да боярина Бутурлина — наступали на Волынь, на Подольск. Связь между северной и южной группами армий держали украинские части гетмана Ивана Золоторенка, двигаясь на Гомель, а затем вверх по течению Днепра. Воевода Шереметьев Василий Петрович наступал на Белгород, и, наконец, донские казаки были направлены против Крыма.

Московское войско шло, и, обгоняя его, по всей Польше, по Европе неслись страшные слухи. Человеческая масса поднявшихся и двинувшихся московитов пугала всю Европу— тогдашние газеты определяли ее в шестьсот тысяч человек. Польша давно хорошо знала, а Европа давно наслушалась о казацкой народной войне в Польше, когда горели города, села, деревни, когда сравнивались с землей, разграблялись католические костелы и монастыри. А теперь шел противник пострашнее — шли могучие пешие московиты, с ними рысили дробно татарские рати на своих степных коньках, в рысьих малахаях, страшные видом.

Развязана была национально-освободительная война, она грозила свести вековые счеты, и вместе с тем начиналась война религиозная.


Царь отдыхал под Можайском два дня, стоял в шатре на холме над Москва-рекой. Цвела черемуха, пахло густо и холодновато, в шатре же тепло от ковров, от восковых свечей — в шандалах на столе и перед образами. Царь в теплом терлыке сидит у стола, читает записку, которую молча положил и оставил ему боярин Борис Иваныч Морозов: «Как Великий государь, царь и великий князь Иван Васильевич с сыном со своим Иваном Ивановичем изо Пскова изволили идти войною и полки отпускали под великие городы Ливонские. И как те городы имали, и кого в тех городы воеводами оставляли».

Очень похоже выходило, как теперь. И тогда так же перекликались караулы от Государева полка, что-то говорили приглушенно, чего-то требовали ближние люди, только у него, у Алексея, силы, сказывают, поболе, чем у прадеда было. Да Никон-патриарх еще помогает. Дело идет пока хорошо. Надо сестрицам в Москву написать, — поди, боятся, как Алеша ихний воюет!

И царь, отодвинувши столбец с походами Грозного, стал писать письмо сестрам любимым Ирине да Анне Михайловнам:

«Идем мы, государыни мои, из Можайска скоро, 28 майя, спешим больно, для того, что, сказывают, людей в Смоленске да около Смоленска никого нет, хотим скорей захватить…»

— Государь, дозволь войти! — раздался за ковром знакомый голос.

— Входи, Иваныч!

Нагнувшись, вошел в шатер боярин Морозов. Сильно он сдал, поседел, похилел за последнее время, одни глаза горели прежним блеском.

Рукой коснулся персидского ковра.

— Есть, государь, новины[95]. Из Ертаульного полка пригнал десятский голова: мужики-то православные встают на шляхту! Сказывал про то шляхтич, выбежал он в Передовой полк. Одоевский Никита-князь пишет вот. — И, по-старчески отодвинув далеко бумагу от глаз, стал читать Морозов: — «Шляхтич сказывает, очень-де боятся они мужиков своих, затем что те на царское имя хотят сдаваться. Тем-де много вреда нашему королю будет. — Боярин, погладив довольно бороду, продолжал: — Хуже, чем от самой Москвы! Будет им-де и здесь, у Смоленска, как казацкая война. Со всех сторон». Хе-хе-хе!

Царь смотрел на него большими глазами; он сам никогда допрежь того не бывал на войне, но теперь чувствовал— его сила упирается в другую силу, и та сила сдается назад, радуя, веселя сердце. Это, должно, и есть победа!

— Одолеем, Борис Иваныч, супостата! Наш-то воевода— сама царица небесная, с нами изволит идти! Кто против нее? Кто может против рожна прати? Всё за нас!

Восторг первых удач охватывал царя, волновался он, дрожал, на глазах слезы.

Морозов упер глаза в ковер, смотрел, как шах с копьем скачет по горам за легкой козой.

— Все за нас, государь! Точка! И мужики белорусские, — тихо говорил он. — И казаки малороссийские. И еще вот, — он вытянул из длинного рукава бумагу, — вот грамотка из Турции, пишут — греки бога молят, чтобы твое царское величество совокупило воедино все христианство. И только ждут те греки, как твои ратные люди Дунай-реку перейдут. Все они, греки, против турок станут! А чтоб то сильнее было, нужно, государь, воевать по-новому.

— Как, Иваныч?

— Шляхту литовскую к себе больше привлекать — жалованьем да милостью. Шляхтич ведь на милостыню лаком, как муха. Кто хочет тебе служить, тех жалуй. Не хочет кто служить, тех отпускай! Их офицеров к себе переманивать нужно — у короля денег, чу, мало, жалованье давно не плачено.

— А будут они приходить?

— А как же? Куда деваться? И крестить насильно тоже нельзя, кто не хочет!

— А патриарх попов все в войско шлет и шлет, чтобы всех крестить! Души спасти надобно!

Морозов ухмыльнулся:

— Патриарх горяч, государь. Неладно это! Милостью больше-то возьмешь, чем силой.

Не прошло и недели, как у Царева Займища войсковые дьяки прознали и донесли, что вяземские охочие люди прошли уж к Дорогобужу, поляки оттуда убежали к Смоленску, а посадские люди сами сдали Дорогобуж царю.

А пришел царь в Дорогобуж — прискакал сеунчей[96] от князя Хованского да от Шеина: идут вперед.

24 июня скачет опять сеунчей — взяли Полоцк.

Царская рать двигалась все вперед — 26 июня под Смоленском, на реке Колодке, разбили польский отряд. 2 июля сдался царским воеводам Рославль.

Царь уже не шел — летел к Смоленску. 5 июля, на память св. Сергия Радонежского, прибыл он в свою ставку, разбитую для него на Девичьей горе, недалеко от Смоленска. Шатры ставлены были в веселой роще белоствольных берез, листья шумели, сверкали в жарком ветре, прыгали светлые пятнышки по зеленой мураве, по желтым да белым цветкам, как жар горели золотые яблоки на шатрах, золотой орел у царского входа. Кругом сторожа в панцирях, с бердышами приветствовали царя, сымая железные шапки, кланяясь земно.

Царь Алексей сошел с коня на скамеечку, что подвинул ему под ноги ласковый стряпчий Федя Ртищев, прошел в шатер, снял дорожный армяк и в голубой рубахе, с шитым воротом, в синих штанах, засунутых в мягкие сафьянные сапожки, вышел под дубья, велел дать умыться с дороги.

Федор Михайлыч Ртищев слил ему из серебряного рукомойника, подал полотенце с красными петухами — шила царская сестрица Ирина Михайловна. Царь крепко, до красноты, вытер лицо и руки свежим полотном, поправил ворот и кивнул воеводе Большого полка князю Черкасскому Якову Куденетовичу:

— Пойдем, княже, глянем на Смоленск!

Князь, большой, с высокой грудью, в блестящих бахтерцах, черный, скуластый, двинулся легко за государем, нырнувшим под кусты лещины:

— Вот он, Смоленск!

Все вышли к спуску на луг, смотрели из-под руки.

Синей лентой вился Днепр, плыли по нему две лодки, кольцо зубчатой стены с тридцатью восьмью башнями охватывало каменным змеем четыре холма, то подымаясь на них, то сползая в распадки.

— Драгоценное ожерелье русское! — кашлянув в руку, сказал князь Черкасский.

Царь глядел неотрывно — он доселе не видывал еще других больших городов, кроме Москвы. Стены Смоленска вплотную набиты, натолканы домами, среди низких тесовых крыш торчит много чужих — высоких, острых, крытых красной черепицей. Над острыми же башнями церквей четырехконечные латинские крыжи[97]. Под стенами сожженные посады, стены в копоти, синие дымки еще вьются кой-где. Девять ворот под башнями — одни завалены и снаружи наглухо, другие заперты изнутри.

— Годуновское строенье, государь! — раздался тихий голос, рядом с царем вырос словно из-под земли Морозов. — Борис Федорович строил! И назвал он Смоленск — Ключ-город к России.

Бум-м! — ударила царская пушка с зеленой лужайки, плотный белый дымок шаром поплыл к синему небу. Бум-м!

На холме правее города было видно, как мурашами бежали московские люди, что-то рыли посверкивавшими лопатами, выбрасывая на зеленую траву черную землю, подтаскивали круглые, как бочки, плетеные туры, набивали их землей.

— Ин боярин Далматов-Карпов бьет! — говорил князь Черкасский, узенькими глазами следя за дымящимся полетом ядра. — Да мало еще. Эдак не выкуришь. Везут скоро большой наряд![98]

— Сами они передерутся! — отозвался царь. — Как, Борис Иваныч?

Морозов покачал большой головой на тонкой, уже старческой шее в серебряном пуху.

— Так, государь. К тому идет. Только сказывают охочие люди — православных-то из города давно увел король, мало их осталось.

Царь глянул на Морозова. Всегда холоден Морозов, всегда встречу скажет. Стар, должно быть.

— А чего наши роют? — указал государь на копающих землю.

Все смотрели уже на Черкасского.

— А город земляной, государь! — объяснил тот. — Слышно, гетман-то Радзивилл гуляет близко. Как бы не налетел, не помешал нам, как Смоленск обложим да учнем ломовыми пушками бить, ворота ломать!

— Опас нужно иметь! — подтвердил положительно Морозов.

Царь повернулся рывком к Черкасскому.

— Али мы с нашею ратью не одолим, ежели приступим? — спросил жарко он. — Или нам время терять можно?

Вот он, Смоленск, сверкает над синим Днепром в зелени, чужие кресты горят по Соборной горе. Вперед, чего зря стоять! Ишь, толстомясый! Опаса просит Борис-то Иваныч, совсем другой с той поры, как он, царь, за него на Красной площади мужиков худых молил, слезы лил. Нет теперь к нему прежнего уваженья. «Или дядьки царю доселе нужны? Я — царь! Кто против? Патриарх-то Никон тогда, в Новгородском гиле, не испугался, проклял мужиков-вечников, а Морозов теперь всего опасается. Пуганая ворона!»

Войско московское подходило, брало Смоленск в кольцо, переправлялось за Днепр, уходило вперед. Днями у царя толклись воеводы да бояре, дьяки, несли отписки, записывали указы, все чаще подскакивали на взмыленных конях сеунчеи, на скаку размахивая шапками: знали они — получат царскую милостыню за принесенную победу.

А вечерами царь молился у себя в шатре, писал письма либо слушал древних стариков о том, что прошло, да не поросло быльем.

…Было в матушке каменной Москве,

Во палатушках белокаменных.

Там стоят столы чернодубовые, —

пел старик жидким своим голосом, перебирая струны гусель,—

На столах-то все блюда позлащенные,

За столами — лавочки кленовые,

На лавках тех воеводушки,

Воеводушки все московские.

Царь поднял голову с подушки, посмотрел на старика. Белые, слепые глаза тупо блестели от свечи, под седой реденькой бородой-бороденкой шевелились две длинные складки кожи на сухой шее.

«Про что это он поет?» — подумал Алексей.

…А на стуле на разукрашенном

Сидит батюшка, православный царь,

Православный царь, православный государь

Да сам Иван Васильевич!

Он не пьет, не гуляет, не прохлаждается,

Свесил буйную головушку ко белой груди.

Думает он думушку, ее да единую,

Об измене ль его, князя Курбского,

Перебежчика к королю польскому…

«С чего это он? — думал царь. — Или боярам верить опасно? Эй, пусть Тайный приказ спросит старика: чего он пел?»

И ласково спросил:

— А как звать-то тебя, дедушка?

— Евстигнеем, государь! — остановил пение старик. — Евстигнеем.

— Ну, ступай! Жильцы! Ведите деда!

Старик уходил шатко, переступая тонкими ногами, держась за плечо синеглазого юноши.

Холодная мысль опять явилась, подползла и вдруг уколола легонько в самое сердце. А Никон-то Великий государь. И он, царь Алексей, тоже Великий государь. Двоица! Значит, оба равны. А кто царю равен? Никто! Так он, Никон, бог, что ли?

Московское войско прибывало незаметно, как вода в наводнение, растекалось за Смоленском дальше.

20 июля пал город Мстиславль.

22 июля, в палящий день с грозой, боярин Милославский ввел в царский шатер Могилевского шляхтича Казимира Поклонского. В цветном кунтуше, стриженный с затылка, с хохлом на лбу — под польку, Поклонский вошел перед царя картинно, с рукой на эфесе кривой сабли, топнул ногой, рухнул в земном поклоне.

— Пришел служить государю верой и правдой! — заявил он, лежа на ковре.

Поклонский был первым шляхтичем, и щедро пожаловал его государь. Дьяк Заборовский тут же заготовил указ — быть ему, Поклонскому, московским полковником, на государевом жалованье, идти ему уговаривать своих земляков служить Москве, собрать всех их в его, Поклонского, полк. Вторым воеводой в тот полк назначен был московский дворянин Воейков.

И тут же, гордо подняв брови, указал еще государь: а его, государево, имя писати теперь во всех его, государевых, делах так: «Великия и Малыя и Белые Русии Самодержец».

На следующий же день в полк Поклонского влилось сразу триста человек посадских и шляхетских из сдавшегося города Чаусы, что около Могилева.

Сеунчеи во весь опор, запаляя коней, скакали со всех сторон к царской ставке. 24 июля взяты города Дрисса и Друя. 2 августа пал город Орша, откуда гетман литовский Радзивилл бежал, но был нагнан и разбит. 9 августа воевода Шереметьев взял город Головчин.

20 августа Шереметьев невдалеке от города Бориса на реке Шкловке перехватил и разбил вторично гетмана Радзивилла.

Это было большой победой.

Взято в плен и отправлено к царю двенадцать королевских полковников, двести семьдесят бойцов, знамя и бунчук самого гетмана, знамена, литавры. Сам гетман, однако, снова бежал.

В тот же самый день полковник Золоторенко взял Гомель, а еще через четыре дня, 24 августа, полковник Поклонский и воевода Воейков взяли Могилев.

Полковник Поклонский имел полный успех. Королевский комендант крепости Могилев, польский полковник, сразу принял православие и остался на прежнем посту.

Воейков привел всех православных к присяге царю, а казаки Золоторенка погромили город. Спустя три дня Золоторенко взял города Новый Быхов и Пропойск. Москва рвалась на запад.

Царь Алексей не мог больше ждать и указал — приступить к Смоленску 15 августа, в праздник Успенья. В глухую ночь ударили три пушки, в таборе осаждающих вспыхнули факелы, впереди пошли все иконы на носилках с фонарями, за ними повалила рать Москвы и казаки Золоторенка с приступными лестницами, с шестами, крюками, с гуляйгородами. С ослопами, топорами, с ножами в руках поползли воины на стены и башни с боевым криком:

— Москва!

Царь смотрел на ночной бой с холма, видел бесчисленные факелы, отблески взрывов под стенами, пожары в городе, красиво озаренные огнем башни, сверканье на стенах мечей, топоров, слышал отдельные вскрики, поповское пенье.

Царь сидел на стуле, вокруг багровыми тенями толпились ближние люди. Вот факелы поползли на башню, слились там в огненный куст, куст то мерк, то разгорался, и в его свете было видно, как в сверкающем доспехе бился на стене какой-то боец, видимо начальный человек, бился один против десятка врагов…

— Кто такие? — спросил царь. — Это наш! Эх, сокол!

Все молчали. Факелы с отважным бойцом впереди пролились с башни на стену, потекли к Молоховским воротам. Царь не выдержал, вскочил с криком:

— Узнайте мне, кто таков молодец! Он нам свет показал!

Над стеной и под башней в этот самый миг вспыхнуло красное пламя, выхватило из тьмы город, кверху бешеным косым крылом дунул огонь и багровый дым, докатился издали звук мощного взрыва, в черном небе медленно всплывали и медленно рушились тяжко обломки, земля, камни, плыли столбы порохового дыма да пыли.

— Подорвали, государь! — охнул Морозов.

Тьма надвинулась на город, в тиши после грохота ясно слышались вопли, стоны, церковное пенье.

Побледневший за бессонную ночь царь утром писал письмо царице:

«Наши ратные люди зело храбро приступили и на башню взошли и на стену, и был там великий бой. И лучше всех бился наш стрелецкий голова — Артамон Матвеев. Да по грехам нашим под башню ту польские люди подкатили порох, и наших людей со стены сбило и порохом опалило многих. Литовских людей убито с 200, наших 300, да ранено с 1000. Матвеев жив».

— Дозволь, государь! — раздалось у входа.

— Входи, Иваныч! — отозвался царь, оборачиваясь виновато.

Морозов вошел в смирной черной одежде, в ней седатая его, мрачная старость особенно выступала ярко. За ним шел Милославский.

— Грамотка из Москвы, — сказал негромко Морозов, держа бумажку в руке. — От бояр, что Москву ведают. От князей Хилкова да Пронского.

Царь протянул руку.

— Прости, государь, — сказал, отстраняясь, Морозов. — Опасно. Не изволь в руки брать. В Москве язва, государь.

— А что патриарх молчит?

— Патриарх покинул Москву, государь. Уехал. И царицу Марью увез с ребятами.

— Куда?

— В поле, на стан на реке Нерли. Моровая язва в Москве. Поветрие. Чума с Волги! Надобно, государь, чтобы про то начальные люди в войске молчали, в ратях дурна бы не было, — шептал Морозов, а Милославский тревожно кивал головою его словам.

— Москва! — вдруг покатились, приближаясь, мощные голоса ратников, топот коня, и, смело отбросив полу, ловкий жилец шагнул в шатер.

— Государь! Сеунчей к тебе! Усвят наши взяли!

И царь встал лицом ко входу.

— Зови сеунчея! Пусть сам расскажет! — светозарно улыбнулся он. — Чума! Чума что! Победы у нас!

Военные операции под Смоленском развертывались. Боярин Далматов-Карпов подвез туда спешно из-под Вязьмы большой наряд — пищали, что метали каменные ядра по пуду весом, да установил под Смоленском восемьдесят пушек ломовых, что били по башням и воротам день и ночь безотрывно калеными ядрами, зажигая пожары. Через две недели смоленский королевский воевода Обухович и комендант крепости Корф запросили переговоров. Речь шла уже о сдаче.

К вечеру 4 сентября, когда солнце за Смоленском садилось в алые тучи, в дымы от горящего города, в царский шатер вошли оба царские большие воеводы — Морозов и Милославский.

Стали, улыбаясь, и спросили, кланяясь:

— Государь, кому укажешь принимать Смоленск?

Царь посмотрел на Илью Даниловича. Толст, сед, курнос. Ну а хитер!

— Пойдет Илья Данилыч! — сказал царь.

Тестюшка выдвинулся с поклоном вперед. Морозов блеснул взглядом, щипал бороду.

— А в товарищах с ним… пойдет стрелецкий голова Матвеев Артамон… Бился он отважно, пусть принимает город.

Морозов повел чуть глазом в глубину шатра — среди других стоял, а теперь кланялся молодой русый бородач в немецких рейтарских латах, сильный, ловкий, с острым, веселым взглядом. Морозов видел его в первый раз, но уже много о нем слышал — это его царь приметил тогда, в ночном бою на стенах Смоленска.

«Молод, а меня заменяет! — подумал Морозов. — Ну, поглядим!»

Переговоры начались. В поле под Смоленском поставили шатер, где сошлись Милославский и Матвеев с Обуховичем и Крафтом.

— Боярин, — сказал Матвеев Милославскому после первой встречи, — надо переговоры затянуть. Сдается мне, что смоленские люди сдадутся мимо ихних воевод да коменданта!

Так оно и вышло. Говорили до вечера, а утром в Смоленске три пана, один Голинский да двое братьев Соколинских, подговорив членов Борисоглебского славянского братства да русских из крепостной пехоты, сами сорвали знамя с воеводского дома, раскопали, распахнули ворота крепости и, волоча по земле королевские знамена, побежали к царскому холму с криками:

— Москва!

Было 23 сентября, холодное, ясное утро. В который — и теперь уже в последний — раз Смоленск вернулся к Москве.

Московские люди хлынули в выбитые ядрами, изрубленные топорами ворота Смоленска. Дома трещали от казацкого, немецкого да татарского грабежа, разъяренные местные православные сводили счеты с теми, кто обижал их при королевской власти. Вместе со стрельцами, казаками, немцами, татарами в город ворвались присланные Никоном православные попы да монахи. Хватали поляков и евреев, силой крестили их, искали ксендзов, били, выгоняли их из города. В польском костеле на Соборной горе изломали католический престол, разыскали и снова поставили прежний иконостас, и в первое же воскресенье царский духовник служил там обедню в присутствии царя и бояр. Перепуганные евреи, чтобы избежать крещения, надевали нательные кресты.

24 сентября был отслужен всенародный молебен перед войсковой воеводой — Иверской владычицей, после молебна в шатрах у царя пошел великий пир. По обе руки от государя сидели два царевича — сибирский да грузинский, начальные военные люди, духовенство, бояре, окольничие, сотенные головы Государева полка. Пировали целых три дня.

Все униатские церкви были обращены в православные, из католического Гнездненского монастыря выгнали вопящих и рыдающих монахинь, открыли там женский православный монастырь во имя Вознесенья господня. Торговые королевские люди были выселены из Кремля, их дома заняты московскими ратными людьми. Воеводой в Смоленске сел оружейничий Пушкин Григорий Григорьевич с товарищем, братом своим — Пушкиным же Степаном Григорьевичем.

В крепости Смоленска стали гарнизоном московские стрельцы двух полков Егора Лутохина — платье красно, да петлицы малиновы, шапки железны — да полка Ивана Полтева — платье серое с петлицами красными, шапки железные тож.

Открылись Земская изба, приказы, таможня, открылись царевы кабаки, устанавливались московские твердые порядки и обычаи.

Сам царь Алексей в начале ноября двинулся по первому снегу, отъехал в Вязьму, куда, спасаясь от чумы, переехала царица Марья с царскими ребятами и с патриархом Никоном.

Глава седьмая. Разоренье

Война словно стебанула, огрела, подняла, вздыбила и оголодовала Московское государство.

Московская война оборотилась против самой Москвы.

Потревоженным ульем гудела Москва, провожая первые рати на Вязьму и Полоцк. Подымались все стрелецкие слободы, что разбросаны по Белому да по Земляному городам. Стрельцы суетились, ладили в своих дворах ружье, одежу, обутку, готовили каждый себе походный запас, собирали обозы, приводили хозяйство в порядок, чтобы оставить его семьям. Телеги с походным имуществом вытягивались из Москвы, таборами вставали на Можайской дороге, в слободах звенели хмельные песни, ругань, смех и вой и плач стрелецких женок.

Из других городов в Москву подымались, шли даточные люди в солдатские полки, подходили табуны забранных коней для рейтарских полков, валили черные крестьяне под командой своих помещиков.

На пустырях, на огородах, под высокими стенами Земляного, Белого, Китая городов шло обученье ратных людей строю, надрывали глотки и свои и иноземные начальные люди. Со стороны Крымского брода тупо били, ухали пушки — там на полигоне учились стрелять пушкари.

Шумно было на торгах — на площадках Красной, Лубянской, на Зубовской, Болотной, Хлебной. Торговали так, что после обеда в лавках уж никто не спал, не отдыхал — некогда! Шумно было на торгах, — однако шум невеселый. Какое уж веселье? Чай, на войну собирался черный народ.

Вот широкоплечий, невысокий мужик, тяжело вздыхая, пробует черным ногтем остроту топора, машет им свирепо, испытывая ухватистость топорища, и угрюмо глядит на широкобородого вспотевшего продавца: тот-то, небось дома! Тут же кто подбирает ратовище к рогатине, кто покупает железную шапку. Стрельцы — владельцы лавок, уходя на войну, распродавали товары, убирали их, ломали ларьки.

Зато всюду весело шумели вешние ручьи, катившиеся бурыми, желтыми потоками с московских холмов в речки— в Неглинную, в Яузу, в Чечёру, в Черногрязку, в Хопиловку, в Синичку, в Сару, в московские крутые овражки, чтобы попасть в конце концов под льды Москва-реки. В лад весеннему шуму вод чирикали воробьи, купались в ручейках, гуляли у лавок сизые, белые, коричневые, с радужными горлами голуби, светило вовсю солнце.

У Земского приказа у Воскресенских ворот толпился народ особенно густо: на столбе на Раскате вывешен царев указ. Читал его здесь вслух в полный голос наш знакомый Ульяш Охлупин:

— «…чтоб нашим ратям скудости ни в чем не было, указал великий государь взять на жалованье ратным людям с каждого двора на церковных, дворянских да дворцовых землях по полуполтине со двора, а с крестьянских да с бобыльских дворов по четыре алтына с деньгой — того вполовину…»

Ульяш прочитал, подмигнул, сверкнул глазами:

— Бей своих, чтоб чужие боялись! Ну, православные, раскошеливайся!

И побежал домой, к хозяину, понес новину. Да опоздал. Кириле Васильевичу Босому про это давно поведали подьячие в Приказе Большой казны: московские гости должны были готовить целовальников — добрых торговых людей, крест целовавших в знак великой клятвы, что будут и торговать и те деньги собирать честно.

— Что ж! — на доклад Ульяша вздохнул только Кирила Васильич. — Война. Змием Горынычем жрет война деньги, пьет кровь и в поле и в доме. Ну, спервоначалу соберем, а потом отколе возьмем?

В полдень в тот же день пошел Кирила Васильевич в Гостиную избу — повидать кого из московских торговых людей, поговорить, обсудить.

И верно. Сидели там за сбитнем Семен Матвеич Грачев, а погодя немного навернулся и Стерлядкин Феофан Игнатьич. Пошел жаркий, хоть негромкий, разговор.

— Сборы-то наши целовальники соберут! — говорил длинный Стерлядкин, пригинаясь к самой скатерти. — Воеводы кой-кого на правеж поставят, другие сами заплатят. Худо вот одно — деньги на жалованье ратным людям за рубеж уйдут из нашей земли. Проедим их там, на чужом хлебе. А у нас в земле с оборотом и так скудно, а как станет еще менее промыслов, некому покупать будет!

— А промышлять перестанут — голодать будут черные люди, — сжал в кулак да распустил бороду Грачев. — Спустят, ой, спустят нам брюха царь да патриарх!

Ту-ту-ту! — приближаясь, издали гремели удары барабана. Ту-ту-ту!

— Опять бирюч едет! — заглянул в окно Босой. — Так и есть, останавливается. Выйдем-ка, други, на крыльцо, послушаем вести.

Небо синело ярко, над Кремлем горел золотой годуновской своей шапкой Иван Великий, галки кружились меж куполов. Бирюч в желтом кафтане остановил каурого бахмата, чёл оглушительно:

— «Ведомо бы было всем посадским, торговым, промышленным людям — дали бы они со своих животов сказки за руками голов, старшин да начальных людей, сколько у них, у тех посадских, торговых, промышленных людей, животов— пожитков. И с тех бы животов платить бы им, посадским, торговым, промышленным людям, в государеву ратную казну десятую деньгу[99] безо всякого замотчанья!»

Громом гремел голос бирюча, лицо его налилось от натужного крика кровью, глаза выкатились, рыжая борода прыгала вверх и вниз, а торговые, посадские, промышленные люди на торгу неподвижно слушали указ, повесив головы, опустив руки.

Конь, знамо дело, любит овес, земля — навоз, а воевода — принос!

Бирюч толканул широкого бахмата, поехал дале, трое гостей молча вернулись за стол.

— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! — проговорил Босой, усаживаясь на скамью. — Ух, сегодня кабаки и дадут доходу!

— Пропьем Русию — казне легче будет!

— Ладно хоть мужика-то не обложили! — ворчал Стерлядкин.

— Дай срок, доберутся! Обложат! — сказал Кирила Васильич, разглаживая ладонью скатерть. — Ноготок увяз — всей птичке пропасть! Эх, други-товарищи, пришла война! Кончилось наше собиранье земли. Опять в драку лезем! Разматываем землю! Разоренье великое!

— Наше дело малое — собирай деньгу! — рассудительно отозвался Грачев.

— Не наше это дело, Семен Матвеич. Царское это дело! Воеводское! Мы-то, торговые, от народа. Мы раньше этим земским делом правили, верно, а ныне у воевод в подручных ходим. Мы людей не трясли! А воеводы людей на правеж ставят, ровно яблоки трясут, а мы деньгу собираем, — говорил Босой, теребя скатерть.

— Народ-то волен! Ну, его и жмут!

— Кто?

— Воеводы.

— Да патриарх не хуже воевод.

— Царь во всем виноват!

— Забижают нас!

— И кто ж? Ну кто?

— Дурна бы не было какого! — проговорил, оглядевшись, Босой. — Народ серчает. Дело-то ведь никак не лучше Плещеева-покойника! Куда твои бояре!

— Поостерегся бы ты патриаршьих истцов, Васильич. Услышут — урежут язык!

— С царем патриарх ноне крыльцо в крыльцо живет. Шабры[100]! — продолжал тихо Босой. — Палаты какие! Ну что будешь делать, только кто подымется — сейчас себе палаты строит… Чванится! От греков турецкий ихний обычай принял… Патриарх добрых попов лает, на цепь сажает. В Сибирь ссылает! Протопоп Аввакум от Казанской где?

Иван Неронов, старец, где? И ворон костей их не сыщет. Что творится, господи твоя воля! И на войну идем, и дома-то воюем!

И нагнулся к окошку:

— Ишь, ктой-то едет?

Запряженные в одну лошадь, с верховым возницей, через Спасские ворота в Кремль въезжали длинные, на лодку похожие сани. Старец в фиолетовой скуфейке с меховой выпушкой, в смирной одежде сидел, привалясь к спинке, выше головы торчал посох.

— А, митрополит едет! Новгородский, Макарий, надо быть. Царь-то Собор опять созвал… церковный. Ну, с миром изыдем, братие! — говорил Кирила Васильич. — Дел-то много не переделано. В приказы надобно поспеть…


Несмотря на то что весь порядок жизни царева Верха был нарушен, перевернут сборами на войну вверх дном, несмотря на то что стряпчие, жильцы, даже стольники метались между царскими горницами и мастерской палатой — собирали они царя на войну и одежей и оружьем, несмотря на то что было много хлопот и с Разрядным приказом, подымавшим войско, и с Поместным, ставившим рать, и с Посольским, отправлявшим посольство за границу с извещением о войне, царь в этот мартовский день еще собрал и церковный Собор всей земли.

Под золотой росписью крутых сводов Столовой палаты, под ее святыми угодниками, ангелами, архангелами, под святыми митрополитами да князьями в епанчах с пестрыми аграфами на правом плече от узких окон было темно, горели висячие паникадила. Курились ладан да смолка, царь сидел, сдвинув брови, на высоком кресле. Был он уже в большом походном наряде, в шубе, опоясан мечом: явно всем — пошел воевать! Рядом — Никон-патриарх, в греческой новой митре на голове, в зеленой бархатной мантии с золотыми да серебряными источниками, скрижали с херувимами, по подолу бубенцы… На груди две панагии, посреди их крест. В толстой руке посох св. Алексея-митрополита: московские земные дела подкреплялись законом небесным.

Полукругом на седалищах восседали неподвижно, уставя бороды, десять митрополитов да архиереев в лиловых мантиях, десять архимандритов и настоятелей в черных, тринадцать протопопов в темных однорядках да скуфейках, лица их да длинные волосы под светом свеч отсвечивали желтым, бледным, серебряным.

Первую речь на Соборе сказал сам патриарх:

— Ныне, по благословению нашему, Великий государь, царь и великий князь Московский подымает меч против врагов веры православной, разделивших великую Вселенскую церковь апостольскую. И перед лицом святого важного дела сего нам подлежит быть едиными.

Ино, отцы и братия, как ответим? — грозно спрашивал патриарх, подымаясь, стоя во весь свой рост, сверкая глазами и алмазным крестом на митре. — Исповедуем ли мы церковь по-древнему, по-гречески, как, бывай на Москве, патриарх вселенский Паисий указал нам на сие, а мы, патриарх Московский и всея Русии, тогда же указали, или же по-новому, по-московски?

— По-древнему, по-гречески! — утвердил Собор.

Чернецы-монахи — архиереи и митрополиты — протестовать и не могли: придавлены были отречением от мира.

Протестовать могли бы разве белые попы, жившие с народом, пахавшие с ним землю, промышлявшие ремеслами, наставлявшие его в правах, учившие его, подчас за ученье свое избиваемые вольной, буйной, пьяной, дерзкой своей паствой до полусмерти, вынуждаемые оставлять свои приходы, спасаться бегством в Москву. Из всей тысячелетней веры народ принял облегчительный, упрощенный обряд креста, приобык к нему, а патриарх еще год тому назад приказал: «Креститься всем не двумя, а тремя перстами!»

Когда услыхали тот приказ, «сердце у нас озябло, и ноги задрожали. Видим, братие, зима хощет быти!» — воскликнул протопоп Аввакум.

Потрясенный протопоп Иван Неронов тогда ушел на неделю в Чудов монастырь обдумать да молиться и сказывал, будто слышал он там в тонком сне голос:

«Время пришло страданиям! Подобает вам всем страдать!»

Протопопы Данила Костромской да Аввакум Юрьевецкий подали царю тогда же челобитье о вере:

«Христолюбивому государю царю и великому князю Алексею Михайловичу, всея Русии самодержцу… Благочестивый царь! Или не признан ты больше во власти твоей? Или умерла Русь? Или у церкви отделена голова ее и Никон пожирает все кругом?»

Отдельные простецы попы отпрянули прочь от этой «никоновской затейки», и на них обрушились за это гонения.

Данилу, протопопа Костромского, указал же тогда Никон-патриарх своим тиунам схватить в монастыре у Тверских ворот, — его расстригли на глазах у царя, послали в Чудов монастырь хлебопеком.

У Ивана Неронова, протопопа, сам Никон сорвал с головы скуфью, посадил в темницу в Симонов монастырь и сослал его в Вологду.

Логина, протопопа Муромского, в Успенском соборе при царе да при царице расстригли, и тот протопоп Никону-патриарху через порог царских врат в алтаре в глаза плевал. За это выволокли Логина-протопопа из собора на цепи, били кнутьями да метлами по приказу патриарха, доволокли до Богоявленского монастыря и нагого посадили в подземную яму…

Аввакума-протопопа схватил за всенощной патриарший дворянин Борис Нелединский со стрельцами, сволок в Кремль, на патриарший двор, посадил на цепь. Били жестоко, а наутро бросили в телегу, руки цепями растянули, повезли устрашающе перед черными людьми в Андроньев монастырь, в подземную темницу. Потом Никон-патриарх указал везти протопопа в Сибирский приказ.

И 1 сентября 1653 года начальник Сибирского приказа князь Трубецкой Алексей Никитич да дьяки Протопопов Григорий с Третьяком Васильевым объявили протопопу Аввакуму:

— За твои великие беспутства сослан ты, Аввакум, царем и патриархом в Сибирь, в город Тоболеск.

Главная оппозиция была схвачена, разогнана уже год тому назад. И теперь церковный Собор подтверждал:

— Идти в вере за греками.

И все-таки в «Деяниях Собора 1654 года» подписались не все его члены. Нет подписи царского духовника протопопа Степана, нет подписи Семена, епископа Тобольского, который приехал в Москву из Тобольска, уже встретившись там с Аввакумом, а епископ Павел Коломенский, подписываясь в «Деяниях», прямо протестовал против необузданно самовластных действий патриарха, разоряющего, а не устрояющего души народа.

Война на Западе подымала религиозную войну в тылу.


В душные августовские дни по Двине, по Сухоне тянулись по малой воде дощаники с Архангельска в Великий Устюг — шли парусами, веслами, бурлаками, конями. Крики, песни, ругань.

Из Архангельска, с английских, голландских, гамбургских кораблей, везли в Москву ратный всякий припас — порох, ружье, сукна. Чуя наживу, иноземцы густо лезли в Москву. Война! Выли они и в Устюге, их речь слышна была на его улицах, их фигуры в чудных кафтанах, в широких шляпах мелькали среди цветных рубах мужиков, сновали по взвозу между Водяными воротами и пристанями на Сухоне. Московские начальные люди, толстые, волосатые, спесивые, выпятив брюхо из легких ферязей, с завязанными на спине длинными рукавами, дивились, как ловко и учтиво иностранцы отвешивали им низкие поклоны со шляпами на отлет.

В дружбу набивались!

Сильно приустал за день беготни — года! — Василий Васильич Босой.

Война!

С самого утра Василья Васильича к себе потребовал сегодня воевода: ночью пригнал легкий стружок из Вологды, сдал Московские грамоты, угнал дальше в Сибирь.

Солнце стояло еще вполдерева, а Босой уже входил в горницу к воеводе. Воевода-князь Мышецкий Ефим Васильевич сидел за приказным столом, заваленным столбцами бумаг, по горнице, путаясь в длинных кафтанах, метались, на лавках сидели, строчили на правых коленах подьячие, дьяки принимали посетителей — лодейных вожей, промышленных и торговых людей, кричали, спорили, торговались.

Воевода, мужик постный, бледный, с усталыми глазами навыкате, лысый, то и дело вытирал красным платком катящийся по лицу пот и тянул из ковша квас.

— Василий Васильич, сказывай, друже, сколько у тебя хлеба в амбарах? — грустно спросил князь Мышецкий.

Василий Васильич быстро метнул глазом на воеводу:

— Да… с полста тысяч пудов наберется…

— Сдай все в Сибирский приказ! В Москву грузи, отправляй, — говорил воевода, постукивая пальцами по цветному, в чернильных пятнах сукну стола. — Так-так!

— А расчет как, государь?

— А деньги сам и соберешь с народа. Забирай списки из моей избы по сошному разрубу, по уезду. — И вздохнул: — Война!

Как озорной мальчишка выгружает шапками из дупла орехи, запасенные белочкой-хозяйкой на зиму, воевода забирал у Босого готовый хлеб.

— Что поделаешь? Война!

«А как я-то соберу хлеб с уезду? — думал Василий Васильич, торопясь к амбарам. Навстречу ему шел, остановился, низко раскланялся немец, пошел вдогонку за Босым, знаками подзывал к себе толмача. — Люди-то в даточные уходят. Кто будет хлеб жать да молотить? На правеж, что ли, кого ставить, ежели они все с топорами, все под войной?»

— Милостивый господин! — говорил ему, держа шляпу на отлет, едва поспевая за ним худущий немец-толмач. — Ви может иметь большой интерес. Вигод! Мейн хозяин рудознатец!..

Покуда Василий Васильич метался по своим хлебным складам, немцы от него не отставали. Наконец Босой сел на скамейку под шумной березой у амбара, расстегнул в холодке кафтан, долго тер лицо платком. А когда отнял его от лица, перед ним снова стояли учтиво, в поклоне, оба немца.

— Около Устюга железная есть руда. На Урале есть руд. Можно делай железо. Война! Поставить надо — как это? — офен! Печка! И ковать железо! Тах-тах-тах! — изобразил переводчик кузнеца.

«На правеж мне людей становить не придется! — рассеянно смотря на немцев, думал Василий Васильич. — Не соберу я хлеба! А ежели не соберу, чего в Сибирь пошлю? Тихону? Своим людям? Как мягкую рухлядь выручу? Разоренье!»

— Милостивый господин может себе делай большой профит хорош. Бариш… — опять заговорил толмач после тарахтящей речи гражданина города Гамбурга, своего рыжего, веснушчатого господина Ягана Бруна. — Царь, война! Много пушек надо — пуф-пуф… хи-хи! Много пушек делай дешево, продай дорого!

Василий Васильевич наконец глянул на немцев. «Пристали как банный лист!» — подумал он. Те стояли вытянувшись, едва дыша от жары в своем черном каленом бархате, таращились угодливо.

— Скажи-ка ты ему, — сказал Босой переводчику, — неможно нам брать дорого… Мы артелями работаем, дешево платить работным людям не можем. И царю продаем по совести. Так у нас положено. И еще — ежели железо ковать— где я, скажи, артели наберу? Ну кто пойдет ковать, землю бросит? Железа-то ведь не съешь, людям хлеб надобен больше железа!

Опять затарахтела немецкая речь, опять, подскакивая от старательности, переводил переводчик. Выходило, царь может дать Босому много людей, чтобы они работали на заводе Босого, как то делается где-то в Шлезвиге. Надо только брать — как это по-русски? — мустер… образца!.. с немцев. У бояр на Волге работает мужик, раб, уголь жгут. Там Морозов ошень богат… Москве надо много ружье, сабля, пушка… Сильный царь!

«И откуда они, такие, берутся? — думал Босой, глядя на напористых своих собеседников. — В самую душу, язви их, так и лезут!»

— Одна рука — два рука! — говорил переводчик и жал сам себе одной рукой другую, а господин Брун уже тянул Босому бледную веснушчатую руку с цветным перстнем.

Господин Брун знал, чего добивался: черные люди уже прикреплены были к иностранным заводам в Туле у Виниуса, у Марселиса.

«Кровососы! — думал Босой. — Народа нашего не знают. В телегу его не запряжешь, в хомут не засупонишь! Они сами того и глядят, чтоб боярами тряхануть».

А босовские мужики между тем муравьями выволакивали с уханьем хлеб из амбара, словно не понимая, что дело-то идет об их жизни, прикидывали мешки на коромыслах весов, валили на телеги, везли к Сухоне-реке.

«Пусти немцев хозяйничать — они и дыхнуть народу не дадут! — думал Василий Босой. — Воевать! А пошто ж это воевать? Или у нас земли мало? Да куда ж это он?»

— Эй, отец Нафанаил!

К Босому стремительно бежал мохнатый монашек в черной однорядке, в больших рыжих сапогах, из-под скуфейки прямыми прядями легли на плечи белые патлы. То был келарь Троицкого монастыря Нафанаил.

Подбежав к Василию Васильичу, привставшему навстречу, монашек благословил его, слазил в глубокий карман за просфорой, преподнес ее, утер платком лицо. Сел рядом.

— Василий Васильич, чего делать? — заговорил он, моргая жалостно подслеповатыми глазками. — Хлеб убирать надо, самое время, а он грамоты шлет.

— Кто-о?

— Патриарх! Приказал с наших монастырей все подводы забрать. И с наших, и с архангельских, и с тотемских, и с вологодских — все как есть… С конями, с телегами, людом. И гнать те подводы под Смоленск! Вон куды. Да как же мы хлеб убирать-то станем?

— Василий Васильич, — подскочил приказчик, — один амбар как есть выгребли. Под доску…

— Греби другой! — буркнул Босой. — Давай, давай!

— И указал патриарх пуще, чтобы шубы с монастырей да с мужиков брать, на ратных людей… Да еще, слышно, приказчики сейчас сказывали, еще есть указ царевича Алексея Алексеевича — платить всем пятую деньгу[101]!

— Весной-то уж брали.

— То весной! Ныне со всех людей — и с монастырских, и с дворян, и с черных людей. В Земской избе списки пишут, с кого брать!

Босой забыл про немцев, хотя те все еще терпеливо и почтительно так и стояли без шляп. Смотрел, как опустошали второй амбар. Срывались его торговые замыслы, останавливался оборот, падало дело.

— Война! — вздохнул он. — Разоренье!


Широка Смоленская дорога, стелется бесконечной бурой полосой, разъезжена колесами, перетолчена копытами конскими, истоптана ногами в сапогах, в лаптях, а то и босыми. В жару вьется, курится над нею пыль, в дождь грязь стоит в колеях, в колдобинах вода, блестит от неба синим стеклом в погожий день сентября. Обступили дорогу по обе стороны березки желтые, красные осинки, зеленые статные елочки, настланы по отлогим угорам желтые стерни, черные пашни, по горизонту бредут леса, а промеж тех пашен и лесов деревни растянули свои деревянные четки бусами черных изб.

А по дороге идут, уходят не обозы с товарами. Не с хлебом… Ой, беда, беда! Рати идут да идут…

Шумя, гремя, переговариваясь, постукивая рогатинами, ослопами друг о друга, звеня бердышами, копьями, ружьем, луками, посверкивая мечами и топорами, без конца идут и идут на закат солнца смурые пешие рати, едут конные, тянутся обозы, везут добро, чтобы пожечь все в огне войны. Идут теперь дальние люди, из-за Урала. Слышны то хохот, то грубые крики, то невеселая песня.

Впереди каждой рати вьется в ветре красное знамя с нерукотворным Спасом, несут носилки с кивотом отрядной иконы — заступницы небесной.

Вдоль дороги кой-где поодаль костры курятся белым дымом, черный народ отдыхает у огня, ест, спит. В воздухе плывут белые паутинки.

Война!

Подняли могучий бородатый народ, встал он стеной из края в край, топчет, мерит шагом свою великую землю, идет на бой, на драку.

А навстречу тянутся раненые, побитые, войной искалеченные люди, бредут-ковыляют без одной ноги на вырубленных в лесу костылях, а кто без обеих — ползут по обочинам дороги в грязи, по лужам, волокутся, поддерживая друг друга замотанными кровяным тряпьем обрубками рук, высматривают хоть одним, а дерзким глазом из-под повязок на головах. Приступали эти люди на Смоленск приступом, подрывались на взорванной ляхами Молоховской башне, ранены камнями под стенами, сброшены с ворот, поломали себе руки, ноги, хребты. Несчастным посчастливилось выползти из-под холмами наваленных трупов, своих и вражьих, и теперь, никому больше не надобные, бредут они домой, от деревни к деревне меж двор, стуча под окошками, кормясь Христовым именем, засыпая, помирая под придорожными березками да под елками, греясь памятью про немудрящую бабью ласку, холодея при мысли, что скоро зима, что не добрести до дому, не уйти им никуда от белых снегов, от стай широкогорлых серых волков, от крика и клекота кружащего в воздухе воронья.

Скачут меж ними борзо на серых в яблоках аргамаках двое царских сеунчеев в цветных кафтанах, на заляпанных грязью лицах только белы зубы да глаза, — везут в Москву победу:

— Смоленск взял царь Алексей!

— Москва! — гремят в ответ могучие голоса и встречных и обгоняемых, и раненых и здоровых. — Москва!

Первый сеунчей, Васька Данилин, пригнувшись к луке седла, взлетел под Москвой махом на Поклонную гору, коня осадил, стал креститься. Перед ним разостлалась деревянная, садовая, березовая, в куполах и крестах, в осеннем уборе Москва.

— Довел бог опять увидеть белокаменную!

Подождал напарника, Ерему Петунникова, оба затрусили вниз.

У Новодевичьего монастыря горели дымные костры.

Застава.

— Стой! — закричали караульные мужики в сермяге, скрестившие перед всадниками копья. — Слазь с коня! Откудова?

— Ано, дьявола, вам зенки-то повылазило! Царевы мы люди! Сеунчей! К царице! С доброй вестью!

— Слазь, говорят! — не слушая, говорил старик с бородой во всю крутую грудь. — Застава! Иди окуривайся, дьявол, дымом. Окуривайся — оно хорошо. Може, еще и не сдохнешь…

Караульные подбросили в два костра можжевельнику, поставили между ними Ваську и Ерему, посмеивались, как оба стремянных задыхались от белого дыма.

— Мор, что ли? — спрашивал Васька Данилин, прикрыв рукой рот. — Пошто застава-то?

— И-и-и, не приведи господь! Мор! — махнул рукой старик, запахивая полушубок. — Мрем как мухи. Заставы кругом. Ни в Москву, ни из Москвы.

— А рати-то как идут?

— Кругом Москвы!

— К царице мы. От царя!

Старик засмеялся, словно загремели падающие бревна, задвигал седыми бровями…

— К царице? Нету царицы в Москве. Нету! Ищи ветра в поле.

— Как так нету?

— Убежала царица-то, сказывает народ, — говорил он, снова беря копье в охапку.

— Куда-а?

— Не хочет подыхать на Москве, звестно! — ответил за старика хмурый русый молодец. Он хромал, на кривой ноге подходил к кострам.

— Бегу-ут! Патриарх убежал и царицу уволок… Они бегут, а ты скачи зря! — грохотал старик. — Може, вас в красных-то кафтанах чума забоится? Да чего везете-то?

— Смоленск царь взял! — крикнул Васька. — Москве радость везем!

И старик в тулупе, и хмурый молодец, и другая сторожа открыли глаза.

— Москва! — кричали они. — Москва!

— Езжай, товарищи… То добро, хоть и перед смертью, — сказал старик.

И сеунчей скакали уже по деревянной мостовой Арбата. В желтом свете вечернего солнца тут и там плоско валялись по улице трупы чумных, в корчах отдавшие богу свои души. Зачумленные дворы стояли с заваленными землей воротами, люди обходили их серединой улицы. На углу у Николы Серебряного стояла телега, и божедомы в желтых балахонах, скрывавших их с головой, крючьями втаскивали трупы на телегу, запряженную парой кляч. В канаве рядом билась в последних судорогах женщина, но прибрать ее, пока не помрет, было нельзя, проходящие жались от нее подальше.

— Народ! — крикнул было Васька Данилин. — Царь…

Но не договорил. Идущий на него от Конюшенного переулка человек остановился, схватился за грудь, закашлял отчаянно, рухнул в лужу, извиваясь в корчах.

— Куда скачем? — крикнул Ерема.

— Давай в Земский приказ! — ответил Данилин. — К князю Пронскому…

Сеунчеи поскакали по Моховому болоту, прогремели по мосту через Неглинную, к Воскресенским воротам, вскакали в Китай-город.

Вся площадка и раскат у Земского двора были залиты народом, стоял неистовый крик. На крыльцо Земской избы лез огромный старик со сметенной в сторону бородой, за ним еще несколько человек. На крыльце старик повернулся к народу и обеими руками поднял высоко икону нерукотворного Спаса.

— Смотрите, православные, — вопил старик, — смотрите, чего сделано со Спасом!

Народ потрясенно примолк, один выставлял голову через другого, каждый старался рассмотреть, что показывал старик.

Лик Христа на иконе был изуродован — жестоко соскребен скребком.

Прокатился вздох ужаса.

Толпа опустилась на колени, начали кликать, вопить бабы, а старик кричал неистово.

— Православные, мы через это все помереть должны черною смертью. Кто же сие сотворил? — спрашивал он, потрясая иконою. — Никон-патриарх! Никон скребет пресвятой и честной лик. Патриарх скребет, а царь-то подметает! Креститься велит нам латинской щепотью! Волк тот Никон! Жрет он овец Христовых! И иконы бесчестит. Братия! Послан черный мор на народ наш, как казнь египетская. Из-за патриарха мрем! Из-за царя! Не с народом они идут! Против!

— Нонче не спасемся! — взвился отчаянный голос. — Нет. Погибель пришла!

— Чума!

— Война! — закричал страшный человек в длинной белой рубахе, потрясая обрубком руки, замотанным в грязную тряпицу. — Вот я с войны! Куда я теперь? Ну, куда?

На крыльце Земского приказа забурлили, затолпились — к народу выходил ведавший Москву боярин-князь Пронский Михаил Петрович, еще не старый, высокий, худой, бровастый, измученный. Поднял желтую руку вверх.

— Народ! — крикнул он. — Разойдись! Разойдись! Чума ходит. Помрете! Все помрем! Один от одного! От царицы грамотка пришла. Указала она, матушка царица, чтобы народу сказать, что великий патриарх только те иконы скоблить велел, кои латинского письма, папежского переводу[102]. И велит великая царица Марья Ильинишна-то вам не кричать дурна вслух!

— А Никон где? Патриарх! Ано с бабой, с царицей, убежал! Нас, народ, кинул. Попы за ним бегут, дьяконы, церквы стоят без пенья… — вперебой звенели голоса.

— Пусть царица лучше изволит вернуть патриарха! Помрем все, и отпеть-то нас, сирот, некому.

Гремел нарастающий конский топот, заалелись над толпой кафтаны сеунчей, лихие их шапки набекрень, закрестился князь Михайло Петрович.

— Сеунчеи альбо што? Они и есть!

— Народ! — кричал Васька Данилин, сдернул шапку, маша ею. — Народ! Государевы рати Смоленск взяли! Взяли! Москва!

— Москва! — отозвался троекратным эхом народ. — Москва! Многие лета государю! Москва!

— Народ! — стал кричать надрывно князь Пронский, махая руками. — К Лобному месту ступайте. Молебен петь. Москва-а!..

— Москва-а! — гремел народ.

Солнце садилось, тени от башен Кремля легли длинно, гремели колокола по Москве, горели свечи в фонарях, на Лобном месте служил благодарственный молебен Питирим, митрополит Крутицкий, гремело могучее, ликующее многолетие царю Алексию-победоносцу, гремел пушечный салют.

— Ой, недужен я, князь! — проговорил Пронский товарищу по должности, князю Хилкову, выбираясь из возбужденной толпы. — Спас Никона царь-то! Мало бы ему не было! Ох, худо мне!

— За победу наши муки все простят, княже! — отвечал князь Иван Васильевич и, подняв посох, шагнул в повозку, Обернулся на ходу: — Ну, а ежели с врагом не выдюжим?

— Не прогневайся, от народу мало не будет!


Утоп в осеннем дожде Макарьевский монастырь под Калязином, низко волокутся серые облака, березы да осины отряхают свои рыжие кудри, несокрушимо зелены широкие кроны кедров, глядят из-за белокаменного пояса ограды между башнями.

В старинной келье высокие беленые своды с железными перехватами, в келье молодая царица сидит Марья Ильинишна, царевича Алексея белой грудью кормит, вспоминает московский царев Верх. Ох, худо здесь, в окна дует, дождь струит по окошкам, деревья головами трясут, стужают: «Ай-ай, царица, где сидит, куда убежала?»

Одно счастье — детище, царевич Алексей Алексеевич, гулит, губками чмокает, сосет, ему уж по седьмому месяцу. Дуня-царевна толстыми ножками топает, ей по четвертому годочку. Марфуше-царевне нет и двух. Обе девки больно утешные, в сарафанчиках алых, коски торчат с косоплетками, щеки у обеих нарумянены, смеются обе. Шум стоит в царицыных кельях, смех, возня, бабья, девичья болтовня, подолы шуршат, боярыни ближние павами плавают. Тут сестрица царицына живет, Анна Ильинишна, морозовская жена, старого боярина Бориса Иваныча, каждый день наряды меняют, княгиня Репнина Василиса Фоминишна — толстющая, квашня квашней, еле ноги распухшие таскает, да Шереметьева Маремьяна Дементьевна, из грузинок, лихая, черноглазая, черт чертом, да еще Салтыкова Фекла Михайловна — ну Фекла Фекла и есть, — да матушки и нянюшки, да сенные девки.

Много!

Спят по кельям вповалку, царицыны жильцы по коридорам шныряют — ну какой тут порядок может быть?

А рядом, тут же, и патриарх Никон в кельях живет.

Сперва на Москве патриарх приказал от чумного наваждения заложить в царевом Верху в Кремле все окна, чтоб язва не прошла. Заложили, а люди все мрут. Ну и увез патриарх царицу из Москвы, оберегает он царицу. Соблазн большой! И самому патриарху еще больших годов нету, еще в крови мечтанье, а царица как цветок румяна, девки по двору мимо кельи бегают, патриаршьи чернецы, как стоялые жеребцы, фырчат, глазами зыркают. Разве это монастырь! Блудилище!

И свирепеет патриарх день ото дня — из трапезной, почитай, не выходит, суд да расправу чинит над попами: кого плетками стегать велит, кого на цепь сажает, кому литургисать[103] запрещает, — стон, плач, крики, неблагочинье.

Гневен сидит патриарх, четки перебирает, очами сверкает, а за окном дождь анафемский, холод, из-за дверей царицыны девки поют ладно:

Уж ты душечка, красна девица,

Чернобровая радость, черноглазая,

Зла присуха молодецкая…

Иногда глаза патриарховы даже и в немецкие очки не видят от гнева. Пишет ему донос из Тобольска архиерейский дьяк Евфимий Струна:

«А тот, господине, распоп[104] Аввакумко, что меня бил да по церкви волочил, тебя, государь великий, бесчестит всякой лаею — ты, патриарх-де овчеобразный волк! Я-де высмотрел его, сатану, давно, великий он обманщик! В окно из палаты деньги нищим мечет, едучи, золотые кидает народу. А народ-то слеп, хвалит — «государь миленькой, не бывало такого от веку!» А бабы молодые и черницы в палатах у патриарха временницы, тешат его, великого государя пресквернейшего! Антихрист он! А иные речи и сказывать соблазнительно!»

Встал Никон, борода взъерошена, глаза в икону упер, перекрестился.

— Дьяка послать! — крикнул могуче он, перекрывая все другие звуки.

Песня оборвалась.

Вбежал дьяк в долгом кафтанце, поправляя ремешок на волосах. Никон указал ему на стол:

— Садись! Пиши враз наш, святейшего патриарха, указ. В Сибирский приказ. Оного распопа Аввакумку Петрова из Тобольску слать дале, на Лену-реку, за то, что лает да бранит патриарха…


В дверь кельи царицы постучали:

— Господи Иисусе Христе, помилуй нас!

— Аминь! — зааминила царица.

Со скрипом распахнулась дверь, вошла боярыня Морозова Федосья Прокопьевна, молодая, что цветок полевой, что недавно за вдовца Морозова Глеба Иваныча, боярина, брата Бориса Иваныча, вышла. Стала смирнехонько в темной телогрее, тонкие ноздри дрожат, поклон отдала, тянет царице Марье грамоту:

— Отписка тебе, матушка царица, с Москвы.

— Окурена ли серой-то? — спросила царица, протянув было руку, да отдернула назад. — Сама ты и чти. Алеша-то мне не дает, ножками бьется.

— Через огонь грамотка переслана, как можно! — сказала Федосья Прокопьевна и зачитала внятно:

— «Спрашивала ты, матушка царица Марья Ильинишна, и царевич Алексей Алексеевич, от князя Пронского Михайлы Петровича вестей, что деется на Москве. И отвечает вам, государи мои, Хилков, — другой Иван Иваныч. Волею божиею боярин князь Михаил Петрович Пронский чумою помер, а на другой день боярина князя Ивана Васильевича Хилкова не стало же. А окольничий князь Федор Андреич Хилков лежит при смерти же, болен, да я, холоп ваш, с часу на час жду смерти же. А поветрие моровое на Москве не утишается и теперь больше прежнего. И в монастырях, государи мои, на Москве в Кремле — в Чудове, в Вознесенском и на Троицком, и на Кирилловском, и Спасском, и на Симоновском подворьях, и в Китае-городе — в Богоявленском, Знаменском, и в Ивановском, и в Рождественском, и за городом — у Спаса на Новом, и в Андроньеве, и в Девичьем, и во всех монастырях старцы и старицы померли многие. И казны стеречь некому, и церкви в Кремле стоят без пенья.

А торговые люди в лавках, и хлебники, и калашники в харчевнях не сидят, а торговые ряды все заперты.

А учали теперь быть дожди великие и дни посморные. А на боярских, государи, и окольничьих, у думских и ближних людей дворах жильцов осталось людей по два, по три.

И грабежи, государи, объявились: в Белом городе разграбили Осипов двор Костяева да Алексеев двор Луговского, и иные многие выморочные пустые дворы грабят, а сыскивать, государи, про тех воровство и воров унять некому.

А у тюрем, государи, стояло стрельцов по 30 человек, да от черных сотен целовальников и сторожей по 26, а иные и целовальники, государи, и сторожа по тюремным дворам — волей божьей померли, да и тюремные сидельцы от язвы каждый день мрут.

И впредь, государи, от воров, от тюремных, и от литовских людей, и от крымских татар, которые в плену, как бы дурна не учинялась, а оборониться, государи, и воров унять некем. И о том, великие государи, вы нам, холопам своим, государев приказ объявили бы…»

Царица слушала чтение, широко раскрыв глаза, подняв черные брови.

— Господи боже! — всплеснула она руками. — Вот страсти-то! Отдай жильцам, Федосьюшка, пусть снесут патриарху. Ну их!

Морозова застыла, сжав кулаки, ноздри раздулись, глаза горели.

— Он, царица матушка, патриарх, тому всему виновен! — выговорила она глубоким голосом. — . Из-за патриарховых затеек посылает господь казни нам, грешным. Все из-за проклятых греков! Патриарх крест нарушил! Иконы на пол бросает да колет!

— Федосья! — строго сказала царица Марья. — Не блажи! Иди, тебе говорят. Пошли Прошку-жильца, пусть снесет грамоту государю патриарху.

Морозова повернулась и вышла, опустив голову, покрытую сверх повойника широким черным платом.


…А греки все ехали и ехали на Русь.

Дудел берестяной рожок, хлопал длинный кнут, стадо медленно подходило к реке, входило в воду отдыхать в жаркий полдень. Над берегом холм, на холме в стенах, в башнях город Путивль, блестят кресты церкви; из-за реки стены, холм, город отражаются в зеркале воды.

Река Сейм — граница между Украиной и Московским государством. С украинской стороны из леса, по дороге к реке, выехало шесть больших двуконных повозок — пять из них крыты лубом, одна громадная бурая карета. Кругом лихо рысили усатые украинские казаки в бараньих черных шапках с красным верхом. Двое из них поскакали к воде, смотрели из-под руки на московский берег — там у таможенной заставы краснели стрелецкие кафтаны, стоял паром.

Повозки подъехали, с козел щуками прыгали хохлы в холщовых, мазанных дегтем шароварах и рубахах, шли к воде, пили, закуривали люльки.

— Эгей-гей! — закричал через реку казак. — Паром давай! Швидко! Эгей!

Стрельцы за рекой зашумели, замахали руками, наверх, в город, где похилились под башней ворота.

— Эй, едут! — кричал Хренов, стрелецкий десятник. — Греки! Гре-е-ки едут!

Хренов прыгнул на паром вслед за стариком паромщиком, схватились оба за березовый канат, изогнулись, и паром поплыл, шурша в камышах да в купавках.

Из городских ворот к реке катились, бежали к реке московиты, несли хоругви, иконы, сверкавшие под солнцем, блестели поповские ризы.

В повозках гремел твердый говор, будто доски падали одна на другую, то говорили арабы, но не выходили — холодно.

В одной повозке наконец выглянуло смуглое до черноты лицо с бородкой клинышком, человек завозился, вылез — молодой монах в узкой, охлестнутой рясе с широкими рукавами, в высоком, как труба, черном клобуке с широким донцем. За ним монахи полезли и из других повозок, собрались у колымаги, высадили оттуда сутулого старца в лиловой мантии, темноликого, что твой мурин[105], огнеглазого, с клювом орлиного носа, торчавшим из седой бороды.

— Владыко святой! — затарахтел по-арабски молодой монах. — Граница! За рекой — Русия!

Старец огляделся, поправил клобук и, взмахнув полами мантии словно нетопырь крыльями, благословил обеими руками Путивль.

Там забрякали колокола.

Старец возвел очи к небу, сложив набожно руки:

— Боже! Отпусти нам наши грехи, если нам не придется благополучно оставить эту страну!

Дорога на Москву была несвободна: путивльские воеводы давно имели инструкции не пропускать греческих монахов разных монастырей в Москву чаще чем раз в шесть лет. Монахи эти ехали за царской милостыней да везли с собой разные товары и деньги. Товары они в Москве распродавали, закупали меха — горностая, соболя, белку — и увозили с собой беспошлинно, чтобы выгодно, торговать ими в Константинополе, в Венеции, в Генуе.

Но тут дело было особое: на этот раз в Москву ехал патриарх Антиохийский Макарий — его давно звали к себе царь и патриарх Никон. Не первый это был патриарх, едущий в Москву. Несколько лет тому назад проезжал этой дорогой Паисий, патриарх Иерусалимский и всея великия Палестины, человек, соединивший византийское лукавство с турецкой льстивостью.

Лукавый грек Паисий был поражен силой Москвы, он видел перед собой быстро растущее и крепнущее государство, увидел его могучий, трудящийся народ. Понял он и Никона, тогда еще Новгородского митрополита, его властолюбивый, энергичный характер, его влияние на царя оценил и пожаловал Никону хризобуллу[106], восхваляя в ней золотыми письменами деятельную веру Никона, даровал ему право на мантии носить красные источники — рубиновые узоры, знаменующие потоки Христовой крови.

Надо было прельстить Никона, надо было овладеть этим простым мужиком, привязать его к греческим иерархам, изнывающим под мусульманским игом царьградских везирей и городских вали.

— Благословенна Московская земля! — умиленно говорил тогда патриарх Паисий. — Земля в землях она! Беда одна — духовенство и народ у вас простой, грубый по нраву. Надо, чтобы Русь брала себе за образец просвещенных, образованных греков, их богословие, их древний обычай!

Жадно слушали царь и Никон такие слова греческого патриарха. Хитрый же гречин рассчитывал направить доверчивую, простую силу Москвы против турок, выгнать их из Константинополя, сбросить полумесяц и вновь поставить крест на храме Софии.

Паисий отъехал вскоре же восвояси, богато одаренный царскими щедротами, но голос его для московских высоких простецов остался гласом божьим. Никон, пока сам не стал патриархом, молчал. Но, сев на патриарший престол, выполнил патриарх Московский и всея Русии Никон совет Паисия, патриарха Иерусалимского и всея великия Палестины: своим указом приказал он народу всей Московской земли креститься тремя перстами, по образу греческому.

Побывал затем на Москве патриарх Константинопольский Афанасий, да заболел и скончался на обратном пути.

Теперь в лице Макария на Москву пробирался уже третий патриарх.

Ехал кир[107] Макарий медленно, много петлял. Выехал он сперва в землю Волошскую да Молдавскую, чтоб оттуда, уже тайно от турок, побывать в Москве. Ему долго пришлось пережидать, пока восставший на Украине Богдан Хмельницкий дрался против королевских польских войск. Только после Переяславской рады мог двинуться Макарий в Москву. В свите патриарха был его сын, дьякон Павел Алеппский.

С великою честью встретил паром на московской стороне воевода боярин Зюзин с дьяками, долго молились в соборе, еще дольше сидели они за воеводскими столами, опять молились за вечерней, и только к вечеру гости, еле живые от усталости, добрались до Приезжей избы.

Владыка Макарий сразу же ушел в отведенную горенку, а дьякон Павел сидел долго у стола и записывал впечатления дня в свой дневник, из предосторожности, на всякий случай, расхваливая все, что видел:

«Дивилися мы на порядки духовные у московитов, — писал он по-арабски. — Все, от больших людей до бедняков, тверды они в обрядах и в вере… Службы церковные блюдут строжайшие, бьют земные поклоны без счета, не едят сами и не дают нам есть, пока не отойдет обедня. Сегодня мы чуть не умерли с голоду».

«А за столом у боярина и воеводы Зюзина нас заставляли пить крепчайшее вино, от которого голова шла кругом. Мы за столами еле сидим, а уж благовестят к вечерне. Вот твердость в вере! Московиты и в церкви стоят как каменные».

И приписал раздумчиво:

«Один бог знает, удастся ли нам выбраться отсюда!»

Дьякон поднял голову, прислушался. Что такое? Сальная свеча озаряла продымленные бревна избы, за перегородкой молился патриарх, под столом храпел поп Зиновий. Душно. Нет, все тихо.

«Боже, какие же муки придется нам еще терпеть? А вернемся— как встретят нас проклятые бусурмане? Не любит везирь, чтобы турецкие люди ездили в Москву», — думал Павел.

Что-то словно мелькнуло в лунном окошке, дьякон положил калам[108] на стол, тихонько обошел по стенке, посмотрел.

Так и есть! За окном голова в стрелецкой шапке прильнула ухом к самой слюде.

Дьякон ухмыльнулся, вернулся, сел за стол, заскрипели, но песку удалялись шаги. Вдали лаяли собаки.

«Предупреждали нас еще в Киеве, — писал дьякон, — что в Москве иностранцы должны быть очень осторожны. Знающие люди говорят, что те, кто хотят укоротить свою жизнь лет на пятнадцать, должны ехать в Московию, жить там как подвижники, — в воздержании, в посте, за чтеньем священных книг, вставая для молитвы в полночь. В стране московитов нельзя шутить, смеяться, веселиться, нельзя курить опий и гашиш. Здесь нет музыки, — говорят, патриарх приказал сжечь недавно пять возов гуслей, гудков, дудок.

И здесь за всеми московиты подсматривают в щелку и, если что увидят неугодное, ссылают в Сибирь, чтоб наказанный ловил для царя белок и соболей. Сибирь — это значит страна мрака и отчаяния…

Нас попы-черкасы[109] предупреждали, чтобы мы в городах не смотрели слишком внимательно на московские пушки, на городские стены. Кто это делает, тех сажают в тюрьму, как турецкого шпиона. Господи, спаси нас, дай вернуться домой!..»

— Дьякон! — тихо позвал патриарх. — Не спишь? Поди-ка сюда!

Дьякон высунул голову за перегородку — патриарх сидел не в своем обычном кресле, а на твердой простой лавке, в сирийском полосатом кафтанчике, выглядел тревожно. Архимандрит Иосиф спал на той же лавке, скорчившись под кислой овчинной шубой: он был из жаркого Дамаска и все время зяб.

— Не спишь, владыко? — шепнул дьякон.

— Не могу, сын. Что-то ждет нас в Москве? А каковы стрельцы? Видел? Страшные! Как наши янычары. Все сделают, что им ни прикажут!

— Сказывают, владыко, царь вот-вот Смоленск возьмет. А где победа, там царская ласка, владыко.

— Воевода-то мне шепнул под рукой, — заговорил патриарх, — в Москве чума. Чу-ума! Ну куда мы едем? Зачем? Не за милостыней! За смертью! В Москве люди на улицах падают, пузыри по всему телу. Блюют черной кровью. Мру-ут! Горе! Как доедем? Зачем? Царь-то на войне, патриарха-де в Москве нету. Что делать будем? Ох, горе, горе!

Патриарх Макарий вскоре же двинулся из Путивля. Лошади едва тащили колымагу и повозки по лесным дорогам.

«Солнца не видим, — записывает дьякон Павел, — едем лесом, дожди бесперечь, грязь всюду… Опасность на каждом шагу: слева могли налететь ляхи, справа — конные та-таре. На дороге засеки да завалы сплошные, деревья повалены ветками к врагам на десятки верст. Заезжих дворов тут нет, это не Украина, — в поле не раз ночевали. Что ни город — крепость со стенами и башнями, и каждое воскресенье вокруг стен идут они крестным ходом, чтобы крепче были стены.

А проехали мы леса — пошли широкие поля: пшеница яровая, очень хорошая, рожь, горох, просо, лен, конопля — всего больше, чем на Украине у казаков, потому что там война. А белых, синих, красных цветов на лугах столько, что глаз не отвести».

6 августа путники были уже в Калуге, куда патриарх Макарий не мог въехать в своей колымаге: она не пролезла в ворота под башней. Был Преображенья день, и патриарх служил обедню в поле, благословлял плоды — калужане принесли множество превосходных яблок и груш. Патриарха встретили хлебом-солью, каравай хлеба весил полтора пуда.

В Калуге полегчало — патриарх со свитой сели в убранные коврами струги и поплыли по Оке-реке в Коломну.

В Коломне путешественники стали надолго — надо было выжидать, пока не избудет земля чуму, пока царь и патриарх не вернутся в Москву.

Колокольный звон в Турции был давно запрещен, и колокольный звон у московитов умилил патриарха и его окружающих до слез.

«Чума в Москве все больше, — записывает дьякон Павел. — Говорят, что умерло уже 40 000 московитов. Умерли в Москве почти все попы, церкви стоят без пенья».

К патриарху Макарию со всех сторон пробирались в Коломну греки, молили:

— Владыко, как поедешь назад, возьми, увози нас с собой! И ты бы сам, владыко, жил бы не в городе, а в поле.

Но с войны шли радостные вести. «Царь Алексей взял Смоленск, — записывал Павел.;— Взято, кроме того, еще 49 городов, перебито множество народу… Сто тысяч попалось в плен — пленные стали очень дешевы: восемь мальчиков и девочек можно было купить за один рубль!»

«Взят Могилев! — записывал Павел. — Царь пожаловал Хмельницкому царскую шубу со своего плеча, булаву, знамя. Казачьего войска будет 40 000!»

«Царь силен, потому что его поддерживают богатые люди, — рассказывает дьякон, — они дают денег на войну против ляхов. Один московский купец дал 600 000 рублей — вот как богата эта земля. Как богаты эти люди! Купец этот знаменит, у него в Москве роскошные хоромы. Троицкая лавра дала 100 000. Патриарх давал сто сундуков с деньгами, да царь не принял. Войска у царя — 700 000 человек. 300 000 человек одной гвардии! 50 000 человек — в панцирях!»

«Московиты так богаты и сильны, — записывал, поражаясь, араб, — что нам надо бы перенимать обычаи у них, а не им у нас!»

«О, какая здесь жестокая, морозная зима! — записывает дьякон Павел вместе с другими мелочами. — Коломна завалена снегом. От мороза трещат дома. В избе днем темно — все окна промерзли, покрыты толстым льдом. Так холодно, что мы даже молиться не можем. Дни короткие, ночи длинные, сальная свеча у патриарха коптит, мы, как все, сидим с лучиной».

«На базаре продают все мороженое: мясо, молоко, масло. Битые свиньи стоят в санях как живые. Все удивительно дешево — мы купили сотню кочней капусты за шесть копеек. А воду нам носят в ведрах из липовой коры. А какие злые собаки у русских!..»

Все необычно в этой земле, все поражает автора.

«Московиты ездят на санях, легких и быстрых, как каики[110] на Босфоре!»

«У украинцев в церквах поют сладостно, нежно, умильно, а у московитов поют не учась и все больше басами».

«Вдовый поп у московитов служить не может — идет в монахи, пока не исчезнут мечты».

«Они хоронят своих покойников в долбленых гробах».

«Хозяин нашей избы, епископ Павел Коломенский, сидит в заточении у патриарха Никона, потому что спорил против него».

И приписывает над этой записью:

«Брат читатель, обрати твое внимание на столь крепкое управление церковью, на такие наказания, на такие строгие порядки!»

Ухх! — ухнул мороз в углу, и калам дрогнул в черной руке дьякона. Ух!

Во время самой чумы отпраздновала Москва первую победу под Смоленском. Кто умер, тот словно был мертв вдвойне — ведь он не услышал такой радости. А кто еще оставался жив — вдвойне был радостен: и тому, что жив, да и рад победе Москвы.

А в ладные хоромы князя Ряполовского на Волхонке под осенним дождем принесли сеунчеи те великое горе.

Княгиня Анна Яковлевна Ряполовская, покрыв голову черным платком, вторые сутки не вставала с колен перед иконами. Муж ее, князь Ряполовский Василий Степанович, убит был под Смоленском.

— Ударило его, князя, ядром прямо в грудь, изломало его всего как есть, — рассказывал княгине Васька Данилин, уперев дерзкие глаза свои в пол, терзая в руках красную, с меховой опушкой шапку.

Анна тогда как стояла, так и опустилась на скамью у стола, бледная как мел, схватив обеими руками голову.

«Ты! Ты! Ты! Виновата ты, худая жена! Ты вымолила князю гибель, ты! Не тебе ли, мужней жене, снился тот, огнезарный, кудрявый, ласковый, что приходил в лодье с моря…»

— Храбр был князь! Неукротим! — тихо повествовал Васька. — Как приступался к стенам Смоленска, а стены-то — во! — показывал он руками. — Ударило его ядро, махнуло только огнем. Ничего мы не нашли от князя… где руки, где ноги…

Замолк. Княгиня Анна подняла на молодца скорбные глаза:

— Поди, господь с тобой. Тебя приветят…

Пали уже сумерки, Данилин сидел в людской избе, окруженный дворовым людом. Горела, треща, лучина.

Мужики сидели на лавках, бабы — тут же, щеки на ладонях.

— Так разорвало, значит? — спросил чей-то шепот.

— Розорвало.

— Жаден был, черт! А и на стену-то покойник лез затем, что жаден.

— Княгиню жалко! — вздохнула баба.

В наступившей тишине издали вдруг донесся жалкий бабий вопль:

Уж ты встань, восстань, любимый мой,

Пробудися ты от смертного сна…

— Ишь как, бедная, убивается! — сказала та же баба. — Уж и любила она, стало быть, его! И с чего?

Глава восьмая. Победа

Патриарх Антиохийский Макарий просидел в Коломне до конца января, пока воевода Коломенский получил указ — ехать ему, патриарху, в Москву, встречать с войны царя. Зима была солнечная, мороз большой, сани патриарха, запряженные гусем, борзо неслись лесом, где сосны и ели вытягивали к ним белые пухлые лапы на зеленом подбое, за санями едва поспевали дровни со свитой и с подарками.

В Москву патриарх Макарий въехал 2 февраля, на праздник Сретенья господня, когда зима с весной встречается. Закончилось его путешествие из Антиохии в Москву, без десяти дён оно длилось три года. Гости выглядывали из саней, дивились тройному кольцу московских стен, множеству церквей и особенно — малолюдству улиц: народ сильно убавила чума.

Гостей поместили в Кремле, в подворье Кирилло-Белозерского монастыря, где патриарх и ждал возвращения царя.

«Тут, в Москве, мы направлены на путь подвигов, трудов, стояний, обеден, — записывает дьякон Павел в своем дневнике, — на путь самообуздания, совершенства и благонравия, страха и молчания. Шутки между нами и смех совершенно исчезли, ибо коварные московиты все время подсматривают, подслушивают, наблюдают за нами, чтобы донести царю и патриарху Никону. Поэтому мы строго следим за собой, не по доброй воле, а по нужде мы ведем себя по образцу святых угодников — против своего желания. Бог да избавит нас от них!»

3 февраля вернулся в Москву бегавший от чумы патриарх Никон из Вязьмы, где он с царем встретил праздники Рождества и Крещения. 9 февраля приехала в Москву царица, в тот же день царь прибыл в подгородный свой дворец в пяти верстах от Москвы, где ночевал, а в Москву царь Алексей въезжал 10 февраля.

Над февральскими сиреневыми снегами, над сплошной овчиной утренних дымов над Москвой висело малиновое солнце. Лютые морозы выморозили злую чуму, и уцелевшие московские люди в шубах, полушубках, в тулупах, в меховых шапках все устремились к Земляному валу встречать царя Алексея с Можайской дороги. Звонили колокола, пушки ухали так, что тряслась земля. Впереди царского поезда начальные люди несли отнятые у врага пестрые знамена, за знаменами шли попы в золотых ризах поверх шуб, без шапок, уши у них повязаны были платками, дымящиеся кадила в руках.

Прошла полусотня стрельцов с метлами, разметая снег, и среди красавцев юношей в белых шубах, с серебряными топориками на плечах, в красной собольей шубе, без шапки, шел пеше царь Алексей, с ним рядом царевич сибирский, за ним — царевич грузинский, одетые каждый по-своему. Под руки провели боярина Морозова, тут же шел и окольничий Ртищев. В конце шествия ехали царские кареты со стеклами, в золоте, в серебре.

Шествие двигалось медленно, молилось у каждой церкви.

По дороге у шведского посольства стояли шведские люди, смотрели на великолепное зрелище. Патриарх Никон глянул на них, проходя, — шведы стояли в шляпах. Патриарх сказал слово, и тут же боярин Зюзин закричал во всю глотку:

— Шапки долой!

— Шапки долой! — закричал и народ. — Шапки долой! Ишь вы!

Шведы сдернули проворно меховые шляпы.

С Красной площади встречу шли «честные люди» Москвы— торговые, посадские, с хлебом-солью, с подарками царю.

На пяти серебряных больших блюдах под солнцем горели как жар четыре тысячи золотых, прикрытых красной тафтой, двадцать кубков золотых, да золоченых сорок четыре, да рукомойник золоченый. Все эти «дары» были даны лишь напоказ, выданы из казны Большого дворца — таков был порядок.

На Красную площадь собралась вся Москва, охватила Лобное место, царь подымался по ступеням, колокола Василия Блаженного и кремлевские били оглушительно, потом смолкли враз.

Царь с Лобного места кланялся на все четыре стороны и спросил громко:

— Люди московские, все здоровы ли?

Народ ударил земно, хоры грянули многолетие, опять били пушки в колокола, опять кричал народ.

Крики, колокола, пушки, солнце, блеск снега, золотые орлы на башнях, зубцы красных стен Кремля, стаи голубей свидетельствовали въявь, что с московского народа наконец снято клеймо старинного унижения, что Московская земля свободна, что отобран от врагов Смоленск, что освободила землю та же сила, что ее и построила, — безмерная сила народа.

Никон-патриарх стоял прямой, как яровая сосна. Этой победой он побеждал римского папу! Господь бог был явно на стороне Москвы! Не Рим, а Москва, не папа, а он, Никон, мальчик Никитка, — вот кто божий наместник на земле.

Крепко билось и сердце царя Алексея. Ведь это он привел рати под Смоленск. Он поедет по весне опять на войну, пойдет на Вильну, на Гродну. Патриарх говорит, что все это делает бог… Бог-то бог, конечно, бог, да патриарх не хочет, должно быть, видеть, сколько тягот на нем, на царе! Ратных-то людей не хватает. Где их брать? Дают дворяне датошных людей худо! Люди бегут на Дон! В вольные казаки! В Сибирь! Серебро нужно, а серебра нет, денег мало. За рубежом, в чужой земле, плати за все серебром: нельзя чужой народ обижать — встанет он, к Польше потянет! С черных же людей все взято, что можно, — и подати, и подворные, и запросны[111] деньги.

Великие заботы даже в великий час победы не оставляют Алексея, вьются в царской голове, как черные мухи. Надо добиваться окончательной победы. Победа! Что будет! Уж теперь шляхта со всех сторон говорит, что его, царя московского, она изберет польским королем. Не королевич Владислав, не король Жигимонт, а он, московский царь Алеша, сядет на престол Москвы да Варшавы! Честь! Сила! Слава! Украина уже под его царскою рукою. А там и до Крыма черед дойдет, до великих степей. И до Риги на море!

И твердеет сердце царя от таких мыслей. Патриарх вот все его наставляет: «Молись!» Бог-то далеко, а заботы близко. Говорит патриарх — священство выше царства. Да что он, Никон, без царя может! Теперь уж и в Москве приходится стрельцов посылать — бунтуют против Никона его попы да монахи. А ежели народ весь эдак забунтует?

От дыхания над Красной площадью стоит облако пара, десятки тысяч глаз глядят безотрывно на царя. Эти люди в тот миг великого торжества победы готовы были с восторгом вынести все — и растущую недостачу и дороговизну хлеба, и смерти, раны, болезни, саму чуму и боярские правежи. Пришла вот победа. Непременно придет, объявится. великая народная правда, великая слава, придет светлая, мирная, трудовая жизнь в общем достатке.

Закачались хоругви, звезды, фонари — шествие потекло рекой в Кремль. Против Вознесенского монастыря царь остановился, опустился на колени прямо в снег, отбил три земных поклона надвратному образу и, приняв пудовый хлеб-соль от монахинь, двинулся дальше.

Вечером, после жаркой мовни, розовый, разморенный на торжественном обеде, царь отдыхал в покоях царицы. В сводчатой палате жарко от изразцовых фигурных печей, по стенам толкутся боярыни, мамки, няньки, сенные девки, дурни и дурки — верховая челядь, ласковая, льстивая, улыбчивая, низкопоклонная, хитрая и угодливая. На столе горят восковые свечи, царица Марья в кресле сидит, ровно божья мать, на крепких своих коленках держит царевича Алексея. Царевич таращит глазенки то на мать, то на отца, то на свечи, грызет кулачок, смеется, уже зубки растут, тянется к блестящей рукояти отцовской сабли.

— Ишь ты, мал-мал, а саблю давай! Ха-ха-ха! — смеялся царь. И царица- восторженно прижала дитя к груди.

— Ах-ах-ах! — заахали, закачали головами старые и молодые боярыни в высоких очельях с поднизями, в цветных повойниках. — Весь в батюшку! Воин будет! Богатырь!

— Ясней ясного, верней верного! — изрекла важно тучная боярыня Репнина. — Победоносец! Удалой молодец!

Царь посмеивался. Снял с пальца кольцо с крупным венизом, посверкал против свеч красным его огоньком, дал царевичу в ручки, тот схватил игрушку, засунул в ротик.

«Моя замена! — подумал царь. — Наследник!»

И вдруг потемнел — отогнанные было прочь заботы снова налетели черным роем.

— Расти, Алеша! Я уж пойду! — сказал царь, подымаясь, одергивая рубаху, натягивая кафтан. — Прости, царица, недосуг! Дела!

У царицы вытянулось огорченное лицо, а за нею у всех баб. Царица заплакала, а за нею заплакали и все боярыни, мамки, няньки. Только царь вернулся — и уж недосуг! В дороге из Вязьмы ехали хоть вместе, да как ехали-то — ночевали в курных малых избах, все на людях, ни подойди, ни приласкайся. Недосуг! Дела! Уж нет ли разлучницы какой? Лиходейки? Колдуньи?

Шушукались, шептались, трясли головами жёнки на царицыном Верху, а царь сенями, переходами, гульбищами, галдарейками шел к себе, ближние люди топали за ним, жильцы со скрипом размахивали перед ним двери, замирали при его проходе, подмигивая из-за его спины впереди стоящим.

Сел царь в кресло с орлом, локти упер в стол, лицо умял в ладони. Заботы. Сиди в двадцать семь лет вот один у себя, а все равно не один. Вшами грызут заботы, не отстают, как псы. Бояре вокруг грызутся. До Соляного бунта царь верил Морозову Борису Иванычу словно богу. А кто виноват в бунте? Он, Морозов! Он казну собирал на соли, он деньги на правежах выколачивал, а царю пришлось земные поклоны перед худыми мужиками бить, просить — Морозова не убивать. Это помазаннику-то божьему! Рожоному царю-то! Коли ты ближний боярин, то делай дело оглядчиво, а не диким обычаем. Борис Иваныч ныне снова в Кремле, а все равно не лежит у царя к нему душа. Не-ет!

— Жильцы! — крикнул царь, кулачком застучал об стол.

Влетел Семен Кудряшов, пружиной согнулся, выпрямился, сверкнули готовностью и угодливостью соколиные очи.

— Сень, а Сень! — сказал царь, пожевав губами. — Сбегай к патриарху — царь милости просит, пожаловал бы владыка к нему. А то у него, царя-де, с походу ноги гудут, устал.

Пробило уже четыре часа после захода солнца, когда в царевом Верху послышалось пение, топот кованых сапогов.

Царь качнул головой: «Живем в соседях, крыльцо в крыльцо, а патриарх один не ходит, всегда с высокой честью».

Дверь распахнулась, двое жильцов стали на пороге царевой комнаты, в дверь, наклоня, внесли толстую горящую свечу, за ней большой крест, за крестом в зеленой бархатной мантии явился патриарх.

Все по чину — царь благословился, царь и патриарх поликовались, воссели на кресла.

Два владыки — небесный и земной.

— Отче святый, — сказал царь, — что сотворим? Как шведов в посольстве держать будем? Ждут они?

Неслышно ступая по ковру, выдвинулся из-за кресла царя незаметно явившийся Федор Ртищев, — он тут как тут! С поклоном раскинул он по столу чертеж Польши, Литвы, Белоруссии, Украины, поставил на стол четыре свечи в шандалах, с поклоном же отступил назад, в тень, за кресло.

Словно его и не было!

Неслыханны были успехи московских ратей за первые полгода войны, тут вот они на чертеже, все видать:

— Большая часть Речи Посполитой занята москвичами, колосс шатался на глиняных ногах.

С Новгорода, со Пскова шли рати воевод Шереметьева, Стрешнева, которые взяли Речицу, Двинск.

Рати воевод Шеина, князя Ивана Андреича Хованского— Тараруя — прошли с Великих Лук на Полоцк, Дисну, Друю, Глубокое.

Сам царь Алексей взял Смоленск, его рати пошли дальше, взяли Оршу и Шклов, а также Могилев.

С Брянска вышел воевода князь Трубецкой, прошел на Рославль, Мстиславль, Копысь. Украинский полковник Золоторенко шел по Днепру вверх, взял Гомель, Старый Быхов.

Воевода князь Волконский, ведя рати с Киева, занял Мозырь, Туров, Пинск. Гетман Хмельницкий с Киева же нацелил свои силы на Белую Церковь, Каменец-Подольск, Львов.

Свет восковых свеч хлещет на чертеж, сквозь узкие окна смотрел в комнату народившийся недавно ясный полумесяц, и, словно паря по аеру[112], «священная двоица» смотрела на карту. Или впрямь решалось бесповоротно соперничество Москвы и Рима? В целой полусотне занятых городов уже стоят московские стрельцы, правят московские воеводы, поют в церквах московские попы.

Перед приездом царя в Москву пришло свейское посольство, и уже было царю известно, что новый король шведский Карл Густав X хочет быть с царем в союзе и рвется вместе с царем идти войной на Польшу. Что делать? Вот она, державная забота.

Но забота мучила не одних царя да патриарха. Дверь распахнулась, жилец Сенька Кудряшов доложил:

— Боярин и воевода Борис Иваныч Морозов прибыл и просится войти.

Царь обернулся к двери, патриарх насупился, сверкнул взглядом, но белая борода, разложенная по широкой груди, уже лезла прямо в дверь, стариковские глазки посверкивали остро и обиженно.

Царь встал, шагнул встречу, вытянул обе руки:

— Что ж, не отдыхавши, Иваныч, ты опять в беспокое?

Морозов рукой коснулся ковра. На желтой, морщинистой руке не было ни одного перстня, отметил патриарх, да и наряд на старом хитреце был, почитай, смирный: шуба, кафтан, зипун — все черное.

«Старый лис! — думал Никон, благословляя боярина. — Прознал, что царь меня позвал, и прибежал. Свои у него люди кругом».

— Садись, Иваныч, — говорил царь, возвращаясь вокруг стола к своему месту, — садись! Ум — хорошо, два — лучше. Донесли мне — шведские-де послы прибыли со многими дарами. Что думаешь, с чем они прибыли, Иваныч?

Морозов погладил бороду.

— То милость божья, государь, — заговорил он и, посмотрев на патриарха, добавил — Да твое государево счастье. Шведский король, должно, хочет на супостата нашего ударить, на ляха. Добро! Нам же легче. Ян-Казимиру королю тяжелей! Господь нам помогает!

Царь молчал, посматривая то. на одного, то на другого собеседника.

— Владыка святой, что скажешь? — обратился царь к Никону.

— Лово-ок шведский-то король! — бурно говорил Никон. — Налетел с ковшом на брагу. Мы наварили, а он пить собрался? Или наши рати свою кровь про шведа лили? На чужой лошади король пашет! Лово-ок. Шведы думают— нам они нужны, ино они сегодня при встрече и шапок не ломали. Стоят, прости господи, словно идолы! Твари! Тьфу!

Патриарх был рассержен, голос звучал глухо, срывался. Эх, хорошо бы гневу всю силу дать, а то сердце как камнем завалило, да нельзя…

Царь дипломатично тоненьким голосом рассмеялся.

— Хи-хи-хи! Небо-ось, владыка святой, шапки-то разом посхватали. Дрожат, бедные, как наши гаркнули. Да чего шведам-то надо? Мы и без них обойдемся, — бормотал царь. — А, Иваныч?

Морозов поднял глаза на царя.

— Так-то так, государь! Только ежели со шведами вместе пойдем, будем в сбережении. И у поляков силы немало. Они сперва-то разбежались тараканами во все стороны, а после того, гляди, опамятуются. Ратное счастье переменчиво. На медведя легче идти с товарищем. Вдвоем! Польша-то еще сильна!

— Господь наша крепость, он поможет своей милостью! — тихо сказал патриарх, меча гневные взоры из-под медвежьих бровей. — Ангелы небесные удесятерят наши рати!

— Оно так-то так, владыка святой, — по-тигриному тихо мурлыкал Морозов. — Господь-то, конечно, поможет, да все нужно смотреть: нельзя ли чего и самим сделать? Шведы нам сильно могут помочь — поляки-то ихнего короля не хотят признавать, Ян-Казимир сам королем в Швецию ладит. Пря у них жестокая, а нам то и ладно. Шведы нам и силой помогут и денег дадут, а то нам с серебром трудно, государь!

— Зиму-то наши ратные люди по городам просидят, отдохнут, а там и дальше пойдем, — сказал царь, постукивая пальцами по столу. И прибавил значительно: — Как шли летось!

— И еще, государь, наш союзник гетман Богдан тоже хочет, чтобы мы со шведом договорились. Украине под сильной Польшей житья не видать! — настаивал Морозов.

Царь медленно выпрямился в своем кресле.

— Какой такой Богдан Хмель наш царский союзник? — гневно заговорил он.

— Они вольные казаки! — ответил Морозов.

— Какие же они вольные казаки, ежели под высокую царскую руку просились и государь изволил их принять? — вскипел Никон.

— Так он, Богдан, и с королем Жигмонтом ладил, и к султану перебежать хотел, и в шведах крепости себе ищет. Рыбе-то — где глубже! — тихо говорил Морозов.

— Неправо зришь, Иваныч! — сурово сказал царь. — Стар стал ты, боярин!

В царской комнате тихо, уютно, душисто от жарких печей. И все-таки здесь разыгрывался великий бой. Подобно двум лесным коням — лосям, бились перед царем два вельможи, бились за благоволение царское, стало быть — за власть. Это он, старый хитрец Морозов, задумал и давно готовил войну, собирал казну, и за это же стал досадой царю. Видать, дело Морозова проваливалось, Никон его одолевал.

Морозов понимал, что самолюбивый, скрытный царь никогда не простит ему пораженья, не позволит ему нападать на патриарха, который вместе с царем сладко тешился опасными, но увлекательными мечтаниями. Как показать царю, несмелому, нерешительному, но упрямому, на те топи, куда можно было ввалиться, идя за Никоном? Один мечтал стать патриархом Вселенским, другой уже именовал себя властелином Великой и Белой и Малой Русии, грезил о титуле короля Польского.

— Государь, — говорил Морозов, — покаместь наши рати отдыхают — вороги действуют. Готовят нам великие крепости.

Боярин распахнул шубу, из-за пазухи вытащил несколько склеек, стал разворачивать их.

— Изволь выслушать, государь, чего пишут голландские куранты — в Посольском приказе наши толмачи эти вестовые тетради перевели.

И властно обратился к Ртищеву, тыча пальцем в стопку:

— Федор, чти-ка здесь раздельно.

Ртищев взглянул на царя — тот кивнул головой:

— Чти, чти, Михайлыч!

— «Из Вендена пишут, — стал читать звонко Ртищев, — что в Цесарской области, в городе Регенбурге, польский посол живет. И просит тот посол у цесаря помощи против Московского государства, чтоб ему позволили австрицких ратных людей наймовать».

Царь слушал, всем телом подавшись вперед.

— И позволили? — спросил он перехваченным голосом.

— Так, государь, — отвечал Ртищев. — Позволили. — И продолжал читать по отмеченным местам: — «А от свейского короля в Поморье[113], и в Бремене, и в Гамбурге тоже гораздо много людей наймуют. А в городе Щетине места отводят, где табором тех людей быти, и множество наряду[114] туда везут и всякий ратный запас готовят— латы, ядра и всякие снасти к подкопам и шанцам. Только никто не ведает, куда думают идти…»

Ртищев стал искать глазами следующую отметку. Морозов, сложив руки на животе, крутил большими пальцами. Патриарх восседал и слушал недвижно.

— «Из Лифляндской земли пишут и приезжие оттуда в Амстердам люди сказывают, что царь московский в Смоленске войска свои готовит, чтобы им дан указ в Польскую землю идти. А у поляков всюду причинные места, где недругам пройти, — уже укреплены. И у них таких же немало добрых ратных людей в сборе. А татарский посол его величеству королю польскому сказывал, чтоб король ему ратных немецких людей на помочь дал, чтоб ему со своими теперь войну вести против московских людей. И буде того не учинит король польский, так он, хан Крымский, велит своему татарскому войску в свою землю назад идти и в своей службе коруне[115] польской откажет».

— Ага! — сказал царь.

Среди слушателей прошло движение.

Но Морозов поднял руку:

— Погодь, государь! Греки, что с патриархом Макарием приехали, сказывали мне под рукою[116], что поляки дали золота татарам и те послали сорок тысяч своих в Украину. Да дают полякам еще ратных людей и венгры да волохи.

— Чти дальше, Михайлыч!

— «И ради великого дня объявлено, что король польский велел в Варшаве большой съезд учинить, чтобы все сенаторы к сойму[117] приехали и подумали бы, как коруне польской против московитов стоять. А пану Горянскому велел король идти в послах к свейскому королю, а сам король польский по вся дни[118] с господином польским гетманом и с иными сенаторами в думе сидят».

Куда исчезли теперь блаженные мир и тишина, что после мовни на царицыной половине вошли было ненадолго в душу царя!

— «И из Крыму татарский посол в Свею поехал, чему король польский не мало дивился: ему, королю, от татар помочи мало, они у него только землю польскую разорили и выдробили. А будут ли татаре помогать шведам, неведомо».

— Ха-ха-ха! — царь засмеялся. — То-то оно и есть! Хитрые они люди, татаре!

— Погодь, государь, — снова упредил Морозов. — Чти дале, Федор Михайлыч! Тута!

— «Из Вильны, из Варшавы, из Гданьска пишут, что польские и литовские войска вельми[119] радеют, чтоб Могилев-город себе назад взять, только не могут его одолеть. Московские люди, что в Могилеве сидят, таково крепки, что ни на какой уговор даваться не будут, будут сидеть, биться до последнего человека».

— Видишь, государь, что думают про нас ляхи? — сказал Морозов. — Они биться крепко хотят, и нам к тому готовиться нужно. Владыко святой, — обратился он к патриарху, — как разумеешь? Смоленск не конец войны, разве начало. Не ведает король польский, что ты, государь, учинить хочешь, а и то добро, что не ведает. Читай, Федор Михайлыч.

— «А по сие время никто не ведает, где царь московский пробывает, а в Вильне сказывают, что царя московские люди окормили ядом да извели…»

— Ох господи, царь небесный! — перекрестился царь. — Чего бездельники выдумали!

Патриарх покачал головой:

— Только разумные люди тому не верят. «На Москве, сказывают, по-старому готовятся воевать, хоть мор на Москве еще не унялся».

— Ладно, довольно! — сказал Морозов, затем стал свивать столбцы. — Видать, государь, все немцы против нас Еуропой встают! Придется биться крепко. Как укажешь, чего творить? Коль в воду влезли, плыть надобно. Дело-то не простое.

— Что ты ж скажешь, Иваныч? — тихо спросил царь.

— Первое дело, государь: война — дело дорогое. В старину воевали просто — татаре на конях весь мир, почитай, взяли. А как? В землю чужую налетят, да ограбят, да дань наложат, да уйдут. Так нам нельзя! Ежели мы будем земли чужие налогами обкладывать, народ там будет бунтовать…

— Не хуже нашего! — сказал царь. — Что ж нужно, Иваныч?

— Деньги, государь! Серебро! Я, государь, раб твой, всю мою жизнь казну собирал. Сила государства — в серебре. А серебра у нас нету. В земли чужие пришедши, нужно за все платить, тогда и патриаршьим грамотам наши единоверные люди верить будут. А ежели мы налоги да подати брать там будем, да ихний народ необыкший на правежи нашим обычаем поставим али ратные голодные наши людей грабить учнут — конца войне не видать. Думаю потому так: Смоленск взяли — русское строенье, и ходить нам дале не надо. Там и стать. Король-то польский на нас не пойдет — его шведский король удержит.

Пусть два медведя себе на гибель грызутся, а мы свою землю крепить будем!

У патриарха даже в бороде шевелилось презренье, сумен стал и царь. Речи Морозова были несносны, поносны, тяжки обоим. Или сегодня на Красной площади не праздновали восторженно великой победы? Или царь не держал на руках своих мягкое, нежное тельце наследника своего, будущего короля польского Алексея Алексеевича? Или сегодня не доложили патриарху его бояре, что прибыл тайно от цесаря, из Вены, от самого папы посол, некий кардинал, хочет с ним видеться тайно же? Морозов-то на молоке ожегся и на воду после Соляного бунта дует!

— У нашей державы или серебра не стало? — заговорил царь. — Али лесу у нас мало? Сала? Кожи? Поташу? Или нет Соболиной казны? Или мы нищие?

— Государь! — Морозов прижал пухлую руку к груди. — Соболиная казна есть, все у нас есть, да чтоб за нее серебро выручить — нам нужен мир! На соболиную шкурку ни у польского пана, ни у польского холопа хлеба не купишь! Еуропа нам теперь за соболей чем платит? Порохом да свинцом? А нам серебро надо! Соболями воевать не будешь. Без денег дальше идти в польскую землю не след! Где деньги возьмем? Деньги надо!

Давно Морозов хотел поговорить с царем, высказать ему свои помыслы, свои опасенья, чтобы удержать обоих великих государей от неверных шагов. Страшна была Морозову Еуропа, хоть и невелика, — недаром давно жила она устроенно, далеко, на тысячу лет, ушла она вперед Москвы в ремеслах и в учении. Правда, Польша сдала под натиском московских ратей спервоначалу, и еще сдаст, как сдает тетива от натяженья сильной рукой, а зато, собрав силы, вдруг потом грянет со звоном вперед, метнет злую стрелу?

И народа московского тоже боялся Морозов: мог ли он, ближний боярин, царев дядька, забыть бушующую толпу, что хлынула тогда в жаркий июньский день к красному Кремлю, горящие гневом глаза черных людей!

Значит, возможна была война, но только короткая, справедливая, такая, чтобы сразу же пришел прочный мир, чтобы победа сняла с народа бесчестье за прошлое разоренье, чтобы народ и дальше работал, все крепче строил свое государство.

Из-за царского кресла медленно, неслышно в мягких своих сапожках снова выдвинулся Ртищев. Молодое лицо его сияло такой преданностью, таким усердием, что царь невольно шевельнулся к нему навстречу:

— Ты что, Михайлыч?

— Государь, дозволь слово молвить! — умильно проговорил Ртищев, волнуясь до слез, прижимая обе руки к груди. — Знаю я… Я знаю, как собрать деньги!

— Как же ты знаешь, Михайлыч? — ласково спросил царь своего любимца. — Отколе?

— Я в книгах вычитал, — скромно ответил Ртищев. — В Гишпании так же случилось, денег не было, так там гишпанский король указал бить деньги не с серебра, а с меди.

— Как так с меди? — наклонились все трое к Ртищеву.

— А так! Вот у меня пол-ефимка, — Ртищев вынул из кармана монету. — Выбито на ней: «Один рубль». И ты, великий государь, укажи, чтобы такие рубли били бы не с серебра, а с меди, а ходить тем медным рублям меж черными людьми, чтобы против серебряных безотказно. И, те деньги выбив, указать всем людям старое серебро сдать в казну, государь, а заплатишь ты им новыми деньгами. А серебро — в твоей казне.

Благосклонно смотрел царь на своего молодого советника.

И правда, не все равно черному народу, на какие рубли торговать? На серебро, на медь ли? Дело хоть было еще и неясно, однако впереди просветлело, какой-то выход намечался.

Вот что значит — может человек на всяких языках читать! По тому гишпанскому образцу Москве теперь будет и дале воевать повадно. А дальше — что господь даст!

Так думал восхищенный царь. Дверь отворилась, в комнату вошел Милославский, кувыркнулся царю в ноги, потом поднялся, пытливо глядел на лица советников: припоздал он, а что было говорено?

— Эх, Илья Данилыч, — весело сказал царь, — теперь войну мы выдюжим! Вон как в иных землях люди-то делают: бьют деньги из меди ценой в алтын, а пишут на них: «Рубль серебром». Или и мы нешто этак не можем? Ртищев надоумил, спаси его Христос!

— Что ж! — сказал царев тестюшка, ухватив с лету мысль. — Нам все одинако, чем бить ляхов — серебром ли, медью ли.

— А вот чего боязно, — продолжал царь, — как бы с народом дурна не было. Ведь дело-то, владыка святой, обманное? Лжа медь за серебро давать!

— Народ стерпит, государь! — махнул высокой шапкой Милославский. — Война! Сказывай, государь, когда шведских послов будешь принимать. Больно нужно!

Однако прежде шведского посольства царь принял патриарха Антиохийского Макария — 12 февраля, в день св. Алексея митрополита Киевского, Московского и всея Русии, в день именин царевича Алексея, после именной обедни в Алексеевском монастыре. За патриархом Макарием приехали в его подворье три боярина, стрельцы и там взяли и понесли в Грановитую палату сто восемьдесят три блюда с подарками. Среди подарков патриарха Антиохийского были: иконы древних писем, часть креста, на котором был распят Христос, камень с пятнами крови Христа, греческое евангелие, древние пергаменты, панагия, резанная из кости Иоанна Крестителя, пук ярких иерусалимских свечей, ладан, коробка царского мускусного мыла, константинопольское мыло с амброй, иерусалимское мыло, алеппское мыло, манна, финики, пальмовая ветвь с листами.

Царь и бояре стояли торжественно, смотрели так умиленно на убогие подарки, словно те были бесценны. Царь благословился у патриарха, поцеловал его черную душистую руку, обнялся, поликовался.

— Ах, батюшки! Как я рад, что ты приехал! Как хотел я видеть тебя, получить твое благословенье, слушать твои мудрые советы! — сказал царь, монах-переводчик перевел его слова на греческий.

Святейший Макарий возвел правую руку и, сверкая огненным взглядом, произнес:

— Благочестивый царь! Пусть господь бог исполнит твои надежды… Да будет тебе победа над врагом! Да станешь ты впредь не автократор, не самодержец больше, а станешь монократор — монарх един над всем миром!

Пир шел очень долго, — един обряд целованья царской руки и чаши занял четыре часа. Прямо из-за стола все приглашенные двинулись в Успенский собор, где стояли вечерню и заутреню, так что гости с Востока вернулись к себе в подворье только перед утренней зарей, измученные, усталые, потрясенные тем, что ели, пили, переживали, видели, и особенно тем, что царь сам ставил свечи перед иконами и пел на клиросе.

Патриарх Никон подражал во всем обиходу царя. Царь угощал патриарха Макария — и патриарх Никон учинил тоже пир в его честь. Патриаршья столовая изба блистала золотой и серебряной посудой, за столами прислуживали стольники и чашники в красивых одеждах. Патриарх Никон восседал за отдельным столом, за отдельными же столами поменьше сидели патриархи Антиохийский Макарий и Сербский Михаил. Обед у патриарха был не хуже царского. Великий государь Никон тоже, как и царь, то и дело рассылал со своего стола блюда гостям. Стольники подносили кушанья с торжественным возгласом:

— Великий господин патриарх Антиохийский Макарий! Жалует тебе от своих щедрот патриарх Московский и всея Русии Никон хлеб освященный!

— Великий патриарх Сербский Михаил! Жалует от своих щедрот тебе патриарх Московский и всея Русии икры черной!

Пожалованные выходили из-за столов и били Никону поклоны. Все время пели хоры и читали чтецы, как на пирах в Великом Дворце в Константинополе у императоров ромейских.

Наступивший Великий пост своей строгостью привел в отчаяние арабских гостей. Дьякон Павел так записывает об нем в свой дневник:

«Мы едим только соленую капусту, соленые огурцы да черный хлеб. Говорят, царь ничего не ест по целым суткам. Когда же кончится, о господи, это наше мученье?!»

За такими торжествами и. пирами дело с приемом шведского посольства все откладывалось, до тех самых пор, пока не прибыли в Москву посол из Польши Галинский со свитой.

День приема шведам наконец был объявлен, а накануне уже близко полуночи патриарший боярин Зюзин ввел в покои патриарха Никона тайно человека в русской овчинной шубе, в меховой шапке. Человек этот поклонился земно патриарху, за четырьмя свечами восседавшему на высоком кресле.

Патриарх изрек:

— Разоболокайся!

Человек встал, сбросил шубу, кафтан, пимы и оказался в черной сутане с пуговичками от ворота и до подола, в черной шапочке на бритой голове, длинноносый, тонкогубый, с небольшой, недавно отращенной бородкой. Монах приблизился к патриарху, получил благословение и благоговейно облобызал крепкую руку.

То был Петр Аллегретти, иезуит, тайно пробравшийся в Москву среди свиты польского посла Галинского, приехавшего, чтобы прощупать возможность мира. Родом словак из Рагузы, Аллегретти говорил по-русски и, основываясь на донесениях польских резидентов в Москве, предложил венскому двору цесаря Фридриха III свой план спасения католической Польши от полного разгрома ее Москвой. План заключался в том, что нужно было заинтересовать московского царя, а в особенности патриарха Никона в сохранении Польши, а для этого не допустить союза Москвы и Швеции, при котором полный разгром Польши был бы неизбежен…

Сложив руки на груди, опустив голову, стоял иезуит перед широко восседающим в креслах патриархом Никоном как само воплощение кротости и смирения. Верный офицер черного войска святого генерала Игнатия Лойолы стоял перед могучим мужиком, крепким телом, буйным в мечтаниях.

Этот иезуит знал, как овладеть могучим и простодушным телом и бурною душой патриарха Никона.

Сперва монах поднес патриарху бесценный подарок — золотой кувшинец с жемчугами венецианской работы, от раки святого Николы. Просияв, принял Никон тот великий дар.

— Царь не должен губить Польши — ведь неразумно разбивать сосуд, в котором можно хранить воду, — говорил Аллегретти. — Ты говоришь, святой отец, что король польский враг царя? Но царь московский вернул себе Смоленск, ваш старый русский город, — тем самым должна исчезнуть вражда. Погасает ведь огонь, когда истощается топливо…

Патриарх метался на своем кресле — мысли терзали его мозг, но обрести нужное слово было нелегко.

— Польский король не признает государя царем московским, не признает царем его Малой и Белой Русии. Он до сих пор требует себе еще Московской земли! — воскликнул Никон.

Аллегретти слушал, склоня голову, крепко сжав губы.

— Так, — сказал он со вздохом. — Так, святой отец! Но если святой престол признает царя Алексея в его титуле, король польский не сможет тогда настаивать на своих притязаниях. Если московские бояре избрали когда-то своим царем королевича Владислава, разве не может и польская шляхта короновать царя Алексея на польский престол?

— Или это возможно? — откинулся назад патриарх.

— Именно так, святой отец! Пусть всемилостивый царь пошлет своих послов в Рим, к святому престолу, просить о признании титула… Ты увидишь, что господин мой цесарь Фердинанд Третий и король польский Ян-Казимир грамотой своей засвидетельствуют тогда царю Алексею свою готовность избрать и короновать его. К чему тогда война? К чему кровь? К чему расточение серебра? Зачем заключать царю договор с Швецией против Польши, когда всемогущий, всемилостивый царь сам может взять себе всю Польшу, с ее богатствами? И как? Во имя божье! Без союза с еретиками, с протестантами шведами, которые до сих пор титулуют его величество всемилостивейшего царя московского всего лишь великим князем!

Аллегретти говорил негромко, ясно, чеканя каждое слово, и все ближе и ближе подходил к Никону. Тот, откинувшись назад, смотрел в бледное лицо иезуита, на его узкий, словно ударом ножа прорезанный, рот. Он чувствовал дыхание полуторатысячелетней силы Рима, бархатную, умную, смелую его, безжалостную руку, которая не останавливалась даже перед тем, чтобы во время богослужения закадить на смерть обреченного кардинала ладаном, отравленным мышьяком. У Никона захватило дыхание: это он, он скажет царю, как действовать, он победит этих толстых, неуклюжих, не терпящих его бояр своей хитростью, тонкой и гибкой как сталь…

— Я вернусь осенью, — говорил иезуит, — вернусь уж со всеми грамотами. Дело надо проводить медленно, осторожно, в полной тайне… Не начинай пока ничего, святой отец! Молчи! Молчи! Сделай только сначала так, чтоб царь не верил шведам!

Сухой, сильный, тонкий, черный, он указывал на образ Царя Христа:

— Этот же образ стоит у святого отца в Ватикане. Христос царствующий…

Боярин Зюзин снова выводил из патриаршьих покоев мужика в овчине, в нахлобученной шапке, патриаршьи стрельцы подали узкие сани, посадили тайного гостя, подняли зажженный фонарь и лист пропуска, и пара коней гусем помчалась по улицам спящей Москвы, темной, заваленной снегами, где тут и там изредка теплились огоньки в избах бессонных ремесленных людей.

Принимая на другой день, наконец царь признал шведское посольство. В шведском посольстве были господин государственный советник Густав Биэлке, генерал-майор Эссен и посольский советник Филипп фон Крузенштерн, при них свита в восемьдесят три человека. Посольство поднесло подарки — двенадцать серебряных подсвечников, конскую роскошную сбрую на выезд и два глобуса. Посольство представил Илья Данилович Милославский, царь сидел на троне, справа у него был царевич сибирский, слева — царевич грузинский.

Всех шведов заставили целовать царскую руку, причем после каждого целования, тут же, на глазах у всех, окольничий Ртищев мыл царскую руку в серебряной лохани и вытирал ее полотенцем, что приводило иностранцев в бешенство… Господин государственный советник говорил слово о мире между Швецией и Москвой и добивался соглашения об союзе против Польши, за которую, по его словам, должны были вступиться «все государи римской веры». На это господину Биэлке было прямо заявлено, что-де Швеция всегда пользуется победой одних, чтобы вмешаться в дело и вырвать победу у других. Швеция после Тридцатилетней войны очень усилилась за счет разоренной Германии и вместе с Францией под «королем Солнцем» теперь, после Вестфальского мира, выходила на первое место в Еуропе, куда впервые шведские войска высадились якобы в защиту протестантов-лютеран, а в сущности для того, «чтобы ихнему королю Карлу X одному всем Варяжским морем бы владеть».

Холодно Москва обошлась тогда со шведами — притесняла их посольских людей, не пускала в город, в Немецкую слободу, слуг держала как пленных, со шведского двора выпускала не больше как по четыре человека вместе.

Мог ли всемогущий Никон, Великий государь патриарх, допустить, чтобы царь имел дело со сторонниками злой Люторовой ереси?

Прав, прав был старый мордовский колдун! Сильней царя становился патриарх…


В марте 1655 года царь Алексей снова двинулся на войну, поручив Москву князьям Куракину и Щербатову и окольничьему Гагину. Именины царицы Марьи Ильинишны на 1 апреля, на день Марии Египетской, отпразднованы царем были уже в Смоленске. На царский пир, ради добрых отношений, звана была вся окрестная шляхта.

Рати Москвы образовали у Смоленска сильную группу, но общая военная обстановка была очень осложнена, так как разгромленные прошлым летом и осенью войска Польши отчаянными усилиями своего командования собирались снова, восстанавливали боеспособность и предпринимали в Литве активные действия.

Польские воеводы Радзивилл и Гонсевский начали ряд операций против занятого русскими Витебска, осадили эту крепость, чтобы перерезать ее связь со Смоленском. Однако под Витебском они были разбиты, бежали на юг и охватили было Смоленск с запада, но под Новым Быховом их снова ждала неудача. Полковник Золоторенко с шестью тысячами казаков сделал вылазку из этого осажденного города и разбил Радзивилла и Гонсевского. Те оба бросились снова на север и осадили Могилев.

Царь послал сильную выручку Могилеву, Радзивилл и Гонсевский уклонились от встречи, бежали, однако были настигнуты и разбиты вблизи Орши. Московские рати, двигаясь основными силами по дороге на Вильну, заняли города Свислочь, Кейданы, Минск.

Наступление стремительно развивалось широким фронтом.

26 июня Шереметьев берет город Велиж.

10 июля сам царь Алексей берет город Борисов и, перейдя реку Березину, неудержимо наступает на Вильну.

Под Вильной Радзивилл и Гонсевский снова пытаются сопротивляться — и снова неудачно: Вильна взята и за ней вскоре — Гродна.

Огромный успех царя! Впечатление этих побед таково, что властитель Стефан Молдавский обращается к царю Алексею и просит принять его в подданство — «взять под свою высокую царскую руку, дабы всем православным стал единый государь!». Просьбу эту поддерживали восточные патриархи.

30 июля царь Алексей торжественно вступает в город Вильну в сопровождении многих стрельцов, которых вел боярин Морозов Иван Васильич. Вся дорога от крепостных ворот города до дверей приготовленной царской резиденции была устлана красным сукном. Сопровождаемые стрельцами, въехали в город более шестидесяти карет, из которых три были особенно великолепны, обитые красным и голубым сукнами. Каждую из них везло двенадцать лошадей цугом, в богатой сбруе. Кучера на козлах были в высоких черных шапках, в голубых кафтанах, с синими отворотами.

Крупные успехи московских ратей выявили слабость Речи Посполитой. В сущности, Речь Посполитая уже никогда не оправилась больше, она быстро теряла свое положение, занятое ею было в начале XVII века. Действия московских воевод опирались на хорошо выработанный план: стратегический главный удар шел по линии Москва — Смоленск— Вильна и сопровождался решением частных тактических задач — по Днепру, по Неману. Особенно искусны были действия воевод Шеина и князя Трубецкого, взявших польские войска в клещи.

Взятие Вильны привело в восторг патриарха Никона — он в письме убеждает царя оставить Вильну навсегда за Москвой и, кроме того, завоевать и Краков, и Варшаву, и всю Польшу… В пастырском новогоднем послании на 1 сентября патриарх благословил царя на новый блистательный титул — «великий князь Литовский».

И все же успехи этой войны оказались сорваны из-за советов патриарха: понемногу разгоралась совершенно бессмысленная война со шведами…

Шведский король Карл X Густав вторгнулся в Польшу из Померании, занял Варшаву и Краков, был выбран королем Польши на занятой им территории и двинул силы на Литву. Польский король Ян-Казимир бежал в Силезию. Московские рати начинают наступление навстречу шведам, к Риге, к «Варяжскому морю», двигаясь на судах по реке Двине.

Осадили царевы рати Ригу, и неудачно, а с поляками заключено было перемирие.

Глава девятая. Гонения

В один осенний ржавый день, вернувшись из Сибирского приказа, свалился на лавку именитый гость Босой, забился в судорожном кровавом кашле, а потом преставился в глухую полночь, отдал богу трудовую свою душу.

Долго билась на груди у покойника Фетинья Марковна, кликала, плакала, кляла свою судьбу, насилу смогли ее оттянуть. И страшна была зараза, да не взяла чума могучую Фетинью, осталась она жива, а вот дочка их Настёнка всего-то через два часика после кончины батюшки отдала богу свою девичью жизнь.

Фетинью Марковну тогда же увел Ульяш в Вознесенский монастырь, к монахине, дальней тетке, седьмой воде на киселе, к матушке Пахомии, а утром на худых лошаденках приехали ярыжки с Земского двора в смоляных балахонах из рогожи да в куколях с дырами для глаз, железными крючьями втащили на телегу тела отца да дочки, увезли в могилу на чумном кладбище за Земляным валом.

Всю ту холодную зиму после чумы двор Кирилы Васильича Босого простоял заколоченным, заваленным снегом.

А дело-то надо было вести дальше.

Пришла весна, растопила снега, омыла шумными водами Москву, зазеленели сквозной листвой березы и тополя, в конце Святой приехал в Москву из Сибири Павел Васильич Босой, и пошел он на Красную горку, на Радуницу на кладбище — к дяде да к двоюродной сестренке Настёнке.

К кладбищу шел и шел народ, нес с собой узелки, кошелки, разный припас. Перед кладбищем вдоль дороги от Земляного вала сидели тысячи страшных калек, безруких, безногих, безглазых, с ногами пятками наперед, трясущихся, ползающих, — их всех выкинула сюда война. Сидели тут же колодники в колодках, в цепях, заключенные в тюрьмах, протягивали деревянные чашки за подаяньем, пели духовные стихи. Павел Васильич широко шагал своими чуть вывернутыми ногами по сухой уже тропке, за ним поспешали Фетинья Марковна, Ульяш да еще домашние.

— Что ж это такое? — вскричала вдруг Фетинья, останавливаясь перед одним нищим, у которого вместо лица было красное мясо сплошной язвы и в нем блестел бешено один черный глаз. — Как это бог попустил? Братец, что такое?

— Война! — отвечал Павел Васильевич. — Война да чума ходят по земле, как дьявола!..

На кладбище было полно народу. Москвичи сидели на могилках под высокими, трехаршинными голубцами[120], жалились, плакали, кликали дорогих покойников, христовались с ними красным яичком, кормили их сладкими перепечами. Плач, стоны, вздохи, причитанья неслись со всех сторон, попы там и сям наскоро отхватывали панихиды, апрельское солнце ласково и одинаково грело и живых и мертвых.

Сумен сидел на братнем кургане Павел Васильич, тут же на травке лежала Фетинья Марковна, вопила ровно и громко, как следует, сперва по муже, потом по невесте-дочери, и лежал на кургане, прятал от всех светлые слезы и Ульяш — любил он Настёнку, и она любила его, а вот как пришлось, а кому скажешь?

Но все выше подымалось солнце, теплом дышал ветер, и, должно быть, у других скорбящих на кладбище мрак в душе сменялся светом, горе — радостью. Видны стали не одни курганы, кресты да могилы, а и зеленеющие березы, цветы да муравы. И тут оказалось — со всех сторон раздаются не только стоны, плач, а слышны и гудки, и домры, и свирели, панихидное пенье сливалось с веселой песенкой птиц, людей, народ улыбался уже, раскрывал коробья, доставал яства, блеснули сулейки, и скоро над кладбищем стал веселый гул голосов, музыки, сливавшийся с далеким гулом Москвы.

Достали и Босые свои сулейки, выпили, закусили, помянули усопших — совсем стало легко на душе.

«Дойдет и наш черед, а цока делай свое дело — работай!»— вот что думал московский люд в этот радостный день на кладбище.

Вдруг от входа раздались крики, конский топ: побежали люди, метались среди могил, опрокидывали коробья да горшки; пение да музыка прекратились; пробежал мимо один молодец, пряча домру под полу кафтана, за ним гнались патриаршьи ярыжки в смурых кафтанах, с палками в руках.

Павел Васильевич со всеми привстали на колени, смотрели — словно бой шел по всему кладбищу.

— Стой! — кричали ярыжные. — Стой! Патриарх указал, чтоб в проклятые гудки да дудки не гудели да не дудели бы…

— Эй, вы кто? — крикнул Павел Васильич. — Пошто народ пугаете?

— Ништо! — отозвался один, остановясь, отирая с лица пот рукавом. — Нет ли кваску, милостивцы?

— А вот он! — сказала Фетинья Марковна, подняла туес с квасом. — Попей, Христа ради. Уморился?

— Ага! — отвечал тот, высвободив с улыбкой голову из посудины, утирая волосатый рот. — Упарились, знамо! Служба!

— Да кто ты таков? Что делаете?

— Мы-то? Патриаршие ярыжки! Сегодня по всем кладбищам бегаем, народ велел патриарх наставлять во благочинии. Молиться патриарх велел, а в бубны бить да медведям плясать нечего… Ну вот бесовскую забаву ломаем да бьем!

— Сие есть грех! — раздался тонкий, козлиный голос, и курносый монашек в скудной бороденке, в скуфейке предстал, подбежал к кургану. — Дьявольское наважденье! — поднял он глаза и правую руку кверху. — Указал святейший патриарх тех людей, что песни поют или с бубнами дуруют, хватать и на патриарший двор тащить. Для спасенья душ их…

— А что это у тебя, отец, с глазом-то? — прервал Ульяш.

— Так, один православный съездил. Не хочет он, окаянная сила, спасенья души. Ну, взяли. На цепи посидит… Смирится… Простите, Христа ради!

И, поклонившись, вдруг побежал, крича ярыжному:

— Афанасий, забегай справа! И там, под сосной, опять с гудками сидят. Хвата-ай! Держи-и!

Павел Васильевич сдвинул брови:

— Чего делают, а?

Другая, ох, совсем другая стала Москва в этот приезд Павла Васильича. Не узнать! Люди другие! И мало людей! Чума и война уложили много народу. На дворе боярина Морозова Бориса Иваныча жило челяди триста шестьдесят два, осталось девятнадцать человек, а у князя Трубецкого Алексея Никитыча из двухсот семидесяти восьми осталось всего восемь человек, оставшиеся в живых многие разбежались по городам и уездам. Почитай, и работать некому — кто помер, кто в бегах, кто воюет.

Да и сама работа стала другой. Старой, веселой работы больше не было. Работали на войну — обувь, одежу, всякое железное дело, мололи порох. Заработки стали скудны, платили за серебро медью, а налоги, пошлины, запросные деньги, пятую десятую деньгу брали серебром. Серебро дорожало, кто мог — серебряные деньги припрятывал, медных денег вместо серебряных били все больше и на Денежном дворе, да били и сами промышленные люди — медники, серебряники — и пускали свою медь по серебряной цене.

Павел Васильич вернулся с кладбища домой только к вечеру. Избу бабы уже вымыли, натопили, разыскали за божницей свечу, затеплили перед иконами — и опять стало легче, снова зажглась жизнь. Что ж делать, война! Раззор! Подошли соседи: дьяк из Сибирского приказу Патоличев Софрон Фролыч, большой мужик, голос как из бочки, борода русая, Минкин Михайло Семеныч, торговый человек, да еще Варварушка-странница тоже подошла — бродила она по Москве, встретил ее Павел Васильич у своих ворот, зазвал.

Чернявая, сухая, с ясными глазами, легкая на ногу, Варварушка знала все, о чем знала, о чем говорила Москва.

— Неправда ходит по земле нашей, — говорила Варварушка, подымая руку, на которой висела лестовка. — Жестоки правители наши, нет в них духа сокрушенного. — Где царь? Зачем Москву свою, землю свою оставил? Чужие земли воюет! Али у самого земли мало? На бояр нас кинул. А бояре? О себе радеют, о своих палатах. Патриарх в чуму из Москвы бегал, народ свой бросал. А нешто пастырь может паству оставлять? Как тут мору-то не быть? Не любит нас господь, потому и наказует!

Павел Васильич молчал, постукивая пальцами по столешнице: была в словах странницы какая-то смутная правда. «Недоволен народ, что правды нет, ищет он, требует свою правду. Война угнетала, разоряла народ. У нас-то с войной не как у шведов или у других немцев. У тех идет в ратные люди народу не много, идут своей волей, идут, чтобы грабить, наживать. Яган Брун ономнясь его отцу, Василию Васильичу, говорил же: «Война — барыши хороши». Хоть один голову потеряет, так другой наживет. Да иноземные воины вооружены ладно, все с огненным боем, в железо кованы, а мы идем с рогатинами, да с ослопами, да с топорами. У нас сто лягут, там — один… Там одни бойцы воюют, у нас весь народ подымается. Мы всем миром валим, всей землей подымаемся и всем миром пропадаем. Барыш одни разве бояре видят. Войны у нас народ не любит».

Варварушка, обведя пальчиком под платком, высвободив подбородок, облизнула языком бледные губы и говорила.

— Кто всему делу теперь виной? — спрашивала она. — Никон-патриарх! В чуму бегал, а теперь за царя остался. К народу немилостив. Сам с этим, черным, прости господи, с мурином, не расстается.

— Что еще за мурин? — спросил Патоличев.

— Да с патриархом-то греческим. С арапом. Как тот скажет, так все и делает. На Святой неделе кабаки закрыть велел — это ж что такое? Народу и не выпей! На Святой! А сам, сказывают, пьет. Земские ярыжные пьяных волочут да бьют, а Великим постом Никон с мурином всех русских святых прокляли. Двуперстием-де крестились! Против всех один пошел!

— Война! — сказал Павел Васильевич. — Война!

— То-то и есть — война! Царь на войне чужих бьет, а патриарх дома своих! — говорила Варварушка. — Как, сказывают, Смоленск-то брали, вся рать как есть видела — на небе по облакам скачет на коне царь Алексей, а за ним архангел Михаил. С мечо-ом! Все, все видели! Вот страсть!

— А Никона с ними не было? — иронически поднял одну бровь Софрон Фролыч. — Ишь, пустосвяты! Ты бы у калек, у раненых спросила бы, что они-то видели.

— Не это страшно, — вмешался Босой. — Страшно, что царь к войне зовет и тем милость свою теряет. По чужим чужого наберется!

— Так, батюшка! Истинно так! — закивала Варварушка. — Хочет он в польские короли. Мало ему своей земли.

— А Никон?

— А Никон — пуще царя. Хочет он, Никон, быть римской папой. Уж, сказывают, всю одежу себе справил.

— Один на небо, другой в чужие короли лезет.

— А что, скажи на милость, с нами, с мужиками, станет? Ты царь — ну и помогай народу. А то ведь всю землю мы разорим… — говорил, разводя руками, Софрон Фролыч.

В те давние годы газет в Московской земле не бывало, однако о происходящем люди имели ясное представление. Вести с разных сторон ловились, отбирались, отсеивались, проверялись одна с другой на засечку и наконец, уложенные в простые, доходчивые, связанные одна с другой «новины», разбегались по всей земле. Вестовщики того времени отлично умели понять, умели характеризовать бояр и начальных людей, следили за их действиями, смеялись над греками-патриархами. О том, как под турками жили греческие патриархи в своей Турещине, рассказывал не стесняясь вернувшийся с востока старец Арсений Суханов. Патриаршие престолы брались на откуп, за взятки, патриархи враждовали друг с другом. Бывало, что в Константинополе разом сидело по три патриарха! Как раз в это время патриарха Константинопольского Парфения II несколько раз сгоняли с престола, ставили снова, наконец согнали, задушили, бросили в море. И все это делал тот самый патриарх Иерусалимский Паисий, что был в Москве и поддерживал Никона!

Все, все как есть знала Варварушка! Знала и то, как охотно кумились да похлебствовали московские бояре с польскими да литовскими панами. Приезжали с войны польской, а сами щеголяли в польской одеже. И еще рассказывала почуднее:

— Сказывают, у боярина у Ордын-Нащокина Афанасья-то Лаврентьевича сынишко, Воином зовут, с пути сбился: «Убегу, все равно убегу к ляхам! Там лучше, а то здесь у нас очень уж темен народ. Там, говорит, светлей, что ли!» Ей-бо!

А то намедни еще что было! С князем-то Шелешпанским! Так слушайте! — шептала и шептала старица Варварушка. — Пришел намедни к митрополиту Сарскому да Подонскому Питириму человек некий в монашеской одеже, в клобуке. А митрополит его и узнай. «Князь Шелешпанский? Абрам Васильич? — спрашивает. — Ты что ж, княже, постригся? Или ангельский чин принял? Кто ж тебя постриг?» А князь-от и говорит: «Не хочу я, говорит, владыка, больше воевать, вот оно что. А купил я, говорит, все черное платье да клобук в Манатейном ряду. Ушел, говорит, я с одним черным попом в поле за Земляной вал, и он, говорит, меня там, во ржи, и постриг… И всего за один рубль серебра. Нарек он меня Андреем».

— И что ж? — спросил Павел Васильич, остальные слушали напряженно.

— Что ж? — вздохнула Варварушка. — «Прими, говорит, меня, владыко, в монастырь». А владыка Питирим его к патриарху. В Крестовой палате архиереи сняли со старца Андрея черное платье и отослали за приставами его в Разряд. А там били князя Андрея батогами да в полк послали, воевать к князю Хованскому Ивану Андреичу! Вот как!

И старица пристукнула подожком об пол.

— Черные мужики кровь льют, а княжата в монастыри хоронются от войны.

— Что Никон от чумы! — ухмыльнулся, вымолвил наконец слово Минкин Михайло Семеныч.

— И хорошие люди тоже бегают. Где теперь протопоп от Казанской отец Иван…

— Неронов?

— Миронов! Миронов он, — говорила Варварушка. — А какой славный поп! Так ведь вот, согнали. А за что? За правду! Он с книгой «Маргаритом» ходил по всем торжкам, народ учил на улицах. Угнал его патриарх-то Никон! В монастырь на Кубенское озеро!

— Много их, страдальцев за народ! И-и-и! — вздохнула Варварушка. — Всех из Москвы угнали. Где протопоп Аввакум? Говорят, на Лене-реке! А Логин Муромский? А Данила Костромской? А Никита Добрынин? Кто жив, кто нет — бог весть.

— Только не будут они молчать, люди добрые… Нет, не будут…

Скорбны да трудны были пути тихого протопопа Ивана Неронова. Заслал его патриарх Никон на «оток моря», в убогий монастырек в губе Кандалакше, под Колой. Да бежал протопоп оттуда темной осенней ночью с тремя ссыльными же верными — Силой-портным да с Федором да Алексеем огородниками, что схвачены были патриархом в Ростове. Бурным морем выбежали все четверо в Соловецкую обитель, перезимовали под крылышком у Ильи-игумена. Да страха ради Никонова дал им Илья-архимандрит лодью, и побежали горюны опять морем, да Онегой-рекой, да озерами, да лесами до Вологды, а от Вологды дорога прямая, и вышел протопоп Иван с липовым коробком на спине да с калиновым подожком, добрался тайно в Москву.

Постригся он там в Даниловом монастыре, стал старцем Григорьем, исчез, утонул в народном море труда и борьбы и, презрев все хулы и клятву и анафемы Никоновы, стал бродить каликой перехожим по всей земле.

Чуть было не схватили старца Григорья в родной его Вологде, в Игнатьевом монастыре, куда послан был со стрельцами патриарший дворянин Козлов. Однако верный старцу псаломщик из татар, Андрей, упредил, и старец Григорий убежал за десять верст, в село Телепщино, к сельскому попу.

На другой день работавшие в поле крестьяне села увидели пыль за лесом, оттуда выскочила телега со стрельцами, впереди скакал патриарший человек Козлов. Крестьяне косами и палками отбили нападение.

— Не замай старца! — кричали мужики и бабы. — Не выдадим! До смерти будем стоять! Он мученик!

При схватке были убитые и раненые.

Старец Григорий убежал в лес, многие из крестьян были схвачены и в цепях увезены в Москву.

В ту же зиму старец Григорий снова пробрался в Москву. Скончался там инок старец Савватий, бывший протопоп Степан Вонифатьев, духовник царя. Григорий пришел, поплакал на могилке дружка и услыхал, что к Степану и Никон-патриарх тоже приходил на могилу и тоже плакал. Ведь когда-то были они друзьями!

И загорелось в старце Григорье сердце, вспыхнуло любовью. Или времена не меняются? Ведь клянет народ патриарховы старания. Неужто Никон так озверел, так сердце в нем окаменело?

В январский день 1657 года шествовал патриарх Никон со всем клиром в Успенский собор под трезвон колоколов. Видит — на дороге стоит, опершись на посошок, нищий старец с лыковым кошелем, смотрит, кланяется патриарху. Смеется…

Никон остановился внезапно, и все служки за ним набежали друг на друга.

— Что за старец? — сурово спросил он.

— Я тот, кого ты ищешь! — отвечал старец. — Был я протопопом Иваном Нероновым. Ныне же старец Григорий…

Патриарх взглянул исподлобья, двинулся молча дальше. Старец же Григорий шел за ним и говорил тихо:

— Все, что ты, патриарх, творишь, некрепко дело! Будет по тебе другой патриарх — все по-своему переделает.

Никон шел молча, наклонив голову. Нет в нем прежней силы. Старец, пожалуй, прав, как в воду смотрит. Побед-то больше не было… Царь с поляками замирился, кинулся воевать со шведами, приступил к Риге, осадил, а взять не смог. Все гордое дело пошло прахом.

Весь военный запас был подан из Москвы к Риге по реке Двине на лодках, а иностранные офицеры на московской службе изменили, лодки все пожгли, а Ригу шведский король поддержал с моря. Пришлось отступить царю Алексею от Риги к Коккенгаузену, Мариенбургу, Двинску, а там и худо. На Двине швед полковник Тизенгаузен захватил два судна с немецкими мастеровыми, что завербованы были в Москву, полковник Глазенап напал на Коккенгаузен, угнал оттуда конский запас, полковник Бистром захватил остальные суда с московскими запасами.

А шведы тут же из Выборга вырвались в Карелию, оттуда в Ливонию. Боярин Ордын-Нащокин послал воеводу Шереметьева на выручку, шведы его разбили, пал в бою сам царский воевода. Несчастье!

Завяз царь Алексей со своими воеводами в войне со Швецией, а и с Польшей перемирие идет к концу. Обманул Никона иезуит Аллегретти! Никон-патриарх царя сбил зря с толку. Писали ему раньше грамоту Фридрих III, цесарь венский, да Ян-Казимир, круль польский, что они-де впрямь договорились не только избрать его, царя Алексея, польским королем, но и короновать его наследственной короной, а теперь отказываются да смеются. Драться надо, а денег у царя нет. Посылал царь посла, боярина Чемоданова, в Венецию одолжить денег — венецианский дож да сенат денег не дали. Медное серебро помогало плохо, цены везде росли, подступал голод. А ведь это все случилось из-за советов Никона! А хуже всего, что царь был далеко, на войне, и слушал теперь бояр, Никоновых супостатов.

Никон шествовал молча, за ним поспевал с лыковым кошелем за спиной старец Григорий.

Уставив посох на нижнюю ступень паперти Успенского собора, глянув на грозных архангелов над входом, Никон сказал старцу:

— Придешь, старец, после литургии ко мне в палаты.

Патриарх уже сидел у себя, когда юный келейник, выставив свой утиный нос в дверь, доложил, что просится старец Григорий.

— Пущай!

Старец Григорий вошел, помолился, поклонился патриарху большим обычаем, стал смиренно у притолоки.

Никон сидел мрачен, старец же Григорий смотрел ясно. Молчали.

— Вот я! — вымолвил старец. — Вот я! И скажи, святитель честной, с чего ты ищешь меня по всему царству? Сколько народу ты из-за меня перемучал! Вот я! — повторил он. — Делай теперь со мной что хочешь. Только знай — вселенским патриархам я не противен, а тебе одному я не покорюсь. Ей-ни!

Никон молчал, в упор смотрел на Григорья. Вот перед ним первый его старый друг, столичный протопоп — в лаптях, в рваной овчине, снег от лаптей его тает на ковре с орлецами, седые волосы из-под скуфейки падают на жаркие старцевы глаза, и печальные и смеющиеся. Да разве запугаешь такой народ? Разве погонишь его куда надо? Они и его, патриарха, бросят и от царя откажутся, а своей правды да воли не сдадут! Сама правда им нужна, а ни царство, ни священство, ни попы.

— Скажи, отче святый, — продолжал старец, — что тебе-то самому за честь такая, что ты всякому страшен? Люди как о тебе говорят? Да кто ты? Зверь лютый лев? Али патриарх? Али медведь? Али волк?

И смеется:

— Все меня спрашивают: «А патриарха ты знаешь? С чего ж он так лют?» А я и не знаю, какое ты звание принял! А твое ведь святительное дело — подражать Христову смирению да кротости.

Патриарх поднял на Неронова тяжелый взгляд.

— Не могу, батюшка, больше терпеть! — сказал патриарх смятенно. — Не могу! Сил нет!

И смолк.

— Вот я, пред тобой! — говорил старец Григорий. — Укажи мне, куда идти? Где жить? Тебя-то все боятся, никто меня к себе жить не пускает. Влачуся меж двор, аки пес…

— Ступай, старче, на Троицкое подворье! Живи свободно, — сказал патриарх и движением руки отпустил Неронова. — Иди с миром!

Вскоре вернулся с войны царь Алексей. Встретили его хоть честь честью, да все не так, как раньше, — вернулся-то он без победы. Узнал, что протопоп Неронов в Москве, — обрадовался! Указал снять с него запрещенье.

В день снятия старец Григорий да царь обедали у патриарха, хвалил его патриарх за твердость, позволил ему служить по старым книгам.

А через два дня вызвал старца к себе царь, и старец говорил царю:

— Доколе, государь, терпеть будешь такого врага божья? Смутил Никон всю землю! Государство замутил! Честь государеву потерял… О тебе, тишайшем царе нашем, народ ничего не слышит! А от него, врага, от Никона, всем страх!

Патриарх видел уж свое близкое падение, стал задумываться. Царь Алексей уходил из-под его, владыки, власти. Народ все больше холодел к нему. Понимал Никон, что надо было быть ему от царя подальше, иметь свое место, куда бы можно было отъехать, как отъезжал царь в свои подмосковные села — в Измайловское, в Коломенское, в Преображенское.

На реке Истре невдалеке от Москвы, в красивой местности, купил патриарх землю у боярина Боборыкина, стал ставить себе Воскресенский монастырь. Выбранное место окружили с трех сторон рвом, с четвертой текла река. За рвом поставили вокруг всего участка рубленый деревянный городок, на нем двенадцать пушек. На охрану стала полусотня стрельцов. Через ров лег мост, ведший в Красные ворота с львиными медными мордами на створах. В городке встал сперва деревянный собор с трапезной, келарней, со службами.

Патриарх задумал создать из этого монастыря подобие Иерусалимского храма и назвал его Новым Иерусалимом, переменив имя реки Истры в Иордан, назвав горку в монастыре горой Елеонской, село поблизости — Назаретом. Было теперь и у патриарха место, чтобы отступить туда с честью из Москвы, скрыться, когда придется.

Ведь народ от патриарха, от попов давно уже уходил на север, к Соловкам, в леса и пустыни. А от бояр и помещиков, от войны народ бежал на Волгу, на Дон, на Украину, в Сибирь.

Глава десятая. Сибирь кромешная

Нелегки пути-дороги всякому человеку, ежели он даже волей своею кинул дом, идет в дальние земли за добром, за великой прибылью, ежели в душе и горит надежда: рано или поздно, а вернется в родную семью, привезет с собой мягкую рухлядь — соболиное богатство, лисьи, куньи, горностаевые шубы, шкатулки да гребни резные рыбьего зуба, парчу, ткани восточные, китайские, персидские, индейские, одежда из которых красит любое лицо, серебряные кольца да браслеты-запястья, жемчуга, каменье самоцветное!..

Тем, кто идет по государевой службе, те пути-дороги потруднее. Плывет в своих стругах такой боярин, князь имярек на воеводство по сибирским рекам — на Енисей-реку, на Лену-реку, за Байкал-море, стрельцы, ратные его люди, песни играют, а у него сердце жмет. Тепло было князю-боярину у царского Верху, а теперь шлет его царь — пойди-ка в Сибирь, послужи верную службу. И читает князь-боярин длинную склейку наказа:

— «…И быть ему, боярину, князю Петру, воеводою в таком-то остроге, во боярина князь Ивана место, ехать ему, князь Петру, в тот дальний острог, взять у князя Ивана ключи городовые, да пушки, да в казне и порох и свинец, да всякий хлебный запас, и деньги, что есть в сборе… и в Приказной избе всякие дела, и велеть ему же все запасы перемерять, перевесить, пересчитать и в книги записать подлинно, и во всем расписаться, и, все то взяв у князя Ивана, отпустить тово к великому государю, к Москве… А жить ему, воеводе князь Петру, в таком-то остроге с великим береженьем, неоплошно, и всяким делом промышлять ему по нашему, государеву, наказу и во всем искати государеву делу прибыли. А ежели только учнет он на воеводстве жить оплошно и его оплошкою и небереженьем какое дурно учинится, или учнет у кого от каких дел брать посулы да поминки, а после про то узнается, и ему, воеводе князь Петру, за то от великого государя-самодержца быть в великой опале и в жестокой казни…»

И сиди в сибирской дыре, в дальнем остроге, два или три года, жди, пока Москва смену пошлет. Изба простая, рубленая, тесно, корма скудные, доходы малые, народ буйный, вольный, того гляди помрешь в одночасье — оцинжаешь либо с пьянства, либо тебя худой мужичонка в бунте убьет топором до смерти… И кличут себе такие воеводы гадателей, ведунов, чтобы упредили, с какой стороны порча либо смерть подходит… Вот она, царская-то служба… А в Москву приедешь — того гляди за такую службу под кнут, а то и под топор попадешь.

А чего уж говорить — какова дорога для того, кто гоним сильным человеком, кто не своей волей кинул родные места! Неприветны, жутки лохматые, зверовые лесные глухомани, без конца-края стелется под дощаником черножелтая вода леших рек, загроможденных палыми деревами, коварно стережет каждое неверное движение сидельца в лодке… Воют, ревут звери в лесу, да того гляди свистнет, вылетит оттуда костяная стрела, пущенная человеком в звериной шкуре, ужалит насмерть либо на болесть. И все дальше да дальше тянутся изгнанники в Сибирь, а Сибирь-то без конца, без края!

— Эй, поглядывай! — гремит с переднего дощаника медвежий голос кормщика Филофея. — Валежина впереди! Береги башку!

И верно — в предвечерних первых сумерках нависла с берега могучая палая лиственница, обвешанная суплошь седым впразелень мхом, во все стороны торчат искореженные ветви, словно лапы хозяина — лешего, ходит он здесь в бурях повыше дерева стоячего, ниже облака ходячего. А впереди все лес да лес, ажно в груди тесно, за кормой другие лодки плывут, в них стрельцы с ружьем. Небо закатное багрово, словно пожаром горит позади дальняя Москва, стволы лесин черны, вверху мерцает на заре большая звезда, а вода — кровью. Ой, горе-горе!

Сплывают те дощаники по Оби-реке, плывет в одном с Тобольска юрьевецкий протопоп Аввакум Петров. Плывет со всем семейством — вместе жили все свои, рожоные, как бросишь? Ох, еще пуще горе! На стлани дощаника сидит подружия протопопова Настасья Марковна, кормит младеня, схилилась стыдливо, прикрывает белую грудь да дочку Ксюшу, — жгут огненно со всех сторон комары да мошка. Дочка Грунюшка, старшенькая, умница, урядливая, допрядает пасму руна, торопится — скоро темно, невидко. Стрельцы гребут и гребут натужно, скрипят укрючины. Ванюшка, старшой Аввакумов, тоже гребет, помогает стороже, а другой попович, Прокоп, уморился за день, спит, свернувшись калачиком, прикрывшись Лопатиной под лубяным навесом.

Вот они, Петровы, с Волги-то куда заехали! Так и плывут все вместе, семьей. Разве смерть разлучит!

Сидит сам протопоп на скамейке грузно, словно скала, сидит-сидит, да встанет, смотрит вперед — скоро ли ночлег? Ночлег! А что ночлег? Не легче! Блазнит — отдых! А какой же отдых? Заутра опять плыви, опять тайга, опять комарье, опять боярин медведь с боярыней медведицей будут смотреть из-за лесин, вертеть толстыми башками. И каждый гребок стрелецких весел рвет у протопопа клок души… Куда гонит его окаянная патриаршья сила?

«Пошто? За што-о?»

Все дальше и дальше несет его от дому, словно лиса петуха, о чем сказывает в сказках ребяткам Марковна. Уносит от благолепия, от друзей своих, от пенья сладкого, от книг мудрых. От народа московского, что все больше да больше толпился у Казанской в соборе, где служил протопоп Аввакум под началом у протопопа Ивана Неронова, слушая Аввакумовы горячие поученья, как надо жить по-хорошему, не скотским, не зверским обычаем, а по-хрестьянски.

Вечер тихий, ветра нету, а пышет теплом, комары тучами. Сегодня Ильин день, того гляди гроза.

— Сядь, протопоп! Застишь, не видно, — снова гремит Филофей. — О корежину лодью пропорем, обереги бог!

Над лесом встречу подымается с востоку черная, ровно шуба медвежья, туча, в ней мигнула зарница. Чу — и гром докатился. Ой, горе горькое… Скоро ль ночева-то?

Мерен, скучен упругий скрип весел в волосатых руках, — ну ровно подьячий в Сибирском приказе чтет патриарший указ о ссылке его, протопопа Аввакума, в Тобольск. Куда там в Тобольск! Уж второй год пошел, все везут да везут за Тобольск его, протопопа, государевы стрельцы. До Тобольска ехали тринадцать недель, отдохнули там: хорошо приветил в Тобольске протопопа старый его дружок архиепископ Тобольский и всея Сибири Семен, приютил семью Петровых у себя, избу отвел, на приход к Вознесенью протопопа поставил, — опять протопоп служил, Никоновы блудни обличал… Жили добро, спаси Христос, от самых белых до зеленых святок[121], да на самого Петра-Павла[122] сошел вновь с Москвы указ к воеводе тобольскому Хилкову князь Василию Федоровичу — везти его, протопопа Аввакума, с семейством дале, на Лену-реку, в Якутский острог, без замотчанья. Ой, горе да слезы!

И поплыли — Москва-то слезам не верит. Отпел Семен-архиерей молебен в путь шествующим, стрельцы караульные с криком столкнули с берегу дощаник Петровых под лубяным навесом, и пошел дощаник вниз по Иртышу-реке, прочь от высокого города с башнями да церковными куполами над высоким тыном. Плакала тихонько, сморкалась в подол протопопица, а сам Аввакум Петрович стоял, словно дерево, высокий, неуклонный.

На берегу тоже остались стоять кучка верных, что успели за зиму полюбить протопопа, огнепальную его адамантовую душу, и стала та кучка все дале, все мене, вот и лиц не видать, одни бороды рыжеют…

Стрельцы подняли паруса. Дощаник бежал ходко.

Туча растет, грома погромыхивают, пыхнуло розовым огнем. Где ночлег, где избушка станка? Деток жалко!

Самого-то протопопа ночлег не спасет. Странник он по земле, ищет он правды. Да есть ли она, правда, на земле? Ой, горе, горе…

Огненная стрела стрельнула косо, взвизгнул, потом медведем заревел гром, пахнуло свежестью, закланялся, шатнулся прибрежный лес, вывернув шубу, побелели кусты, по воде побежала сизая рябь, застучала в стенку дощаника — ветер уже разводил взводень.

Сидит протопоп, ссутулил плечи, голову опустил, руки меж колен засунул, волосы ветром мечутся из-под скуфьи. За что же гонит его господь? За что его, старого друга, гонит Никон? Да кто гонит-то — бог али Никон? Онадысь сошла грамотка в Тобольск с Москвы — два брата Аввакумовы жили попами на царицыном Верху — так померли чумой. С семьями. А! Вдосталь на Москве поумирало народу. И ведь сказывал давно Иван Неронов другу Никону, как тот патриархом стал, что придут, при-идут грозные времена на тех, кто веру отцов переставляет, не стоит за нее… Будут, сказывал Иван, будут мор, война, веры разделенье. Ох, милой, все знал, как в воду глядел… Ну и пришли, пришли те времена…

Сверкала молния, шатались, метались деревья, скрипели, гудели, ветер сносил в сторону птиц в их полете над рекой, туча покрывала уже все небо, только, как огонь в печке, остатней полоской на закате горела алая заря. Гром ударил, потряс оглушающе землю, по небу метались молнии, гром хохотал раскатами, словно патриарх Никон на пиру: «Я-де их, пустосвятов, знаю!»

— Господи, помилуй! — бормотала Марковна.

Заплакал младенец.

Словно эти молнии, сверкают над Москвой огненные слова протопопа, в которых заговорил впервой русский народ. Доброхоты-писцы переписывают те словеса, шлют грамотками по всей земле…

— Как камень-нос[123] обойдем, тута и будет тебе изба, протопоп! — хрипит кормщик Филофей.

Но не слышит его протопоп, весь в себе, в восторге, в силе, в сиянии огненном, шепчет слова царя Давыда, знает он сызмальства все полтораста псалмов наизусть.

Ветер вырастал под самое небо, в молниях зажигались, крутились тучи, на лес, на реку, колыхаясь, свис белесый полог дождя, стрельцы бешено рвали весла. Марковна себя и ребяток прикрыла парусом, что под ветром бился как живой, белогривые волны шумели за бортом, заплескивали в дощаник, огибавший мыс, где высоко на скале хлыстом гнулась одинокая лиственница.

А протопоп как застыл, читая слова, что были крепче грозы и бури:

— «…бродят гордые помыслы в их сердцах… Они над всеми издеваются, злобно распространяют клеветы, они говорят высоко, подымают к небесам уста свои, а языки их говорят только о земном…»

Гром потряс вновь тайгу, огненный шар разорвался вполнеба.

— «…И когда так кипело сердце мое, так сомневалась внутренность моя — я был невеждою пред тобою, боже, был я как скот! — бормотал Аввакум, отирая мокрое лицо рукавом. — Но я всегда с тобою, ты держишь меня за правую руку».

Он поднял голову, улыбался блеску молний, он был уже в версту этой мощи, — чего же ему бояться, ежели душа его чует в себе такую силу правды?

Стрельцы гребли так, что валились назад, оглядываясь, далеко ли осталось, кричал кормщик, пока наконец передний дощаник, захрустев галькой, не вылез на приберег. Промеж высоких, в дугу согнутых лиственниц, при свете молний стояла в льющемся дожде избушка на высоких пнях. Ночлег и отдых…

И скоро из двери избы повалил дым, заблестел огонь, небесные громы стали больше не страшны крепкому земному уюту. Толклись стрельцы. На очаге варилась каша, кругом сушилась одежда, а сам протопоп под избушкой рубил топором сушняк и валежник, что припасен был там добрыми людьми…

Так и плыли, почитай, все лето по извилистым таежным рекам, мимо красных да белых скал, торчащих клыками из зеленого леса, с неведомыми на них письменами да рожами, — видно, жили тут древние племена. С лесных полян дымили кострища, из кедровых тальников глядели берестяные колпаки остяцких чумов с черными ребрами жердей, стояли ихние вешала с рыбой. С реки убегали, прятались в кусты из корья шитые челноки, в них одним веслом гребли бронзовокожие, широкоскулые люди в шкурах, с узкими черными глазками, с маленькими носами на плоских лицах. Черные волосы их то висели длинными патлами, то заплетены были в косицы, из челноков торчали остроги…

— Ой, да какие чужие, ой, какие не наши! — причитала протопопица.

У стойбищ торчали, вкопаны вкось и впрямь, могутные бревна, грубо обсеченные в голых баб да мужиков. «Ой, да это их боги!» — ахала добрая протопопица. На полянах под высокими деревами плясали меховые люди, били в бубен, бешено голосили у костров шаманы… Еще страшней становилось на душе у изгнанников, а опытные стрельцы только смеялись, скаля зубы:

— Тут все эдак-то!

Плыли медленно, — кто в ссылку-то торопится? Аввакумовские дощаники обгоняли порой быстрые струги с многими гребцами, под крепкими парусами, в которых бежали государевы гонцы, везли указы да грамоты с Москвы, от Сибирского приказа, либо от самого государя-наследника, младенца Алексея Алексеевича сибирским воеводам. Шли и пустые новеходкие дощаники — в Енисейский острог, сплавляли их стрельцы да казаки.

— Рать пойдет на тех дощаниках, сказывают, на всход солнца, воевать! — сказал протопопу раз стрелецкий голова Абросимов.

— Кого воевать?

— А кто их знает! Кого прикажут, на того и пойдут. Зипунов добывать ребятишкам на молочишко! — ухмыльнулся голова в проседь бороды.

А при встречах те и другие смотрели зорко, смолкали на тех и других лодках голоса, прерывались и песни; руки невольно тянулись к оружью — оборони, царица небесная! Кто их знает, кто встречу плывет… Велика Сибирь-то!

Проходили на берегах и зимовья — землянки за тынами, сидели в них русские промышленники, что промышляли пушного зверя. Протопоп правил тем зимовщикам требы — крестил взрослых, исповедовал, приобщал без поста, венчал давно семейных, отпевал над старыми могилами покойников, служил обедницы да вечерни, пела вся его семья. И волосатые лесные люди, волей или неволей забывшие, потерявшие путь на Русь, слушали древние напевы, суровые лица их в кудлатых бородах светлели, на ледяных глазах закипали слезы, — а ведь каждый из них немало испытал страшного да горького на своем веку в лесной пустыне. Ой, ведь тяжко идти впереди всех, топтачом снегов да лесов, прокладывать в неведомых пустынях тропы, чтобы по ним шли другие. Кто вспомянет их, первых тех землепроходцев? Трудно первым людям в пустынях, бежавшим к могучей природе в поисках мира от сильных людей, от обид, несправедливостей, злых подневольных трудов…

Протопоп Аввакум сказывал в каждую такую встречу поучения: должны-де великие труды дать сладкий плод, будет на земле урядливая, добрая, светлая, сладкая, как ключевая вода, жизнь, радостная, как светлый праздник, — ведь у всех у них, простых, черных людей, добрая душа и крепкие руки.

— Да чего, отцы и братья, — восклицал он, — не жить всем ровно да ладно во всем мире? Небо-то у всех одно, земля одна, хлеб общ, вода одинакова… Живи, пользуйся! Всем все одинаково, народы как есть все равны — ни больше, ни меньше…

А что ж, думал иногда протопоп, не остаться ли и ему тут навек, жить бы ему середи малого стада, спасать свою душу…

И сразу что-то словно хватало протопопа за сердце… Нет! Тихое, скудное лесное житие — леность! Не того ищут эти люди в лесу: не прячутся они в лесу, свободной и обильной жизни они взыскуют, прекрасной свободной жизни, не-утесненной, сильной. Оттого и уходят от угнетенья сильных людей… А сядь он тут, в пустыне, баюкай свою душу, а еретики в Москве правят? Дух святой трудовых людей всех воедино собирает, а никонианин рассек тело церковное, руки, ноги разбросал, аки волк разорвал в клочья! Какой же мир с еретиками! Бранися с ними до смерти, не повинуйся уму развращенному… Унимай, обличай сильных людей…

Проплыла так Протопопова семья под стрелецким караулом из Иртыш-реки в Обь-реку, потом вверх по Оби — через Сургут-острог да в Нарым-острог, в Кеть-реку да в Кетский острожек, да через тот острожек на Маковский волок.

Подошла в дороге сибирская легкая осень, свежая, ядреная, золотом алым, зеленым запятнала леса, пропала мошка, уже падали утренники, ночами иной раз спали всем табором вокруг тающего костра, и к утру овчинные тулупы были белы от инея…

На Маковском волоке нужно ждать больше месяца в курной избе, полной разного едущего люда, ждать, пока прочно станет зима, ляжет снег, чтобы потом тащиться конно на санях дальше, через горный хребет между Обью да Енисеем — на самый Енисей.

Ох, горе, горе!

Только перед самым Рождеством увидали Петровы Енисейский острог. День был ведреный, ясный, мороз, небо голубое, в нем искорки ледяные; ехали ходко по льду, торосы на Енисее стеклянные, синие, зеленые, на берегу по угорам березы все в белом инее, ровно невесты под фатой.

И на белом холме над тыном бурым с пятью башнями блещут крестами четыре церкви Енисейского острога, да монастыри, да с холма ровно просыпались курные избы посада, дым стоит. Пара коней с грохотом несет кибитку, в ней протопопица с ребятами; за кибиткой — розвальни, там сам Аввакум со старшим сыном, стрельцы в шубах, да позади еще розвальни с поклажей — узлы, сундук, чемоданы с Москвы да ества, что еще в Тобольске друзья натолкали. Тихо, морозно, светло, и слышно только, ровно дятел стукает: Тюк-тюк-тюк!

— Что за стук такой? Топоры? — спрашивает протопоп стрелецкого десятника, что их на волоке встречал, Сергея Беклемышева.

— Лодки строят! — ответил Серега, бараньей шапкой мотнув к берегу. — Рать о весне пойдет на них… государь указал!

Подскакали сани ближе — видать, лежат на стойках матицы будущих посудин, торчат вверх корчи[124], у иных как ребра поставлены уже опруги[125], настланы днища, а у тех и палубы, кой-где и дерева[126] стоят с колесьями-солнцами наверху. Гомозятся по берегу работные люди, пар от дыханья вьется. Весело!

Вскакали кони на холм, нырнули сами под обхватные бревна башни мимо воротного караула, в овчинных шубах с ожерельями, с бердышами, провизжали по мерзлым бревнам, выехали людным торгом на Соборную площадь, подкатили к Приказной избе…

— Тпрру!

— Выходи, отец протопоп, — сказал Серега Беклемышев, сымая шапку и кланяясь. — Доехали, молись богу. Пожалуй к воеводе!

Ребята Протопоповы сыпанули из кибитки как воробышки, за ними лезла протопопица с Ксюшкой на руках, в черном платке, миловидна, румяна, востроглаза; в розвальнях во весь рост поднялся протопоп, вытянул из-под сена посох с серебряным оголовьем-яблоком, вышел, стал.

— Ступай вперед! — приказал он Беклемышеву. — Показывай путь! — И пошел за стрельцом сквозь сбежавшуюся глазеющую толпу русских — в нагольных шубах, полушубках, азямах, остяков да тунгусов в меховых совиках да кухлянках.

Шел высокий, в черненой овчинной шубе, скуфье, отороченной куньим мехом, опирался на посох, придерживая левой рукой наперсный деревянный крест, шел, полный достоинства и благости.

Толпа шевельнулась, замелькали снимаемые шапки — первая, вторая… Протопоп между двумя крашеными столбами подымался на крыльцо.

В Приказной избе все так же, как и на Руси во всех приказных избах. Перед Спасом — лампада. Толокся, вздыхая, смотрел испуганно или дерзко народ, ждал приказаний, куда укажут. Дьяк сидел за столом, подьячие — по лавкам— строчили листы на коленях, приказные шныряли по избе, гудели и толстыми, и осиными голосами. За столом под красным сукном, запустив лапу в бороду, сидел сам воевода Пашков, Афанасий Филиппович, сед, курнос, толст, ликом желт, глаз с прищуром.

Подошел к столу протопоп Аввакум, могутный, полуголовой выше всех, улыбается добро, помолился на темного Спаса, кланяется воеводе. Воевода с места поднялся, прошел круг стола.

— Протопоп, ну, благослови!

И стали оба, протопоп да воевода, друг против друга, смотрят в упор…

Хоть был и прислан с Москвы воевода Пашков, а птица он не высокого полета, боярскую-то спесь ему кормить нечем: Трубецкому, Шуйскому, Хованскому он уж никак не в версту. Те — куда там! Они родовиты, они место свое у царя блюдут, у них в отчинах да дединах великие деревни, без счету мужики, и владеют они ими исстари. Ано им и под царский гнев попасть не страшно, волосы разве долгие отпустят, бороды чесать да стричь не будут, в поместьях дедовских отсидятся. Служба им, таким, легка и доходна, сидят в Москве, приказами ворочают, либо государевы полки водят, либо в посольствах за рубеж ездят.

А он, Пашков Афанасий, хоть и с Москвы прислан, да из худородных он. Своим горбом, службой по дальним городкам да острожкам, жестокой войной пробивал себе дорогу к воеводству, на все шел, абы только к старости хоть в стольники выбиться.

Умел Афанасий Филиппович из людей прибыль государеву выжимать, словно жерновом вымалывать, — недаром не два года, а целых пять лет просидел он в Енисейском. Было до него там две церкви — он еще две пристроил, к монастырю второй добавил — женский Рождественский, стены острога укрепил, домов два ста новых поставил — и все это без казны, трудами енисейских людей… Да, заботясь о государевой же прибыли, поставил он себе завод — водку сидеть.

Хорошо помогала государевой казне водка не только у русских, а и у остяков. По дешевке на водку-то мягкое золото — меха — выменивали, соболя, горностаи, чернобурки нипочем брались.

Стало тесно Пашкову-воеводе в Енисейском уезде, он уже протянул руку за. государевой прибылью дальше — по Ангаре и Байкалу, ставил там острожки, садил там своих людей, объясачивая население суплошь, прибирал на это вольных казаков, охочих, смелых людей, шел упорно на всход солнца.

Шли они к нему спервоначалу. Маячили впереди приветно вокруг Байкал-моря нетронутые леса, богатые пашенные земли, хлебные, скотные, собольные неизведанные прибыльные места! Подводи он такую полуденную забайкальскую землицу под высокую руку московскую, будет воеводство на славу, не то что тебе Мезень либо Кевроль! И от Москвы честь, и от Москвы далеко, сам себе сиди здесь хозяином.

Да было еще одно дело — Амур.

С Амур-реки, что течет под самое Богдойское царство, торг можно завести прибыльный, не хуже, чем по Волге через Астрахань.

Хабаров-то опытовщик туда давно своей волей ушел, слышно — сильно богател со своими охочими людьми да с вольными казаками. Дон думают они там новый завести с казацким вольным обычаем либо новогородские порядки. Нешто это можно?

Писал давно в Москву Пашков-воевода, что пора тех людей на Амуре укоротить, обратать. Он, Пашков, готов это сделать, ежели его туда пошлют, чтобы на Амуре те люди зря не озоровали, меж собой да с богдойскими людьми драк бы не вели, а были бы государю прибыльны. Слышно — много они там, на Амуре, добычи добыли. На Амур с Москвы проехал дворянин Дмитрий Зиновьев — сказывал ему, воеводе, что государь шибко доволен Хабаровым, посылает ему гривну золотую на шею за усердную службу, а его людям — по серебряной… Да на угощении, под хмельком, шепнул Зиновьев Пашкову под рукой, что Хабарова, устюжского человека, оттуда, с Амура, снять нужно — больно волен!.. А потом и впрямь провез Зиновьев Хабарова в Москву под караулом. Воеводой бы сести ему, Пашкову, на Амуре, в острожке Албазине, что Хабаров ставил!

Смотрит воевода на протопопа, что с Москвы прислан… Ох, ладен! Нужен бы ему такой! Все нужно к государеву делу: ратные люди нужны к бою, сохи, топоры, котлы, иглы — к торговле; крючки, сети, остроги, луки, копья — к рыбному, к звериному лову… А как же на чужбине без попа? Нужны и попы. Нужны к ловле, к умирению душ, к земскому строению, к смерти, к рождению, к государевой прибыли.

«Видать, не пьяница, хорош будет к делу… Патриарх, вишь, его гонит, да ихние поповские дела кто разберет? А тоже сказывали — протопопа сам царь знает и любит. Ишь как поп смотрит смело, не то что наши свечкодуи. Ехать такому протопопу в Якутск нечего».

Глядит на Пашкова-воеводу и Аввакум-протопоп. Московские парчовые брюханы — те спесивы, гордоусы, на землю не смотрят, нос кверху дерут. А этот — мужик себе на уме, лба без пользы не перекрестит, а как служить будешь— по-старому аль по-новому, — ему не все одно? Он о своем старается, далеко не смотрит, только ты его не замай!

Оба стояли они друг перед другом, сильные, с сединой в бородах, испытанные в службе царской и в боевой службе духа, — видели друг друга насквозь.

«Что ж, — подумал протопоп, — любил ты, протопоп, со знатными знаться, теперь люби терпеть, горемыка! Кая польза сему скимну рыкать, коли он все о прибылях только думать может?»

Сверкнув из-под черных бровей медвежьими глазками, спросил воевода просто:

— Поп ты или распоп?

Ответ был краток:

— Аз есмь Аввакум-протопоп!

— Добро! — поиграл пальцами в бороде воевода. — Кто вас разберет! У нас в Сибири люди всякие, не в Москве!

Не отводя сверлящих глаз от протопопа, воевода медленно опускался в кресло за столом.

— Ты, сказывают, противу патриарха лаешь? Аль не знаешь, что патриарх — царев помощник, а ты его поносишь?

— Патриарх превыше царя хощет быти! — говорил Аввакум, медленно подходя к воеводскому столу, уперся воеводе в глаза — кто кого пересмотрит?

— Брехня! — усмехнулся воевода, перебирая на столе бумаги. — Да кто выше царя? Един бог! Чего лжешь? Кто государство строит? Нами повелевает? Царь.

Воевода не ждал, да и не мог ждать возражений.

— На Лену-реку тебе плыть неча! Служи здесь, богу молись… Жди, покуда мы ждем…

— А чего ждать, государь? — спросил Аввакум. Пожалуй, нравился ему воевода: мужик, прет медведем, куда ему надобно…

— Чего ждать, опосля спознаешь! — ответил воевода. — Да что там за рев? — вытянул он складчатую шею.

Обернулся на шум и протопоп, а это Настасья Марковна с ребенком на руках пробирается к нему через толпу. Ксюшка ревет благим матом, Прокоп за шубу материну держится..

— Э, да ты со всем домом приехал! — ощерился желтым оскалом воевода. — Добро!

У Настасьи Марковны глаза сверкают:

— Ты что ж, Петрович, нас на холоду бросил? Куда нам?

— А старшие-то где?

— Пожитки стерегут. В санях. Куда ж нам с младенцем деваться?

— Государь! — обратился протопоп было к воеводе.

А воевода уже не слышит, куда — дела! С протопопом стрелец Беклемышев привез грамоты с Москвы — новые указы, и подьячий с приписью Шпилькин Василий Трофимыч, грамоту одну развернув, воеводе подает, толстым, в огурец, пальцем тычет:

— Смотри, государь, теперь-то мы пашенных мужиков укоротим, будут нам девок замуж своих давать.

— Ага! — вскинулся воевода. — Указ пришел?

— Слушай, государь, — пробурчал Шпилькин, стал читать, как в бочку гудит: — «…Писал ты нам, в прошлых-де годах присланы в Енисейский острог ссыльные люди, воры да мошенники, многие холостые, а велено тебе их устроить в Енисейском остроге на пашню, а за тех-де ссыльных людей старые ваши пашенные люди дочерей и племянниц замуж не выдают, а выдают тех дочерей своих и племянниц за казачьих детей да племянников…

…А тем ссыльным холостым людям в Енисейском остроге опричь наших пашенных крестьян жениться негде, а крестьян тех одной заповедью не унять. И ты бы, наш воевода, енисейским пашенным крестьянам велел выдать замуж за ссыльных холостых людей, за пашенных крестьян, чтобы тем тех ссыльных холостых людей от побегу унять и укрепить…»

Шпилькин чёл грамоту с Москвы вполголоса, держа руку на бороде, оглядываясь по сторонам — не вострит ли кто уши… Да нет, все как будто заняты своим делом. Распахнулась дверь, ворвался пар в избу, вошел гостиной сотни торговый человек Тихон Васильич Босой, шел, раздвигая овчинную да меховую толпу, вылез наперед, к столу, помолился на иконы, вынул из шапки красный плат, вытер лицо и заиндевевшую бороду. Пришел Тихон Васильич по делу: отправлял он своего приказчика, Кокорина Якова Кузьмича, на Лену-реку, на соболиные свои промыслы, к тамошним артелям покрученников, — надо было подвозить припасу. Тихон Босой огляделся, увидел дьяка Евфимья, закивал, подошел к нему, шепчет:

— Как проезжая грамота?

Проезжая грамота была уж готова, дьяк вытащил ее, ласково кивая, из ларца, показал Тихону, зажужжал в красное ухо:

— «По государеву, церкви и великого князя указу воевода Афанасий Филиппович Пашков да дьяк Евфимий Филатов отпустили с великой реки Енисея, из Енисейского острога, на великую реку Лену, на соболиные их промыслы, гостиной сотни торгового человека Тихона Босого, приказчика его Якуньку Кузьмича Кокорина.

А у того Кокорина хлебного запасу и промышленного заводу — двадцать шесть пуд муки ржаной, двести аршин сукна сермяжного, тридцать камусов, полпуда меди зеленой в котлах варчих, бисеру да одекую восемь гривенок, двенадцать топоров. И с его хлебного запасу да с промышленного заводу по таможенной оценке государевы десятины да отъезжие пошлины взяты.

Да с ним, с Кокориным, отпущен и покрученник их Пятунька Иванов Устюжанин, и с них обоих отъезжие пошлины по алтыну с человека в государеву казну взяты же.

К сей проезжей грамоте государеву, цареву и великого князя Алексея Михайловича всея Русии печать Сибирския земли велика реки Енисея Енисейского острогу воевода Афанасий Пашков руку приложил…»

Тихон прослушал грамоту, взглянул на печать, вынул из шапки платок с посулом, сунул, как положено, в руку дьяку.

— Спасибо, Евфимий Григорьич! — сказал он и огляделся.

И словно окаменел, увидев протопопа, потом сразу шагнул к нему. Еще бы! То вешнее утро на Волге, струги Шереметьева, могучий, словно конь, рыжий стрелец в красном кафтане, смелое лицо деревенского попа, говорящего правду в глаза великому человеку, наконец, сам Шереметьев, плывущий в Казань собрать неправо стрелецкие да хлебные деньги… Вспомнил! Он! Как есть! Живой! Не сломал еще буйной головы, не положил горячей души, не кончил своей жизни! Он у нас, в Сибири!

Словно хрустнуло, перевернулось что-то в душе Тихона, встало, пришлось на свое место… Исчезло враз все то, что гребтилось, ползало вошью по душе, ано раскрылось окошко, светлей стало… В душную бессонь ночей, под жарким боком своей остяцкой княжны мстилось Тихону иное, легкое да нежное, правильное и горячее да сильное, только вот тонкое, словно марево… Хочешь рукой схватить, да нету ничего. Как сон… А знает он, Тихон, что то не сон, а то и есть сама правда, крепкая, как алмаз, да неухватимая, как вода. Понял Тихон: должно быть, все это время он словно искал протопопа, хоть об нем и не думал. Есть на свете настоящие люди, что знают правду… А как их найдешь? Где? А тут сам явился — в скуфье стамедной, опушенной куницей, волос да борода с проседью, а глаза горят добро… Знает протопоп правду, да и скажет, не потаит — все напрямо.

И, двинувшись в расступившейся толпе, Тихон Босой тронул протопопа за плечо.

— Благослови, отче! — сказал он.

Стал протопоп, прямой как яровая сосна, строгий, чинный, благословил он Тихона, а сказать ничего не сказал. Молчит, рукой ребят отводит, не глядя, а глаза играют.

— Сперва, значит, ты сюда, а я за тобой! — вымолвил наконец протопоп.

— Пошто же?

— В тот раз боярин меня в воду метал, гневался, а ныне патриарх гонит! — просто выговорил протопоп. — Мать, да уйми ты ребятенков-то! Голосят!

Плат на голове протопопицы сбился, шуба стесняла движенья, лицо с мороза да изобной духоты разгорелось, на серых глазах слезы.

— Да куда ж, Петрович, приткнуться-то, проси у боярина-то Христа ради! — шептала она.

Подьячий Шпилькин кончил чтенье, разворачивал было следующий столбец; воевода перевел медвежий взгляд на протопопа.

— Э, да ты, видно, и с нашим гостем свой человек? — сказал он. — Так ты его, Тихон Васильич, и бери в избу… А то в нашей Приезжей избе куда ему с семейством-то… тесно-с…

— Государь, — вдруг тихо сказал подьячий, — слышь-ка!

Что-то важное хотел сказать Шпилькин, по голосу было слышно.

— А што?

— Государь! Грамота из Сибирского приказу, вота што. «А ждать ему, Пашкову Афанасью, приезда в Енисейский острог нового воеводы стольника Акинфова Ивана Павловича и сдать тому острог и всякое строенье и запасы, а плыть ему, Пашкову, с разными прибрежными людьми на Амур-реку по указу…»

— Слава тебе, осподи! — широко перекрестился на иконы воевода. — Ныне отпущаеши… Эх, протопоп, вовремя ты потрафил! Так бери его в избу свою, Васильич.

Тихон тряхнул кудрями, поклонился.

— Так что же, отче Аввакум, пожалуйста ко мне. Не обессудь, не погнушайся избушкой, — сказал он протопопу.

Стояла у Тихона изба заводная, хорошая, на подклети, для приказчиков, в дальнем углу двора, под белыми березами, в серебряном инее, среди заваленных снегом кустов малины да смородины, — отвел он ее под жило Протопопову семейству. Расчистили в снегу тропку, бабы истопили печку, подтерли живо пол, рядом затопили богатую, по-белому, с липовыми полками мовню.

Сумерки декабрьские пали, а все возилась в избе Настасья Марковна с дочкой Грунюшкой, сыны Иван да Прокоп, дворница Лукерья тоже помогала, — затаскивали кладь, стлали по лавкам постели, говорили. Ой, сколько новин с Москвы навезла, проговорила Марковна, — намолчалась, бедная, за дорогу… И про моровую язву на Москве, — как на дорогах заставы с дубинами стояли, никого торговых да деловых людей не пропускали, как заставляли погребать силой мертвяков, как с мертвых дворов жилецких людей не выпускали, а дворы те заколачивали. И про то, как ноне народ голодает в Московской земле, хлеба сеять-то некому — война! И что соберут — все на корм ратным людям. Ну, война! Да про то — ой! Как Земский приказ недоимки доправляет, деньги надобны — война! А пуще всего горе, сказывают, как ныне стали медные деньги замест серебряных ходить, — деньга-то медная, а писана на ей цена: «Рубль серебром»… Ну, стали мошенники воровские деньги бить из меди, а тем воровским денежкам мастерам указал царь, а бояре приговорили руки да ноги рубить да и персты и о тех воровских делах сыскивать да прямо с пыткой… Ой, чего и делается!.. Война! И на войне калеки, и дома-то людей калечат!

Горе горем, ахи, охи да вздохи бабьи, а жизнь-то шла своим чередом — холодные, с морозу, затаскивались в избу узлы, мешки, сумы, чемоданы… Сундук — железо с морозными узорами вологодской работы — стал в угол, в облаке пуха развернулись старые перины, легли на лавки с шубами да с подушками, в печи варились постные шти с грибами, пахло вкусно, хоть и Филипповский шел пост… На тябло к хозяйским иконам поставила протопопица своих родительских богов, еще с села Григорова— Спаса оглавного да казанскую божью матерь старинных писем, затеплила лампаду, сводила в баню, покормила ребят, уложила младших спать и под мерцанье, трески да сладкий березовый дымок лучины в светце усадила прясть волну Грунюшку, а сама села ждать батьку, расспрашивая у босовских баб про хозяина, — все простое, немудрящее, человеческое, без чего, однако, не прожить. Эх, и надоела же дорога, хорошо сидеть в тепле-то да в покое…

А протопоп Аввакум сидел у Тихона, в большой его горнице, за столом. Да и было чего поговорить… Сколько времени прошло, как они встретились тогда, на Волге-реке, сколько с тех пор видели да испытали! Молодыми были тогда, а теперь вон и седина в волосе да в бороде блестит… А тут край новый, люди новые, воевода— царь и бог, смотри да думай, чтоб не сплошать.

Что за человек был Пашков — ясно: приказная душа, загребистая лапа, государева прибыль, татарская запись, московская служба, да и сам промаху не дает. Воевода! «Наказал бог народ — наслал воевод!» — говорили московские черные люди, говорили, а налоги, да поборы, да пошлину, да посулы воеводам платили, шли по их зову на ратную службу без отказу, стаивали у приказных изб месяцами на правежах.

Государева прибыль — народная убыль, народ и знал это и молчал, терпел, работал как пчелы.

Что за человек Босой Тихон Васильич? Торговый он гость. Тоже живет, работает с черными людьми артелями— крутит обороты от Байкала до Москвы, собирает, закупает сибирские товары да меха, везет за Урал, а из-за Урала — городовой товар да хлеб… Народ живет торговлей, богатеет торговлей, каждый пашенный мужик в Сибири охотник — в струну тянется, абы зверя поймать или вырастить, абы было только чем торговать. Торговое дело — жизнь.

И мстилось Тихону такое впереди — аж дух захватывало… Равный народ, великий народ, свободный народ, трудовой, богатый народ на богатой земле. Как в Господине Великом Новгороде, живет без воевод, с выборной народной властью, в полную народную силу… Эх, и труд был бы тогда! Каждый работай, кто во что горазд…

Тихон знал в Енисейском-то уезде, в стойбищах, в зимовках, в заимках весь народ, и крещеный и некрещеный, — каждый что чего стоит, и пашенные люди, и охотники, и вольные, гулящие люди.

…Москва учитывала все и вместе с воеводой и Тихона прибрала к рукам себе на пользу. И можно ли было Тихону той службы избыть? Ей-ни! Теми всенародными делами — службой государевой, промыслами да торговлей все государство Московское держалось, росло, крепло среди бурных волн других народов. Опасное, трудное было дело — кругом Москвы, на Волге, в степях низовых, в Сибири, волновались чужие народы степные, что в государстве не живали никогда, а жили свободно. В тот самый год, как прибыл в Енисейский острог протопоп Аввакум писал ведь самарский воевода Иван Бутурлин в Астрахань, боярину и воеводе князю Пронскому Ивану Петровичу:

«Приезжали в Самару яицкие казаки Роман Федоров да шестеро товарищей, привезли вестовую отписку, что присылал-де к ним в сентябре уфимского толмача Ваську Иванова, и тот толмач Васька сказывал, что собираются-де калмыцкие тайши[127] с волжскими людьми, а хотят идти на государевы города — под Уфу, и в Казанский уезд, и под Царицын… И пошел-де уж Лаузан-тайша с улусами своими из-за Яика-реки к Волге-реке под астраханские улусы для воровства, а зимой пойдут войной под Самару… И вам бы, господа, были бы те дела ведомы» — так заканчивалась вестовая эта отписка. И так всюду, со всех сторон.

Москва все время предупреждала сибирских воевод о «Кучумовых внуках», что упорно не замирялись, отчего каждый город на каждом острожке в Сибири мог жить только в высоких стенах да башнях, как и все русские города. А теперь еще и война с Польшею шла! Так как было не держаться вместе всем людям, не править государевой службы, хоть он же сам, Тихон Босой, подавал царю тогда из-под царского коня челобитную против Плещеева с жалостным приписом:

«Царь-государь, смилуйся, пожалуй!»

Хоть сам же он, Тихон, с другим народом ломал бревном ворота своего обидчика, князя Ряполовского… А вот теперь он должен был нести царскую службу под воеводой Афанасьем. Что ж, пожалуй, восстань, а как все государство вконец изломается, на кого положишься? Все прахом пойдет! Всех сомнут! Все одной веревкой связаны в один узел!..

— Живи пока что у нас, протопоп! Оглядись! Воевода тебе приход даст, служить в церкви будешь! — говорил Тихон, продолжая разговор. — Дальше потом пойдешь, с отрядом.

— Неправо вякаешь, — отозвался тот, откидывая назад гривастую голову. — Воевода приход даст? Нешто воевода божьим делом правит?

— А как же! — поднял голову и Тихон. — Кто же? Кто у нас в Енисейском монастыри ставит да церкви? Он, воевода!

Ты народ учить хочешь? — продолжал Тихон. — Как ты на Волге учил, я сам видел. Там тебя за то в воду метали. Пашков-воевода здесь, в Сибири, и попов от пьянства кнутом отучает! А чего его, наш народ, учить? Народ в Сибири и так весь ученый, выборный, — кто кнутом бит да сослан, кто сам от кнута убежал, кто от долгов, кто без носа, кто без уха, кто клеймен, кто пленный, все вперед рвутся, за землей, за делом, за хозяйством, за свободной жизнью, за вольным обычаем. Кто тебя слушать будет! Некому! Остяки и услышат — так не поймут, а сам Пашков и понимать не хочет… Ему — прибыль государеву давай. Будь у тебя слово хоть и правое — так нешто можно слово на серебро весить? Ей-ни!

— Аль и мне молчать?

Тихон опустил голову, потом поднял, хлебнул браги. Молчать! А разве он-то, Тихон, не молчит уже целые годы? Жизнь час за часом захватывает его, сыплет его душу делу, как под жернов, дело мелет, размалывает. Молодость прошла. Чего хотел тогда, на Белом море? Добычи богатой, рыбы всем людям, жизни счастливой себе — Анны… А где теперь Анна-княгиня? Марья-то как спит, так и во сне, слышно, зубами стрегочет — все, видно, жует! А где жизнь счастливая в Сибири?

— Молчать нужно? — вдругорядь спрашивает протопоп.

— В Сибири молчат, — ответил Тихон.

— Да ведь я ежели говорю — не свое говорю, — продолжал протопоп. — Я-то неискусен, прост человек, невежда я… Я словно нищий — милостыню сбираю под окошками, а вечером, насбирав, домой своим волочу! Собранное мною своим людям раздаю. У богатого человека, у самого Христа, ломоть хлеба из евангелия выпрошу. У Павла-апостола — гость богатый — кусок хлеба. У Златоуста Ивана — тот торговый человек — кусок словес получу. У посадских людей— у Давыда-царя да Исаи-пророка — ковригу мягкую добуду… Ну вот и раздаешь хлеб-то на здоровье: не мрите с голоду, ешьте, веселитесь, будете живы. А што еще-то нужно на потребу?

— Твои бы слова царю в уши, протопоп! — отвечал Тихон, кружа пальцем за ручку деревянный ковш по скатерти. — Вот! Царь бы выслушал, приказал. Народ, пожалуй, бы так и сделал. Да теперь до Москвы далеко… Сибирь-то не Юрьевец! Да не будет государь и челобитных-то твоих слушать. Он Никона слушает!

— Молчать все равно не стану.

— Ты в Москве вон говорил, писал, много народу тебя слушало. А где они? — продолжал Тихон. — Один в ссылку-то идешь! За тебя с мечами небось не встанут!

— Чего лжешь? — вскричал протопоп, вскочил, стол шатнулся, посуда загремела. — Или мне народ к бунту звать? Ей-николи! Татарский бог Махмут написал-то в книге своей: «Кто нашему закону не покорится, их головы мечом подклоним!» Мечами! Волею, своей волею зовет к добру Христос, не приказал он непокорных ни на огне жечь, ни на виселицах вешать! Вста-анут? Да кто? Кому вставать? И нечего вставать! Коли грех на грех силой идет — еще больше греху бывает! Не так надо делать! Не так!

Тихон уперся в протопопа твердым взглядом:

— Скажи! Скажи — как?

— А так, чтобы всем явно было, чего ты хочешь! Объяви, как веруешь! Стань середь Москвы, своей души не прячь! К душе душу зови! Перекрестись крестом по-старому — вот и бери венец мученический. Вот он, гото-ов! Нечего за венцом тем и в Перейду ходить, коли у нас у самих в дому Вавилон… Ну вот и мучься за крест! Коли мучишься — значит, веришь больше жизни. А коли веришь крепко — и другие за тобой побегут. Невежда я, неук, а твердо верю — все, что от отцов нам оставлено, свято и непорочно. Как от отцов принял, так и держу до смерти, не шатаюсь. Как положено, так и лежи оно во веки веков…

Протопоп махал руками в черной своей однорядке, с деревянным крестом на груди, большой как гора, на опаленном морозами лице горели глаза глубоко, под мохнатыми бровями.

— Ты свое нутро народу покажи чистое, чтобы всем явно было, что ты за человек. И увидят люди, что в тебе добро и ты чист, и пойдут за тобой безнасильно, и будет на земле мир и в человеках благоволение. Мир будет расти, а не свара. А коли силой в рай гнать — горе душе верной, все, что высокого в ней, — все низвергается… Никон-то что сделал? Правь, говорит, печатай, Арсен-грек, книги — как-нибудь, абы не по-старому…

— А ежели тебя за это добро, за правду твою, тело твое жечь будут?

— А пес с ними! Размахнись, душа, да в огонь! Ненадолго! Сразу спасешься! Честным пребудешь, в горних селениях с праведными вечно ликовать будешь… А что другого? Ино — драться? Махмутов меч прилагать? Так сегодня я тебя распластаю, заутра ты меня — огонь-то адский и будет пылать для нас обоих неугасаемо. До скончания веков. Не-ет, блудом святости не добыть!

Протопоп огляделся, подошел к окну. В оловянном переплете синее стояло небо, блестел золотом полумесяц, пастухом середь стада звезд, стыли в голубом инее березы. За ними черная крепостная башня с петухом.

— Эх, — вздохнул протопоп, — вижу и здесь, в Сибири, одно — мир нам нужен пуще всего да труд, чтобы все это богатство людское, всю землю нашу обиходить, в красоту обрядить. А то скачем друг на друга, как волки, и думаем — тем души спасаем…

Тихон тоже поднялся с лавки, оба смотрели один на другого, впервые, может быть, начавшие понимать один другого. Хотящие оба одного и того же — и такие разные. Один хотел всю землю свою обогатить, изобильем наполнить— добытым хлебом, рыбой, ествой, товарами завалить, и он подбирал народ, сбивал артели, крутил работников, пересылался отписками с Москвой, с Устюгом, со всей Сибирью, торговал, ворочался по ночам бессонно, тоскуя возле жаркой красавицы Марьи, — не спал сутками в заботах, ездил в лесных пустынях на конях, оленях, собаках, лодках, улаживал споры да распри, ино и драки, сжимал, держал свое сердце в руке от обид да страстей, хитрил с воеводой, терпел… И все, что делал Тихон, было его правдой.

А протопоп горел желаньем, чтобы на богатой, мирной и свободной его земле жили светлые, добрые души. Он говорил, гремел, звал, речи его проходили в сердца, писал об этом огнепально, письма его переписывались, шли по всей земле, читались, люди подымали глаза, озирались кругом, видели неправду, но мирные люди драться не хотели, подымались, уходили от притеснений в пустые места, не боялись больше никого, кроме своей совести, пусть их хватали, били, резали им языки, рубили руки, персты, ковали в цепи, ссылали туда же силом, куда они уходили волей.

И это была вторая правда…

Тихон нагнулся к окошку, покрутил шеей, разглядывая.

— Так и есть, — сказал он. — Сидит!

— Кто сидит?

— А видишь, огонь в Приказной избе… Во-он, за башней. Воевода, видно, сидит. Допоздна все грамоты с Москвы чтет.

Оба смотрели в окно, где в волнах синего света мерцала дальняя свеча. Там сидел воевода Пашков, грузный, курносый, думал о пользе государевой, о том, как бы каждого человека к государственной пользе приспособить, как от беспорядку унять, держать в строгости.

А не было порядку. Енисейские стрельцы сами водку сидят, и в те дни, когда кабакам торговать водкой не велено, хоть бы теперь в Рождественском посту — по средам да пятницам, они, те стрелецкие люди, несут свою самосидку к кабакам, на торжки, в лавочные ряды, и на посад — торгуют из сулей да из бочонков. А стрелецкому голове от той продажи их не унять, кабатчик же Микифор Прохоров со товарищи боится к ним и подступиться, на выимку не ходит— они его грозят убить до смерти, а казну кабацкую разграбить…

То все обсказав воеводе, подьячий Шпилькин дернул носом, сказал жалостливо:

— Ружье у них, у проклятых! Вольны!

Буйство кругом, непокорство. Воруют самовольно против бога и великого государя. Надо бы то воровство унять, а как уймешь, когда стрельцы вольных казаков на образец берут? А тут еще праздник подходит, святки, всякому деньги нужны и водка.

— Много ли народу-то к нам на торг едут? — осведомился воевода.

— Несчетно, милостивец! — отвечал Шпилькин. — Наехало со всех сторон на ночь. Шуму завтра уж много будет. Невпроворот.

Воруют в остроге на глазах, а за глазами еще пуще — в уезде, в дальних зимовьях. Поставил он, Пашков, на Ангаре два новых острога для укрепления, а какие там головы сидят, кто их знает! Посылал он, Пашков, за Байкал доверенных голов — Василья Колесникова да Никифора Кольцова объясачивать тамошние племена, а сколько они государю в казну сдают, сколько для себя прячут — как узнаешь? А воруют те головы так, что и казаки от них бегут, все ради их неправды и воровства.

И опять воевода гребет седую бороду в кулак. Дышит натужно.

— Тех воров, что вино сами гонят, хватать помалу! — жестко вымолвил он. — Пытать, чтоб другим неповадно было. Хватать втихаря. Федьку Мыша пошли, он на то дело ловок.

И это была еще одна правда, третья из тех правд, что в ту зимнюю ночь объявились людям в Енисейском остроге…

— Поздно наш воевода-то о делах сидит! — сказал Тихон, выпрямляя спину и отходя от окошка. — И когда ж он спит — не пойму. С самого утра вновь хмелен да грозен. А о твоем деле, протопоп, — продолжал он, опускаясь на лавку, — я тебе так скажу, ты послушай, я тут все повадки знаю… Не лезь ты, Христа ради, в петлю раньше времени…

Протопоп у окна повернулся к столу. Глядел.

— Будешь воеводе перечить — живу тебе не бывать! — медленно говорил Тихон. — А с чего тебе ему перечить? Нешто ему не все равно, как службы ты служить будешь? Служи, как господь на душу положит, — народу тут не до этого. Вернешься зато в Москву, там царь, ему и жалуйся. А тут кто услышит? Тайга да звери, а люди все вперед идут, каждый за себя пробивается. И твоя правда пусть ихней правде не перечит, каждая правда за себя живет. Терпи, отче протопопе! Терпеть не будешь — пропадешь!

Запоздно вернулся Аввакум в свою избу. Ребята спали, Марковна сидела у стола, шила при лучине.

— Поговорил, Петрович? — ласково спросила она, подымаясь навстречу мужу. — Что делать здесь будем? Надолго ли?

— Ждать надо, Марковна! Терпеть, — отвечал протопоп, скидывая шубу. — На людей смотреть. Люди здесь, в Сибири, иные, чем в Москве. Мало о боге думают. Что ж, дальше в лес — больше дров… Ребятишки-то спят? Настыли, бедные, на морозе!

— А что ж, Петрович, хоть отдохнем покуда! — обрадованно сказала хозяйка, направляясь к печи. — Штец не изволишь ли? Хоть постны, да скусны.

— Не! Не хочу! — садясь на лавку, сказал протопоп. — Спаси бог, крепко меня поштовал Тихон Васильич. Добрый человек… «Терпи, протопоп, коли, говорит, выжить хочешь, твою правду в Москву донести».

И вдруг он пружиной вскочил с лавки, повернулся к иконам.

— Господи! — воскликнул он, прижимая к выпуклой груди огромные ладони. — Да кто же жить-то не хочет? Всякое дыханье славит господа! А как же мы Рождество петь будем, ежели здесь одни маловеры да неверы живут? Так молчать, што ли, Настасьюшка? Разум миру воссиял, а мы молчим! Молчать велят!

Он обернулся к жене — та стояла молча, сложив руки под грудью.

— Где апостол-книга? — спросил протопоп.

— На месте, Петрович! У икон! — отвечала жена. — Книги первым делом из сумы вынула.

Протопоп снял с тябла тяжелую книгу в кожаном тисненом переплете, расстегнул медные застежки — она раскрылась на синей ленте, нашел послание Иакова.

— «Братья мои! — читал протопоп. — Не многие будьте учителями, ибо мы подвергнемся за то большему осуждению… Язык — небольшой член, но много делает… Как небольшой огонь много дров зажигает… Из тех же уст исходит благословенье и проклятье… Мудр ли и разумен кто в вас? Докажи это на деле добрым поведением с мудрою кротостью… Если в вашем сердце горькая зависть, сварливость — не лгите тогда на истину. Где зависть и сварливость — там неустройство и все худое. И никто из людей укротить языка не может — он неудержимое зло, исполнен смертоносного яда…»

Нахмурившись, протопоп закрыл тихо книгу.

— Мать, встанем на вечерницу.

— Погодь, деток взбужу!

— Пусть их спят! — добро улыбнулся протопоп. — Не замай!

И положил зачало.

— Аминь! — пропела тихонько Марковна.

Первый день протопопа Аввакума в Енисейском остроге был закончен. Однако, улегшись рядом с женой на покрытую на лавках постелю, он долго не спал, лежал, пригревшись, у теплого бока Настасьи Марковны. Он любил ее крепко, как любил саму жизнь, любил за ее кротость, заботливость, за прямой ум, за то, что она рожала ему безропотно детей, за то, что через нее множилась вокруг него его семья, его потомство, уходила его жизнь вперед. Он был ведь белым попом, мужицким простым попом, таким же мужиком, как другие мужики… Должно быть, и жить-то нужно, как мужики, в трудах, в бедности, в простоте, А чем он лучше их? Да ничем!..

Не шел у протопопа из головы разговор с Тихоном. Может быть, впервые в жизни он задумался — и впрямь он мог погибнуть в такой ссылке: он был в руках людей, которые не понимали того, чем болела его душа. Протопоп вздыхал, ворочался, садился на постели, белея в лунном свете, и вместе с ним не спала его жена, однако не смея шевельнуться, спросить мужа, что же его беспокоит.

Поднялся он спозаранок, почти не спавши, потемну, как ударили к заутрене, оделся, ушел в соборный храм Преображения, малый, рубленый, задымленный воском и лучиной, где служил неблаголепно старый, сгорбленный поп с молоденьким дьячком, — предпразднование Рождества.

А когда он вышел из церкви, солнце уже вставало, весь Енисейский острог был в морозном тумане, в розовых утренних дымах, снег на башнях, на стенах, на куполах был палевого цвета. Вся площадь перед церковью была полна народу в ярких желтых нагольных шубах и полушубках, черных однорядках с цветными опоясками, в меховых шапках, в татарских малахаях. Чернели бараньи высокие, с красным верхом шапки у казаков над бронзовыми, горбоносыми лицами, с серебряными полумесяцами серег в левом ухе, с белозубыми лихими улыбками из-под больших усов, пестрели очелья, платы, кики баб, кокошники, ленты девушек… Много было и остяков и тунгусов в их меховых одеждах, шитых цветными шерстями, в круглых совиках с ушками, в кухлянках, в высоких торбазах. Над толпой стоял пар от дыханья, роевой гул, вспыхивал смех, визгливо переговаривались женщины. На окраине площадки Торжка стояли заиндевелые лошади под рогожами, потряхивая надетыми на морды торбами с овсом, торчали задранные оглобли вперемежку с рогатыми оленями, запряженными в нарты… На дыбках, прислоненных к заборам, нагромождены были ободранные цельные скотские туши — красные, с белым жиром, темные оленьи, белые свиные туши с оскаленными зубами, бараньи с курдюками, лежала порубленная кусками красная медвежатина. Зайцы были насыпаны сотнями, поросята, щипаные куры, гуси, утки лежали кучами на липовых рогожах. Тусклыми, оловянными поленьями лежали мерные зубатые щуки, усатые сомы, нельмы, узкорылые осетры, черные тупорылые налимы, широкие лещи, в рогожных, завороченных сверху кулях рыбья мороженая щерба. Прямо на снегу столбы из кружков синего молока и желтого масла.

Народ прибоем шел к лавкам, к ларькам, к скамьям с разным городовым товаром — с одеждой, шубами, обувью разноличной, сверкали топоры, пилы, косы, остроги, котлы, горели резьбой, красками, лаком деревянная посуда, братины, ковши, морозной жестью отливали сундуки, — и гомон зазывающих торговцев был в лад с дробным звоном колоколов…

Здесь била ключом сама жизнь, торжество ее усилий и добычи, гордость приобретенным, простая радость сытой еды, пестрого быта. Розвальни были заставлены кадьями с рожью, зерном. Обжорный ряд курился паром, запахом разной снеди, бабы зазывали, хвалили свой товар — печенку, легкие, рубцы, пироги, калачи, пряженцы, блины, бараньи головы, жареных лещей и судаков, студни из ног, головок, хребтин, рыбьи холодцы… И люди, вышедшие из лесов, из борьбы с полями, с землей, со зверьем, с пнями, уставшие от одиночества, встречали друг друга с солнечной радостью. Чтобы поднять, накалить еще пуще эту солнечную радость, они шли к кабакам, но те оказывались закрыты по патриаршьему распоряжению… У них отымали даже редкие минуты беспечности и счастья, когда им сам черт был не брат, не то что боярин. Но тут же толкались стрельцы с сулеями, бочонками, такие же, как этот народ, продавали вино, помогали веселью, бабы торговали домашним пивом, — веселье вперемежку с делом все нарастало и нарастало, словно гремело и гремело новгородское слово о Ваське Буслаеве:

Кто хочет пить да есть из готового,

Тот вались к Ваське на широкий двор,

Тот пей да ешь готовое

И носи платье разноцветное!

Богатая неисчислимо земля, могучий пристальный труд давали этому черному люду все, в чем он нуждался, праздник на переломе зимы возвещал, что хоть зима пошла на мороз, да солнце-то двинулось на лето, пономарь Преображенской церкви уже доложил радостно воеводе, что солнце сломило хребет зиме, и получил от него полтину меди в воздаяние той радостной вести, и торг становился все веселей и веселей. С дудами, с гудками вываливались из переулка на площадь скоморохи, пошли колесом, а там плелись с реки поводыри с медведями, и лесные хозяева, мохнатые, страшные, но добродушные и веселые, тоже пили вино, плясали вместе с народом…

Опершись на посох, протопоп Аввакум стоял долго, как одинокий черный столб. Как мог он раньше осуждать этих людей за то, что они радовались жизни? Как мог он мешать им? За то, что отдыхали от своих трудов, опасностей? Как он мог пенять им за веселье народное?

В толпе четверо скоморохов с переплясом весело пели под гудки:

Мы пришли тут да скоморошить,

Мы пришли в иншее царство

Переигрывать царя Собаку.

У него-то, у царя у Собаки,

Вокруг двора да тын железный,

А на каждой тут да тынинке

По человечьей-то сидит головке!

Или он, протопоп, пойдет против этого веселья? Христос, чать, не на горе пришел на землю, а для вечной жизни, для победы над самой смертью, веселие вечное!

Сам он, протопоп, ничего не боится — так чего же и ему пугать простых этих людей, весело зачинающих свой солнечный праздник?

А скоморохи плясали и теперь пели уже другое, еще смелей и веселей, — про вольного казака Илью Муромца:

А не сделает князь Киевский да по-моему,

Как велел-то стар казак Илья Муромец,

Так процарствует князь стольный лишь до утрия,

А на утрие ему голову сшибу!

«Народ — ему, видно, все можно!» — и протопоп в раздумье по скрипящему снегу двинулся домой, на Тихонов двор, — Марковна, надо быть, ждет.

Глава одиннадцатая. Пашков-воевода

Весна здесь, в Сибири, не такая, как там, дома. Другая.

Дома солнце разгорается полегоньку, помаленьку загораются снега, шумят подснежные воды, сугробы со вздохами оседают на талые свои подбои, всюду с холмов в ложбины катятся с шумом рыжие ручьи, вздуваются реки, подымают, ломают льды, заливают поемные луга. И вот вербы распускают почки, сперва серебряные, потом желтопуховые, над бурными разливами на пригретых пригорках вспыхивают синие подснежники, золотые попики, все ярче светит солнце, однако ветер еще холоден. По бледно-голубому небу тянутся легкие облака, сладкие вешние соки из земли бегут под корой деревьев, на ветках набухают почки, темнеют от них прозрачные зимой леса, худая, облезшая скотина с ревом прыгает по выгонам, радуясь свободе и солнцу, везде пахнет свежей травой, жаворонок ударил трелью, хоть его и не видать в солнечном блеске, из-под жухлых прошлогодних, убитых морозом стеблей глянул кое-где жирный изумруд свежей травы, в полях пашут мужики, а по вечерним зорям нет-нет да и попробует впервой серебряное горло свое соловей.

В Сибири не так.

Солнце здесь вспыхивает сразу, греет так жарко, что над ослепляющими снегами завивается, курится белый парок, солнце точит сугробы, делает из них словно пчелиные соты, снег быстро высыхает, лиственницы, ели, пихтач торопливо одеваются свежезелеными кисточками новых побегов на концах выгнутых своих темных лап, паводки с далеких гор налетают бурно, взламывают реки.

Месяца не пройдет, как природа Сибири уже в полном летнем уборе, белое каленое солнце горит над темно-зелеными необозримыми урманами, алмазом сверкают из лесов на синем небе белки[128] и в беспредельной вышине, в безмолвии и в солнечных лучах кружат могучие орланы.

Сибирь!


В Енисейском остроге зима в том году неслась стремительно, событие за событием. Только отвели люди святки, встретили рождение нового солнца, подкатила широкая масленица — солнце-то набирало силу. В самые полдни в избах топились жарко печи, пеклись круглые как солнце блины, во дворах у глубоких колодцев кликали дорогих покойников, рекой лилось домашнее крепкое пиво, на белых улицах под солнечным пригревом толокся празднично одетый, веселый люд, плясали скоморохи с учеными медведями да с собаками, на раздольях Енисея лихие наездники брали грудью снежные городки, ямщицкие тройки с разубранными в ленты и в беличьи, куньи, собольи меха лошадьми скакали наперегонки по синим льдам, звенели, свистали дудки, свирели, гудки, волынки ныли, даже нищие у церквей и те просили милостыню плясовыми напевами. В Сибири праздновали весну так же, как там, дома, и повторяли все старинное, но еще шире, отчаяннее, надрывнее, срывая с души тоску дальних мест… Каждый ведь из этих мужиков в желтых полушубках, в темных кафтанах сверх ярких алых, красных, лазоревых рубах, с лихими кудрями из-под валяных шляп, меховых шапок, каждая из этих женщин в цветных платьях из-под телогреек, шушунов, шубеек, в кокошниках, очельях, киках когда-то кинули родные места, ушли оттуда волей альбо неволей, и помнили до сей поры, как саднило в горле рыданье разлуки.

В Чистый понедельник ударили колокола по-постному — редкими, затяжными ударами, пошел Великий пост — плоти укрощенье. На хлебе, капусте да редьке, квасе, а то и просто на воде мучит протопоп свою бунтующую плоть, смиряет ее, службы служит.

Служит по-старому — и отсюда мир.

И народ тоже мирно стоит, молится честно — ин за полтысячи лет-то обыкли, любит народ, когда поп истово служит.

Налажена да и тиха старина. Мир в церкви, да и от поста мир в теле нес мир и в душу протопопа. Стал он приглядываться, как бешено работает Тихон, и сам и его подручные. Не знал протопоп той мелкой, как сибирская меледа, торговой работы, знал одно свое дело — книги громовые священные да огненную веру. Каждый человек был для него сам по себе, отвечал сам за себя, сам боролся с дьяволом, сам выслуживал либо райский венец, либо геенну огненную.

Ан тут было по-другому. Тут была работа не на одного себя, а на всю землю. Тогда, на Волге, у Лопатиц, бросился в воду Тихон, спасая его, протопопа, и плыли они от воеводы оба два вместе — Тихон да Аввакум. А теперь вот выходило, что они люди-то разные. Он, простой поп, говорил и учил тому, что в книгах святых давно навеки писано — и не больше. Тихон с ним в версту никак не шел, — тот трудился по-другому, со многими артелями из приказчиков своих да покрутов. Люди сходились, съезжались на босовский двор за сотни верст не зря, а за своей пользой, за тем, в чем им была нужда.

От той нужды люди избавлялись, жизнь их становилась краше, легче, и, умиренные, они тогда и в церкви-то лучше слушали протопопа: ино им бог через Тихона давал то, чего искали их тело да душа, чего одной своей молитвой он, протопоп, дать им не мог, чудес-то совершать он не мог. Одной молитвы было мало, надобен был жестокий труд всенародный, что охватывал людей все дальше, во всю ширину Московского государства, хитрым, живым необозримым плетеньем сплетая всех людей между собой. Протопоп видел, как люди Босых, их покруты, приказчики, артельщики, их торговые дворы в Тобольске, Туруханске, Томске, Енисейске, Кузнецке, в Великом Устюге, в Москве двигали, везли, собирали, раздавали, оборачивали товары свои с непонятной для простого понимания Аввакумова ловкостью, точностью, искусством. Великолепный якутский соболь теперь не пропадал в тайге бесследно, сожранный свирепой рысью, не сдыхал зря от старости, а, пойманный сетью в каменных россыпях да в кедровых стланиках Яблонового хребта, схваченный капканом туземного охотника, встречался знатоками с восторгом на пушных рынках Москвы, Флоренции или Лондона. Муравейная то была работа, на самом переднем крае все уходящей от Москвы страны. Отдельный каждый человек добивался нужного общего успеха всей своей отвагой, находчивостью, умом, силой. Тысячи, десятки тысяч таких безвестных простых людей, борясь и одолевая самое природу, становились сами все сильнее, все настойчивее, все бесстрашнее. Они обхитряли зверей, хотя подчас и гибли от их лап и зубов, от голода, от морозов; они проходили бесконечные пространства, неся с собой ослепительное имя Москвы темным людям, одетым в звериные шкуры, с каменными да костяными топорами. В немецких, голландских и английских книгах того времени побывавшие в Сибири ученые путешественники на неуклюжей варварской латыни ставили русских в Сибири тех далеких времен в пример американским и испанским захватчикам, жестоко истреблявшим население Америки и Вест-Индии.

Неистово работавшие на лесных росчистях хлеборобы — мужики Московской и Новгородской земель, усердные работники, черные люди, посадские — мастера десятков городов того времени, их труды, лившиеся по артериям редких дорог и могучих рек по всей земле и в Сибирь, и давали возможность всюду рубить и ставить башенные города на острогах, строить каменные кремли и соборы, пахать землю, вести промысла, ковать единое могучее государство.

На самой окраине бесконечной земли своей, в малом острожке, протопоп Аввакум впервые увидал то, чего за кремлевской сутолокой не видел в Москве: ровный, упорный, общий, растущий труд народного роя, создавшего великие народные богатства, питающего заботливо свою детку, своих плодущих маток и безжалостно объедаемого золотыми толстыми трутнями. И протопоп становился все спокойнее, все тверже, все радостнее, видя этот всенародный подвиг.

К концу зимы пошли слухи, будто енисейский воевода весной идет на Амур, на новые земли, безмерные пашенные равнины. Эти слухи зажигали души наехавших из-за Урала пашенных мужиков, и в их медленных головах рождалась мысль:

«А не пойти ли вперед с воеводой?»

На поделях гремели в остатнюю молотки и топоры— поморские плотники заканчивали заказанные для ратных людей дощаники: одни собирались восвояси на Белое море, а другие тоже подумывали об Амуре. Не махнуть ли туда? Ведь и там будут нужны их посуды, а стало быть, и их руки…

Посадские люди по своим избам работали нужный для похода товар — обувь, шубы, овчинные одеяла, охотничью снасть, ковали крестьянскую снасть — сохи, топоры, и у них вспыхивала мысль: «А не пойти ли дале? На Амур?»

По таежным остяцким и тунгусским стойбищам, по тай-гам сновали босовские приказчики, выменивавшие меха, на лыжах, на нартах; по тайгам, рекам, тундрам носились, служилые люди, казаки, собирали ясак и тоже думали: «А не пойти ли дальше? Там больше, на Амуре, всякого добра!»

Всех охватывало новое движение — вперед!

В малом острожке Енисейском, в дремучей тайге, в саженных снегах, было столько труда, столько жизни, что Протопопова горячая голова склонялась перед народом-творцом, меркли перед народом его книжные словеса… Да откуда же они, эти словеса, взяты? От народа! У живого народа и мудрости и подвига больше, чем в книгах, — у народа жизнь. Бесконечные труды, тяготы черных людей на полях, в тайгах, на горах, на реках оправдают их в последний день в их делах перед самым строгим судией! Оправданы будут они! И он, протопоп, должен помогать им, подпирать их в их трудах, облегчать эти труды. Смотреть, учиться у них, поучать их их же, народным, умом.

В один февральский день протопоп Аввакум вернулся в избу после ранней обедни и, сидя на лавке, переобувался, поправляя портянки. Марковна возилась у печки, вся в красном отсвете углей. В волоковое окно синело утро. Ребятки на полу возились с Бермятой — с толстым серым котом.

Ловко выхватив из печи горшок с варевом, Марковна сунула его на стол и остановилась перед супругом, опершись на ухват.

— Батька, что я тебе скажу! Вечор-то запамятовала! — заговорила она. — Была я у Феклы Семеновны, у воеводихи, дак сказывала она, вечор пригнал вершный — едет, чу, новый воевода, ночевал уж он на Кенге… Встречу сегодня в Приказной избе готовят…

Марковна сдружилась с воеводской женой Феклой Семеновной да снохой ее Авдотьей Кирилловной, женой воеводского сына Еремея Афанасьича, и при всякой возможности коротала с ними время за женскими разговорами.

Марковна, впрочем, была приятельницей всем, кто попадался на ее житейских путях: дворнице-вдове Катерине, крещеной остячке, жившей рядом в избушке, поварихе Кузьминичне, приехавшей с Тихоном из Москвы и при всяком случае клянущей Сибирь, мамушке-нянюшке сыночка Васеньки Артемьевне, да и Иванушке, дьячку от Преображенья.

Только с одним человеком не могла сойтись Настасья Марковна — с остяцкой княжной Марьей, женой Тихона: красивое и тупое лицо хозяйки Босого всегда вызывало в ней непонятный гнев.

— Ты бы сходил к Тихону Васильичу, спросил бы его, а?

Протопоп молчал. Надо пойти. Но хорошо знал, что скажи он, что пойдет, то Марковна начнет бранить Марью, что она-де нос дерет, ног под собой не слышит, что взял ее из стойбища такой человек, как Тихон, счастье-то какое, а она не понимает.

Молчанье мужа двинуло ее язык в ином направлении.

— Фекла-то Семеновна жаловалась — ее-то воевода уж так прост, так прост! Сколько, говорит, он в Енисейском-то сделал — и все без казенного расходу. За то, верно, говорит, пошлет будто его Сибирский приказ на Амур!

Что ж, это было похоже на правду. Протопоп ответил:

— Ин ладно! Схожу к Тихону Васильичу!

— Да ты ешь хоть маленько. Куда спозаранку иттить? Или на остячку любоваться? Поди, еще почивает! Боярыня!

Шагая по снежному двору, протопоп думал про жену.

Чует, бедная, трудно ему удерживать свою могучую плоть при взгляде на каждую красоту, что сотворил господь. И вдруг улыбнулся. «А може, ревнует потому, что знает меня? Кабы я сам за себя не боялся, и она бы, бедная, не боялась бы за меня…»

По лестнице в горницу Тихона сновал народ вверх да вниз. И протопоп поднялся, постучал в дубовую дверь на кованых петлях с фигурным замком. Вошел.

Тихон Васильич за столом, перед ним их приказчик Терешкин Егор, сутулый мужик, долгорукий, широкая кость, сам могучая сила, а лицо бледно от хитрости и запавшие глаза светятся как у лиса из-под путаного волоса, из бурой бороды.

Терешкин вернулся только из Илимского острогу, докладывал. Оглянулся на протопопа, замолк.

— Так что он, Хабаров? Говори, ничего! — сказал Тихон.

— Силен он, Тихон Васильич! Хозяин, дай бог ему здоровья. Столько годов, а крепок. Говорит, за наш товар солью заплатит.

— Солью? — спросил Тихон, подняв брови.

— Опять, говорит, варит он соль, — усмехнулся Егор, прикрыв ладонью выщербленные зубы. — «Царь, говорит, велел по землям больше не ходить… Сел, говорит, теперь я на землю, а скоро в землю лягу!»

— Не пойдет больше на Амур?

— «На Амуре, говорит, и без меня теперь народу много налетело с ковшом на брагу… Казаки… Народ вольный… Дерутся за Амур, ровно как за Азов дрались с турками… Шарпать хотят и Амур…»

— Дерутся?

— Ага! Воюют! Ну, казаки! В городах казак жить не любит, промысла промышлять не хочет, — говорил Терешкин. — С казаками ладом не сладить…

— Прости, встряну, Тихон Васильич, — сказал протопоп на озабоченный взгляд Тихона. — Новый, чу, воевода едет? А?

— Так, так, — спохватился Босой. — Ой, да пойдем, отец! Забыл за делами…

Вскочил, бросился к шубе.

Оба сбежали по лестнице, выскочили на улицу. К Приказной избе со всех сторон спешил народ, отбегал к башенным воротам, выглядывал и возвращался назад, сбивался в толпу…

— Эй-эй! Едуть! — зычно, вперебой закричали голоса со смотрильной башни, — Едуть!

На башне, наполовину вылезши из бойниц, дозорные махали отчаянно руками, показывали на поезд, цепочкой скачущий по ледяной реке. Видно уж было, как впереди, колыхаясь и подскакивая, неслась кибитка в вороную пару, ямщик лихо вертел над головой кнутом.

— Едуть! — отозвалась площадь, завопили встречу колокола.

С Приказного двора выскочили стрельцы в новых кафтанах, с берендейками[129] через плечо, с ружьем, с бердышами, на бегу рассыпаясь в два ряда по дороге от Приказной избы — сквозь Водяные ворота на унавоженный зеленый съезд и по съезду к реке, вниз. Забили тулумбасы, выдохнула в голубое небо облачко пушка, ударила гулко, поезд мчался по реке уже недалеко под берегом. Передняя рогожная кибитка переваливалась в ухабах, взлетела по съезду к городу, нырнула в ворота, вырвалась в облака пара над конями, и под клич «Москва!» добрые кони подкатили к крыльцу воеводской избы, стали, тяжело водя крутыми боками.

Впереди своих приказных на крыльце стоял воевода Пашков в синем своем кафтане с серебряны травы, без шапки на лысой голове, толстый, курносый, остроглазый, из кибитки лез ужом новый стольник и воевода — Акинфов Иван Павлыч.

Он на ходу сбросил баранью шубу, остался в алом кафтане, золоченом поясе, при сабле, разогнулся — высокий, чернявый, молодой, бородка рыбьим хвостом надвое, отвесил низкий поклон, пальцами с перстнями ткнув в снег. Воеводы крепко обнялись, поликовались трижды крепко, крест-накрест.

— Милости прошу! — сказал Пашков, подтягивая пояс и мотнув головой на открытую дверь.

Вошли рядом в избу, помолились на иконы, Акинфов вынул из-за пазухи столбец, сказал значительно:

— Жалованное слово государево!

Кашлянув, стал читать:

— «От государя царевича и великого князя Алексея Алексеевича, в Сибирь в Енисейский острог, стольнику нашему и воеводе Ивану Павловичу Акинфову.

По указу отца нашего Великого государя-царя и великого князя Алексея Михайловича всея Великия и Малыя Русии самодержца велено быть Афанасью Пашкову на нашей службе на Амуре, в Даурской земле, да с ним сыну его Еремею, да сибирским служилым людям разных городов, стрельцам и казакам тремстам человекам, а для тое службы велено дать ему, Афанасью, да сыну его Еремею наше денежное жалованье, по окладам их из енисейских доходов. Да с Афанасьем же Пашковым велено послать в тое Даурскую землю Тобольския присылки пятьдесят пудов пороху, сто пудов свинцу, сто ведер вина горячего, да из енисейския пахоты восемьдесят четвертей муки ржаной, десять четвертей круп, толокна тож, да для сбору таможенных пошлин из енисейских книг, по которым в Даурской земле со всяких товаров, со всяких людей собирать таможенные пошлины да к церквам антиминса два, попа да диакона велено послать из Тобольска нашему Симеону, архиепископу Сибирскому и Тобольскому, а всякие церковные потребы пришлют к ему, Афанасью, из Москвы.

И как к тобе та наша грамота придет, Афанасий Пашков отдаст тобе печать нашего Енисейского острога, и денежную, и соболиную, и пороховую, и свинцовую казну, и хлебные и всякие запасы и дела, и что на него по счету зачтено будет, то все в нашу казну заплатит и во всем с тобой распишется, и ты б дал ему, Афанасью, для нашея Даурская службы и сыну его Еремею наше денежное жалованье из енисейских доходов. И ты бы отпустил под него, Афанасья, и под служилых людей суды, что готовились для Даурская службы, в чем все запасы им поднять мочно, и отпустил бы их из Енисейского острогу в Илимский по весне 164[130] и без всякого задержанья, а которого числа его, Афанасья, из Енисейского острогу отпустив и ты бы о том отписал нам к Москве, а отписку вели подать в Сибирский приказ, боярину нашему князю Алексею Никитичу Трубецкому».


Ранним, свежим июльским утром на берегу под самыми стенами Енисейского острога протопоп Аввакум служил напутственный молебен уходящему на всход солнца отряду воеводы Пашкова, служил в сослуженьи енисейского попа Спиридона. Пахло сладко ладаном, бряцало кадило, искрились позументы холщовых риз, желтели свечи в слюдяных фонарях, покачивались- хоругви.

Под красным яром берега стояла большая толпа православных енисейцев, плакали женщины, басом откашливались мужики. Приткнувшись носами в самый галечный берег, словно в строю, застыло сорок четыре новых дощаника, на мачтах реяли, трепетали цветные прапорцы, пестрели резные кружки с ликом солнца, ройны с туго свернутыми парусами лежали на палубах, весла наготове, в укрючинах, шесты, багры, крючья — весь судовой снаряд в полном порядке, с полным запасом. К каждому дощанику дано было по лодке малой, по три паруса, да на паруса в запасе три тысячи семьсот семьдесят семь аршин холсту нового, да нитки — паруса шить — десять гривенок, да сорок четыре бичевы по два спуска, каждый спуск пятьдесят сажен, да по четыре каната на дощаник, да на всех десять ведер смолы.

И мачты, и флажки, и смоленые борта, и бородатые кормщики на корме, и немногие стрельцы в красных кафтанах на посудах отражались в гладких по-утреннему, стеклянных волнах Енисея, бежали струйчато.

Перед дощаниками выстроен весь отряд воеводы Пашкова Афанасия Филипповича, собранный им, почитай, со всех полутора десятков городов Сибири. Триста человек стояло в два порядка. Служилые люди были в красных стрелецких кафтанах, казаки — в черных чекменях на рубахи, в высоких бараньих шапках с красным верхом в сильных руках, больше чернобородые, остроглазые. А большая часть — охочие люди из пашенных, беглых, гулящих, ссыльных людей, кто в чем, старые и молодые, кудрявые и плешивые, и с лицами в сетях морщин, с загорелыми, облупленными, красными носами, и нежные лица юношей, и ясные, и налитые кровью глаза, спрятанные под набрякшими от испытаний лет и водки веками, одетые все по-разному, во что господь послал, — и в смурых кафтанах, и в рваных однорядках, один даже в ветхом польском кунтуше, а все сильные да лихие. Сверкало на солнце оружье — бердыши, сабли татарские, польские, турецкие, казацкие, у кого ружья, пищали, карабины, у кого луки да стрелы в колчанах, кистени шишковатые, на цепках, а у кого за поясом, на спине чекан али просто топор.

Хмур и важен стоял меж ними воевода Пашков. На великое дело поднимал он свою рать. И за свой счет, без расходу от государя, подымались люди, не так, как было сказано в указе Московском, а было ведь их более трехсот, буйных, разгульных, готовых на все. Казна тобольская дала им только оружье, да и то не на всех сподряд, водку да еще припасы — хлеб, мед, чеснок, лук, взято было с енисейских пашен. Да, кроме того, прибран был запас для походу да для торговли с иноземными людьми, для лову — котлов железных пятнадцать, олова восемь пудов, одекую полтора пуда, бисеру цветного пятнадцать гривенок, сукон сермяжных триста аршин, колокольцев девяносто, сетей неводных сорок, обметов собольих тридцать два, топоров семьдесят три, холсту гладкого толстого двести пятьдесят аршин да еще стекла, посуды деревянной, нитей, иголок. И с такими-то людьми, и с таким товаром нужно было идти в дали дальние, править Абазинским воеводством.

Только помощью Тихона Босого поднялся на поход воевода Пашков. Договорились они, что из добычи разочтется Пашков с Босым из доли, они будут делать государево дело вместе. Обещано было и служилым людям — жалованье им уплатит воевода, как положено, из добычи, а с охочими людьми было договорено артельно, по доходу.

Шибко сварился напоследях воевода Пашков с воеводой Акинфовым, как подымался в путь — до бород, почитай, дело доходило. Идти надо, расход нужен… А где взять? Война! И Афанасью Филипповичу пришлось подыматься на смелость — на Мезени-то да на Кевроле жиру помене было, а и то помог бог… И его малая, да удалая рать тоже молилась усердно, клала на себя широкие кресты. Кому ведь вернуться, а кому и нет. Все под богом ходим!

Семья Протопопова молилась в дощанике, что отведен был им, Петровым, да диакону черному, да подьячему Шпилькину, что ехал со всем письменным прибором, вез бумаги писчей полстопы, черниленку медную, перьев пригоршню, царское Уложенье, да указы, да наказные грамоты, в Сибирь посланные. Марковна с ребеночком на руках была спокойна, ей было не в первый раз, а ребята радовались походу: сидеть в острожных стенах надоело, а выйти за ворота тоже нельзя — утащит либо зверь лютый лесной, либо иноземцы немирные.

Рядом в воеводском дощанике тоже сидели женщины — жена воеводы Фекла Семеновна да сноха Авдотья Кирилловна, молились, плакали и, тряся головами в цветных платах, переглядывались с Марковной, когда вскрикивала Ксюша.

Молебен отошел, дьякон Никита возгласил многая лета государю, царю и великому князю Алексею Михайловичу, протопоп поднял высоко крест, благословил обоих воевод — остающегося и уходящего, потом отряд, всех провожавших, сам пошел с дьяконом садиться в суденышко. Воевода приказал:

— По лодкам!

И дощаники один за другим отплывали от берега, подымали паруса, крепкий ветер подхватывал их, длинный караван ходко побежал вверх по белогривому Енисею.

Провожатые уж разошлись, а Тихон Босой все стоял еще на берегу, держал, за ручку сына Васеньку, хоть Марья сердито теребила его за рукав:

— Идем домой!

Тихон не шел.

Заботы томили его. Первая — удастся ли предприятие, которому он доверил немалые товары да деньги, будет ли все благополучно? А вторая — ой, крепко же привык он к протопопу, гонимому сильными мира сего.

Мысли рвали душу Тихона. Годы шли, сменяя один другой, словно трава в степи, с годами все больше угрязал Тихон в торговых делах — добывал, покупал, оборачивал, работал уже по привычке, не чувствуя в душе ни удали, ни веселья от смелого замысла, от удачи. Чуял сам, что черствеет, а душа тосковала неутоленно: к чему эти все дела? Жили-же люди раньше без них, а в тайгах и теперь так все живут. Княгиня-то его остяцкая Марья и сейчас — не догляди — у живой рыбины башку грызет: до чего-де скусно! Он, Тихон, богатства собирает. А нужно сие, богатство-то? Грех богатство, от него сердце одебелевает, богатый-то в царствие божие не попадет… Бабенька то говорила. А протопоп другое знает — есть-де доброе богатство, а есть дьявольское, что лихву[131] по кабалам дерет. А каково оно, доброе? Много правды чует протопоп, у него в душе словно матка[132] поморская иглой дрожит — куда человеку идти?.. Многое он знает, а вот куда дойдет протопоп с тем его знаком? Да вот и уплыл он, протопоп… Все дальше паруса каравана, завернул за мысок один, другой… «Увидимся ли — бог весть! Опять поговорить не с кем!»

Сидел на скамье, охватив за плечи двух сынков. Невесел уплывал и протопоп. Марковна рядом притулилась с младенцем — ну ровно божья мать. Грушенька грудкой навалилась на борт, смотрит в синюю воду. Плывет семья Петровых. Бог весть, что впереди-то!

Ветер низовый — трубил в уши, могучий парус тянул, что добрый конь, Енисейский острог исчез за красной скалой, шире и шире синели дали, белели шапки горных хребтов, встречу неслись быстрые светлые воды реки Энесси — по-тунгусски Великие Воды.

Тянулись дни плаванья. Кружили синеющие, лиловые горизонты, лесистые горы, бескрайности зеленого леса, в хрустальном воздухе кружилось лохматое рыжее солнце, от облаков по земле, по лесам скользили синие, серые тени.

Даже пусть это безмерно богатая земля, — живут, должно, в ее тайгах, горах, в скалах чьи-то страшные души, тоскливые, огромные, бородатые, как мамонты, темные кости которых торчат бревнами в обрывах пустынных берегов. Десятки веков прошли здесь без всяких перемен, в шелесте лесов, в плеске реки, в безмолвии облаков, а вот теперь с Москвы явились эти паруса дощаников, под ними смелые бородатые люди с синими глазами, поют вольно, отдаются в скалы медные грозные голоса.

— Да-эх, — взговорил Ермак Тимофеевич, —

И эх, браты казаки, да вы послушайте,

Да мне думушку посоветуйте, —

стелется казачья песня по Енисею.

Как, эх да, проходит у нас лето теплое,

Куда, браты, зимовать пойдем?

Нам на Волге жить — всем ворами слыть,

На Яик идти — да тот путь велик,

На Казань идти — грозный царь стоит,

Грозный царь стоит, все немилосливый…

Песня развертывалась, неслась широко, низко, мощно:

Царь послал на нас рать великую,

Рать великую — в сорок тысячей…

Так пойдем-ка, браты, да возьмем Сибирь!

И, должно прислушиваясь к песне, вверху реял широкими кругами белогрудый орлан, обещая победу.

Воевода велел послать себе на беть[133] тунгусский меховой коврик, прилег на сафьянную прохладную подушку в тени паруса.

Сумует воевода. Один он, с кем поговоришь, где совета возьмешь? Своего он добился, ведет своих триста богатырей. А куда ведет? Наказная память государства говорит: на Амур! В Албазинский острог! Иди, как ходят все московские люди, по Енисею плыви против воды до Ангары-реки, там против воды же в Илим-реку, до Ленского волока. Перевали в Лену-реку, беги Леной вниз до Олекмы-реки, Олекмой — в Тугир-реку, а с Тугиром выходи переволоком через Камень на Шилку-реку. Тут тебе и Амур! Так!

От таких мыслей бородой заворочал, загудел инда воевода. А в ответе-то кто? Он, Пашков! Кто в Москве под кнут ляжет, коли неладно он свыйдет? Он, Пашков! Он и Акинфову сказывал — так-де он, Пашков, плыть будет. А так ли надо? Опасно! Там народу больно много набежало— и-и-и! Нынче с польской войны-то и наши бегут, и пленные поляки бегут, и украинские казаки, и донские казаки… Соболей уж не спрашивай, одни воры тута… Измена того гляди как змея ужалит!

Пашков тревожно сел на ковре, в волосах скребет. Нет! Не так! Вперед надо идти пустым местом — вот как. И зверь есть, да и измены в пустых местах меньше, мене народу — мене бунту.

— Эй, государь! Эй-эй! — донеслось с головных судов, машут издали казацкие шапки. — Эй-эй!

— Чего «эй-эй»?

— Лодка встречь!

И верно. Под самым берегом, под лозняками, в тени, на веслах бежит ходко встречу челнок. Воевода встал, подтянул штаны, машет рукой:

— Эй, давай сюды! Чьи люди?

— Эй, греби сюда! Сюда! К воеводе! — подхватили отовсюду с каравана.

С одного дощаника сбросили малую лодку с двумя стрельцами, полетели борзо наперерез. Воевода, прикрыв глаза рукой от солнца, смотрит. Приосанился.

Встречную посуду ведут к каравану. В ней двое. Воевода впился глазами, вцепился в борт обеими руками, выгнул спину.

— Неужто Ванька? Эй, Ванька! Колесников! — кричит воевода.

— Я-су, государь! — кланяется встречу сидящий на корме худой, дочерна загорелый казак.

— Пошто острожек кинул? Кто указал? — гремит воевода. — Куда, дьявол, плывешь? Бежишь?

Иван Колесников еще молод, бородка мягкая, глаза злые.

— Государь, — кричит он, шапку сорвал, на ноги стал, — я к тебе! От отца! Мочи нет! Бегут от Байкалу люди! Хлеба нет, соли нет! Оцинжали до смерти! В могилу ложимся, государь!

Дощаники Пашкова останавливались, задние наплывали, рос плавучий остров.

— А Кольцов Никишка где?

— Сбежал, государь!

— С Иргенского-то острожка?

— Бе-еда! Народ немирный кругом, приступают вплотную к самым тынам с лучным да с огненным боем. А у нас ни пороху, ни свинцу! Бе-еда!

— Так я ж, воевода, к вам иду! Или неведомо?

— Ведомо, государь! С той вести отец меня с Байкала и послал — упреди-де воеводу. Уйдем мы отсюда! Нехлебные те места, неуостороженные, недобычливы. Немирны-ы!

Все люди, слушая эти речи, шеи вытягивали, головы вертели, лица суровели:

— Ано и впрямь повел их воевода, не зная броду? Эдак-то не то што соболей не доспеешь, а и свою шкуру потеряешь!

— Где отец да Кольцов?

— Плывут, государь, за мной!

— Изменники! — взревел воевода. — Государевы ослушники! На печи вам сидеть да с бабами бабиться… Казаками зоветесь! Ну, я их все равно схвачу… Да и в Енисейском, Тобольском острожках скоро тоже кормов не будет — война дома идет. Не до нас Москве. Не испромыслим сами — там и погибнем!

Глухой ропот дунул ветром по дощаникам.

— А жалованье государево? — раздался скрипуче железный голос из встречной лодки.

— Нету! — кричал воевода. — Своим подъемом идем! Кормщики, разводи лодьи! Ванька, подходи к нам, вылезай обое!

Выбежали дощаники против воды — один за другим, один за другим, а воевода закрылся в своем чулане с Ванькой Колесниковым да с Фомкой Спириным, подьячий Шпилькин вел допрос, добивался: чего ради воруют колесниковские да кольцовские людишки, нет ли тут скопу против государевой прибыли? Измены нет ли?

Развели Ванька до Фомка руками, стонут:

— Государь, хлебушка нету. Пороху нету. А про скоп да про измену не слыхать…

Выглянул, озверев, воевода из чулана, крикнул:

— Кнутов!

Вытащили Ваньку из чулана, раздели, дали пятнадцать кнутов. Люди со всех дощаников смотрят, как рубит кнут Ванькину спину, глазами посверкивают. А иной и смеется — рад, дурак, что другому жарко приходится… Протопоп с тихой досады на дно лег, тулупом прикрылся, не слышит крика:

— Государь, смилуйся, пожалуй! Все обскажу… Измена, государь!

— Добро! — крикнул воевода. — Ослобони!

Ваньку и Фомку сволокли в чулан, и снова тихо плывет караван вперед, в неведомые земли.

Еще солнце не село, а в глубоких берегах, в скалистом ущелье пала тьма, только слышно — вода шумит.

Приставали к берегу, варили в котлах кто кашу, кто похлебку, спали у костров. Ночью звезды дрожали над горами, костры шаяли алым угольем, порхали в них синими мотыльками легкие огоньки, а под тулупами тоже шаяли шепоты. Иван Колесников, лежа на животе, рассказывал, что больно немирны в тех местах иноземцы, утащили у них двух казаков, привязали за ноги к березам, согнутым друг к другу, пустили березы — и казаков разорвало пополам, только синие черевья повисли в воздухе. Пропал у них Сенька Пальянов, оцинжал, истаял с голодухи, что восковая свечка, помер без покаяния, а как закопали его в землю, всю ночь на могиле ревели медведи, много их сошлось.

Ночь проходила в сырой темноте, всю ночь слышно было— рыба плещется в реке, филины ухают в лесу, сычи стонут. Сова, трепеща на мягких крыльях своих, остановится над костром, сверкнет от костра глазами, исчезнет, медведи ревут, тайга полна шорохов, тревоги.

И сон бежал с глаз, люди вздыхали: скорей бы приходило солнце, все видеть с солнцем, а что видко, то не страшно. И перед самым светом на другой день заслышали с дощаников сторожа всплески весел на самом стрежне, увидели проблеск воды под ущербным месяцем — проскочил чей-то дощаник мимо ночного становища. Слыхать по греби — русские, свои гребут, рвут больно сильно! Спешат… Крик пошел, пальба, бросились в лодью, в угон. Да где догонишь! Проскочил дощаник, стихло все, один воевода ревет бесперечь. Проплыли, надо быть, и Кольцов и Колесников, а кто их знает… Ищи ветра в поле!

Кричит воевода:

— Ванька, зови отца, чтоб ворочался, не то тебя запорю!

И протопоп слышал и крики, и тревогу, и пальбу, и крепкие слова. Приподнялся на своем ложе из мягкого лапника, осмотрелся. Ребята спят — ну, дети! А протопопица? Хитрая! Поди, не спит? Опустил протопоп косматую свою голову на мешок. Что делать? Что делать? Господи, вразуми! Насилье он ненавидит, но ни силы, ни власти у него самого нет. И никто его и не слушает… Государевы служилые и охочие люди идут туда, куда повел их воевода Пашков, идут за государевой прибылью. А если не хотят они идти? Поведут их кнутом, да руганью, да виселицей — иначе воеводе самому попасть на дыбу. Не в крест, видно, а в кнут верят и воевода и сам царь, а такая вера ненависти устоит! Неправа она. Или ему, протопопу, эдак и терпеть неправду? Ай нет? Себя-то жалко и семью. Господи, вразуми!

Рыданье вырвалось было из горла его, — сдержался, зажал рот.

— Не спишь, отец? — отозвался чей-то шепот рядом, из-за елочки. — Я тоже не сплю. Простой я человек, не письменный, не пойму чтой-то. Господь все небо звездами изукрасил, а к чему? Али чтобы люди друг друга под такой красотой били бы да мучили? А?

Не отозвался протопоп. Чей тот голос? Как отозваться? И утих неведомый шепот в ночи. Марковна зашевелилась— не спит, однако.

Куда пойдет протопоп, кому скажет? Он обличает Никона, а за что? Старину Никон отверг… А Никон вон говорит, что старина пуще у греков — те-де крестятся по-старому. Одни так, другие эдак. Да не разница такая страшна. Угнетенье страшит… Насилье! Страшно, что Никон людей за крест Христов на цепь сажает, в тюрьмах гноит, в ссылки шлет. Вот-те и Христос, куда девался! Государевой прибыли ищет воевода, то ему в честь, да не такой же ценой… Ревет, аки скимен! Ты силу кажешь, дурачок, а ты любовь, любовь к людям покажи! Заботу! За любовь люди больше сделают…

Проснулась Ксюшка, заплакала, Настасья Марковна сразу зашушукала на нее. «Ну, не спала, хитрая! За мужем, должно, следила… «Любовь есть, когда душой человек к человеку приваривается, что железо к железу, и становятся двое во плоть едину…» Да и он, Афанасий Пашков, хоть воевода, а сын мне духовный, а я ему отец, одна у нас с ним мать — церковь, одна крыша — небо, одно солнце! Пусть он мне и досаждает, а все равно нужно и таких Пашковых любовью принимать. Что делать!»

Стал засыпать тут протопоп, борода сыра не то от слез, не то от ночи, и вспомнил он давний свой сон. Еще на Волге видел он: плывут стройно два струга золотых по Волге, и весла золотые на них, и шесты золотые — все как есть золотое. И по одному кормщику в них. Спрашивает Аввакум: «Чьи корабли те?» И ответ слышит: «Луки да Лаврентья». То дети были духовные Аввакумовы Лука да Лаврентий, умерли они в те поры доброй смертью. И тут же третий струг через Волгу плывет — не золотой, а черный, да белый, да красный, да серый, и юноша в нем один сиделец, и летит струг тот прямо на него, на попа, и вскричал в страхе Аввакум: «Чей корабль этот?» И отвечал ему кормщик: «Твой он, твой, на, плавай в нем с женой да с детьми, коли своего добиваешься!» Ин, видно, и подошло то страстное плавание…

Ворочается протопоп в тонком сне, то заснет, то проснется. Ворочается беспокойно в чулане и воевода Пашков — чудится ему измена кругом. И еще — куда ему плыть? «Ну вот, до Илимского острожка доплыву, Хабарова спрошу, — думает воевода. — Кому знать, как не Хабарову?»

Ерофей Павлыч — мужик что твой таловый прут: ткни его в сырой песок — растет, листья, корни дает! Доплыли дощаники до Илимского острожка, там ударил сполошный колокол, на стены стрельцы бегут, гремит набат, воротники ворота притворяют, посадские мурашами в город с узлами спешат — в осаду садиться, мужики с полей верхами в деревни скачут, рубахи пузырем. Дощаники пристали к берегу ниже устья Илим-реки, а воевода на своем поплыл к городку.

Стих набатный звон.

Смотрит с реки Пашков — нивы кругом острожка золотые, урядливые, по лугам скот пасется пестрый, лошадей табуны, вокруг посада все огороды в поскотинах. Две мельницы ветровые мелют. А с острожка идет среди других мужиков в коричневой однорядке, в красной рубахе седобородый, чернобровый, сам приказчик сих мест, боевой устюжский пашенный и торговый человек, ныне жалованный царем боярский сын Хабаров Ерофей Павлыч, ломит шапку с серебряных кудрей.

— Что сполоху нам натворил, покамест распознали! — смеется он и кланяется воеводе, пальцами касаясь песку. — Милости просим, пожалуй!

Воевода в цветном кафтане стоит в дощанике, стрельцы на шестах подводят посуду к берегу, кладут мосток, и воевода сходит на желтый песок, сын Ерема его под локоть держит.

— Здрав буди, воевода! — говорит Хабаров.

— Поздорову ль, Ерофей Павлыч? — спрашивает Пашков. — Милости прошу на дощаник ко мне — медку испить малинового стоялого…

И повторил с поклоном:

— Пожалуй-ста!

Хабаров с поклоном же прошел по сходне на дощаник, за ним следом оба Пашковы. Сели под парусом, в холодок. Еремей побежал за медом.

— А где теперь воевода твой? — осведомился Пашков.

— Я за всех! — смеется Хабаров. — Один старый, Богданов, в Москве, по весне уплыл, другой, новый, Бунаков, к осени, слышь, будет… Один управляюсь.

Взглянул Пашков по-ястребиному:

— Без воеводы?

— Ага! Народ-то сам работает!

— А государеву десятину как сдаешь?

— В Тобольск. А ты далеко ль плывешь?

— На Амур.

— Воеводой?

— Ага!

Хабаров покачал головой сомнительно.

— На Амуре топерва, пожалуй, воеводам не вод, — усмехнулся он. — Народ на Амуре вольный. Казаки да охочие люди… Пленные. Утеклецы. Донским обычаем живут. Кругом казацким, ну, вечем…

— Как так?

— Да так! Воевода жалованье царское давать должен. Воевода есть, а жалованья нету. И людей у воевод мало. Я в Москву писал, просил, чтоб для той Амурской земли укрепления прислали бы служилых людей для порядку.

— Меня и посылают…

— Сколько у тебя людей-то?

— Три сотни!

Хабаров улыбнулся.

— Шесть тысяч проси! Десять проси! Три сотни! Дело там большое, земли рядом сильные. За Амуром сильное Богдойское царство. За рекою Силимом Серебряная гора, при ней день и ночь богдойская стража в куяках, с огненным боем. От Албазина две недели до той горы ходу. По Силиму-реке мужики живут, многие работают камни-самоцветы, шелка да бархата, атласы ткут, жемчуг добывают. Близко, да не дойти.

— Войско у них?

— Сила! Куда там три сотни… Наших одних людей с Лены-реки туда столько набежало — ежели воеводить начнешь, не платя жалованья, сомнут они тебя и три твои сотни!

— Сомну-ут?

— Ага! По Амуру, по верху, живут сидячие иноземные мужики. Тоже сильные. Пашни имеют добрые, железо промышляют, медь, олово… Соболей много дают…

— Кому дают?

— А вольным нашим людям! Степанова Онуфрия там поставил я приказчиком за себя, как меня в Москву повезли. Писал, сказывают, Степанов в Якутский острог в прошлом годе: живут они-де все великою нуждой, питаются травой да кореньем. А хлебные запасы издержали они, холодны и голодны, и пороху и свинцу в государевой казне на Амур-реке нету нисколько, и оберегать острожки и государеву казну нечем… А хлеб разве с дракой достанешь. А кругом иных земель народы под богдыхановой властью многи и сильны и с огненным боем… И ныне, слышно, пропал Степанов-то!

— Пропал?

— Слышно, пошел на Шунгал-реку[134] за хлебным запасом и не то побит, не то в плену. И с ним триста людей пропало. Нет, там нельзя эдак жить…

— А как же?

— Миром надо жить. Садиться на землю да работать. Вот теперь царевым изволеньем живу я здесь — и пашни опять заимел, и огороды, и соляные варницы поставил, и мельницы у меня. Ружьем не много возьмешь, товаром доспеешь боле. Товар ружья крепчае!

— Так, Ерофей Павлыч, та-ак! — наклонился к Хабарову вплотную Пашков. — Скажи, как идти мне способнее? На Амур по Илиму да волоком на Лену-реку альбо по Ангаре-реке до Байкал-моря да полуднем на Шилку-реку?

— Мне на Амур-реку больше ходу нет, — уклонился Хабаров. — Мне туды государь ходы заказал! Я туда с народом шел, а мне сидеть здесь указано. Да и стар я. Как я могу знать? А на Илиме-реке я то же делаю, что и на Керенге, и в Мангазее, везде делывал, — хлеб пашу, соль варю, промыслы промышляю. Хотел было и на Амур-реке то же робить. Да не судил господь! А тебя, воеводу, сомнут там вольные люди, охочие люди да казаки, и не дойдешь!

— Не дойду?

— Как бог свят!

— Так чего ж делать? Указано идти на всход солнца.

— Иди… Иди с умом, да через Байкал-море и тоже на Шилку-реку. Тут тишае, горы кругом, иноземцев мало, отсидишься, коли они и приступать будут… И наших тут тоже мало. Тут легчее. Тут покамест все тихо. А богдойские люди сказывают — ихние цари, и Шамшахан и Алак-Батур-хан, уж больно серчают на нас…

Еремей Пашков принес деревянную братину игристого малинового меду. Позвонили чарами.

— Здоровье государево! — поднялся со скамьи Пашков.

— Многая лета! — ответил Хабаров. Выпил, похвалил — Хорош мед-от!

Они сидели втроем — седой вольный землепроходец и два московских служилых человека, которых царская воля слала в неведомые земли. И Хабаров не спеша поведывал им о своих походах, о том, как заложил он было на Амур-реке острожки — Албазинский да Кумарский, сказывал, как ныне могучи богдойские государи, что все сильней их войско. Лет десять тому назад ходили те государи в полуденную сторону, к Великой стене…

— К какой это стене?

— К Великой! И та стена Богдойское царство от Китайского царства делит, и та стена тянется на пять тысяч верст!

— А-а! — вскричали оба Пашковы и покачали головами недоверчиво.

— Вот, — продолжал невозмутимо Хабаров, пригубливая из чаши. — И под Великой стеной богдойские люди тех китайских людей побили, и за стену пошли, и у них Ханбалу[135] — ханскую столицу — приступом взяли. И, приступив, дальше пошли те богдоханы в Китай, богатства взяли неисчислимые, и бьются они теперь на конях своих у самых дальних полуденных морей.

— В Китайском царстве?

— В Китайском, ага! И то Китайское царство богаче Богдойской земли, и там многие каменные города и дворы, как на Русии. И церквей там много, и звонят в них колокола, только крестов на церквах нету.

— А вера какая?

— Какая вера-то — неведомо, а живут они, слышно, как русские. И одежи у них длинные. И многие страны торгуют с ними богато.

— Ишь ты! Откуда ж, государь, сие ведомо? — тихо спросил Еремей.

— А хаживал туды, за ту Великую стену, воевода из Томску, Волынский Василий Васильич. Он мне и сказывал. Да еще что! Есть у меня книга голландская, и тот голландский человек еще дале бывал… И сказывают толмачи, что книгу ту чли, за Китайским царством, в окияне, на шестьсот верст лежит остров Ципанга[136]. Бога-атый! И золота, и серебра там много, и всякого добра.

У Пашкова инда глаза заблестели.

— Взять бы да подвести тех людей под государеву высокую руку!

Хабаров отмахнулся:

— Не дадутся! Ципанские люди сердиты, чужих людей, что к ним идут, сразу казнят. А от Китайского царства на полдень прямо лежит Индейское царство. И от Ханбала китайского до Агры, столицы индейской, караваны ходят по полугоду, ходят часто, и товаров у них много же.

— Далеко… не возьмешь! — вздохнул Пашков. — Досада.

— Нет, не возьмешь! — говорил Хабаров. — Казацкие да служивые люди биться любят да грабить, ну, народ обижают. На Амуре теперь ровно котел со щербой кипит. А жить нужно, говорю, мирно, землю пахать, промыслы вести да торговать — богдойские люди мирные.

— А у меня указ — на Амур!

— На Амуре ты малых острожков не поставишь. Нет! — отвечал Хабаров, следя взглядом, как через реку плыл безвестный рыбачий челнок. — На Амуре нужна, говорю, большая сила — богдойские люди сильно приступать могут, с боем. А силы у тебя, Афанасий Филиппыч, нету… Значит, идти тебе надо за Байкал, тут горы да леса к Амуру подходят…

— Оно так и есть, Ерофей Павлыч. Я там острожки ставил, а Братский и Иркутский ране стоят…

— Вот-вот! Ну, подавайся туда полегоньку. Осторожно! На зиму останавливайся, озимую ржицу сей, а к концу лета собирай. Иди по Ангаре против воды, да за Байкал, да там реками пройдешь. Сам увидишь, докуда мочно!

Протопоп Аввакум сидел на камне на берегу Ангары, смотря издали на Илимский острожек, на его башни, жестяный крест на церкви. Ждал он возвращенья воеводы. И все сидельцы дощаников, вышедшие на берег в этот теплый день конца лета, собиравшие ягоды, сушившие на кустах отсыревшую одежду, тоже ждали сие решенье — куда же пойдут они за своей судьбой?.. Все они накрепко были связаны с седым грозным человеком.

Тревожен был и воевода, возвращаясь к своему каравану, — приперло его, приходилось самому решать, как держать путь.

«Хабарову все дела эти были ведомы, — думал воевода. — Ходил он по Амур-реке далеко — и на Зее был, и на Бурее, и на Шунгал-реке, и до Уссури-реки доходил. Лучше его никто не мог бы посоветовать. И тут потише будет, легче с ним справляться, за Байкалом, тут-то все горы, не сбежишь, некуда! Вся стать идти эдак!»

Воеводский дощаник подплывал, на берегу пашковская рать томится. Ждет приговор.

— Плывем Ангарой, товарищи! — крикнул на подходе Афанасий Филиппыч и махнул рукой против светлых несущихся вод Энесси.

Короткий жест определял судьбу самого воеводы, судьбу его людей, само будущее здесь московской власти.

Протопоп же Аввакум обрекался этим жестом на молчанье на целые годы под властью этого человека, причем ему оставались лишь одни раскаленные думы, да неистовые молитвы, да разве шепоты по ночам под тулупом с лежавшими рядом товарищами.

Поплыли они по Ангаре.

Осень в полной холодеющей силе своей вовсю расцветила берега быстрой хрустальной реки. Стали по берегам утесы, посмотреть — голову заломишь. В лесах звери дикие, змеи великие, на берегу и гуси, и утки кличут, и от лебедей бело без конца… Над горами кружат и орлы, и соколы, и кречеты.

Молчал протопоп, смотрел кругом.

Пошли дощаники пашковские ангарскими порогами — везде каменья, вода ревет. Народ весь берегом идет, волочет свои посуды против воды. Перед Шаманским порогом выгружались так, а сверху встречу приплыли другие суда. Плыли на них две вдовы-старухи, в Енисейский острог плывут — в монастырь, постригаться.

И увидел тех вдов воевода Пашков, рычит:

— Бабы, а плывут в обрат! Ино не знаете, приказал государь баб в жены казакам давать! Тащи их ко мне.

Взвыли вдовы, в ноги воеводе пали:

— Государь, старухи мы! На седьмой десяток! Куды нам замуж! Душу спасать хотим…

Воевода смеется:

— А еще и с мужьями поживете!

И кругом-то смех пошел:

— Добро, государь! На чужой сторонке и старушка божий дар!

Вдовы плачут, ревут… и-и, да куда! Вытащили их из дощаника, шушуны ихние повыкидали, хохочут кругом: вот те и приданое! Жребьи уже в шапке трясут — ну, женихи, подходи, кому счастье!

Протопоп прослышал, бежит сквозь толпу, руку поднял, воеводу обличает:

— Неправо творишь, государь! Вдовы они, Христовы невесты. В монастырь, бедные, плывут, души спасать… За тебя молиться будут…

Сдвинул брови воевода. Говорит тихо:

— Не мешайся ты, протопоп, в дело государево. Не твоего оно ума! Вдовы нам надобны. Делу надобны. И чего ты на всех путях нашему делу наперекор стоишь, а? Ано из-за тебя дощаники-то по порогам худо идут! Еретик ты сам! Вылезай сам из посуды, ступай по берегу мимо порогу, авось без тебя полегчает!

И побрел протопоп по берегу тому пешком, порог-то гудит как бешеный, шумит, словно тысяча шаманов пляшут, в бубны бьют, а по берегу горы, и на тех горах олени гуляют, и изюбры, и лоси, и кабаны, и бараны дикие. И всего много, а взять нечем… Бредет протопоп один, молчит днем, зато ночами под тулупом стал шептать больше… Филиппушка его слушал, стрелец из Томского, да еще Никифор из Березова, да и другие еще слушали его горячую, гневную душу.

И прорвало молчание протопопово. На одном осеннем ночлеге написал протопоп воеводе «писаньице», призывал он воеводу в том писаньице бояться бога, его же все человеки трепещут, и не боится один он, воевода, гнет медведем, несет своим подданным людям великие беды да горе…

Многонько было там писано, и, должно быть, писано красноречиво, сильно писано, как умел писать протопоп. На первом же привале прибежали за протопопом казаки, помчали его в его дощанике за три версты к воеводе.

— Ты поп или распоп? — рыкнул львом воевода, дрожит, саблю тащит.

— Аз есмь Аввакум-протопоп!

Воевода ударил по лицу протопопа раз, другой, сбил с ног, хватил его чеканом по спине, приказал сорвать однорядку, бить кнутом.

— Вот тебе и протопоп!

— Господи Иисусе Христе! — вопил протопоп вперемежку со стонами. — Господи, выручай! Господи, помогай!

И вдруг вскричал властно:

— Полно тебе мучить меня! Воевода, за что ты меня бьешь?

— Полно! — опомнился воевода, отер лоб. — Убрать попа!

— Не попа! Протопоп я! На мне сан святой!

Протопопа стрельцы стащили в казенный дощаник, бросили на дно, а дождь, а снег… Мерз да мок протопоп всю ночь напролет, утро пришло — пошли вперед, да кинули люди втайне кафтан протопопу, чтобы прикрыться.

Перед Братским острожком бесится, кипит самый большой порог — Падун. Падает там вода через три каменных залавка, бьет сильно, суда ломает. Выбили снова протопопа на берег, и брел он по каменьям да по скалам, скованный цепью, спина засохла кровью, да гноем, да струпьями…

Как пришли в Братский острог, пала зима, стал Пашков там зимовать. Ой, горе, горе! Кругом иноземцы немирны, нападают, в отряде людей и половины нету — остались позади жать и убирать засеянный у Хабарова хлеб, подошли они уж зимой. Зима холодная, острог малый, корма скудные. Протопопа бросили в башню острожную, лежал, как собачка, на соломке, все на брюхе. — спина-то болела — да мышей скуфьей бил, много их было. Когда покормят, когда нет — и так до Филиппова дня[137]. А с того дня перевели в избу теплую казенную, с аманатами — заложниками — да с воеводскими псами… Настасья Марковна с детьми в двадцати верстах жила в зимовье, от нее сынок Ваня о Рождестве пришел было на праздник повидать батьку, так не пустили парня стрельцы, заперли Ваню на ночь в башню, а утром прогнали вспять. Так сынок отца и не видал…

Мучился протопоп в холодной башне, мучился он и в казенной избе с остяцкими аманатами да с псами. Но не было покою от протопопа и воеводе Пашкову. Мучил протопоп воеводу. Завел друзей в отряде протопоп, ночные его шепоты под тулупами стали расползаться между людьми. Покончить бы с протопопом попросту, убить бы его до смерти! Да не мог этого воевода — не смел: протопопа-то знал царь, и в грамотках с Москвы слал ему приветы сам царь, просил его молитв.

В Братском-то самом остроге еще можно было обойтись без протопопа: было тут кому служить — в церкви был древний поп Иона, хоть и прилежавший сильно питию хмельному. А весной-то ведь надо было идти дальше, а как идти без попа? Мало ли что случится! Да к тому же, лежа с мужем на перинах постели на лавке, в мохнатое ухо воеводе нашептывала жена его Фекла Матвеевна: грех великий-де делает он, воевода, обижая праведника. Что ж с ним делать? С собой тащить? Да ежели тот протопоп людей взбунтует? Вот почему в зимний вечер, когда в окошко избушки глядел серебряный месяц, горела пара сальных свечей в шандале в Приказной избе — подьячий Шпилькин, прикусив на сторону язык, писал фигуристо и четко воеводскую отписку в Москву, на имя государя-наследника и великого князя Алексея Алексеевича:

«На Долгом пороге распоп Аввакумко впал в разбойное намеренье, а кем подбит — неведомо. И писал он, распоп, грамотку воровскую своей рукой против властей, безо всякой правды, чтобы в твоем, государь, походе на Амур поднять мятеж. И того хотел, государь, тот распоп бунтовской Аввакумко, чтобы, собрав скоп, меня, воеводу твоего, не слушать, покинуть меня и убежать ему, как Васька Колесников, что меня оставил, как Мишка Сорокин и с тем два ста боле человек, что твой, государь, город на Верхней Лене разбили и грабили и многих торговых людей убили до смерти. И, то письмо распопа Аввакумки прочтя, я указал его бить кнутом на кобыле, чтоб, видя то, другим разбойникам было неповадно. И как его били — учал той Аввакумко кричать: «Братья казаки, помогайте мне! Не покиньте меня!» И многие другие слова говорил он и попреки. По твоим, государь, указам тот распоп Аввакумко смерти достоин за те воровские слова, да, государь, безо твоего указа казнить его не смею. И других людей моих подбивал он на мятеж — Фильку Помельцева из Томску, Никишку Санникова да Ивашку Тельного из Березова и многих других воров. И тех воров и изменников я из отряда выгнал, бил кнутом, отослал в Томск без замотчанья и в их место прибрал иных охочих людей. И как мне быть с распопом тем Аввакумкой, прошу твоего милостивого указу».

Неизвестно, каков был на эту грамотку ответ, но ответ был: протопопа Пашков не сказнил, а освободил из заточенья и, отправляясь по весне дальше на всход солнца, снова поволок его с собой.

Трудный был поход. Добрались по Ангаре и переплыли чудом на утлых посудинах бурное Байкал-море. Шли Селенгой-рекой, потом мелким Хилком, где дощаники бросили, а поделали небольшие лодки и сутками их волокли против воды на бичеве. На Хилке чуть не утонул протопоп, когда оторвало и унесло валом его суденышко, — спасибо, люди перехватили… Все вещи перемокли, и шубы и платья тафтяные, люди охают, ахают, а протопоп развешивает свое добришко на кусты сушить, а сам смеется.

Воевода бить его за то хотел — ино-де то все делает на смех.

«А я, — записывает Аввакум, — богородице молюсь — владычица, уйми дурня тово».

Двенадцать недель эдак шли, прошли горами, а как добрались до озера Иргень, пришла зима. Рубили лес на волоке, поставили один острожек малый у озера вместо развалившегося, наплотили плотов и поплыли по Ингоде-реке, лес гнали с собой хоромный, на крепость. Река мелкая, плоты тяжелы, приставы немилостивы, палки большие, батоги суковатые, кнуты вострые, пытки жестокие, огонь да встряски, а люди голодные. Станут мучить человека, а он и помрет!

Добрались наконец до Нерчи-реки, вспахали, засеяли пашни, а есть самим нечего. Жили на древесной толченой коре, ели траву, копали коренья, ели все, что можно есть и чего нельзя. Наконец поставлен был острог при впадении реки Нерчи в Хилок.

По Нерче-реке зимовали, пошли было на Шилку-реку, ставить стали опять острожки. Добрались до Даурской земли, а там все повоевано, пограблено, люди разбежались, а богдойские люди войной грозят. И есть самим нечего, — пришлось протопопу свою однорядку московскую воеводе продать, тот четыре мешка ржи за нее пожаловал… Так было тяжко, что отступился у воеводы ум. Есть нечего, кругом зверья много, а промышлять охотой воевода людей не пускает: боится — сбегут! Ой, горе! Ели траву, коренья, зимой сосну толкли. Кобыла жеребенка родит — люди жеребенка с голодухи съедят, а Пашков сведает про то да кнутом людей забивает. Строгота!

Дурак он и есть дурак!

И дальше Нерчинского острога не пошел Пашков. Куда идти? На Амуре все пуще да пуще дрались казаки с богдойскими людьми.

И слышно было, писал Пашков в Москву, чтобы сменили его. Не выдержал даже этот железный человек, плакался в челобитье — годы-де старые, болезни одолели… Царь-государь, ослобони, смилуйся, пожалуй!..

Не скоро пришел с Москвы указ о смене Пашкова — только 12 мая 1662 года. Вот тебе и вышел на Амур воевода Пашков!

Молчал протопоп, брел по тернистым дорогам своей многострадальной жизни, куда его волокли воеводские люди, молчал и думал, и от того вынужденного молчанья разгорелось его сердце страстью обличенья. Изгнан он, протопоп, из светлого рая московского, отлучен от милых друзей, от богобоязненных нежных жен, от светлых с ними бесед, от которых тонеет и утренюет дух, становится тогда видимо светлое, скрытое в грядущем. И, закрывши глаза, ворочаясь на жестком Нерчинском ложе своем под плач ребят, стоны Марковны, под вой метели и голодных волков, вспоминал, содрогаясь, протопоп одно изображенье, что видел он давно на стене в притворе, еще в Макарьевско-Желтоводском монастыре. На стене той бог, грозный, бородатый, весь в огне, в сиянье, в облаке, меж цветков да деревьев, изгонял Адама и Еву из рая, и уходили они, бедные да голые, вниз, во кромешную тьму, в лес, ровно в Сибирь сам протопоп со своей Марковной… И Ангел-охранитель стоял твердо на пороге покинутого рая, светлый, грозный, обе могучие руки вытянув, положив на рукоять пламенного меча и крылья свои по-орлиному приподняв за крутыми плечами… А из рая, из чудесного того сада, льется широкими лучами свет несказанный и исчезает, гаснет в земных лесах Забайкалья.

Инда страх шевелил волосы протопопа, овевал спину его мелкой дрожью. Впрямь, видать, так велики грехи его, протопопа, что так наказует его бог! А если так велики грехи, так на какую же муку не готов он, протопоп, только чтобы их искупить?

Загрузка...