Царь Алексей устал.
Ссутулил крутые плечи, выставил вперед холеную бороду, сидит, уперев подбородок на посох индейского дерева с оголовьем рыбьего зуба. Прохладен, приятен посох.
Прохладно, приятно в такую жару и каменное кресло царя. Прадед, царь Иван Васильич, сиживал на этом гульбище[138], что прилепилось к Высокой Вознесенской церкви в царском селе Коломенском. Балконец над кручей, внизу Москва-река, вся в белых да желтых купавках, по берегу обступила ее березовая роща, вся в солнце, в лиственном звонком шелесте.
За. Москва-рекой зелен бархат Великого луга под легким небом в белых, в сизых облаках. По лугу лентой Москва-река вьется, озера на ней низаны, плывут тени от облаков, ветер ходит, трясет бобровые палки в воде, цветки на лугу.
Балконец в тени, солнце идет за церковью, хлещет светом на луг, вдалеке деревни, всходят дымы, бродят пестрые стада. А влево далеко развалилась на семи своих холмах деревянная, приземистая Москва в зеленых садах, высоко видны купола, да кресты, да орлы кремлевских башен, горят как жар медные крыши царева Верха. Ин райская обитель!
Нет. Не райская. Много изведал, испытал царь Алексей с той поры, как в такой же летний день густо трижды ударил колокол Ивана Великого на исход души отца его, царя Михаила. Стыдный восторг жег тайно душу Алексея, мечты клубились облаками в сердце молоденького вьюноши, а дядька и пестун его, седой боярин Морозов, упав на колени, плача, целовал руки у него, у выкормыша своего.
— Царь ты-де теперь, Алеша! Царь рожоный! Не многомятежным народом, а самим богом ставленный!
Много воды с тех пор утекло. Над Москвой серым облаком пыль да дым… Народу там живет, верно, много, ну и дымит! Пылит народ! Своим невежливым обычаем жить хочет. Бунтует!
Устал царь Алексей от Москвы, от зычных палачовых криков, от матерной ругани с Ивановской площади, под окнами царева Верха, от колокольного звона, от шепотов царицыных баб да родни, от царского тесного чина[139], от боярских бород шильями да метлами, от пухлых, белых и жадных их рук с цветными перстнями, от умильных и неверных голосов их, а пуще всего от их боярских слов — хитрых, сперва неприметных, приятных, вползающих в сердце, а потом нарывающих на душе, словно вот как в пальце нарывает заноза от неприметного шиповника. Второй день отсиживается царь в Коломенском, никого не видит, в душе горечь и досада саднеют. Дел в Москве — и-и-и, да устал он. Человек же он!
Не покидает царя досада. На заре сегодня указал Алексей Михайлыч своим сокольникам ехать с ним, с царем, за реку, на Луг — тешиться соколиной охотой на гусей да на уток озерных… Выехала охота с царем, сокольники полвтораста[140] — в белых кафтанах, на грудях орел золотой, шапка с косым выемом, губы алы, зубы жемчугом блестят в курчавых усах да бородках, все как один на серых аргамаках, на коротких стременах сидят по-татарски. У каждого на левой руке по соколу в бурых да в белых пятнах, головки у птиц под колпачками, на левой лапе кольцо золотое да цепка… Красота в ясный июньский день да на зеленом лугу!
И взлети с озера, из камышей, быстрый селезень, головка вперед вытянута, крылья мелькают сзади. Бросил сокольничий Васька Апраксин самого первого царского сокола— Ширяя. Взвился Ширяй, огляделся, выставил вперед когти, ринулся стремглав на селезня, а тот, матерый хитрец, в кусты! Снова взмыл гордый сокол, оглядел луг и, вдругорядь упав молнией на бешено мелькающего крыльями старика, обнизил, промахнулся, пропорол себе грудь об острую ветку тальника…
Ахнул скакавший за своим любимцем царь, вздернул, осадил коня, перегнулся из седла, смотрел на бедную птицу, бьющуюся на траве комком кровавых перьев, видел, как кроет ярый ее глаз тихая смертная плёна.
— Нет счастья тем, кто горяч! — вздохнул царь. — Нельзя эдак-то…
И указал:
— Ко дворам!
Царь не снял охотничьего убора, сидит один, пока не нагрянули бояре.
Позади церкви зазвенели трубы, забили барабаны, донеслись глухо команды — солдаты в полдень меняли караул. Чу, густая ломаная ругань — немцы! Полковник Крауфорд матерится. Он!
«Блядины сыны! — мотнул головой царь. — Идут мимо — глаза пучат, ногами, аки кони, топочут… А чуть что — жалованья больше просят… «Царь-государь, смилуйся, пожалуй нас, холопей своих…» Под Ригой сблядовали!»
Рига! — вот о чем неизбывно болит Алексеева душа. С нее, с Риги, все неудачи… Словно сокол Ширяй, напоролся царь на Ригу. Рига не дает дышать и в коломенской прохладе.
Пошел царь воевать против польского короля за свои обиды, набил польских да литовских людей бессчетно, греческую веру в Литве утвердил, а сколь городов взял— не упомнить! Вильну взял, Ковну, Гродну… В Еуропах куранты уже писали — московские-де люди не токмо надменны, а впрямь грозны и сильны… Польский король уж мира запросил, и мир еще был не учинен, а Федька. Ртищев, постельничий, уж сумел уговорить поляков: писали бы они царский титул с новоприбылыми дополненьями, величали бы поляки его всея Великия, Малыя и Белыя Русии самодержцем… Напуганы были паны и согласились на это.
Безбожный лютер шведский король Карл X в московскую победу хитро встрял, бросился с ратными своими людьми на Польшу и половину Прусской земли занял, стал из-под русского меча жар чужими руками загребать. Польский король из Силезии да австрийский император Фердинанд III из Вены впрямь грамоту за руками[141] дали московскому царю, что они-де и Алексея Михайловича королем польским изберут, да будет он крулем польским наследственно— только бы царь оборонил Польшу, спас ее от шведов… Обещанное-то все равно что свое.
И послал царь боярина Куракина в Москву из Вильны — с Лобного места объявить, молился бы народ об избрании царя польским крулем, да еще об победе над шведами. Соберет тогда он, московский царь, всех христиан под свое крыло, станет грозой всех поганых да неверных, освободит греков от султана, грузин от персов да турок.
5 июля 1656 года царь торжественно, под колокольный звон, из Вильны въехал в Полоцк, а через десять дней пошел в Ливонию против шведов. Потемкина-воеводу Петра Петровича патриарх Никон благословил идти прямо на Стекольню, в Швецию. Из Полоцка ратных людей да весь запас пушечный и хлебный повезли вниз по Двине-реке на дощаниках. Враз взяли Динабург-крепость, всех избили там шведов, и царь заложил в той крепости церковь во имя св. Бориса и Глеба, а город переименовал в Борисоглебов-город. Потом взяли крепость Коккенгаузен, переименовали в Царевич-Дмитриев город.
К Риге царь подступил уже после Успеньева дня[142], сошлась тут рать царя с ратью воеводы князя Черкасского. На Ригу двигались обученные иноземцами московские солдатские да стрелецкие полки — полковников Сиклера, Крауфорда, Говена, Альмана, Юнгмана, Раппопорта, Штадена и другие. Посады вокруг Риги были захвачены, выжжены, разгромлены, указал царь только не трогать садов — больно утешны были сады над Ригой. С Семенова дня[143] шесть пушечных ломовых нарядов начали бить по крепости и городу. Дымные бомбы летели туда днем, огненные ночью, из толстых черных стен Риги с круглыми прокопченными башнями, как из печки, стоял стеной дым пожаров, ночью полыхало зарево.
Ломовые пушки Москвы били подряд неделю, две — ломали стены, башни, в городе не осталось целого дома, рижане забились в подвалы, ели уже конину, кошатину, собачину. Московская рать рвалась вперед, на стены. И приступ было указано начать на 16 сентября.
На Ригу шла неодолимая сила, благословленная самим богом и патриархом. И сказывали московские ратные люди— на закате в алых облаках над Ригой самовидели они царя Алексея: ехал царь на рыжем коне, с огненным крестом в руках, под огненным стягом, а за ним шло на Ригу бесчисленное войско.
И тут объявилась измена! Сбежали из царской рати иноземные начальные люди[144], проскользнули в Ригу, упредили коменданта графа Делагардия, другие же иноземцы с великой хитростью тогда же, темной сентябрьской ночью, когда московская рать отдыхала, спала богатырским сном после боевых трудов, зажгли на Двине московские дощаники со всем запасом — боевым да хлебным. В одном исподнем выскочил из царского шатра сам Алексей-царь, увидал в смертной досаде, как жарко горели его посуды на черной воде, как полыхало пламя, летели головни, бочки с порохом рвались так, что земля дрожала, от пожара стены и башни Риги казались накаленными докрасна. Из осажденного города слышно было — шумели шведы, хохотали радостно, гремели барабаны, и по освещенному пожаром московскому стану цельно били шведские пушки.
И видели московские ратные люди — приоткрылись восточные ворота крепости, впустили туда, словно черных крыс, изменников офицеров.
Утро встало в кислом, холодном дыму, в тишине, в осеннем дожде. Что делать? Зима, ледостав подходит.
Собрал царь в теплом своем шатре на совет бояр, воевод, весь начальный чин. Долго бы они сидели молча, брады уставя, да поднялся с железным громом и скрипом своих лат седой, восьмидесятидвухлетний генерал — граф Лесли.
Встал в железных доспехах, вытянул, положил желтые руки на рукоять длинного меча.
— Батушко сарь! — сказал он ржавым голосом. — Нельзя нам биться, надо отступай… Силу собирай!
И, заскрипев железными налокотниками, развел руками.
— Мое слофо тверд! Надо насад! Да лодок у нас нету. Мы сейчас нищи! Шведы с моря везут и войск и хлеб.
Обвел царь глазами совет. Немцы смотрят ясно, твердо, словно не иноземных рук было ночное воровское дело, а русские начальные люди потупили очи, вздыхали скорбно. Проморгали, что и говорить! Вскружили всем головы легкий успех да проклятое винище!
Царь понимает: «Прав старый граф! Прав. Да ведь старик-то сам чужой. Нет ли и тут измены? Никон-то патриарх победу пророчил. Ему виднее, с ним сам господь бог. А я должен решать! Я-то царь!»
Упрямо, обиженно окаменело царево сердце. Смотрит он — ветер закинул полу шатра. Туман дымился, бледное солнце проглянуло, трепетал пред шатром ряд для штурма заготовленных знамен с надписями:
«Deus pro nobis — qui contra nos?»[145]
«Приди к нам и покайся!»
«Бойтесь бога, царя чтите!»
«Коронуюсь я честно!»
«Берегитесь!»
«Во гневе я жесток!»
«Истинно сказано: я жесток! — подумал царь. — Да! Жесток!»
И, подымаясь с орленого кресла, указал натужно, простылым голосом:
— Повелеваю приступать к Риге! С нами бог!
Глухой ночью ахали московские пушки, кинули в город две тысячи бомб, зажгли пожары, под дождем и снегом московские люди забросали вязками хвороста и мешками с землей рвы, срубили надолбы, подтащили к стенам и башням лестницы, веревки, крючья и с бешеным криком: «Москва!» — полезли на стены, супротив в упор бьющих пищалей и пушек, против извергавшихся потоков кипятку и горящей смолы.
Отдохнувшие, сытые, повеселевшие шведы отбили приступ и, осмелев, сами выскочили из ворот за отхлынувшими русскими, гнали их, захватили семнадцать знамен, все ближние пушки. Под Ригой тогда легло четырнадцать тысяч черных людей с ружьем, с ослопами, топорами в руках.
Подходила зима, надо было уходить. И не по реке в лодках, а под дождем, по невылазной грязи осенних дорог, бежали царские рати на зимовку в Юрьев, Царевич-Дмитриев, в Борисоглебов, а сам царь по первопутку унесся в Москву.
За зиму шведы пуще окрепли, осмелели, и весной следующего года фельдмаршал Карла. X Крюз пошел из Выборга через Карелию в Ливонию, на Псков, где взял Печерский монастырь и разграбил его. Воевода Шереметьев бросился встречу Крюза, да легли они, десять тысяч ратных людей, под городом Валком зря.
Война, как сорная трава, пробивалась, прорастала, вспыхивала всюду — сперва мелкими побегами, потом кудряво разрастаясь в интриги, в измены, в предательства, в кровавые бои.
Ладно, что в Нарве сидел с ратью боярин и воевода Ордын-Нащокин Афанасий Лаврентьевич, больно обходительный со шведами, с Делагардием первый друг-приятель, но и он доносил неутешительно, что крымский хан сговаривается со шведами вместе ударить из степей на Украину, на Польшу… А в Познани и в Кракове шведы успели так зажать панов, что те выбрали в тех областях шведского Карла X польским королем.
Час от часу не легче! Поступили вести, что к гетману Богдану приезжал секретарь польского короля пан Беньковский вместе с послом австрийского императора архиепископом Петром Порцевиком — уговаривали они Хмельницкого бросить Москву: царю все равно польским крулем не бывать! Хмельницкий их не слушал, а другие-то слушали… К тому же в Литве московских стрельцов не хватало, а литовские люди вставали, резали московские гарнизоны, убивали жестоких воевод. Доходил слух, что Хмельницкий со шведским королем договаривались поделить Польшу, чтобы Украина была свободна, да не закончил — умер в своем Чигирине, оставив после себя гетманом своего сына, молоденького хлопчика Юрия, чему обиделся сивоусый войсковой писарь Выговский и пошел против войсковой старшины, держа открыто руку поляков.
Рига словно раскрыла волшебный ящик, откуда поползли все эти злосчастия. Эх, Рига!
Устал царь…
А что делается! Переслал намедни царю патриарх челобитную Полоцкого Богоявленского монастыря архимандрита Игнатия Иевлевича, в которой оный черноризец титуловал царя так:
«О избранный круль Польский, великий князь Литовский, Прусский, Жмудский, Мазовецкий, Лифляндский и прочая…»
Прочитав, потемнел царь. На смех, что ли, прислал ему патриарх эту грамоту? Все же все просимое глупым чернецом этим приказал выполнить.
Всю эту замятню Никон натворил, не иначе! Пустосвят он. У бояр, как об Никоне заговорят, глаза вылазят! Слышать не могут! Стрешнев Семен Лукьяныч пса дворового своего назвал Никоном — тот на задних лапах служит да лает на всех. И смех и срам… Патриарх не в свои дела лезет, теперь на него несут бояре: он-де золото брал и с польского короля и с иезуита, что его соблазнил. В Думу бояре Никона к себе не пускают — бунтуют.
Бесславье рижское — его, Никоново, дело…
Дома на Москве все тоже прахом идет: люди датошные[146] от воевод бегут, с войны бегут ратные люди во все концы — на Волгу, к казакам на Дон, в Сибирь, на Амур. Гулящих людей да беглых по лесам все больше, а на полях пашенных мужиков меньше… Хлеба стало мало, хлеб дорог! Взяли нещадно десятую деньгу с народа, с животов, дело доходит до пятой. Крик кругом! Того гляди опять забунтуют. Надо бы все сказать прямо в лицо патриарху, отрезать… А как скажешь? На медведя легче выйти, чем патриарху правду сказать. Засыплет он тебя от писания. Обожжет взором. А ну, проклянет, того гляди, в сем веке и в будущем…
И царь аж глаза зажмурил: вон тут патриарх, перед ним, весь в золоте, в алмазах, глаза, как у волка, горят, голос труба. Ну, патриарх! Бог ли, дьявол ли — кто его знает!
Боится царь Алексей патриарха, сам видит, что боится, досадует на него, а избыть его, уйти от него нету сил… «Царица небесная, вразуми!»
Трудно шило в мешке утаить.
А скоро вышло такое дело, что загудела вся Москва о сваре царя да патриарха.
Пожаловал в Москву старый царь грузинский Теймураз с великим плачем, с обидой на персов, что Грузию захватили. Ехал от ворогов тех своих тайно просить у царя Алексея милости.
Москва таких чужих сирот всегда привечала: просят, — значит, пригодятся на случай в будущем. Давно Москва сильно жаловала татарских ханов, что из степей своих к ней бежали. Первым выбежал на Москву царевич Касым, сирота казанский, и пожаловал его великий князь богато — городком в кормленье в Мещерской земле да мужиками черными. Стал жить царевич вольно в своем Касимове-городе былым ханским обычаем — с женами, со слугами, с мечетью, с ратью малой, с соколиной потехой. Ну, хан! За ним и другие потянулись степные царевичи, сели в Серпухове, Звенигороде, Кашире, Сурожске, кормились, вести от Москвы в степи передавали, своих подманивали. Сидели те ханы, покуда не изведутся, не помрут всем родом.
За ними потянулись в Москву на богатые корма царевичи сибирские, жили в Китай-городе царевыми захребетниками, царя под ручки важивали для величанья. Почет, — царевичи ведут!
Пышно встречала царя Теймураза Москва. На Ивановской площади, промеж соборов, перед царевым Верхом да патриаршьей палатой, стеной стояли стрельцы. Красная площадь полна, народ ходит взводнем, давит друг друга, ребята пищат, барабаны бьют, колоколы звонят, пыль столбом.
И едет площадью медленно на черном жеребце в кованой сбруе, под седлом барсова шкура, сам в серебряном доспехе и в шлеме витязь величественный, старый, серебряноусый, чернобровый, красивый, как полная луна, — царь Теймураз. А за царем на пляшущих конях свита, один к одному все красавцы молодые, а старые — горбоносые, седоусые, с огненными взорами — еще краше. Мужики аж смеются, а бабы да девки кисейными рукавами лица закрывают— до чего все хороши! А за царем за Теймуразом подарки везут: кони под коврами, слуги, как тополи стройные, сундуки чинаровые несут, а что в сундуках — не видать. Едет царь грузинский из Спасских ворот — и прямо в Грановитую палату проезжает. Как так? Царь-то нашей веры, православный, да не помолившись в Успенском соборе?..
Почему?
И московские люди переглядываются, глаза прячут, глаза щурят, бородами поводят… Да и патриарха не видать.
Не доехал царь до крыльца — закричали царские пристава, руками замахали: «Стой!»
Царь Теймураз да его люди, грузины, спешились, коноводам отдали коней, по красному сукну идут к Красному крыльцу. На крыльце бояре в шубах, в шапках высоких, по ступеням рынды в белых кафтанах, в горностаевых шапках, с серебряны топоры, жильцы подарки напоказ встречи держат — шубу черных соболей да шапку, кланяются. Идут гости по лестнице, гул кругом, из Святых сеней видно — царь стоит, встречает, горит как на солнце на нем ферезея, объярь — по серебряной земле травы золотые, испод — соболий зипун, тафта белая, без обнизи, шапка — бархат рытый, шафранный цвет, с запонкой-самоцветом, да посох индийский, с каменьем.
Народ толпится, глядит, в народе истцы из Тайного приказа щуками ныряют: приказано им строго слушать, каких не будет ли слов воровских. Патриаршьи люди тоже тут мечутся: приказал и им патриарх глядеть и доносить точно, по статьям, что и как у царя деется, как это царь грузинского царя встречает, на пир зовет, а патриарха на пир тот не позвали… И мечется в толпе патриарший дворянин Образцов Дмитрий Васильич, косится на окошки патриаршьих палат: ахти, да сам патриарх из окошка смотрит… Рванулся тут с усердием Образцов, да наткнулся на окольничьего Хитрово Богдана Матвеича, бобровую бороду, — тот палкой машет направо-налево, охрип, кричавши:
— Путь, путь давай царю!
И ударил Хитрово Образцова палкой в лоб:
— Путь, тебе говорят! Куды?!
— Богдан Матвеич! За что? Я же за делом! Я патриарший! — кричит Образцов.
— Чего хвалишься! — крикнул Хитрово и опять стукнул Образцова по голове палкой. — Не хвались!
Образцов заплакал от обиды: не его обидели — патриарха Великого государя стукнули! Кинулся Образцов в патриаршьи палаты жаловаться.
Патриарх выслушал все, сжав губы, грозя очами, встал, шумя шелковыми воскрылиями, — облачен он был, ждал он: вот-вот позовут к царю, — сел к столу, трещит лебединое перо, брызжет чернилом, пишет царю посланье, что он-де, патриарх, в обиде.
Побежал патриарший жилец, вскоре же ответ несет:
«Сыщу на виноватом и сам с тобой повижусь в скором времени!» — отвечает царь.
Царский пир так и отошел без патриарха. Темен, как туча, гневен патриарх. Меж царевым Верхом и патриаршьими палатами людишки шмыгают, вести, слухи разносят, сплетки плетут. Что деется — никто толком не знает, а только видят все явно и мигают друг другу, что-де подошел конец «святой двоице», нет больше двух друзей неразлучимых, обоих Великих государей, — видно, дела их разлучили, врозь развели…
А тут близко подошло 8 июля — праздник иконы божьей матери Казанской. В Казанском соборе на Красной площади, у Воскресенских ворот, праздник большой, царь завсегда туда к службам жаловал. Народу собралось множество, глядят, что будет. Патриарх тоже тут, ждет…
Не пришел царь. Прислал Ромодановского князя сказать:
— Не будет царь!
— Пошто гневен на меня государь? — спросил Никон.
Кругом народ, слушают.
— Ты чина царского не знаешь! — говорил спальник-князь. — Пишешься ты, что ты-де Великий государь… Какой же ты есть Великий государь?
— Как же так? — возражал Никон. — Да не я же сам это выдумал! У меня вот и грамоты царские на то есть, царского его величества рукой писаны…
— Не понимаешь ты, — говорил Ромодановский. — Государь тебе лишь почет оказывал. А отныне ты Великим государем не пишись и не зовись. Так тебя царь почитать боле не будет…
Шел патриарх к своим палатам из Успенского собору — сердце жгло от обиды, от ярости. Или все рушится? Тогда, давно, в душную лунную ночь в Новоспасском монастыре, к нему прискакал ведь тот же боярин Хитрово от царя с вестью, что-де преставился Новгородский митрополит Афанасий. Радость-то какая! Путь свободен — твори рукой божье дело на земле, как Филипп-митрополит делывал… Имей власть не токмо благословлять, а и проклинать да карать! В Новгороде бунтовщиков проклял — чуть его тогда гилёвщики не убили. И он, Никон, потом митрополита Филиппа мощи в Москву привез. В Успенском соборе поставил… А что выходит? Государство все сильней, а народ все бунташней.
Перед Никоном в его палате стоит все тот же образ Христа-царя, завсегда он с ним. Грозен лик Христа, брови сдвинуты, шапка золотая с каменьем горит. «Или нет уж у божьего сына силы карать грешников? Да ежели грешников не казнить, с ними и сладу не будет! Мы с царем что сделали — Польшу повоевали… Всю Литву да Белую да Малую Русию взяли! А ныне я и не Великий государь? Да кто ж я? Тих, тих государь, а дело божье он губит! Против бога пошел, возбунтовался царь!»
В дверь постучали, тихий голос проговорил:
— Господи Исусе Христе, сыне божий, помилуй нас!
— Аминь! — хрипло отозвался патриарх.
Вошел патриарший келейник Аника, чистый, волосы приглажены, маслены, блестят, щеки круглые, нос длинный, глазки умиленные. Вошел, повалился в поклоне, смотрит с полу, каков патриарх.
Тучей сидит патриарх, щеки в пятнах, бороду в грудь упер, глаза мутны…
— Владыка святой! Ночь прошла! К обедне пора!
— Иду! — вздохнул патриарх. Заговорил медленно. — Вот что скажу! Ныне оставлю я престол мой. Не беру больше греха на душу!
— Владыко святый! Что глаголеши?
— Можно ли царю верить? Не давал ли царь клятвы на гробе Филиппа-митрополита во всем меня слушать? Клятвопреступник он, царь! Бунтовщик!
— Владыко! — лепетал в страхе келейник.
— Ну и уйду! Что я? Монах! Чего мне надо? Ничего! Беги сейчас на торг, Аника, купи мне палку поповскую простую… Посоха патриаршьего не приемлю! Иди борзо!
Келейник ужом скользнул за дверь, на которой изображен был охраняющий архангел с пылающим мечом, выскочил потный, глаза испуганные, огляделся.
Навстречу, крестясь и кланяясь направо и налево, шел, спешил боярин Зюзин. Келейник бросился к нему, патриархову дружку, зашептал ему в ухо страшные новости.
Оттолкнул боярин Анику, шагнул к патриаршьей палате, рванул дверь с архангелом.
Патриарх сидел в тихом образе, без клобука, свесил голову, волосы падали на грудь, руки опустил…
— Владыко святый, что творишь? — шептал ему боярин. — Себя губишь? Землю губишь! Али престол покинуть задумал? Кому ж все прикажешь?
— Ему! Государю! — тихо ответил Никон.
— А государя кому прикажешь? Боярам, что ли? Воеводам?
— Отряхаю прах от ног моих. Властью меня вы корите— что я могу сделать? Сан сложу с себя!
Ударил колокол.
— Время идти к обедне… В Успенский собор! Там все скажу народу. Пусть народ судит!
— Народ! — шептал Зюзин, и красные губы блестели, брызгали слюной, шевелились червями в бороде. — Чего знает народ? Вести народ нужно, а не искушать!
Никон поднялся, надел белый клобук с алмазами. Боярин стукнул об пол посохом:
— Владыко, не гневи государя! Захочешь вернуться вспять — поздно будет!
Боярин Зюзин так и остался стоять в келье, а патриарх, сопровождаемый иподиаконами, шествовал уже в Успенский собор.
Народу набралось что пчел в улье, собор полон, на паперти народ, на площади народ, — царя ждали, а царя не было. Обедня отходила, вдруг после причастья загремели церковные двери: их запирали наглухо по приказу патриарха.
— Никого не выпускать! Буду говорить поученье! — сказал он.
Патриарх чёл поученье Ивана Златоуста, укоряющее ленивых пастырей.
— Вот и я таким же стал, — заговорил патриарх. — Ленив я! Не гожусь я, видно, в патриархи! Окоростовел я? Обовшивел! Все по лености своей… И вы все окоростовели и обовшивели. Не учу я вас! А сколько я про себя наслушался: и тем я нехорош, и этим, и иконы ломаю да жгу, и еретик-де я, и волк злой… Вот книги новые установил, — камнями, сказывают, меня бить хотят. Ну что ж! Бейте меня, православные, побивайте, да знайте — не патриарх я вам больше!
Народ в Успенском притих, тысячи живых сердец бились учащенно, весь каменный собор жил, дышал, утренние лучи сквозь высокие узкие окна вонзались золотыми стрелами в синий от ладана воздух, солнцу отвечала позолота… Мерцали свечи и лампады, трепетали, оживали в их свете изможденные, постные лики святых. Века молчал этот каменный собор, в нем века молчал и народ… Однако мятущаяся могутная душа на этот раз пролила смятение в молчаливые страстные души, и те тоже вспыхнули смятенно в отчаянии.
Что ж им делать, коли патриарх их бросает? Куда им идти, как жить?
Огонь, что долго тлел в душах, взметнулся по всему хр&му. Народ закричал, заплакал, завопил. И оттого, что отчаянные его вопли раздались в строгой красоте храма, в убежище от житейских тревог, все испугались. Откуда же ждать и милости, ежели сам патриарх бежит отсюда?.. От бурь в душе поднялась буря и в церкви, народ испугался, заплакал, зарыдал.
— Батюшко! Отец! — кричали со всех сторон. — Не бросай нас! Не губи! Веди, куда прикажешь! Благослови нас!
— Не патриарх я вам больше! — могучим голосом вопил Никон. — Будь я проклят, анафема мне, ежели пребуду патриархом! Конец! Разоблачайте меня!
И стал сам разоблачаться, сбрасывая с себя пудовые золотые одежды, а разоблачившись, ушел в ризницу писать письмо царю.
Из ризницы вышел он к народу уже простым монахом, в черной одежде, в черной же манатье, в скуфье, сошел с амвона, смиренно присел на нижней ступеньке. Он так устал!
Народ вопил, кричал, что не пустит патриарха уйти. Бояре из Успенского собора бегали проворно один за другим во дворец, докладывали, что творится, снова бежали обратно.
— Что? Что? — спрашивал царь Алексей. — Что такое? Или я сплю с открытыми глазами? Или не сплю?
Царь шагал по комнате, заглядывал в слюдяное окошко на собор.
— Господи, помилуй! — заверещал зеленый попугай, завертелся в золоченом своем кольце…
Царь остановился, плюнул с досады. Одетые по-праздничному бояре в легких ферезях, в рубахах цветных с высокими козырями, прятали глаза, выглядели смущенно, но будто повеселели.
— Алексей Никитыч! — обратился Алексей к князю Трубецкому. — Пойди, сделай милости, в Успенский. К патриарху. Спроси: бунтует он, что ли? Возьми Родиона в товарищи.
Бояре переглянулись, качнули — кто кудрями, кто лысым черепом.
Тучный Родион Стрешнев да сухой, ладный, широкоплечий Трубецкой пришли в Успенский, приступили к Никону — тот еще сидел на ступеньках.
— Пошто патриаршество кинул? — спросил Трубецкой. — Или тебя кто гонит?
— Никто не гонит! — упрямо ворчал Никон. — Сам ухожу. Вот, снеси государю!
Подал письмо князю в крепкую руку, тот, сверкнув перстнями, сунул бумагу за пазуху. Бояре пошептали друг другу в уши и ушли…
При виде бояр народ немного утих, перестал вопить, вплотную обступил Никона. Никон сидел понурившись, похожий на большую птицу, от мощной фигуры, от рыжеватой с проседью его бороды кустом веяло обиженным упрямством. Давно ли стоял этот человек патриархом на высоком этом месте, в пудовом саккосе, в омфоре, в алмазной митре, а вот теперь сидит, словно похаб[147] во Христе, темный и сумной.
Глядели люди и понемногу отходили прочь.
Прибежали снова, запыхавшись, Трубецкой да Стрешнев, стали перед бунтарем.
— Не оставляй патриаршество… Смирись! — сказал Трубецкой.
— Как же не оставлю? — загремел по собору Никон. — Бояре да начальные люди церковному порядку обиды творят, а царское величество мне управы на них не дает! Церковь жалуется, а государь на нас гневен! А каково царский гнев носить?
Спор разгорался, на глазах народа спорили открыто между собой царь и патриарх.
— Ты сам виноват! — говорил Трубецкой. — Ты в царские дела встревал. Себя Великим государем величал!
— Царь же сам меня Великим государем именовал! — вскочив, загремел исступленно черный монах. — А в дела государевы я не вступался, разве о неправде какой печаловался. Так эдак мы все, архиереи, и делать должны, ибо сказано: «Слушая заповедь мою — меня слушают…»
— Чего ж ты добиваешься-то? — спрашивал Трубецкой. — Что тебе нужно?
— Келейку бы мне пожаловал государь, — вдруг смиренно заговорил Никон. — Жить бы где мне!
— В патриаршьих палатах келий много, живи где хочешь, — шумно вздохнув, вымолвил наконец Стрешнев, до того только движеньем рук и бровей подтверждавший правильность речей Трубецкого.
— А то проси мне келейку хоть в Зачатейском монастыре! — говорил Никон.
— А какой это такой Зачатейский монастырь?
— А на Варварском крестце, под горой!
— Да там тюрьма!
— Вот-вот, там мне и келейка… в тюрьме!
Трубецкой покачал головой, оба со Стрешневым торопливо ушли. И, как всему на свете невероятному, этому волнующему на века бунтовскому зрелищу приходил конец.
Никон пождал-пождал, поднялся со ступеньки, сбросил с плеч черную манатью и смиренным черноризцем, с простою палкою в руке побрел пешой на Ильинку, в свое Воскресенское подворье. Народ с криком бежал за ним. Два дня прожил на Ильинке Никон, ждал все время — вот покличет его царь…
Нет. Не покликал.
В малых двух таратайках Никон отъехал в свой монастырь, в Новый Иерусалим, чтобы жить там, питая против царя сладкую муку ненависти, как уксус из вина скисшей из обманувшейся дружбы.
Кто от бабы сможет отбиться? Никто! Царь Алексей лежит на широкой царской постели с женой, слушает ее шепот. Ему своих-то дум невпроворот, а Марья-царица никак не спит…
Жарко в опочивальне, душно, окошка открыть нельзя — комарь с Неглинки налетит, да и от порчи нужно опас держать: порчи, люди сказывают, злые вороги в окошки шлют. Порчи всюду.
Идет намедни царица по переходу к своему терему — навстречу женка. Какая такая? Схватили бабу… «Я, говорит, портная мастерица, Антонида, ходила, говорит, гадать к сенной девушке, к Любке, мужиков привораживать… У меня-де корень есть, «обратим» зовется, клади, девка, корень той за зеркало и в зеркало смотри — будет он тебя любить безотрывно…»
А стали пытать тую девку Антонидку — повинилась: не девка она, есть у ней муж, Янка-литвин. Взяли Янку на виску, кнутом били, жгли огнем, сыскали: Ян, король польский, Янку-литвина в Москву посыловал, велено тому Янке царя да царицу московских извести… И чего, проклятые, творят!
Ну как тут уснешь? Подушки жаркие, а царица все комаром в уши звенит да звенит:
— Сказывают боярыни, патриарх-то гневен, а гневный он тебя, царя, ну как проклянет!
Царь инда вскочил, сидючи утонул в перине глубокой.
— Как проклянет?
— Да так, государь… Приезжие боярыни мои сказывали, сестрица, Анна Ильинишна Морозова, говорит — псалмы-де патриарх на тебя, государь, читает…
— Ну тебя, — зевнул царь, — спи ты, Христа ради, жена. Ладно!
Царица затаилась, затихла. Царь глаза смежил, стал думать. Поляки не унимаются, воевать хотят. Сапега да Чернецкий уж под Витебск идут, чтоб Литву отрезать. Из Смоленска пишут: волков набежало из лесов под Смоленск видимо-невидимо — тысячи… Жрут покойников. Везде голод… Да и в самой Москве неспокойно — дороготня, хлеба мало… Того гляди забунтуют!
Мстится царю в тонком сне — Никон-патриарх перед ним, смеется…
— Фу-ты, наваждение! «Да воскреснет бог и расточатся врази его!» — бормочет царь, глаза открыл. И видит уж въяве — по бревенчатой стене избы тень мечется — как есть человек с крыльями!
— Бес! — вскочил было царь и опять утонул в жаркой перине гагачьей, а Марья-царица глаза открыла, а боится говорить, не смеет.
Огляделся царь… Ночное наважденье: то муха забилась в фонарик пред иконой, и порхает, и порхает по стенке, тень от нее как есть дьявол! Царь выбился из пуховиков, слез с кровати, пошел в белых подштанниках да в алой рубахе к фонарику, хотел прихлопнуть проклятую, да улетела!
Залег со скамейки на высокую постелю царь, сел, прочел стих от страха полуночного. Почесался. Спрашивает жену:
— Марья?
— Ась? — откинула с уха косу царица.
— Тебе, поди, отец твой, Данилыч, велел, чтобы ты мне про патриарха наговаривала?
— Ан нет! Ан нет! Боярыня Авдотья Федоровна! Одоевская-княгиня! — зачастила царица.
— Все равно — боярское гнездо! Шипят! Обрадовались! Князь, что ли, сам ей сказывал?
— Ан нет, ан нет! Ей стольник Боборыкин довел, Роман Кондратьевич. Говорит, проклинает-де государя патриарх-от!.. Псалом шестьдесят восьмой да еще сто восьмой патриарх чтет на государя, сказывал Боборыкин.
— Да помрачатся глаза их, чтобы им ослепнуть, и чресла их будут расслаблены навсегда! Жилище их пусть опустеет! Дети его да будут сиротами, а жена — вдовою. Вот как о тебе молится патриарх, — шептала царица.
Царь молчал, закрыв глаза. Потом рывком сел, медленно молча сполз с постели, надел легкий опашень, нащупал ногами босовички, взял свечу, побрел из супружеской опочивальни к себе, в государеву половину. За дверями спали на ковре мамка и две сенные девушки, одна вся раскидалась бесстыдно.
Царь фыркнул конем, переступил через девок, пошел по переходам, рядом с ним его черная тень перегибалась, кривлялась, как скоморох, в углах и дверях. Рыжая луна сквозь оконца катилась над Москвой, чернели под ней кресты, купола, резные верхи, бочата, шапки дворца, отсвечивали позолота да медь… И на башнях Кремля перекликались караулы.
Снова казалось все это царю ночным мечтанием.
«Ишь как подобрал патриарх! Ну, меня проклинает. А дети-то мои за что? Сидит в Иерусалиме своем злодейском, яростью пышет… Как дракон… И бог за него! А в это время Выговский изменил. Поляки перемирия не держат… О королевском титуле мне, царю, и слышать они не хотят. Измена! Крамола! А ежели со шведами поляки мир заключат, так и Вильны не видать больше».
Царь шел быстро, пламя свечки отдувало назад, проходил по гульбищам, по переходам, мимо спящих стрелецких караулов, жильцов у дверей — редкие вскакивали ошалело. Наконец дошел до царской комнаты, сел в кресло за столом. Даже попугай спал в своей медной клетке.
Шла московская ночь, черная и плотная, как земля.
«Что с Никоном, с вором, делать? Митрополит Газский Паисий вот грамоту прислал, пишет царю: нужно дело с Никоном кончать, а то уж слух идет в народе, будто хотел царь убить патриарха, ну тот и убежал… Неладно. Ишь, вор, чего навил, чего натворил! Того гляди отлучит он меня, царя, от церкви, как папа римский того немецкого государя!»
Холодный, бешеный гнев подступил к царю, железной рукой испуга сдавил горло.
Царь поднялся с кресла. «Ин прадед-то наш Иван недаром Григорья Лукьяныча Малюту Скуратова в Тверь, в Острог-монастырь, на тайное дело слал — к митрополиту Филиппу. Мешают чернецы нашей державе! Всюду порча! Во всем перечат!»
Грозные очи святых смотрят в Алешины серые глазки, видят — нет в них силы, только злоба, тревога да страх…
Проснулся попугай…
— Господи, помилуй! — верещит, крутится в кольце зеленый, красноголовый дьявол.
— Господи, помилуй! — забормотал и царь, крестится, сел, схилился в кресле.
Окна сереют, скоро день, а сна нет. «Значит, надо опять патриархов восточных звать, чтоб они великою своей властью московские наши дела распутывали бы…»
Устал царь Алексей.
Короче воробьиного носа летняя ночь в Москве, только задремал царь под соловьиные свисты в кремлевском саду — и утро. Поднялись разом все спальники, стольники, стряпчие да постельничие, царю умываться, одеваться подают, поп в Крестовой палате обедницу служит. И требует царь своего коня — ехать в прохладное, утешное Коломенское. Мимо боярских высоких затейливых под березами домов проскакал царь Алексей большой Кремлевской улицей по деревянной мостовой к гулким Спасским воротам.
Народу московскому тоже забот немало, поднялся он еще пораньше царя. Псы у лавок на цепях гремят, подлаивают, скулят — есть просят. Меж лавок метлы метут, пыль подымают. Над Москвой не то туман, не то дым стоит, шумит народ. Люди спешат на базар — кто лавку открывать, кто с товаром; площадные дьяки свои избушки открыли, челобитные пишут против неправды, в обыденных церквушках на Рву попы обедницы отхватывают… Свежо, а уж чутко — быть сегодня опять жаре. В порох уж высушены московские избы, в колодцах воды нету, и, оборони бог, зарони кто искру — пойдет по московским улицам, переулкам, тупикам махать красный петух: крик, плач, вой, бег, набат! Того ради пожарные ярыжки уж с самого утра с ног сбились, глядючи, чтоб никто ни печей в избах, ни бань в проездах не топил, топили бы малые печурки в садах под березами для обереженья.
Страшны пожары московские на улицах, а в душах еще пуще. В душах-то тоже засуха. На торгу, в толпе, сразу видать — потемнел, отощал, усох, обеднел народ. Запали у мужиков глаза глубоко под лоб, ушли в пропыленные глазницы, посверкивают оттуда огнем, белым запеклись губы в бородах, бабы стали тихи, скорбны, большеглазы. Словно тень пала на Москву, притихла ее роевая веселая работа, что раньше так бодро звенела по избам, улицам, площадям. Не слышно на торгах прежней удали, хватки, не звенит серебряным звоном удача да счастье, как было раньше, когда мирные плоды трудов человечьих в веселой, справедливой мене катились по Красной площади, что твой высокий беломорский взводень.
Багровы по-старому кремлевские стены, на стрельницах[148] сидят золоченые орлы, что с Софией[149] еще прилетели. Василий Блаженный стоит персидским щеголем в парчовом своем халате, в витых чалмах. И все-таки — неладно нынче в Московском государстве.
Не видать на Красной площади ярких женских сарафанов, цветных платов вроспуск вокруг румяных лиц, не видно высоких очелий в позументах да жемчугах, не видно новых кафтанов, нет лент да цветков на высоких валяных шляпах у мужиков с лихими ухватками, не слыхать довольного, раскатистого смеха. Нет шибающих в нос сладких запахов из Обжорного ряда — жареным луком, мясом, чесноком, маслом, нет просто довольных лиц, по которым сразу видать, что вот ремесленный человек сработал добрый товар, принес его сюда, добрым людям, на площадь, сменял выгодно, набрал по доброй цене всего домашнего припаса, что нужно. Не видать, что и сам он сыт и его семья сыта, одета и обута, что где-нибудь в Хапиловке либо на Земляном валу небось уже жёнка стоит у ворот, поджидаючи его, мужа, грызет с соседками орешки, что сынок его учится грамоте в трапезной у своего приходского попа, что его девчонки и полы в мастерской и в жилой избе вымыли, и двор подмели, и телят напоили, и коровенку ранним утром в стадо выгнали, и теперь сидят за пяльцами, шьют на рушниках алые цветки, синих коней, да петухов, да желтые солнца.
Нету этого ничего, все нарушила, сломала, сгубила царева война.
Звонят колокола в Кремле, стрельцы у ворот бердыши высоко подняли, шапки сняли, скачет царь из Спасской башни, хмурый, неспавший, серебряны подковы по мосту стучат гулко, враздробь, народ, тоже хмурый, опускается на колени, рвет с лохматых голов шапки да шляпы, поклоны бьет. Уж скорей бы проехал царь, блестящий, словно жук золотой, на розовом от восходящего солнца коне, за ним бояре в шубах да шапках меховых да немецкие рейтары в латах, с длинными пиками, с прапорцами… Царев поезд съехал вниз, под гору, к Москва-реке, прорысили копыта громогласно по деревянному наплавному мосту, замолчали колокола на Василии Блаженном, и снова встал над площадью невеселый торговый шум…
В Хлебном ряду длинный, худущий человек в стрелецком кафтане, прожженном, видать, у ратного костра, — голова бурой от крови тряпкой перевязана, правой руки вовсе по локоть нету, — выхватил медную монету из-за щеки, трясет ею несчастно.
— Вот она, деньга-то! — кричит надрывно. — Иль ты антихрист? Пошто не берешь? Нет, говорю, у меня других денег, городов я не грабил, я руку свою потерял, а?
За прилавком торговый бородатый человек сидит пузырем, руки в рукава, нос в бороду, глядит что кобель из будки.
— Царь такой деньгой мне жалованье жаловал за службу да за кровь! А ты что ж, аль царского жалованья не примаешь? И ты хлеба за нее не даешь? Али в Тайный приказ хочешь?
— Поищи таких, кто хочет! — оскалил зубы хлебник. — Ты что мне даешь? Медь? Ну и бери хлеба на медь. Ан ты на серебро хлеба просишь. Мы уж учены, те деньги спервоначалу брали, а народ-то их у нас не берет. Муки не купишь… Серебро давай!
— Голодный я. Али силой тебя грабить? Так я калека.
— Ну, коль такая нужа, давай твой облыжный четвертак! — говорит хлебник, посматривая равнодушно по сторонам. — Пойдет за пятак. Добро? Эй, хлеба, кому хлеба! — кричит он.
— Дьявол! — бросил калека монету на прилавок. — Право, черт!
И схватил ковригу.
Война! Крик, брань, божба, ино и драки по торгам по всей земле, а когда ружье в дело идет, люди ратные гневны— обыкли в ход сабли, да топоры, да ножи пускать.
И идет торг с великой лаею, беднеет, скудеет от такого царева жалованья народ…
А кто, сказывают под рукой, от скудости той самой и богатеет: прижать-то, обидеть, обобрать человека можно только при скудости. Когда у всех всего полно, лишнего с человека не возьмешь, да никому и не надо. Богатеют теперь по всей Московской земле денежные мастера да серебряного, оловянного, медного дела люди. В подвалах своих тайно они свою же медь серебряными ценами клеймят-чеканят. Кому разорение, кому счастье!
А за ними и торговые люди туда же, медь-то у них скоплена, и везут они, торговые люди, свою медь на Денежный двор, с боярами да с государевыми купчинами стакнувшись, бьют себе там воровские деньги с боярами исполу, вывозят да беднят народ. И хоть-то дело тайное, а оно всей Москве въявь.
Скупают те купчины в бесхлебице товары за медь задешево, а как не продашь, коли есть нечего, коли стрельцы на государевом медном жалованье и те с голоду мрут? Купцы те меха скупают под лопату, иноземцам за серебро да золото продают да запасы прячут — хлеб, да поташ, да пеньку дешево покупают на заморский торг… А Денежным двором ведают царев тестюшка, Илья Данилыч Милославский, да его племянник, Матюшкины-дворяны да их ближний человек, государев купчина Шорин Василий Григорьич, черный ворон, да с ним купчина Задорин Семен, его богатейший компаньон. И вся Москва знает про дела тех людей доподлинно.
Мошенники они, мошны они себе набивают на народном горе, а народ — животы подтягивай туже.
Война как топором на две стороны разрубила народ московский, одних отделила от других — несчастных от удачливых. Удачливые, жадные, бессовестные богатели, давили других — бедных, совестливых, хоть таких было больше… Ну, тем и оставалось одно лишь — по старому обычаю бунтовать, искать правды.
А попробуй забунтуй! Бояре давно уж забыли, как народ землей выбирал себе царя, выучились они, как те бунты кончать.
Знает народ то, что в иных кремлевских башнях каменные глухие мешки поделаны, откуда выходу нету. Знает он, что под царевыми высокими палатами есть подземелья — «черные палаты» зовутся, — где погибают заживо те, кто помыслит супротив государя да против бояр.
Всем, всем ведома хитрая да крутая боярская повадка, все знают, а сами молчат. Как заговоришь, когда кругом шныряют царские истцы? Когда на Рву на Красной площади и за Москва-рекой, на Болоте, стоят наготове и плахи, чтобы рубить головы, и виселицы, и колесья, и срубы готовы, чтобы в них жечь людей? А Лобное-то место куда девалось?
И народ московский не сразу подымался против неправд, — тогда, когда больше уже не мог молчать, не мог терпеть. Тогда говорили все, единым языком выкладывали всю правду, ничего тогда уже не боясь, кричали все в открытую, падая на колена, разрывая рубахи, обнажая волосатые груди свои с медными крестами: вот она, душа, нараспашку вся!
А до того говорили люди разве только в кабаках, выпив царева зелена вина, когда по колено становилось любое море. И в кабаке Балчуге в тот день с утра сидит много народу, тоскуя по правде, мучаясь от несправедливостей, заливая ум, совесть, сердце свирепой водкой…
На Болоте солнце, на полдня царевы сады цветут, а у Балчуга-кабака кондовые бревна еще больше скосились да потемнели, на шесте над сулейкой, вытягивая шею, каркала ворона.
Заскрипела дверь, ворвалось в темницу солнце с Ордынки, и в солнце встала в дверях черная плечистая фигура в скуфье на длинных волосах, в черной однорядке, с палкой в руке, с мешком за плечами.
— Преисподняя земли! — сказал, входя, чернец и перекрестился.
Шибануло крепко кабацким пропитым духом, сивухой, немытым телом, кислой овчиной, прелой обувью, оскорбленной, несчастной землей; клубился табачный проклятый дым; в узкие окошки вонзились столбы солнца, вырывали из тьмы то лысый лоб со шрамом, то безумные глаза из-под седых косм, бурый рот с зубами решеткой… Кабак дышал скорбью, гневом, обидами, яростью, проклятьем, сочился общей душевной болью, как вот сочится зелено-желтым гноем огромный нарыв. В кабаке жила, страдала, говорила накаленная, оскорбленная душа черных низовых, мятежных людей, здесь всплывали и вскрывались пузыри в закипающей гневом воде. Питухи в разных позах — на лавках, на бочатах, на стульях — чернели, как могучие сивучи на морских лежбищах; хриплые грозные голоса неслись со всех сторон; кто-то богатырски храпел под столом целовальника; говорили во всех углах — страстно, надрывно, убежденно, перебивая друг друга, друг друга не слушая…
Чернец всматривался с порога, где бы сесть. Со Спасской башни донесся звон — полдень. Надо было дождать…
Монах у двери присел на бочонок к столу. Глаза после солнца приобыкли к сумраку, он уже разбирал лица.
Война! И здесь война! Об этом говорили ясно шрамы на скулах, на лбах, выбитые глаза, разрубленные ударом сабли рты, перевязанные руки, деревяшки вместо ног. Обидой войны были полны души этих людей, как их ковши крепким вином. Сутулый великан, положив широкие синие, как железо, клешни рук на стол, зажал в горсти стакан зеленого стекла, гремел, голосом кроя весь шум:
— Так в ту пору ушли мы с Риги. Обманули нас немецкие наши начальные люди, пожгли наши дощаники… А Рига — была бы наша она, я сам на стене уж рубился.
— На стене-е? На самой? — прищурился кто-то сбоку. Был виден один острый утиный нос, козлиная бородка, а голос был тоже тонкий, с издевкой. — Сруби-ил кого?
— Ага! Троих! Как рубану топором — мозги летят! Ну тут, правда, меня швед, весь в железе, тоже стуканул — я со стены…
— Так вот ты эдак со стены чебурахнулся, воин! — зазвенел утиный нос. — Сказывай, чем тебя царь-государь за то пожаловал? Медным серебром, медвежья твоя сила? А?
Богатырь взглянул прямо в вражье его лицо, усмехнулся, расстегнул ворот рубахи, снял с шеи серебряный крест.
— Целовальник! — рявкнул он. — Бери серебро! Давай осьмуху! Иль ты, страдник, думаешь, что серебра у нас не припасено? Ежели што, так и кресты сымем…
Вошедший чернец слушал, опустя глаза, — рылся в мешке, пока что доставая оттуда хлеб, лук, сушеную рыбу. На его спокойном лице не дрогнула ни одна черта. Перекрестился, стал есть. Подбежал малый.
— Корец вина дай-кась! — приказал и оторвал пальцами кусок рыбы. — В глотке пересохло.
С соседнего стола смотрел на него зорко чернобородый мужчина в бараньей казацкой шапке с красным верхом, с серебряным кольцом в левом ухе, с кривой саблей на поясе. Присматривался сперва, потом, подхватив свою сулейку, шагнул за стол к чернецу.
— Отколе? С Соловков?
— Ага! — отвечал монах, жуя рыбу. — А што?
— Однако видал я тебя там!
— Богу молиться к нам ходил?
— Людей больше добрых искал… Ладно живете вы на Соловках… Бога-то богато дело.
— Спаси бог на добром слове…
— Как подале от Москвы, так оно и лучше! Право слово! — говорил подсевший, в упор разглядывая чернеца. — И вам и нам!
— Кому это?
— Нам, казакам донским! Соловки на полночь, Дон на полдень, Москва посредине…
— Ну, у нас устав свой. Еже во святых отца нашего Феодора, игумена честныя обители Студийския.
— У нас устав тоже свой… Всевеликого Войска Донского. Тоже будто монастырь. А вот Москва к нам, да и к вам со своим уставом лезет.
— Да это я сам сюда, в Москву, рыбы привез…
— Вот. А как тебе, честный отче, Москва деньги за рыбу ту платит? Медным серебром?
— Что нам с ним делать, с московским боярским серебром?
— То-то и есть, — сказал казак, и голос его стал тише и значительней. — Москва вам свой устав дает, а нужен он вам, медный их тот устав?
— Да ты кто таков, парень, что так говоришь? — сказал монах, посуровев, и, выхватив кусок хлеба изо рта, бросил на стол. — Я тебя не знаю!
— А я тебя, отче, знаю… Ты отец Никанор, келарь соловецкий. Ездишь по городам по торгам. В Вологде однова жил… Верно?
Чернец молча наклонил голову.
— Был я у угодников соловецких на богомолье, видал тебя. Где ж тебе всех упомнить… нас тысячи у вас!
— И помогла молитва-то? — усмехнулся чернец.
— Не, я тебе сказывал. Людей я искал… По земле ходил. Был я в Новгороде и в Пскове. Не нашел людей… Воеводы там московские сидят, а где воевода, там людей не сыскать… Отошел к Соловкам, на Белом море тонул… А и крепкие там у вас люди, на Белом море. Таким бы всю нашу землю держать. Старым, вольным обычаем. А они — молчат! А московский обычай какой? Одно слово — медь за серебро! Омман!
— Царь того дела не знает еще, парень! — примирительно сказал монах, допив стопку. — А узнает — тем ворам мало не будет!
— Добро! — говорил казак. — А кто ж царю доведет? Искал, говорю, я добрых людей в вашей обители. Ваша обитель веру по старине да по обычаю держит, народ со всех сторон питает, всех привечает. Наш Дон — всем обиженным прибежище, с Дону выдачи никому в Москву нет… Сколько людей теперь с Москвы к нам на Дон бегут! Тысячи и тысячи. Голытьба! А про Москву что сказать об народе? Где теперь вера в Москве? Никон-от что творит!
Монах поднял голову, взгляд его вспыхнул.
— Никон-то? — зашептал он. — Да на Соловецком мы его знаем. Он у нас в скиту Анзерском душу спасал, а сам гордыней обуян. Старца скитоначальника своего Лазаря лаял всяческою лаею. Самовольничал злобно. А сейчас монастырь себе строит Иерусалим, ино он сам-то себе Христос… Не Христос он! Антихрист! Мутит он всей землею. Все нестроенье с Никона поднялось. Народ-то как шумит!
— Шуму одного мало, — сосредоточенно говорил казак, сдвинув брови, глаза тоже зажглись, на побледневшем лице бородка казалась черней. — Я как был там у вас, в обители, хотел с игуменом говорить. У вас оно, в вашей обители, древнее благочестие да народная правда. А как об таком поговоришь? Не поверят, схватят, воеводским палачам отдадут. А вот тебя увидел, так мы тут как рыбы в море — коль что, уплывем в разны стороны. Соловки — нерушимая вера. Мы, казаки, хоть и голы, а великая сила у нас — сабли в руках, — брякнул он ладонью по рукояти. — На Дону — вольные казаки, на Украине — вольные казаки, на Амуре — казаки, на Волге — казаки… Вера да сила правду найдут… Вот у меня какая думка, отец Никанор…
— Ой-ой, что ты! Что ты! — отодвинулся от него чернец. — Господь с тобой! Да ты, може, от Тайного приказу? Я, брат, туда идти не хочу. Ты мне, браток, таких слов не сказывай! Нешто их так говорят…
— А как же, так и пропадать нам всем с молчаньем-то? — шептал казак и железным кулаком пристукнул по столу. — Или под боярским ярмом черным людям только стонать, а говорить — уж не говорить? А сколько их по лесам да по оврагам, под мостами с топорами сидят, сколько народу пашни свои бросили, в Сибирь бредут… Или то всё зряшняя сила? А все равно их всех тянет, сойдясь вместе, в единый скоп, как сошлись мы в царевом кабаке, поговорить — душа распахнись… Ты вот зашел сюда отвести душу в вине, ты хоть чернец… И я, казак, тоже здесь за вином… Одинакие, выходит, мы… Ты боишься, да и я боюсь тоже. Вот оно, Болото, — махнул он рукой в окошко. — И виселицы готовы… А думаем-то мы одно. Да много другого народу так же думает. А хоть и разлетимся мы сейчас с тобой, как соколы, в разные стороны, ни ты меня не забудешь, ни я тебя не забыл, отче Никаноре! Прости, благослови, иду!
— А как тебя звать-то, добрый молодец? — спросил монах, приподнявшись с места.
— Степаном крестили, — отвечал тот.
— Прими благословенье, Стефане! — важно сказал монах, занося руку.
Казак снял шапку.
Чернец благословил казака.
— Стой, сыне, за народ, как можешь и чем можешь. Мы-то одинаки, да дороги у нас разны… А може, и встретимся… Делай все как надо, только душу мурину не продавай ни за сладку еду, ни за хмельное пиво, ни за серебро! Душу блюди… Ты куда сейчас путь держишь?
— На Дон, восвояси! А ты, отец? К Соловкам?
— Я? Не! В Звенигород! К Савве Стороженскому.
— Так все одно. Прости!
Казак надвинул шапку, зазвенел об стол монетой, шагнул к двери. Ослепительно ворвалось солнце. И снова крики, брани, похвальбы во мраке — гной больных душ человеческих…
Чернец долил в стопку вина из корца, выпил, усмехнулся.
«И в кельях покою нет, а чего ж искать его в кабаке? Думал — пойду посижу, отдохну от споров никонианских… А и тут оно все то же. Зубы стиснуть да держаться надо…»
Пробил на кремлевской башне десятый час дня, блеснуло в двери огненное солнце, могучий старик в посконных портках, в рубахе, с веслом в руке стал на пороге, вглядываясь.
— Эй, тута я! — крикнул чернец.
— Отче, — говорил старик, подходя, — плывем. Изготовил я челн-от. Эх, поднес бы ты мне, отец…
Чернец вылил остатки вина в стопку, старик перекрестился, выпил духом, загрыз куском хлеба.
— Я да внучонок мой Игнашка свезем тебя… Скоро будем в Звенигороде.
Выйдя из кабака, ослепленные солнцем, оба услышали тяжелый, мерный шаг, остановились. Шел небольшой отряд немецких наемных латников. Над круглыми шлемами подымались, топором торчали решетчатые забрала, из-под них чужие, носатые, усатые лица с грозно сдвинутыми бровями, надменные водянистые голубые глаза. Это все, что было в них человеческого. А тела их двигались, как железные куклы, поскрипывая, позванивая, постукивая шарнирами в сочленениях, сверкая гладким на солнце каленым железом. Москвичи, проходя, бросали на них то угрюмые, то озорные, то насмешливые взгляды, а они шли невозмутимо, держа в руках длинные копья с флажками с изображеньем разных зверей, шли никогда не сомневающиеся в своей силе, в своем превосходстве над этими лохматыми московитами в домотканине, в лаптях, даже в овчинах, несмотря на жару. Они только что прибыли из Еуропы на царскую службу и теперь шли в Кремль — показать, что они умеют, сговориться о плате за их верность.
— Каждый день эдак идут! — проворчал лодочник. — Все через мост! Все царь наймат!
— Идолы железные! — отозвался чернец. — Псы лихие! Идем, а то поздно.
И оба двинулись к Москва-реке.
Дома — что люди: стоят несокрушимо, а потом вдруг постареют.
Постарел и дом Босых у Москворецких ворот, словно пошатнулся его высокий тын, потемнели большие кондовые бревна, скосился князек на воротах, хотя матицы еще показывали свои затейливо вырубленные концы из-под тесовой крыши, что пошла зелеными пятнами бархатного мха. Наличники да ставни у окон пощербились, выглядели не так щеголевато, как прежде. Скосилась у ворот правая верея. И только выше стали березы по-над домом и над тыном, покачивая лохматыми головами с серебряными сединами белых ветвей… Ушел, ушел из дома его хозяин Кирила Васильич. Сколько горя — и смерти, и чума, и война без конца и края, и сколько тревог… Нет больше в ней и старой хозяйки — Фетинья Марковна в Вознесенском монастыре грехи замаливает. Как не состариться и дому?
День клонился к вечеру, тише на улице, слышнее тулумбас да зычный голос бирюча. Едет детина на низеньком бахмате, ноги чуть не по земле волочатся; руку держа у волосатого рта, выкрикивает натужно, инда охрип:
— Эй, московские люди, указал великий государь всем, коли ведает какой человек, где в московских землях али в Сибири есть руды — золотые, серебряны, медны, какие ни есть, али знает, где горы слюдяны добрые, и шел бы он, такой человек, в ближнюю Съезжую избу, сказывал бы про то без замотчанья!
Из окошка босовского дома показалась голова хозяина. Ухмыльнулся:
— Сыщи попробуй!
Сильно сдал за это время и Павел Васильич Босой— рыжие кудри поредели, поседели на висках, и в бороду вплелась седина, за ум господь лысины прибавил, на горбатом носу серебряные очки. Смотрел Павел Васильич на улицу, и народ с улицы схлынул, только бабы у соседнего дома с коромыслами да с ведрами у ворот стоят, сплетки плетут, на бирюча в который раз дивятся. Покачал Босой головой, улез обратно, сел за стол снова.
Кому тут, на тихой, вечереющей улице, серебро сыскивать? На молоке обжегшись, бояре на воду дуют. Нет серебряных денег, что хочешь, обеднела Московская земля, туго живет… Эх! И на босовском дворе тихо стало.
Взял гусиное перо Павел Васильич, заветный устюжской работы перстень блеснул на указательном пальце, вздохнул, и опять заскрипело перо по плотной полотняной бумаге.
Гостиной сотни московские гости поручили ему, Босому, на запрос Приказа Большой казны, написать отписку, почему в Москве ныне такая дороготня и почему народу стало жить трудно, почему хлеба стало мало, мало и разного товару, а серебра совсем нет.
«Почему? Да все потому — из-за воровских медных денег… Из-за них!»
Рубят царские палачи денежным ворам руки да ноги, режут носы, пальцы, уши, плавленым оловом горла заливают. Да ничего не помогает.
Падет с дерева созревшее, тугое яблоко, и колется надвое, и пропадает. В великой обиде земельного нестроения колется надвое дотоле артелью живший народ, ворчит — того гляди подымутся: обиженные на обидчиков.
Идет по Московской земле новое великое разоренье, уж не от чужих — от своих, всяк о себе думает, ворует все больше и больше. Страху нет: воруй не воруй — все одно смерть!
Скребет пером в волосах Павел Васильич, читает смотрит, ладно ли написал, не быть бы в ответе, — большие люди правды не любят. «Ладно, придут товарищи — посоветуемся, обговорим, — думает он. — А то будет, как в сто пятьдесят шестом году[150] с солью!»
Думать многое приходится. Война идет на западе, за рубежом, в Литовской земле. И войной той великую, полную каменьев тучу поднял на Московскую землю тишайший царь Алексей со своими боярами. Мира, славы, христианского благоденствия искал он, а што вышло! И в Сибири тоже буча идет, не лучше, чем в Москве…
— Ульяш! — крикнул Павел Васильич.
Никто не отозвался.
«Не слышат, что ли?»
Встал, подошел к двери, раскрыл:
— Ульяш!
— Эй! — отозвалось со двора, слышно — бежит.
Хозяин сел за стол, пальцами постукивает.
Стал Ульяш в дверях, и тоже видать — и Ульяш не тот. Тонок, строен по-прежнему, а нет в глазах огня, словно пеплом подернуло их глубинной тоской. Не мог Ульяш и в Сибири позабыть легкой как цветок Настёнки — Настасьи Кирилловны, что утащила чума. Живучи в Сибири, хоть и обженился там Ульяш, — недобро человеку единому быти, известное дело, — а вот уж пять лет все лежат незабываемо на душе те страшные чумные дни…
Стал Ульяш у притолоки, сверкнул зубами, смотрит.
— Звали?
— Садись, друг, рассказывай, как там и што! — заговорил хозяин. — А то недосуг все с тобой поговорить… Нам теперь две заботы — пушнина с Сибири да рыба с Архангельска. Ну, пушнина к Рождеству подойдет — тут серебра доспеем довольно, тогда рыбу выкупим. А сейчас надо, с рыбой, ждать никак нельзя — нету в Москве рыбы, нужно бы подвезти… Одно к одному!
— Может, в Гостиной сотне дадут серебра на веру? — заметил Ульяш, острым носком сапога царапая дерюжку.
— Посмотрим. Сказывай, чего у вас в Сибири… Тут в Сибирском приказе Нарбеков-дьяк, Богдан Федотыч, покою не дает… «Что ж, говорит, дальше на Амур не идут? На Амур как выйдут — всю Сибирь прокормят. Князь, говорит, Трубецкой Алексей Никитыч все беспокоится, не дойдем ли там до моря-окияна, пока он тут с Литвой управится?..» А?
Ульяш улыбнулся криво.
— Видно, Москва и там на медные гроши серебряных пятаков купить хочет, — ответил он. — Трудно! Сказывал мне Тихон Васильич, что хоть Пашков и пошел воеводой на Амур, пошел прямиком, через Байкал-море, да все равно далеко не ушел… И сказывал Тихон Васильич еще: истинно, Даурская земля будет куда прибыльнее Лены-реки, да и всей Сибири, пожалуй, украшеннее и изобильнее. Да не выйдет Пашков-воевода на Амур-реку, никак не выйдет!
— Пошто же?
— Кончились бесхозяйные-то земли… Можно сказать, наши люди там в Каменную стену уперлись, а перед тою стеной и за стеной стоит теперь великий хан Богдойской земли, силен он гораздо и людьми, и пушечным нарядом, и серебром, и всяким узорочьем… Недвижно живут той земли люди несчетные, мирно живут, оттого и сильны они, сказывал Тихон Васильич. Воевода Пашков, поставил-де острог не на Амуре, а ближе, на реке Нерчи, там, где и чаять нельзя приходу богдойских людей… И живет там с великим береженьем и скудно…
— Сказывал, стало быть, верно дьяк-то Богдан Федотыч — шлет Пашков сюда, в Сибирский приказ, отписки, сменили бы его! — отозвался Босой.
— Шилом моря не нагреешь, Павел Васильич. Делалось все дело в Сибири черными пашенными людьми, вольными казаками да государевым счастьем. А ныне-то дело кончилось…
— Так на Амуре-то кто?
— Хабаров туда Степанова послал, да, слышно, пропал тот Степанов безвестно на Сунгари-реке. Убили, сказывают, его там богдойские люди до смерти…
— А теперь на Амуре что?
Громко взлаял дворовый пес Балуй, загремел на железной цепи. Павел Васильич вскочил с лавки.
— Должно, кто чужой! — сказал он, высунувшись в окошко. — Так и есть!
Калитка приоткрылась наполовину, оттуда, из-под самой притолоки, глядела узкая голова в новгородской шапке.
— Эй, — закричала голова, — прибери кто окаянного пса!
— Заходь, заходь, Феофан Игнатьич, не бойсь, — говорил, перегнувшись боком из окна, Босой. — Да к тыну жми, к тыну поближе, от пса подале… Во-от так, так… Пройде-ешь! — И, уже милуясь на пороге горницы со своим дружком в коломенскую версту, Босой оправдывался: — Как нынче безо пса жить, без опасу? Нельзя! Сам знаешь, каждый день ныне в Земский приказ покойников волокут — лихие люди грабят да до смерти бьют…
— Все серебра ищут! Как приказ, так и у нас! — прищурился Феофан Игнатьич. — И я к тебе за тем же… Ссуди, Христа ради, надобно товар, что в Новгороде лежит, ослобонить, а денег свободных нету…
— Что делать будем, Феофан Игнатьич! — отозвался Босой, протирая очки. — Вот последние времена! И товар есть, и люди есть, а денег нет— всё лежит в амбарах как мертвое… За титлу воюем государеву да за честь. Честь, когда неча есть!
Босой зажевал губами. Видно, так и хотелось ему поговорить. А как поговоришь? Тише кричи — бояре на печи, того гляди сволокут куда надо!
— Кому платить? — спросил он.
— Да в Новгороде Панфилову Сергею Проклычу… Полотен я у него набрал, посуды, гребней, то да се, тут, в Москве, хотел на городовой товар выменять, ан из Новгорода без серебра не спускает хозяин: плати! И скажи, пожалуйста, Павел Васильич, почему вот, когда с деньгами туго и товаров мало, тут-то и хозяин и нажимает?
— То-то и есть… Привык ты, Феофан Игнатьич, торговать, когда у всех руки товаром полны, знай только бирку на дверях зарубай, а расчет будет… Не знаю, что тебе и присоветовать…
— Думал я у Шорина что взять, у Василья…
— Во-во! — усмехнулся Павел Васильич. — У Шорина! Он денег накопил, теперь раздает да рези берет. Ни оборота у него, ни дела, только, как мизгирь, кровью наливается. Много теперь таких на Москве, что серебром пухнут… Сделаем по-другому. Тут в Суконной сотне платежи, слыхал я, есть в Новгород, они там за тебя заплатят, а ты здесь им товар сдашь против московского товару. А то как можно деньги на кабалу али на резь брать?.. Так только бояре делают, своим мужикам деньги дают да тем мужиков крепят к земле неизбывно. И немцы-купцы нынче на том стоят, у них серебро, они деньги дают нашим на лихву. Только позволь — сейчас же у нас свои банки откроют. Я у них бирывал — соболишек из Сибири было никак не выручить без расчету… Ну, я заплатил, слава богу, рыбу из Архангельска мне подвезли, расхватал народ. А не заплати сразу — будешь на немцев век за лихву, за резь работать. Ладно указал государь — с немцами дело вести только присяжным первым нашим гостям, а то мелких-то людей они давно бы всех под ноготь подобрали, заглонули, что щука карася.
— Спаси Христос, выручил ты меня, Павел Васильич, — кланялся Феофан Игнатьич. — И я тебе, коли што случится, подмогну. А в Сибири как у тебя?
— Да что! — говорил Босой, кивая на показавшегося на пороге Ульяша. — Послушай, что сказывает.
— Давно прибыл, Ульяш? — спросил Стерлядкин.
— Только што, — поклонился тот.
— Так вот, — продолжал Босой, глядя ласково на Ульяша, — сказывает он, что нам наши дела в чужое царство уперлись, ходу нам теперь там некуда. Богдойский царь вельми силен, Ульяш, а? Хабаров дальше неспроста не пошел!
— На заимку, слышно, что ли, в обрат сел Ерофей-то Павлыч? — обратился Стерлядкин к степенно молчавшему Ульяшу.
— Ага! — ответил тот с поклоном. — Точно так. Сын он боярский теперь, Ерофей-то Павлыч, приказчиком сидит в Илимском остроге… Все деревни теперь под ним, от Усть-Кута острогу до Якутска. Людей пашенных к себе многих назвал, и хлеб сеет, и рыбу ловит, и соль варит… Монастырь на помин души строит.
— Наш человек! Устюжский! Добрый человек! — потеребил себе бородку Босой. — Правильный человек! Что говорить, на богатой земле мы живем, всегда можно взять, что нужно, только голову да руки имей. А вот за чужим гонимся, воюем, — выходит, что свое теряем. И Пашкову больше вперед идти невмочь.
— А-а!
— Да и в Литве налетели мы с ковшом на брагу — дай бог только ноги унести… Шведы с Литвой мир заколачивают, а нашему-то Иван-то Андреичу бежать приходится.
— Кому?
— А Хованскому-князю. Московскому нашему тарарую. И Вильну, сказывают, наши уж бросили. А сколько люда нашего зря там положили!
— Ты кричи тише, Павел Васильич, — улыбнулся Стерлядкин. — Всем знатно, что шведы на Новгород да Псков из Лифляндской земли идут. Опять все зорят! И когда же конец будет, а?
— Не жди, Феофан Игнатьич, не увидим мы другого времени, — говорил, подняв брови, Босой. — Нет! — махнул он рукой. — Не видать нам той тишины, чтобы земле с собой силу несла. Спасибо, сказывают, теперь боярин Афанасий Лаврентьич со шведами хорош, мира у них просит…
— Какой это?
— Ну, Ордын-Нащокин! Ваш, пскович! Больно-де в иноземных обычаях искусен. Так и с ним беда! Слыхал ли?
— Нет. А чего еще? — поднял любопытно Стерлядкин узкое свое лицо с длинным носом.
— Сынок-то Афанасьев, младень Воин Афанасьевич, сбежал из нашей земли. Не люба ему Москва! Живет теперь в Гданске, у польского короля. И жалует ему тот круль жалованье по пятьсот ефимков на месяц. Ходит тот молодчик наш там в польском платье, хвалится — воевать-де готов, помогать польскому крулю и что-де он отца своего, Афанасья, не пожалеет, приведет за бороду пленным к польскому престолу. И другие поносные слова неподобно на землю свою плетет…
— Чего ж это бы так-то? — оторопев, не понимал длинный новгородец.
— А сказывают, сбежал он того ради, что били его и всего-то единый раз кнутом. Отец поучил. Он и поднял крик… Всех бьют, да помалкивают!
— Так и терпеть? — окрысился было Стерлядкин.
— Да, терпеть! Мало ли что бывает, так себя и не помнить в злобе по всякой малости? Тут ударили — побежал куда глаза глядят, там ударили — в другую сторону побежал. Все время и мотаться? Нет, понимать пора, что ежели кто тебя бьет, так, может, ты его, того, кто бьет-то, жалеть должен, потому что он по невежеству бьет, по глупости! Бьет потому, что другого ничего не знает. А ежели ты против него с топором бросишься, еще горше будет!
— Мы, Павел Васильич, в своей земле словно караси на сковороде, — сказал Стерлядкин. — Значит, скачи, да со сковороды не прыгай!
— Истинно! Едино спасенье! — засмеялся тот. — А спрыгнешь — вконец пропал!
И вдруг посуровел Босой, подался всем телом вперед, брови взлетели под лоб, глаза горели напряженно.
— Только всем миром, единомыслием исповемы, урядим мы наше великое испытанье. Каждый человек должен сам себя остановить, укротить, на ответ поставить… Ежели хоть сам себе покаешься — на путь правды станешь. Да нет, мало, ма-ало одного покаянья-то: в худом ты покаялся, а кто ж хорошее за тебя делать будет? Выстоять надо! Кто на пытке выстоит, тот и прав — слыхивал, чать? — выговорил Босой тихо. — Претерпевший до конца — спасется!
— А что делать-то нам, Павел Васильич?
— Что нам делать? — переспросил торжественно Босой. — А вот что сказывают, как добрые-то люди… Ульяш, подай-ка, браток, грамотку твою, что Тихон Васильич послал. Там, за образами.
Ульяш, застывший было в неподвижности у окна, вскочил пружиной, одернул рубашку, стал легко носком сапога под китайчатый полавошник на лавке, достал из-за Спаса бумажку, подал.
— Тихон прислал из Сибири! — говорил Васильич, надевая очки на лоб. — Писал-де ему один добрый протопоп из Нерчинского острогу, в безмерных тяготах пребывающий.
Из открытых окон лился в горницу легкий дух летнего вечера — тут и листва, и горьковатая растоптанная трава, и отцветшая синель[151] из сада; мешаясь с тем сладким духом, ложились в душу страстные, огненные слова.
— «Не отлучай меня от любви, нет! — читал старик Босой. — Не боюся я легионов и бесов, ни злых людей, не боюсь их пустого злословья. Время такое — им лаять, а мне до смерти мучиться надо. И пусть мучат тело мое, пусть горю я в страданьях, что в огне. Все горькое низвергается на меня, как ливень. Вороны слетаются на уедие трупов, волки спешат на павший скот, псы бегут на стерву — так и на мою грешную душу отовсюду и бури, и гонения, и мятежи, и хитрости. Злая сила хочет живьем проглотить меня. Море кругом бушует, гибель грозит, но нет, не утону я: камень у меня под ногами!
Пусть грохочут волны, пусть бьют в камень, в пену разлетаются они, в брызги. А камень — вера моя — стоит.
За нее я держуся, и никого не боюсь — ни царя, ни князя, ни богатых, ни сильных, ни самого дьявола! Против того — ногой я давлю и змею, и скоропиона, и всю, всю вражью силу. Слушаю я веру мою».
Опустив глаза, заботливо Павел Васильевич свертывал грамотку.
— Горемыка миленький! — шептал он.
— Кто писал так? — спрашивал Стерлядкин. — Кто?
— Слыхал протопопа Аввакума? Того, что первее царя против Никона восстал за правду да милость. За народ! За то, что с народом добром поступать нужно, как Христос указал… А что начальные люди делают? Гнут медведями, куда ни помстится, дуром, не разобрав… И тот протопоп-горюн в концах земли с воеводой Пашковым по Даурской земле волочится, от своих подале, да разве случаем грамотки сюды шлет. Посланье то Тихон наш Васильич мне, переписав, переслал.
— Они там виделись?
— Отец Аввакум у него в Енисейском остроге гащивал! — вмешался Ульяш.
— И не первая та отписка! — понизив голос, говорил Босой. — И есть у нас тоже доброхоты, грамотки те переписывают да верным людям шлют в поученье. Никон-то на Печатном дворе свои книги печатает, а наши-то на коленках строчат не менее.
Хриплый лай Балуя потряс тишину. Павел Васильич, отодвинув Ульяша, высунулся в окошко.
— Ктой-то? — крикнул он.
Раздался тихий ответ.
— Ну, заходи. Эй, Аксютка, проводи мимо пса!
Босой повернулся с ожидающим лицом, все молча смотрели на дверь. Дверь распахнулась, отскочила любопытная Аксютка, и на пороге легко стал тощенький, щуплый человечек в бурой однорядке сверх белой рубашки, жгуче-черный, с острыми глазами, ступил на дерюжку, замолился на иконы.
Босой толкнул приятеля под бок.
— Портной мастер, — шепнул он с уважением, — Болотов Порфирий Саввич. Первый на Москве. У боярыни Морозовой, Федосьи Прокоповны, работает. Она и прислала… За грамоткой…
Над селом Коломенским среди берез да лип целыми днями стучат взахлёб топоры.
И все по-разному.
Один бьет голосисто, словно кукушка кукует:
«Ку-ку! Ку-ку!»
Другой звенит тонко, комариком, каленой устюженной сталью:
«Цзинь! Цзинь!»
А третий совсем на собинный лад. Как клюет — ничего не слышно, а слышно, как плотник в синей распояске-рубахе с расстегнутым косым воротом его назад выдергивает, словно тебе конь задом бьет:
«И-ухх! И-ухх!»
Весело в Коломенском. Жил здесь еще великий князь Калита Иван Данилович, отсюда по делам в Орде три раза гащивал. Здесь возвращались в Москву с Куликова поля ликующие мужичьи рати князя Дмитрия Иваныча, после того как на Дону расколотили да разогнали полки хана Мамая. Идучи на Казань, шелестя лаптями, словно саранча крыльями, звеня мечами да топорами, перестукиваясь рогатинами, ослопами да копьями, силы молодого ярого Ивана Грозного тоже долго стояли тут: попы в Вознесенской церкви пели молебны об победе да одолении. И яростно дрались еще под Коломенским селом люди Болотникова Иван Иваныча против рати Василья Шуйского, боярского царя. Любит царь приезжать в Коломенское, хоть жить тут и тесно! Хоромы-то еще царь Михаил ставил, а царица Марья, почитай, ежегод ребят носит. Да царевы сестрицы тут же живут, а вокруг царевой семьи народу много за хребтом: за государем бояре, и окольничьи, и думные люди, и стольники, и стряпчие, и жильцы, и попы, и садовники, и сокольники, и медведники, и псари, и подьячие; за царицей боярыни, мамушки, нянюшки, девушки — полно баб. И указано было приписать к селу Коломенскому еще два села да девять деревень, мужиков сот восемь и все с семьями. И все копошатся, дело делают, — велик царев двор.
Приходится царю строиться, а когда царь строится, народу работы много. Шлет Приказ Большого дворца то и дело по городам да по уездам грамоты: слали бы те в Коломенское всякого звания работных людей — плотников, пильщиков, столяров, печников, каменщиков. Стучат топоры в Коломенском, пилы визжат, молотки по долотам тюкают, скобели свистят да шипят, — строится царь… На Москва-реке, под десятисаженным обрывом, плоты конной тягой подходят из Оки-реки, Волги-реки, Унжи-реки, бревна катали с криком да бранью выкатывают на желтый берег…
Народ в Коломенском все простой, черный, а вокруг старых хором сады разбиты — шесть их, садов. И смотрят лесные мужики да бабы, дивятся, как веснами одеваются те сады в белый, розовый, алый цвет, а к осени огружаются их дерева душистыми плодами; сажены там и вишни, и яблоки, и черешни, и груши, и дули с Украины, и абрикосы с Хвалынского моря, и виноград астраханский; пчелы жужжат, птицы щебечут, садовники хлопочут…
С холма, из рощ, из садов, идет дорога отсюда в Москву, народ на телегах туда-сюда снует, вершные из приказов, бояре скачут на легких аргамаках да рысят на тяжких бах-матах, стрельцы на караулы идут, боярыни в колымагах тарахтят по мосту через Москва-реку у Перервинского монастыря.
Светло сегодня июльское утро в березовых, дубовых рощах, по желтым дорожкам солнце сыплет золотые кружки-денежки, цветки сверкают.
В это лето царь выехал в свое село Коломенское 16 июля, живет, тешится садами да охотой, а Москву приказал князю Куракину Федору Федоровичу с князем Велико-Гагиным и с другими, писать с Москвы отписки всем сообща.
Назавтра, на 25 июля, — именины сестры царевой, царевны Анны Михайловны, на день Успения св. Анны. Солнце скатывалось уж низко, тени от дубов да берез длинно ложились по свежим муравам, когда царь, отстояв там всенощную, вышел из храма Вознесенья. На государе платье да ферезья холодная тафты красной с кружевом, зипун тафты белой, шапка — бархат-двоеморх рудо-желт, посох индейской…
Вышла и царица, за сукнами алыми, чтоб никто ее не видел, — от сглазу. За царицей царевич Алексей Алексеевич, увидал отца, бежит к нему: «Батя, батя…» Царевны старшие да молодшие, мамушки да нянюшки, да царевичева мама, княгиня Оболенская, за ним все: «Ах, ах!» А царь сына за ручку взял, идут мимо Сытного двора. Колокола отзвенели, не слышно уж и топоров, царь идет с царевичем, а у Сытного двора артели плотников стоят. Впереди плотничный староста Семен Петрович, стар, седат, шапку рвет с головы, поклон бьет большим обычаем, за ним все его люди…
Царь поклон тот отдал, посох в песок уткнул, царевич стоит строго.
— Семен Трифоныч, поздорову ль?
— Спаси бог! — ответил Семен Петров. — Здрав будь, государь!
У Семена Петрова лик постен, темен, нос длинный, глаза синие, как ледяные, буравят из-под кустистых бровей, а светят приветно.
— Еще денька три, государь;—поставим тебе амбар! А потом под тем дубом велел боярин Глеб Иваныч избу ставить пятистенную… Сыны-то спроворят.
Плотничный староста Петров пришел не сам-один, привел свою семью — пять сынов да трех племянников; его артель впереди других работает, дело все тянет.
Петровы родом с Онеги-реки, из северных приволий, где летними ночами из-за черно-синих зубчатых стен лесов стоят золотыми иконостасами нежные зори, в них сквозь кисею белых ночей просвечивают круглые бледные звезды. А днями, когда проходит солнце высоко в небе, в тех лесах-сюземах сумеречно, под лапчатыми, лохматыми елями, соснами, кедрами темнеют ровно пещеры, устланные зелеными пышными мхами, коврами алых брусничников, сизыми россыпями матовой черники да рубиновой костяники, полные душистой безветренной теплотой. И строил там Семен Петров со товарищи народу церкви бревенчатые, похожие на те лесные углы, полные смолистого духа, яркой игры солнца сквозь волоковые окна на красных полавошниках, на желтом полу да на темных иконах. И церкви его, Семенова, строенья похожи были на могучие, двадцатисаженные стройные ели, что возносятся из ровного моря лесов, торчат отдельно, словно орлица, неподвижно взлетевшая на десятках, сотнях бархатных зеленых крыл своих. Строя такие церкви, Семен Петров со товарищи смело громоздили клети-избы на клети-избы, в четыре, в шесть, в восемь углов, обсаживали их прирубами, украшали пристенками работы чудодейных топоров своих — крыли их высокими шатрами. И его строения единым махом взлетали к голубому небу, к золотому жизнеподателю — солнцу, близкие, родные земле, полные сладостной, неспознанной игры тихих светов в теплом, душистом дереве, сочащемся хрусталями смол, уставленные многими куполами с жестяными крестами, внутри изукрашенные резным золотым виноградом, басменным делом, да фольгою иконостасов, да светляками лампад, застывшими в ладанном дыму.
Века и века стоять тем церквам-елям, срубленным из обхватных кедровых бревен! А ежели и пожрут их ярые пожары от небесного грома ли, от людского ли небреженья, не смущались ничьи души: вскоре же воздвигались они снова, еще краше, еще выше, еще стройнее, деревянные храмы, рожденные из вечных лесов, дедовского искусства древнего топора, из бессмертной красоты лесной мужицкой души.
Протюкали топоры, вот и день доходит, и сыплется уж на храм, на рощи, на избы коломенские вечерний свет, меркнут луга да поля, стоят июльским тем вечером двое друг перед другом — царь и художник.
Смотрят каждый друг на друга: каждый друг другу надобен.
Известное дело — царю строить надо. Какой же он большой человек, ежели не строится? Вон каких каменных соборов в Кремле цари настроили — Успенский, Архангельский, Благовещенский… Годунов-царь колокольню Иванову надстроил, гордо золотом имя свое подписал, похвастался: я-де строил, царь Борис! И уж негде больше в Кремле строить — тесно! Да как же будешь храмы строить, ежели патриарх Никон, Москву бросив, у себя в Новом своем Иерусалиме собор невиданный себе строит, чтоб стал тот собор пупом православия, чтоб был в нем гроб господень точно как есть…
Ходил царь Алексей воевать чужие земли, нагляделся теперь на иноземные города — чего хорошего? Улочки узкие, двум вершным не разъехаться, дома каменны, высоки, темны, сыры, живут тесно, ребята на улицах орут — оглохнешь. Худо живут в Литве да в немцах! Или и нам эдак-то жить, в тесноте да в орове?..
А Алексею-царю хочется милой, ласковой жизни — вот как по-птичьему щебечут в царицыном саду ребятки… А то што это? Никон куда звал — к войне, крови, батогам, проклятьям, к железам, к цепям, пыткам. Не соборы нужны царю, а нужен ему дом утешный, свой.
И стоит перед царем, светится в закатном свете Семен Петров, седые волосы под горшок стрижены, нос длинный, глаза что лед, борода на сторону. И видит царь, знает он — этот мужик великую красоту жизни может дать, такую, которой сам царь не знает. Петров неграмотен, словами нищ, строить только может, и строеньем своим сказывает он свою душу.
И у великого художника, плотничного старосты Семена Петрова, растет в сердце точно взводень: хочется и ему царский дом построить, да такой, как еще никто на земле не строил. Сияла бы та царская изба чудесным светом мирным, как розово и величаво сияют острые, вырезные вершины зеленых елей, сосен и кедров, прикрытые ночным снежком, на восходе золотого, красного солнца. Как светлый град Китеж, что на Мамаевой тропе стоял и, говорят, ушел от безбожного того поношенья в чистейшее озеро Светлый Яр.
Говорит плотничный староста Семен Петров царю Алексею:
— Да дозволил бы ты, государь, построили бы мы тебе царскую избу, жил бы ты, государь, в избе сосновой, в легком духу, был бы здоров, не то что в камнях-то…
Царь смотрел в синие глазки художника:
«Как в воду смотрит мужик! Или у царя да у мужика одинакие мысли?»
Говорит царь:
— О том и думаю! Будем, будем строить.
И нахмурился:
— Как же мы с делами управимся? Сейчас недосуг.
— Место здесь богово, привольное, — говорил Петров. — Ровно у нас на Онеге-реке… Холм ладный, роща, река под горой. И надо вот эдак… Погодь, государь!
Увлеченный художник протянул руку, сломил ветку клена, обрывал торопливо остролапые листики.
— Погодь, — сказал и царь и подал Петрову свой посох индейский. — Эдак будет ловчей!
И плотничный староста, светлый, повеселевший, взяв царский посох, набрасывал на песке, как ставить царский дворец.
— Так вот, лицом на Москву, твоя, государева, изба… Эдак вот — царицына…
Художник чертил, царь, нагнувшись, смотрел безотрывно. Словно утренние туманы над лугом, проплывали перед ним образы будущих строений, давно зародышем в яйце жившие в душе плотника. Они давно рвались жить, искали выхода, да не было тепла, силы, чтобы набрать мощи, развиться, проклюнуть скорлупу, встать высоко под небом в проявленной красе — в дереве, в красках, в резьбе, в позолоте, в узорах чудных, явить все то же самое живое, что сияет в свете, звенит в ветре, пахнет в зелени, во влажной от дождя земле. Чуял, знал царь, что в плотнике-старике готовы явиться красоты народные. И кто бы мог помочь им кроме него, царя? Подвигом бы было это добрым, щедростью, богатством царским, вечной для него славой… Не то что война, раззор да мечтанья…
Царь смотрит, а ближние люди стоят за ним разноцветной стенкой, парчовой, шелковой, кичатся — они-де ближние, досадуют, что царь ихний с черным мужиком говорит да говорит.
Ворота Сытного двора скрипнули протяжно; по песку шаги быстры, бежит стольник Енгалычев, тряхнул волосами, согнулся в дугу, голову с волосами чуть не к желтым сафьяновым сапогам свесил.
— Государь, государыня царевна, сестрица Анна Михайловна спрашивать изволит: завтра государь-братец будет у нее именинный пирог кушать, так какую начинку изволит он приказать?
— Батя, да иде-ем! Батя! — теребит за рукав отца царевич. Соскучился он, устал. Ну, ребенок!
Отмахнулся Алексей Михайлыч: «Погодь…» Над ним в темнеющем зарном небе — чудо, и кажет царю то чудо плотничный староста Семен Петров. Град встает новый, тихий, полный райского света, птицы поют сладостно — Сирин да Гамаюн. Проста мужицкая красота в том граде — правая, сильная, вечная как земля, — народная… Не каменный тяжкий собор перед ним, а легкое, цветное рубленое строенье. Словно низкое солнце через густой лес светит, на ветвях у елей золотой жар-птицей сидит. Светлеет царь, а до того время места себе найти не мог, словно он в болоте погряз, словно на нем сапожки не легкие, брусничного сафьяна, а чугунные, двухпудовые… Нет, мир надобен, сидеть московским царем бесстрашно да избы красные строить… Куда там воевать!
— Ладно, Семен, как по отчеству величать?
— Макарычем! — проворно отбил поклон Семен — плотничный староста.
— Семен Макарыч, приходи-ка ты ко мне. Завтра, что ль. После обеден… Я прикажу, тебя пустят! Эй, жильцы!
Подбежало трое, уж не разобрать, в каких кафтанах, — темно.
— Завтра ко мне пропустить старосту…
Все трое согнулись мгновенно, волосы свисли к сапогам.
— Укажи, государь!
— Идем, Алеша! — сказал царь, и вся темная толпа свиты пошла за ним, посверкивая парчами, самоцветами на шапках.
Над безмерными синими лучами волоклись уж бледные туманы, дышали медвяным духом, то теплом, то холодом, багрово-черные стояли речки, догорала рыжая заря, теплом дышала теплая ночь, вдали выкатывался из ольшаников большой медный месяц, круглый как щит, скрипели в лугах коростели — дерг-дерг!
Ночь прошла. Березы, клены, тополя, липы роскошными зелеными купами поднялись над Новоспасским монастырем; солнце зашло сзади, с Москва-реки, тень пала вперед, на широкую улицу, — на улице, у белой ограды, солдат учат, лязг ружейный, топот, команды:
— Направо обворотись!
— Стать по-прежнему!
— Сено! Солома! Сено! Солома!
Солдаты те Крауфордова полка, и учат их иноземные офицеры, бьют то и дело по белым зубам. Сам полковник Крауфорд тут же, тоже кричит, ногами топочет. Ух, грозен.
Иноземные офицеры в русских кафтанах с ворворками, шапки заломили, а все они не такие, как наши, — кафтаны узкие, в охлест, зады толстые, лица бритые, носы высокие, глаза пучены.
Нанялись — продались, ну и стараются, хоть платит царь плохо.
В полку том Крауфордовом состоит двадцатишестилетний майор Патрик Гордон, шотландский граф, обучает он самых трудных солдат — широкоскулую мордву да черных черемисов. Рослые, сильные, те никак не привышны к тесным солдатским азямам с пуговицами в красных петлицах, к стежёным куякам со стальными пластинами, шапки с разрезом плохо держатся на их русых да черных кудрях. Зато в бою они свирепы, себя не жалеют.
— Шволошь! — кричит полковник, палкой в землю тычет. — Роствори налево шеренг!
Не о том мечтал майор Гордон, когда подписывал в Варшаве контракт на русскую службу. Майор бледен, худ, носат, хил до того, что случаем иная тугая баба московская, ядреная, обомрет: «Ах, болезный, кожа да кости! В чем у тебя душа держится?»
А душа этого шотландского графа, родича короля Англии Карла II, горда, надменна и жаждет одного — заработать побольше у московитов. А как, с чего скопить, ежели жалованья он на день получает по четыре копейки медными за-место четырех серебряных! В пятнадцать раз меньше. Уж год живет майор Гордон в Москве, в пыльной, грязной, огромной, а удачи нет. За шерстью ехал сюда молодой рыцарь, а не уехать бы отсюда остриженным. Не везет! У шведов служил, к полякам в плен попал, и встреть его в Варшаве посол московский Леонтьев, сманил, уговорил служить — ехать в Московию. Деньги, конечно, сулил, чины. А тут ни денег, ни чинов, живи в маленькой избушке в Немецкой слободе, у налитого жиром трактирщика Монса. Просился восвояси уехать — так в Иноземном приказе дьяки смеются: ты в Сибирь, мол, что ли, захотел? Заболел даже Гордон, лечит его немецкий доктор Бемс от меланхолии— сиречь разлития черной желчи. Жизнь пропадает, надо выбиваться, а как?
И, озлобившись такими нахлынувшими мыслями, майор, щуплый, худой, бьет по красивому черноусому лицу черемиса Басенка Шапу.
— Солома! Солома! — вне себя кричит он, хватает, теребит солдата за правый сапог. — Правой! Правой, сукин сын! Правой!
Народ, который не знает, где правая, где левая нога, которому нужно повязывать на левую ногу сено, на правую — солому, чтоб тот различал, как ходить, — дикий народ! Разве это его, графское, дело? Проклятый Кромвель!
Гордон плюет в ярости, отворачивается, и видит он, что московские люди кругом бегают во все стороны, руками машут, шапками, кричат, верховые скачут, тележки извозчиков тарахтят на скаку то и дело.
Крауфорд тоже замолчал, смотрит из-под руки.
— Што такой? — бурчит он. — Эй, слышь, малядец, што такой?
Мимо во весь мах бежит босой парень в белой рубахе, в синих портах, без шапки, пояса нет, ворот расстегнут.
Парню заступил дорогу капитан Арчибальд Юнгер:
— Ты куда? Стой!
Парень метнулся в сторону, проскочил, сверкнул, обернувшись, глазами, подхватил с земли валявшуюся палку и, потрясая ею, помчался дальше.
Майор Гордон почувствовал, как сердце его забилось медленными, глубокими ударами. А! А может быть, это что-нибудь необыкновенное?.. А что, если бунт? Только в восстании можно схватить удачу — в тихое время с московитами делать нечего.
Он подошел к Крауфорду.
— А может быть, это бунт? — спросил он по-немецки.
Тот засмеялся:
— Выдумал! Га-га-га! Тогда нам вовек не видать нашего жалованья! Глупости! Бараны не бунтуют! — скалил желтые зубы Крауфорд, снова следя за тысячей своих солдат. И вдруг закричал: — Куда пежал? Пошто? Стой!
Пожилой посадский, выскочив из ворот монастыря, подхватив обе полы однорядки, бежал меж рот. Посадский остановился, сорвал шапку: дьявол его знает, ин начальный человек, орет!
— В Таганскую слободу! Тамойко, чу, сказывают, у Пречистой листы на стенке народ чтет. Об медных деньгах воровских царевых. Люди бегут туда, ну и я… Черные слободы все собираются на Таганку — Котельники, Серебряники, Воронцовские. А в Кожевниках, под Симоновым монастырем, слыхать, барабаны бьют… Ух, слышь?
На Таганке ударил набат, посадские ударились бежать.
— О-о! — поднял брови Крауфорд. — То есть скоп! Майор Гордон, капитан Кит, капитан Юнгер! Господа официр, собирайте полк. Я веду полк в Таганска слобода.
Майор Гордон подбежал к полковнику, говорил прямо в ухо.
— А царь где? Царь? — шептал он. — Главное, царь? В Коломенском?
— Я-воль![152]
— Так надо идти в Коломенское!
— Там все тихо. Бунт на Таганка! Мы здесь поддерживаем порядок. Коломенское далеко!
— Холопы всегда лезут к своему царю жаловаться на обиды. Надо охранять царя… О, я хорошо знаю этот народ! Знаю! — шептал Гордон.
В свинцовых от пива глазках командира блеснула мысль.
— Гут! Резон, майор! Но я должен идти на Таганка.
— А я — в Коломенское… В вашем полку московиты ненадежны. Вы идете с ними на Таганку, а я с немецкими офицерами и молодыми солдатами-черемисами — к царю… Только дайте пороху и свинцу…
— О, ты далеко пойдешь, мой мальчик! Шотландский голова! Что ж, шагай. Это далеко! — закивал головой Крауфорд. — Отлично! Полк будет и там и там… Во всех опасных местах — мы… Га-га-га!
Через полчаса майор Гордон вел через наплавный мост на Москва-реке солдат беглым шагом к Серпуховским воротам— пищали на плече, бердыши наперевес.
В Кремле все как обычно. Как всегда в именинные царские дни, в Благовещенском соборе шла торжественная служба, из узких окон под куполом синие столбы солнца, синий ладанный дым, бояре, дворяне, дьяки, начальные люди стояли обедню, чтобы после ехать в Коломенское — к царскому пирогу, бить челом царевне Анне Михайловне, подносить ей пирога. Но тишина скоро нарушилась, пошел по собору разговор, шепот, прибежали дьяки из Земского приказу:
— В Москве гиль!
Сразу выскочил из храма царев наместник князь Куракин, побежал к Золотой середней палате, туда сразу набилось много тревожного народу. Говорили — ночью на Лубянской площади на столбе прибито письмо воровское, а с рассветом письмо то чёл народ, толковал его вслух. А взошло солнце — Сретенской сотни гость Павел Фомич Григорьев шел мимо, к себе в Китай-город, открывать лавку, увидел народ, прочел письмо — ахнул, побежал в Земский приказ.
Из Земского приказа верхами на Лубянку прислали дьяка Афанасия Башмакова да дворянина Семена Ларионова, чтобы письмо то сорвать, доставить в Земский.
Башмаков да Ларионов прорвались сквозь толпу, сорвали письмо, поскакали обратно. Народ сперва растерялся, уступил, потом кинулся за ними; кричали:
— Изменники бояре! Литве продались! Государя в Москве нет — вот они и творят, что хотят. Народ московский должен знать всю правду!
В толпе больше всех шумел Куземка Нагаев, стрелец в выгоревшем от солнца кафтане, кричал отчаянно, что-де «правду увозят дьяки те с собой», что теперь «письмо попадет в руки боярину Милославскому, цареву тестю, — и тогда пиши пропало!» Надо-де было стоять за правду всем миром.
Посланцы, верно, поскакали в Кремль. Народ догнал вершных уже у Спасских ворот, грозил — побьет их камнями. Дьяков сбросили с коней, письмо отобрали, побежали вспять на Лубянку.
В красном своем кафтане, кудрявый, сверкая глазами, влез стрелец Куземка Нагаев на паперть церкви Федосьи-мученицы, читал криком письмо во весь дух, народ слушал, подбежал и тоже слушал, почитай, целый стрелецкий приказ[153] 1 Якова Соловьева. Потом толпа волной побежала к Земскому приказу, и там письмо было прочитано всему народу, на все четыре стороны.
Правду говорило то письмо, одну истинную правду! Сказывало въявь все тяготы, что народ терпел от медных денег, от хлебной дороготни, от сборов денег на войну, а Василий-де Шорин снова требует пятой деньги. Народ устал от воровских денег, что чеканит себе царев тесть боярин Милославский с дядей царя Матюшкиным, поминали тут и Федора Ртищева, что все то медное дело удумал… Всех и все знал народ!
— Идем к царю! — выкрикивал Куземка. — Пусть государь укажет, как с теми ворами быть… Пусть он выдает их народу. Все идем! Всем миром! В Коломенское!
Такие прелестные листы появились не только на Лубянской площади, а во многих местах; люди волновались, хватали все, что попало под руку, — топоры, дубины, палки, чеканы, ножи. Люди уговаривали друг друга идти, тянули за рукава, тащили робких со дворов, из лавок, за отказ грозили смертью… Пропадать — так всем!
И когда солдаты Гордона выбежали за Серпуховские ворота, вся дорога на Коломенское была уже сплошь забита бегущим народом, шумно выкрикивавшим неистовые поносные слова, угрозы, потрясая дрекольем. И чем дальше бежал Гордон, тем больше верил он, что на этот раз ему повезет.
В Коломенское, однако, побежал народ не весь, много и осталось, — метались по улицам Москвы, искали своих обидчиков: Милославского, да Матюшкина, да Ртищева богомольного, да Богдана Хитрово, да Стрешнева Родиона Матвеича, да купцов Шорина да Задорина. Милославский, Матюшкин, Ртищев жили в Кремле, туда ворота были закрыты, а на стенах и башнях стояла сторожа. Ртищев все же позвал попа, исповедался, приобщился на всяк раз, готовясь к смерти. Сбежал в Кремль и Василий Шорин, спрятался во дворе Милославского. Скрылся куда-то Задорин, двор которого оказался разнесен, разграблен в доску первым, потом толпа покатилась к дому Шорина.
Во дворе у Шорина схватили его молодого паренька — сына Бориску. Перепуганный юноша подтвердил, что-де верно, его отёц вел дела с литовскими людьми, знал о том, что ссылались с ними и бояре. Толпа взревела, парня схватили, связали, бросили в тележку, и работавший в то утро в Москве извощик Мишка Бардаков повез добычу в Коломенское, к царю, народ бежал за телегой.
Измученный жарой, жаждой, пылью, народ уже добегал до Коломенского, гудел по мосту, заливал зеленые лужайки перед Вознесенской церковью, где шла царская обедня. Боярин Стрешнев шепнул царю, что из Москвы прискакал воевода князь Хованский Иван Андреич, что идет взводнем народ.
Царь появился, стоял на гульбище высоко за белокаменным парапетом, подняв на черном посохе правую руку с сверкающим перстнем, приветно улыбался: без улыбки нельзя было в такую минуту — улыбка утишала ярость толпы. Потом снял рудо-желтую шапку с блестящих кудрей и низко поклонился.
Медленно, по частям, словно раздумывая, толпа стала валиться на колени.
Перед ней стоял ее живой бог во плоти. Царь!
Тихим обычаем заговорил царь, ласково, заботливо справился об здоровье народа, и толпа слушала бархатный голос.
— Пошто народ наш пожаловал в село наше Коломенское? — спрашивал царь. — Пошто вызвали меня с божественной литургии?
Надо отвечать, а как отвечать, когда слов нет, когда душат гнев и обида, горячие как огонь?
Можно только вопить, кричать, а как кричать, когда крик того гляди испугает эту сладкоглаголивую золотую птицу — царя?
И десятитысячная толпа вопила, стоя на коленях, вытягивая руки, прося у него, своего отца, помощи. Нам известно и имя человека, который, поднявшись по крутой белокаменной лестнице Вознесенья, поднял высоко шапку, сунул в нее бумагу и, став на колени, подал челобитье в белую руку царя.
Это был Лучка[154] Житков, сретенской сотни тяглец. Смокшие в поту русые волосы его прилипли ко лбу, борода свилась веревкой, загорелая рука дрожала, когда он произнес обычное слово:
— Царь-государь, смилуйся, пожалуй нас, твоих людишек…
Царь, наклонившись, принял из шапки бережно истерзанную гвоздями бумагу и, не оборачиваясь, сунул ее через плечо, а. услужливая рука Стрешнева схватила ее.
Только ее и видели!
Но царь челобитье принял, — стало быть, народу нужно уходить. Притихшая на миг толпа взвыла в отчаянии, над головами взлетели палки, сверкнули топоры.
— Государь! — в голос вскричал стоявший за Лукой нижегородский человек Мартьян Жедринский. — Не годится эдак, государь! Прикажи, чтоб челобитье то вычли перед народом… То правда наша!
— Я разберу! Я укажу! — говорил царь, улыбаясь во все стороны.
— Чти враз! — кричали уже со всех сторон. — Погибаем мы! Выдай нам тех изменников, воровских бояр! Казни перед нами смертью!
— Я разберу! — кричал и Алексей Михайлович — Я укажу! Ступайте с богом в Москву!
— Не верим! — гремело в обрат. — Обманываешь, царь! Воруешь!
Царь сверкнул глазами, — ему, самодержцу всея Русии, каково было слышать такие слова!
А Мартьян Жедринский, нижегородец, чернобородый красавец, гонявший по Волге торговые струги, шагнул вперед, схватил царя за золотую, с самоцветом пуговицу:
— Стой, государь! Не уходи не договорившись! Ударь с нами, с народом твоим, по рукам, что дашь нам суд да правду. Учинишь сыск, казнишь измену… Кому ж нам верить, как не тебе?
Народ занимал теперь все крыльцо, лестницы, гульбище, народ окружал царя, теснил его, дышал на него луком, чесноком, водкой, потом, пылью, руки уже щупали парчу царского облачения, глаза, озорные глаза, испуганные глаза рассматривали царя в упор, как чудо, мужики оттирали ближних бояр.
— Сей же час буду на Москве, — говорил царь тревожно, но все же с улыбкой. — Буду, ей-ей! Идите, люди, в Москву! Я разберу дело. Учиню сыск… Укажу! Богом клянусь, накажу измену…
— Даешь рукобитье, царь! — гремело вокруг. — Бей по рукам, коли не врешь! Эй, рукобитье!
— Добро, — вымолвил наконец царь и протянул руку. Белая, пухлая, в жемчужном запястье рука легла в широкую, твердую ладонь нижегородца.
— Народ! — крикнул Жедринский, перегибаясь через парапет. — Народ московский! Гляди! Бью с царем по рукам!
И он поднял обе руки в рукопожатии над гульбищем…
— Слава! Слава! Москва! — загремели крики снизу. — Здрав буди, государь…
— Народ, — кричал Мартьян, — царь-государь со мною, черным мужиком, ударил по рукам! Сыщет он, государь, накажет воров. Народ, идем в обрат в Москву, государю молиться надо. Иде-ем!
И, решительно расталкивая толпу, нижегородец стал первым спускаться с лестницы, за ним двинулся Лука Житков, сумнительно разводя руками, бормоча под нос. В его простую, неискушенную голову стучался впервые ставший перед ним вопрос:
«А как обманет царь? Что тогда? Куда деваться?»
Но верить всегда легче, спокойнее, чем не верить, и в толпе над гульбищем началось движение, взлетали лихо надеваемые шапки.
— Наша взяла! Расходись! Чего там!
Царь, подняв брови, угрюмо смотря себе под ноги, медленно повернулся, чтобы войти в храм, — вокруг него толпились только ближние люди: Хованский, Ромодановский князья, Стрешнев — все свои. Царь огляделся — Хованский сунулся к нему.
— Князь Иван Андреич! — сказал государь. — Пошли вершных в Москву, шли бы сюда стрелецкие полки наспех!
— Посланы, государь, ускакали!
— А ты, Семен Родионыч, скачи в город… уговаривай людей. Скажи народу, обещай — сыщу виновных! Что там Куракин делает?
Алексей оборотился к иконам, тем самым, которым молился когда-то царь Иван. Ай-ай, что случилось! Народ бушевал здесь, в Коломенском, словно в Новгороде на вече. У Грозного была опричнина, верные люди, такого бы они не допустили. А у него, царя Алексея, нет верных людей… Стрельцы Кремль берегут да боярские дворы, а его, царя, гилёвщики сегодня было поймали, как воробья шапкой.
И гнев снова сжал царево горло.
— Худые мужичонки-вечники! Гости московские опять собора требуют. Страдники! Меня, царя, за пуговицы хватают, руку цареву бьют, псы!
После шепотов среди ближних людей под правой царевой рукой наперло брюхо стрешневское, Родионова, а у щеки защекотала мягкая борода, запахло гуляфной водкой[155].
— Государь, ин изволь враз в Москву ехать… Как бы больше дурна не было! Надо в Москве сыскать, кто бунтует… похватать воров.
Стрешнев, замолчав, косился на царя. Маячит под волосами розовое маленькое ухо, сам-то молчит, слышно только — дышит, сопит…
— Гиль по Москве великий идет. Дома твоих верных слуг разбивают… Стрельцы с гилевщиками… Как бы опять пожара не было, как прошлый раз.
Молчит царь, сопит.
— Надо иконы поднять, митрополиту Питириму с властями[156] на Лобном месте служить.
Что-то дрогнуло на царской щеке. И слышно — говорит царь:
— Давай коней! Скачем… Караулы московские упредите — ворота бы в Кремле враз открыли.
Стрешнев сунулся было бежать, да царь схватил его за рукав:
— Слушай! Шли людей к иноземцам! В Слободу немецкую… Чтобы всем ихним мужикам на случай оружье бы выдали… И ждали наготове…
А народ уже скатывался с Коломенского холма к мосту, бежал через него весело: бунтовать тоже не легко, ладом, миром-то легче. Кой-где всплыла уже песня… Уходили, оглядываясь на белый столп Вознесенья, шутили:
— Ну, видно, Алеха-то хватил страху!
За мостом, далеко впереди, появился, рос и накатывался навстречу все ближе клуб бурой пыли: то, отчаянно нахлестывая лошадь, стоя несся в своей телеге в Коломенское, прямо к царю, Мишка Бардаков, вез скрученного по рукам да ногам парнишку Шорина — на показ послуха[157] царю Алексею. У телеги скакали вершные, бежало что есть духу несколько удальцов, другие поотстали, растянулись, а дальше поспешали из Москвы новые и новые толпы.
Подскакав к возвращающимся, Мишка осадил взмыленную лошадь, закричал:
— Назад! Шоринского парня везем к царю! Той про измену все знает, все ска-ажет!
Две встречные толпы сшиблись, слились, как два потока, и чудовищный пчелиный рой загудел единым гулом:
— Назад! К царю!
Мишкина телега, тупо стуча нековаными колесами по мосту, неслась впереди, вынеслась на холм, подскакала к Вознесенской церкви.
Перед левым крыльцом стояли уже конюшие с лошадьми для всех, царь с красной скамеечки осторожно садился на серого в яблоках аргамака, спокойный, хмурый.
Ему только что доложили, что с Москвы идут наспех в Коломенское два стрелецких полка — Полтева да Матвеева.
— Еду в Москву, народ! — выкрикнул царь набегающей толпе. — Будем сыскивать про воров и обидчиков…
— Вот он, вот доводчик! Шорин Бориска, — перекричал царя Мишка. — Сказывал он, как грамоту бояре польскому крулю слали… Слушай его, государь!
Царь хоть и ехал в Москву, но был уже не тот, что раньше. Его взгляд был теперь тверд и сумрачен. Он уже знал — идут стрелецкие полки, Матвеев идет! Дойдут — так покажут, как бунтовать, царя за пуговицы хватать!
Но еще рано было суроветь царю, и царское сердце остановилось, заколотилось: увидел солдат в толпе, с бунтовщиками, со стрельцами — кто без шапки, кто без пояса, все без оружья. В толпе метались бессильно начальные люди — старались удержать солдат подальше от государя. Выдвинулся было тут же вперед старик Стрешнев, закричал на них бранно, а двое солдат, по петлицам судя на азямах — полка Шепелева, кинулись на него, на боярина-то, с палками, и тот зайцем шмыгнул назад, под шею царского аргамака, который дал свечу.
«Где ж Матвеев? Где стрельцы? — мутилось, стучало в царской голове. — Что ж не идут?»
Стрелецкого голову Матвеева царь знал теперь хорошо. Вежливый, обходительный, тихий, а надежный, — такой все сделает, что надобно. И не рюрикович, попович он, — стало быть, не кичится, не величается пред Романовыми. С детства жил Артамон при царевом Верхе, сперва жильцом, потом стряпчим, знал дворовый обиход. И под Смоленском, стрелецким головой поставленный, воевал храбро, сидел воеводой в Переяславле, в Ливнах, в Белгороде, в Карпове. На Артамона-то можно было положиться, а у гилевщиков оружья не было…
Царь, волнуясь, так затянул повод, что конь его плясал на месте, разбрасывая с удил пену с кровью, а Мишка Бардаков, тяжело дыша, уже выбросил из телеги Бориску Шорина и, соскочив, держал пленника за шиворот:
— Сказывай, сукин сын, великому государю все про отцову измену… Доводи…
Перепуганный паренек молчал, трясся со страху: сзади бушевал народ, пред ним в золотой одеже высился на коне царь, дюжий Мишкин кулак крутил ему воротник…
И вдруг все изменилось в одно мгновенье.
— Братцы, идут! — послышались, приближались смятенные крики.
Какой-то мужик в красной рубахе опустил кол, огляделся, нырнул в толпу — только и видели, там другой, третий… Нарастая, приближаясь, гремел барабанный бой, до ушей царя достигла приятной музыкой грубая немецкая ругань.
— Крауфорд! — привстал на стременах, вытянул шею царь. — Он! Он!
Нет, полк Крауфорда вел майор Гордон, худой, запыленный, стремительный, сияющий верностью, с обнаженной шпагой в руке. За ним как по линейке шагали его солдаты — недаром учили их немецкие офицеры «сену» и «соломе». Солдаты, словно кони, били ногами в твердую землю, грозно торчали пищали, блестели бердыши, и решительные, непреклонные шли впереди рот немецкие начальные люди.
— По-олк, стоять! — залился молодым голосом майор Патрик Гордон, и с последним гулом роты замерли на месте. Гордон лихо повернулся, поднял шпагу и, подойдя, отсалютовал царю.
Этот миг был мигом полного торжества иноземного регулярного строя. Немцы, черемисы, мордва, русские стояли перед своим хозяином-царем с каменными лицами, глядя на него глазами, полными страха. Эти окованные страхом, палками, зуботычинами, блестящие железом ряды напомнили народу страшные времена царя Ивана. Люди, бросая дреколья, посыпались с холма, побежали.
— Бей их! — закричал, багровея, царь Алексей. — Гони, собак, в реку! В воду! Блядины дети!..
— В две шеренги становись! Расступись! Иди вперед! — командовал майор Гордон.
Команда звучала в ушах царя сладкой песней. Вот что нужно, чтобы править народом самодержавно, спокойно, никого не боясь! Регулярное войско! В майоре Гордоне, в его муштрованных людях, в капитанах Ките, Юнгере, Шварце, хотящих только наживы, в забитых и запуганных солдатах явилась в Коломенском жестокая сила, скипевшаяся древняя традиция римских легионов, покорителей вселенной, хозяев бесчисленных народов, перенятая и сохраненная Европой, подлинная власть цезарей.
— Бейте их! — повторял обезумевший царь. — Бейте!
— Рупай, репят! — крикнул Гордон, и над развернувшимися шеренгами красных кафтанов стройно взлетели кривые полумесяцы бердышей. — Рупай всех!
Из-за храма Вознесенья одно к одному бешеными псами выскочили затаившиеся было там коломенские караулы — боярские дети, и дворяне, и стольники, и стряпчие, и постельничие, и жильцы, и сокольники, и медвежатники, и псари, и вся придворная челядь, только что дрожавшие за свои шкуры, за сытную еду, за крепкий сон на деревянных топчанах и потому озлобленные, мстящие за свой страх.
Они рубили безоружных, распахивали ударами рубахи, разваливали головы и плечи, отрубали руки, кололи, резали, исступленно выкрикивая непотребную брань, душили руками за горло, отбрасывая в ярости оружие, а за их беснующейся толпой, как ряды косцов, с кровавыми бердышами в руках развернутыми шеренгами шли солдаты майора Гордона.
Майор Гордон, граф шотландский Эбердинг, знал: он теперь выигрывал. Он нашел свой шанс. Он добьется, он сделает наверное свою карьеру за счет чужих ему людей. В глазах царя он стал его силой, опорой. И когда на него в справедливой ярости набежал взъерошенный мужик в серой сермяге, занеся высоко свой засапожный нож, Гордон на глазах царя отчетливым фехтовальным приемом проткнул его насквозь шпагой.
Народ метался, кричал, убегал от смерти под мерно рубящими бердышами, а Мишка Бардаков, Лучка Житков, Куземка Нагаев, Мартьян Жедринский среди сотен других уже валялись связанными на измятой, окровавленной траве, и их пинал острыми носками красных сапог своих озверевший молодчик Бориска Шорин…
Люди заваливали своими телами зеленые муравы села Коломенского, вытянувшись лежали среди цветков, под наливающимися плодами царских садов, с воплями барахтались, тонули в реке.
На высоком танцующем коне, упершись рукой в бок, приподнявшись на стременах, царь смотрел. Утверждалась его власть… Кто мог противиться его воле?
Село Коломенское затихло только к вечеру. По зеленому лугу, на бурой дороге, на мосту, на холме целый день бродили мужики да бабы — убирали покойников, вытаскивали из реки утопленных, копали братскую могилу над обрывом, под плач и причитанье набежавших родных, несмелый бормоток попов. Над холмом стоял дым — горели костры, на них стрельцы подошедших приказов Матвеева да Полтева варили походную кашу. Слышались уже довольно выпившие голоса, всплывала песня — каждому солдату царь пожаловал по серебряному рублю…
И на нижних, крепких ветвях коломенских столетних дубов по холму и вдоль дороги тихо покачивались в теплом ветре вытянувшиеся тела ста восьми повешенных по указу на месте бунтовщиков.
Солнце к закату. Уж и царское стадо брело домой, позванивая боталами, а в приказных палатах царевых хором при свечах заседали князья Хованский да Волконский — вели сыск над схваченными в бунте. Из Москвы подъехало уже пятеро палачей.
— Чего мало? — спросил князь Иван Андреич. — Писано слать заплечных было полвтора десятка.
— Не дали! Князю Трубецкому самому надобны!
— Ладно, обойдемся! — сказал Хованский, потягиваясь и поглаживая круглый живот под красной рубахой…
Трубецкой, Алексей Никитыч, заседал в Москве, в Разбойном приказе в Кремле. На виселицах, расставленных вдоль стен и у ворот Белого города, по приказу Трубецкого было повешено двадцать гилевщиков, схваченных при разгроме дворов. Дела всем и впрямь было много.
Царь Алексей сидел в своей коломенской опочивальне, у дверей привалился к притолоке — ждал дворянин Прончищев, должен был он везти в Москву срочно снова указ князю Трубецкому. Под окошками фыркали, били копытами заседланные кони.
«…И тем ворам, что схвачены с грабежной рухлядью, — писал государь с росчерками, завитками, с нажимами лебединого пера, — ты бы чинил сыск накрепко, и кто достоин — тех ты воров и пущих заводчиков мятежу и людей боярских мятежных казни смертию по своему рассмотренью и прикажи вешать по всем дорогам у Москвы. И про то отпиши нам, государю».
В дверь постучали, вскочил жилец дневальный, распахнул дверь, — за порогом стояла царева сестра, именинница царевна Анна Михайловна в большом наряде. На вытянутых руках, на шитом красными петухами ручнике она держала именинный пирог на блюде, на нем чарка травнику, склонилась высокой кикой с жемчужными городами да переперами.
— Государь-братец, не обессудь на угощенье, изволь отведать пирожка моего печенья! — протянула царевна нараспев. — И то, поди, у тебя, государя, с утра во рту крошки не бывало? Все трудишься!
Царь тяжело встал, подошел к сестре, выпил травник, утер усы, поцеловал именинницу, из кармана кинул ей на пирог два золотых.
— Спаси бог на угощенье, сестра, — сказал он, жуя углышек отломленного пирога. — Дела такие, что и себя не упомнишь. Не любит чернь державных наших забот… Пойди, сестра, неколи мне сейчас… Прости, Христа ради…
В этот вечер в селе Коломенском, в царских хоромах, не было именинного пированья, меж листвы дубов да сосен тихо светили звезды, в лугах дергали, скрипели коростели-дергачи.
Царь сидел с бояры словно в осаде, чёл бумаги допоздна.
Надо было в Москве Медный бунт загасить…
— «Государю царю и великому князю Алексею Михайловичу всея Великия и Малыя и Белыя Русии самодержцу, холопы твои Алешка Трубецкой со товарищи челом бьют… В твоей, государь, грамоте писано к нам, холопам твоим, и присыланы к нам воры-мятежники стрелец Куземка Нагаев, да сретенский тяглец Лучка Житков, рейтар Родька Самойлов, дворцового села крестьянин Мишка Бардаков да нижегородец Мартьян Жедринский и их расспросные и пытошные речи. И мы, холопы твои, по твоему, государь, указу стрельца Куземку Нагаева, тяглеца сретенского Лучку Житкова, сказав им вины их, приказали отсечь им левые руки, обе ноги, и языки урезать, и казнить смертию, а дворцового крестьянина Мишку Бардакова повесили мы, государь, на Гжельской дороге. А нижегородского детину Мартьяна Жедринского расспрашивали, пытали и повесили же.
Да по твоему государеву указу сысканы и схвачены были его, Мишки Бардакова, братья — Андрюшка, Иванка да Елисейка, да сосланы с женами да детьми в Сибирь, да сослан рейтар Родька Самойлов в Сибирь же. Да велено было еще тобою, государем, сыскать некоего торгового человека в Сущове, борода велика, носит однорядку лазореву, а той торговый человек нами, государь, по винам нашим сыскан не был. Да заказано нами кузнецам отковать на случай кандалов полтысячи, наших мало.
А подать нам сию отписку с подьячим, со Стенькой Яковлевым, в село Коломенское, у сыскных дел боярам князю Ивану Андреичу Хованскому да князю Федору Федоровичу Волконскому».
Два парных возка подъехали с Ярославской дороги к Москве, проехали башенные ворота Земляного города. В сыроватых февральских сумерках снега сини, небо сиренево; почерневшие тыны бежали назад, в них проносились высокие ворота с голубцами; за тынами мелькали избы под снежными шапками, то приземистые, как грибы, то в два жилья, с прирубами, с крыльцами; в сугробах змеились глубокие тропы; по высоко поднятой снегом улице безмолвными тенями ходко шел народ; на углу, у Троицы в Сапожках, мелькнул алый огонек в фонаре перед иконой, ударили к вечерне.
Ехавший в первых санях протопоп Аввакум перекрестился и, высунув бороду из отчаянно колотившегося по ухабам возка, смотрел жадно на Москву. Бог один знал, что ждало его здесь, а как казалось все мило здесь, как радостно! И лучина, мерцающая переливно уже кое-где в окошке, и девушка в шубейке внакидку, шатко несущая на выгнутом коромысле деревянные ведра с кружками на плещущей воде, и бешено скачущие в рогожных драных своих санках извощики, с криками: «Пади, пади!», и решеточные сторожа, спозаранку налаживавшие свои решетки над конопляными фонарями на углах улиц, чтоб перекрывать все движение на ночь, и лавки, с грохотом и стуком запираемые торговыми людьми, чтобы после трудового дня отправляться домой ужинать, и пара земских ярыжек, волокущая на веревке в Земский приказ пойманного бранящегося мужика, — все согрето было теплым дыханием одного лишь слова:
— Дома!
Федор-юродивый, которого протопоп вез с собой из Вологды, испуганно зарылся в сено и только жалобно охал, изредка побрякивая своими веригами да десятифунтовым железным крестом, что висел у него на шее.
— Вавилон! — бормотал он, отплевываясь на все стороны. — Спаси и сохрани…
Из вторых саней; поспешавших сзади, — там ехала протопопица с ребятами, — доносились восклицания, смех: видно, Москва волновала и их.
Один привычный ямщик оставался невозмутимым; сидя бочком на облучке, крутя кнутом, он уверенно свернул вправо, повез, поехал косыми улочками, выехал к Сретенским воротам, осторожно спустился по съезду вдоль Белого города у Петровского монастыря, переехал Дмитровскую дорогу, и у церкви св. Дмитрия Солунского, что у Тверских ворот, протопоп вдруг узнал двор, закричал:
— Стой, брат, стой! Эвон к тому двору… Ну, брат Герасим, принимай гостей! Поди, и не чаял, горюн!
— Тпрру!
Ямщик скользнул бочком со своего сиденья и, тыча кнутом в снег, пошел к воротам двора. После стука, криков, переговоров ворота открылись на скрипучих вереях, сперва выскочил пес рыжий Балуй, за ним поп Герасим в волчьей шубе, брошенной на рубаху, вытягивая валенки из сугробов, подошел к возку, вглядываясь, кто приехал.
— Ну, брат Герасим, принимай гостей! — повторил довольным голосом Аввакум Петрович. — Так-то, браток! Ага!
Поп Герасим так всплеснул руками, что шуба скользнула с его плеч, он подхватил ее под полы, подбросил плечами и топтался у возка растерянно:
— Братец! Протопоп!.. Благослови, брате!
— Ага! Протопоп! Брат! Он самый! И в Байкал-море не тонет, и в амурских сопках не горит… Вот он я! — говорил тот, благословляя Герасима.
Братья поликовались.
— Здравствуй, отче Герасим! — говорил, похохатывая, Аввакум. — Здорово ль? Ну, веди в избу, какие ж разговоры на улице! Федор, свят человек, выходи…
Из ворот двора теперь сыпались люди, дети, из возков появлялись приехавшие, на ходу набрасывая платки на повойники, подбегали соседки, и скоро изба попа Герасима была набита народом.
Оба брата встали перед богами, отпели молебен, благодаря за возвращение в Москву… Три только года ведь тянулись непутвы из Даурии! Пошли знакомство, обниманье, разговоры между взрослыми, — дети еще чуждались друг друга и смотрели дичась.
Герасимова попадья со старшей дочерью убежали уже во двор, откуда слышался скрип колодезного журавля — таскали из колодца воду, топили баню.
С протопопом приехала его подружил Настасья Марковна, ребята — дочери Аграфена, Акулина, Ксения, сыны Иван да Прокоп, да преданный друг всей семьи, ученица протопопа Анна-кумычка, да двое баб-помощниц, да еще Федор-юродивый. Тот как вошел в избу, бросился к иконам, упал на колени, кланяясь земно, и его большие босые ступни, желтые, в трещинах, обмороженные, были страшны всем.
У Дмитрия Солунского, у Тверских ворот пробило час ночи — час, как зашло солнце. Братья, однако, начали свой разговор, когда пробило три: дела да то да сё…
Петровы были белыми попами, сынами, внуками, правнуками белых попов, должно быть со дней крещенья Руси. Рослые, бородачи, долговолосые, жили они во всем так, как жил народный мир, не в монастыре. Сами рубили избы, пахали, сеяли, жали, косили, убирали, сами вели скот, сами плодились и множились, сами же переписывали скудные книги. Петровы исполняли нехитрые мужичьи требы, были советниками народа в житейских делах, были служителями веры. Бывало, не отставали они от народа во время грозных великих бунтов и, стоя в санях с топором в одной руке, другой рукой поддерживая саженный крест, шатающийся и пляшущий от бешеной скачки как живой, в дни Лихолетья участвовали в боях… «На передних санях, — поет старая песня, — скачет поп Емеля… Крест-то у Емели — полтора саженя!..»
Официальная церковь белых попов не жаловала — среди святых в святцах не значится ни одного белого попа, как нет и ни одного мужика! В святые люди выходили одни князья да монахи преимущественно.
И вот теперь царь и церковь пошли против народа, требуя внезапно перемены самых коренных, вековых основ его простой жизни. Хватит или нет у «священной двоицы» на это авторитета и власти? Поставят ли царь и патриарх на своем, или свободолюбивый народ откажется от них — от царской и от церковной власти, пойдет своим собственным путем, неясным, глухим, но верным, как путь пчелиного роя? Ано, может, ни царей, ни монахов народу и не надо?
Так стоял вопрос.
Наконец-то братья Петровы остались одни за столом в жаркой избе, где со всех сторон — и с полу, и с лавок, и с полатей, и с печи — неслись бормотанье, вздохи, храп. Герасим задул лучину, поставил на стол сальную свечку, и желтый ее свет бликами лежал на крутых лбах обоих братьев, на их седых висках и бородах, на морщинах у ясных и простых глаз.
Герасим хлебнул за эти годы участи Москвы, узнал чуму, гибель в ней двух братьев и их семей, войны, бесхлебье, голод, дороговизну, Медный бунт, в котором народ по-старинному поднялся против воров-бояр и который сразу погас, подавленный налаженной и жестокой силой чужих наемников.
Аввакум принес с собою десятилетие ссылки, скитаний, побоев, отчаяния, голода, мучений, непомерной приказной жестокости…
Кто был причиной всего этого нестроения, павшего на их землю? Кто был в ответе?
Царь!
И кто мог бы исправить все?
Тоже он, царь! Добро, что убежал Никон-антихрист… Вернет ли царь свой народ на его верные пути? Или нет?
На дворе февральский последний мороз, нет-нет да и стукнет в избе, кошка прыгнула за мышью в подпечь, а выпуклые лбы братьев все ближе да ближе друг к другу.
— Рассказывай, братан, как царь-то тебя в обрат на Москву позвал, — шептал Герасим.
— Ага! Воевода Пашков все в Москву грамоты слал — не может-де он больше там, в Нерчинске, сидеть, — говорил протопоп. — Голодно, а люди кругом вольные, что хотят, то и творят. Ну, приехал на смену Пашкову Толбузин Ларивон Борисыч, меня позвал, и пива налили ковш — пей-де, протопоп, переложил царь свой гнев на тебя на милость. Езжай в Москву! Ну и поехали мы!
— С Пашковыми?
— Ни! Тот все на меня гневался, а как узнал, что мне в Москву ехать, — еще пуще. «Поезжай, говорит, как знаешь… Один!» Угнал сам вперед! Ох, воевода!.. Думал, верно, погинет протопоп. Пять недель тянулись мы из Нерчинску на нартах по льду, пять недель! Две клячки нам дали под ребят да поклажу, а мы с Настасьей пеши… От коней отстать нельзя, а за конями никак не поспеть… Жена-то идет-идет да повалится — ну, скользко! Томно… Раз эдак-то шла-шла да повалилась, а на нее чуж человек набрел, тоже свалился. Та вопит, сил нет: «Ой, задавил!» Я ей встать помогаю, а она мне: «Долго ли, Петрович, такие мученья будут?..» А я ей, — мотнул Аввакум Петрович головой и усмехнулся, — а я ей: «До самой смерти, Марковна!» Вздохнула, бедная, только и молвила: «Добро, Петрович! Ино еще побредем…»
— Мучил тебя воевода-то? — вздохнул Герасим.
Протопоп опять усмехнулся.
— А може, я его! — сказал он, перебирая пальцами бороду. — Потом судия великий разберет, кто прав, кто виноват из нас… Что воевода? Человек он! Скачет, аки козел, раздувается, аки пузырь, гневен, как рысь! Ржет зря на чужую красоту, аки жеребец. Лукавит, как бес! Спит сколько хочет, жрет вовсю. Откладывает покаяние на старость, а потом помер, нет его — ушел, а куда? Во тьму ли, в светло ли?.. Только день судный придет да разберет…
— Долго ехали-то! — вздохнул Герасим.
— А как же! Велик, чать, путь-от! Через Байкал-море на дощанике; спасибо, перегреблись по-тихому, а как к берегу подошли, чуть нас не разбило — встал ветер великий… В Енисейске зимовали. У Босого у Тихона Васильича… Хороший человек, дай бог ему доброго здоровья! Брат, он сказывал, в Москве у него живет, двор-то у них у Москворецкого моста.
И вдруг засмеялся добро, тихонько.
— Господи! Да в Москве я! Могу сходить к Москворецкому мосту… А как шли-то — ничего не знали. В Енисейске-то воеводой Иван Иваныч Ржевский сидит, так он мне сказывал, что Никона-то нету уже четыре года. Что ж это деется? И в Сибири тоже бунты… Как в Тобольск пришли — воеводой Хилков-князь Иван Андреевич, — все там на иноземный лад, на польский… Стрельцов нагнали, солдатов, начальные люди иноземные, рейтары все люди литовские да польские из пленных. А кругом — бунты. Камень-пояс[158] тоже как огнем горит, татаре, тарские да тюменьские, горой встали против воевод, на степи калмыки, башкирцы, бунтуют, а на полночь остяки да вогулы… Царевичи у них сибирские — Девлет-Гирей, да Кучук, да Сеит-богатырь.
— А-а-а! — качал головой Герасим.
— Остроги наши жгут, деревни, монастыри, крестьян пашенных бьют, скот грабят да режут. Рейтаров, сказывают, и тех побили… В Тобольске и зимовали, тут я про Никона и наслышался довольно — там много его крестников-то, что он сослал… Но по весне в Москву поехали…
— Да как же проехали, коль народ немирен?
— Да мы-то мирны. Кто мирен, тот и едет. Тут воюют, там воюют, а ты поезжай посередке. Ничего!.. Правда, на Иртыше однова обскочили нас остяки, с луками все… А я их обнимаю, говорю: «Христос с вами да со мною!..» Они добры стали, жёнок своих к Марковне привели, она тоже с ними ладом. А как бабы добры, так и все добро! Мужики-то луки свои спрятали… хе-хе-хе… торговать стали… Я у них медвежьих шкур добрых накупил… Вот так, по-хорошему, и доехали…
Аввакум Петрович сжал губы, взгляд стал твердым.
— Что ж у вас-то на Москве деется?
— Чать, сам слыхал! — говорил полушепотом Герасим, он был брата потише, больше остерегался. — Кто помер, кого угнали. Никона хоть нету, да зато Скрижаль-книгу как служить, теперь беда — тысячьми печатают ту книгу на Печатном дворе. Всюду по церквам шлют… А встречу по Москве тетрадки ходят рукописные о правильной вере, добрые люди их пишут, а народ чтет. Да братия Соловецкого монастыря тот служебник Никонов не приняла…
— Не утихает народ-от?
— Какое! Подымается… Поживешь на Москве — сам увидишь, — говорил Герасим.
— Самый камень веры расшибли. Все не так, как народ делает! — говорил Аввакум. — Как отцы нам в предании передали, так и лежи оно неприкосновенно. Кому это менять надо? Тому, кто брани хочет, кому мир не люб. Нет мира в церкви. Патриарх войну поднял, и нет той войне конца-краю. А государь тоже войну повел, словно в болоте в крови погряз, вылезти не может…
— Тут в Москве, на Красной площади, молебен служили, чтоб быть царю крулем польским! — подняв брови, сказал Герасим. — А к чему?
— В польские крули полез? Ишь ты! А пошто? Гордоусы стали… Мы-де кто есть? А кто ты? Вон был царь Максимилиан! От гордости стал христиан мучить… Ну и пропадай, сукин сын!
Поп Герасим, оглядевшись, спросил:
— Брате, а ежели царь али патриарх веру нарушают, не отринуть ли должно нам их?
— Ой, отче Герасиме! Искушаешь, что ли, меня? — глянул строго Аввакум.
— Искушающий сам искушен! Ответа ищу! Как думаешь?
— Народ верой землю спас? Спас! Значит, вера его правильна. Кто царя поставил?
— Народ! А кто патриарха ставит? — добивался Герасим.
— Бог! — ответил с серьезным лицом Аввакум. И усмехнулся тут же: — А може, дьявол? Народ-то сказывает: Никон— антихрист. Кто его знает? Ну, пожалуй, то и добро. Может статься, царь-от один поправит дело, вернет веру народу…
Уже за полночь, истомленные, кончили братья беседу.
— Отдохни, брате, — сказал наконец Аввакум, — утро-то вечера мудренее. День, он с солнцем ходит, все видит…
Ранним розовым утром вышел Аввакум Петрович с братнего двора, пошел по Москве искать дружков. Было холодно, но уже сквозь морозец дышала весна, под ногами хрустел в лужах ледок, лоснилась зеленая от навоза мостовая.
Кремль, соборы, церкви, торги, Москва — все как было, так и осталось, великолепное, несокрушимое, вековое.
А люди-то вот другие. Нет больше старых друзей. Степана, благовещенского протопопа, царского духовника, — помер в Чудовом монастыре, Епископ Павел Коломенский, что на Соборе отверг Никоновы деяния, единолично патриархом, без суда сослан в Палеостровский монастырь, в ссылку, и, сказывают, сожжен на костре. Заточены голубчики милые протопопы Данило Костромской, Логин Муромский. Протопоп Иван Неронов бродит Христовым именем по всей земле — теперь старец Григорий он. Оплакивает горе да разорение народное. Уцелел из всех дружков только он один, протопоп Аввакум, вынес он на могучих плечах два десятка тысяч верст странствования по Сибири. Один! И неужто вся тягота ляжет на него одного? «Господи, милуй!»— инда содрогнулся протопоп. А Москва-то куда как мила в это солнечное утро, — с крыш капели, с церквей звон, народ трудовой бежит черными мурашами, тучами перелетают голуби на Лубянской площади, торговые ряды торгуют, чем только хочешь, а сам он, протопоп, в лисьей шапке да в лисьей новой шубе Герасимовой, с посохом, идет по синим от неба лужицам.
И вспомнил протопоп одну ночь — зимнюю, глубокую, морозную. Тянет он за собой нарту тяжкую с рыбой с озера Шакма, а снегу нет, волочит по земле нарту ту, аж вспотел, ноги не идут, бросить груз хоть и в безлюдье нельзя — лисицы рыбу сожрут, а дома на самое Рождество ребята голодны. Небо черное, только звезды играют… Горе! Идет, идет, тянет в лямке, да и упадет, как пьяный, лицом вниз. А идти еще верст восемь… Залез было и заснул на дереве, так все как есть замерзло, — шубенка тонка, и живот озяб… «Увы, — думает, — тебе, Аввакуму! Бедная я сиротинка, искорка огня живого, — видно, угаснешь сей же час ты на равнине ледяной!..» И согрелось вдруг сердце в нем, ринулся он к нарте, лямку набросил на шею, рванул, опять потянул. Упал снова, но уж у самого двора, у избы своей. Или ему и теперь эдак-то тащить, спасать дело непосильное?
А Москва весела, бойка, ухватиста под уже высоким и греющим солнцем; на Воскресенском мосту лавки торгуют, за мостом и Кремль, сверкает золотом верх Ивана Великого. А вон и изба царева… Неужто он, миленький, ныне без Никона, без волка? Кабы у царя побывать! Как-то он, государь, его, протопопа, примет?
Ласково принимала Москва протопопа Аввакума, не забыла, видать, его за десять лет ссылки. Всех старинных друзей протопоп не нашел, все в ссылках, в тюрьмах, монастырях, в немилости, но кое-кто уцелел, прижился, помалкивает. Дали знать одному старому московскому дружку, Ртищеву: Федору Михайловичу, — здесь-де протопоп…
И вскоре пригнал к Дмитрию Солунскому вершный: милости-де просит боярин той Федор Михайлович, пожаловал бы к нему на кремлевский его двор протопоп.
По ясному утру шел к Кремлю протопоп Аввакум. Прошел мост у Никольских ворот, спросился и встал наконец против ртищевского дома у Боровицких ворот — могучий тын в талом весеннем снегу направо да налево, в тыну высоки резные, росписные ворота. Что сказать, и то — боярский двор-от его, окольничьего Ртищева.
Хорошо помнит Федю Ртищева протопоп. Бывало, как прибредет в Москву, идет во двор дяди его, стольника Ртищева Михаила Алексеевича, на Остоженке. А племяш теперь вон куда — в Кремль въехал! И видит перед собой протопоп Аввакум Федю Ртищева, стряпчего царского, — то с шапкой царской, то с портянками, то с другой стряпней по Верху носится. Сам чистый, светлый. Ну как архангел. Любит он церковный чин, благолепие, чтет больше всего «Жития», мечтает о великих городах с площадями, на коих великие учители народу истину проповедывают, а и сам он с иноверцами часто спорит. Чудятся ему великие пустыни, ночное звездное небо, вой шакалов, отшельники в пещерах за великими книгами с малым огоньком сидят, зоря встает, а у пещер тихие львы лежат, стерегут тех святых людей. А услышит царский голос: «Федька, подай рубаху!» — и несется херувимом. А теперь… и-и! — Аввакум покачал головой — высоко залетел…
Постучал, за воротами залаяли псы, воротник выбежал из своей избушки, открыл калитку, спросил, что надо. Крикнул жильца Серегу — белоглазого, шилозадого да веселого челядинца, тот побежал докладывать. Протопоп шагнул в калитку, дале не пошел, стал осторожно: а ну как собаки злы? Тысячи и тысячи верст протащился протопоп по лицу своей земли, а где такое у дома увидишь? Вырос, вырос Федор Михайлович, дружок сердешный, пока голодовал он, протопоп, в Даурии-то, в ссылке. Большой двор, поперек его в снегу разгребена дорожка, зеленые по ней елочки. У дорожки — колодец-часовенка, шатром накрыта. Прямо поперек двора — каменные белые палаты в два жилья, узкие окошки с росписными наличниками: травы зеленые да цветы, красные да лазоревы. Лестница у палат с правого торца с пузатыми столбами, с высоким рундуком, — к ней и подошла дорожка по снегу. Слева от палат — церковь боярская, от храма к палатам переход высокий. Над зеленой чешуей крыши палат, над резным гребнем дерева боярского сада, что за палатами, у заднего тына. Справа к тыну — амбары, склады, слева к тыну — погреба, поварни…
Силен Ртищев Федор Михайлович! Окольничий теперь он, да с царскою похвалою. У поляков, испуганных первыми успехами оружия Москвы, добился он в царском титуле добавления: «Царь Малой и Белой Русии». Ртищеву тогда пожалована была от царя неслыханная похвальная грамота:
«За твою прямую службу велим быть тебе в окольничьих, потому что служба твоя нам отменна, потому что у нас с польским королем мир не учинен, а ты взял нашу титлу с новоприбыльными титлами по нашему приказу. И в предках того не бывало! И мы, великий государь, тебя, окольничьего нашего, присно[159] похваляем!»
И это он, боярин Ртищев, и удумал деньги медные вместо серебряных, по гишпанскому образцу. Да вершил он, Ртищев, дела в Тайном приказе, через своих дьяков следил, чтобы царские воеводы не воровали бы, не сошлись бы с врагом…
Как у покойного Морозова Борис Иваныча, и у боярина Ртищева Федор Михайлыча под Путивлем, на границе Украины, дымились будные заводы, жгли на заграничный экспорт поташ из лучшего дуба. И это его, Федьку Ртищева, забили бы насмерть черные люди в недавнем Медном бунте, когда б смогли бы тогда ворваться в Кремль.
Из боярских хором выскочил налегке, запрыгал воробьем через лужи желтыми своими сапожками жилец Серега — в лазоревом кафтанце, волоса как лен белы:
— Боярин милости просит пожаловать…
И заскакал обратно, показывая путь.
Протопоп поднялся по лестнице, вошел в сени.
И сердце Аввакума сжалось: или подлинно он в избе у Ртищева? А-ой!
По стенам картины, гравюры заграничного дела — парсуны немецких людей в высоких париках с кудрями, с надменными голыми ртами. Властные, гордые лица! И тут же висели фряжские листы — разные немецкие города, в них хоромы каменные высокие, крыши черепичные, острые, шпили да башни с петухами да соловьями, у городских ворот люди в кованом железе. Меж ними махало маятниками несколько часов.
И везде, везде книги, в кожаных тисненых переплетах, с медными да с серебряными застежками, — книги и на большом столе на резных скрещенных ножках, крыт стол сукном брусничным добрым. Книги на полках, висящих на шнурах в простенках меж окон, и по стенам палаты, и в резных шкафах, на лавках, на подоконниках. Завалили книги палату — ин их и не перечитать… «Многоучение не поучает!» Столько книг, что и себя позабыть можно. Инда ноги задрожали у протопопа, — все, все-то чужое ему в этом богатом кремлевском доме! Откуда всего этого набрал Федор Михайлыч? Пошто?
Застучали легонько сапоги, дверь раскрылась на кованых своих петлях, выскочил жилец, отскочил в сторону, и, протягивая обе руки, выставив вперед блестящую черную бороду, шел на протопопа Аввакума боярин в большом кафтане, малиновом, с зелеными травами, в зеленых сапогах, зипун белый, рубаха малиновая ж, с ожерельем.
— Благослови, отче протопопе!
Встретились дружки, поликовались, оба отступили назад, остро смотрели друг на друга… Лет одиннадцать не виделись-то!
— Поздорову ль, Федор Михайлыч, живешь? — густо да ласково молвил протопоп.
— Спасибо! По милости божьей, поздорову! — отвечал боярин и рукой с красным перстнем потрогал бороду. — И дивлюсь на тебя, отче Аввакуме: все толь же ты могутен…
— А я на тебя дивлюсь, Федор Михайлыч: сколь же книг у тебя! Неужто все их ты счел?
Протопоп говорил ровно, без горечи, без обиды. Спокоен, волен, сам по себе… А Федор Михайлович Ртищев — всем давно известно — не понимает даже и прямых обид и тоже смотрит спокойно, приветно. Царедворец!
— Чту, коли свободно время. А когда оно свободно-то? По ночам больше!
— Ночью темно, известно, а чтешь коли — как днем светло, — учтиво отозвался протопоп.
— И ты, отче протопоп, тоже, поди, немало повидал? Государь и то про тебя вспоминал!
— Вспомнил, миленькой? В Даурии той я за него, света моего, все время молился… Видит ли, думал я, батюшка-то наш, как его люди все вперед да вперед по Сибири идут, к самому окияну-морю, за его, государевой, прибылью? Ох, большие прибыли в Сибири-то!
— Садись, протопоп! В Москве ты, слава богу, обсказывай все… А я государю доведу…
— Чего ж обскажу? И в Сибири люди живут… Мне б государя повидать! Благословить его, света!
— Увидишь, увидишь! Доведу государю… Рассказывай! — говорил Ртищев.
А чего рассказывать-то? Велик ли он, протопоп, со всеми его делами? Плевое дело! Былинка! Зернышко малое… Ну, голодовал, тащился с семейством по всем рекам, в зной, в стужу, тонул, погибал, били его кнутьями, никто не ведал, поп он или распоп, не разберешь! Требы правил народу— учил, исповедовал, приобщал, отпевал, хоронил, напутствовал, бешеных укрощал, с бесами боролся… Да что это за дела для него, для боярина верхового, для Ртищева! Пустое! У боярина дела на всю землю. Государственные! А протопоп — он с народом, он мужичий, а народ что пух весной на тополе — летит, одно семя землю засевает, а тьмы тем гибнут… Улыбается даже протопоп. Ну что ему рассказать? Жаловаться не хочет, а все остальное — нечего.
Боярин глядит исподлобья, перстень на пальце вертит.
— Как это тебя не знают? — сказал он, прервав самоуничиженье протопопа. — Не зря государь тебя указал из Даурии на Москву звать. Нету теперь ведь Никона-патриарха.
И, как спущенный лук, вспрянул, зазвенел протопоп, глаза блеснули: «Вот оно, главное-то!»
— Сюда как я брел, думал — мир у вас тут, тишина, — вымолвил он. — А сбежал патриарх-от, церковь покинул…
И усмехнулся:
— Антихрист! Овец своих покинул! Как есть антихрист… Себе Иерусалим Новый построил. И гроб господень в нем… Сам заместо Христа-света ладит, что ли?
Ртищев посмотрел на потолок, где Близнецы вечно бежали за Раком. Ой, не утих еще, видать, протопоп, смиренье-то зря напускает… Не рано ли его из Сибири вызвали? Не обмяк еще!
— На коем дворе живешь, протопоп?
— Да к брату-попу всем гнездом въехал, к Дмитрию Солунскому, что у Тверских ворот.
— Попрошу государя, чтоб тебя куда поближе взял. Живи на Москве, протопоп, нам помогай! Справщиком тебя на Печатный двор поставить можно будет. Правь книги как надо, ты это дело любишь.
Протопоп из-под космы волос блеснул косым взглядом.
— Народ наш черный великие труды несет на хребтине… И всякого труда не боится и все превозможет… — заговорил он. — Одного хочет — душу свою спокойную. Мирная душа труду помогает. Никона на престоле нет, — значит, царь-то с нас анафему сымет?
— А то как уж великие патриархи укажут! — отвечал Ртищев спокойно и уклончиво.
— Сам-то не волен царь указать, что ли?
— Не волен и царь в делах божьих, — еще спокойнее отвечал Ртищев. — И посланы уж послы звать тех патриархов на Москву — в Иерусалим, Антиохию, Александрию… Ну, и в Царьград… Каждому на дорогу по триста золотых посылано. Великое дело.
— Али свои архиереи не тем же духом святым судят? Не можем мы сами себя урядить? Чужие надобны?
— Свой Собор указал, что не патриарх Никон! Дак не учены наши довольно, сказывают!
— Апостолы али не с простецов рыбаков? Или из книжников? Сказывают! Да кто сказывает-то? — вскинул с усмешкой одну бровь Аввакум. — Епифан, што ли, с Киева перемет? Славинецкий? Ишь ты, светильник церкви… Он-то за Никона… Ано вы и Никона с Белого-то озера опять в его Иерусалим пересадили, в Новый! Дивлюсь я по простоте моей, как себе самим мы не верим!
И воткнул глаза в боярина.
— Так смекаю, да и народ говорит — боится царь патриарха-то! Как бы не проклял тот его, а с ним всю Русь! Иль не смешно? Мы-де патриарх! Вот царь и нудится за греков— они-де законом своим всякого Никона пересилят! Ей-ей, боится. Апостола не слушает! Что сказано? «Кто богоборствует — нет на том благодати»… Так чего ж его и слушать! Вот нас Никон проклял, анафематствовал, а мыто не боимся! Не-ет. Народ-от весь не проклянешь! Не боимся! С народа благодати не сымешь! Друг другу исповедаем согрешенья! Молимся друг о друге и исцелеем! Народ — вот живой храм наш, а не каменные соборы… Не в бревнах церковь-от, а в ребрах!
Или греческие лисы, что под Махметом сами сидят, помогут делу божьему? — уже дальше громыхал Аввакум Петрович. — Потому земля наша и в шатости. Чума! Война без конца! Беды нашу землю, что медведи, кругом обсели, реву-ут!.. Выть мне, как шакалу, рыдать, как страусу… Прогневили мы бога…
В палату тихонько вошел маленький старичок в темной однорядке, в козловых сапожках, бородка гвоздем, кожаная киса, отвесил поклон.
— Принес, Фомич?
— Ага, боярин! Семьдесят рублев! Серебром!
— И то, серебром… — засмеялся невесело Ртищев. — Не медью же давать протопопу!
Нахмурился было протопоп, мелькнуло в голове: «Не сребрениками же», — да тут в одних часах зазвенело, загремело, щелкнула дверца, выскочила птица, закланялась, закуковала. Протопоп инда дернулся…
— Не пужайся, Аввакум Петрович, чудо сие человеками ухищрено… время показывает!
— Время мое по солнцу знаю! — отрезал протопоп. — Что мне кукушка указать может?
— Бери, бери деньги, протопоп, — поморщился Ртищев. — Прячь в шапку, да идем… Государь-то, должно, тебя ждет. Вчерась наказывал тебя приволочь. Эй, Ваня, Ва-ань!
— Спаси бог! — кланялся протопоп. — Спаси бог за доброту!
Вбежал Ваня.
— Ладно, ладно уж… Ваня, беги — чтоб возок подавали.
Киса была тяжела и для могучей Протопоповой руки, он было стал неловко прятать ее под полой кафтана, а куда девать? Оглянулся — как быть? — и вдруг из темного угла, из-за шкафа с книгами, глянуло на него, как из окна, бородатое лицо в долгих волосах, блеснули словно знакомые глаза. Протопоп шатнулся, защищаясь от острого взгляда, поднял руку — и тот там, за шкафом, тоже двинулся, поднял руку. Изумился протопоп. На лице незнакомца тоже выразилось недоуменье. Протопоп решительно двинулся к незнакомцу: в чем дело? А тот уж шел к нему навстречу.
Аввакум Петрович остановился.
— Ха-ха-ха! — захохотал боярин, видно было — он ждал этого, схватился за живот, откинулся весь назад. — Ха-ха-ха! Да то есть зеркало венецианское! Видно, не видывал ты николи сам себя, каков ты есть, протопоп? Погляди! Ха-ха!
Фомич давился от смеха, прикрывши скромно рот ладошкой.
— Хи-хи-хи! — вторил он. — Хи-хи-хи!
— Хо-хо-хо! — смеялся и Ванька-жилец, прибежавший доложить, что сани подают к крыльцу.
Протопоп стоял, опустив руки с кисой, и на него из широкой золотой рамы недоуменным, детским взглядом смотрел в упор волосатый мужик.
— Вот оно, художество Еуропы, — с уважением заговорил, наконец отхохотавшись, вытирая слезы, боярин. — Поистине, просвещенье! Погляди, протопоп, каково хитроумное дело! Какова резьба-то! Гляди-и!
И впрямь — зеркало было богатой работы, в широкой золотой раме. По той раме бежали, порхали голые парнишки на крылышках, с луками и стрелками, в правом нижнем углу в цветках развалилась нагая золотая девка…
Протопоп пришел в себя, он заметил, что все трое — боярин и его челядь — глядят на него так, как никто не глядел. Не смел глядеть! Его проклинали за властность, против него бунтовали мужики и жёнки — его прихожане, его били палками, в облачении за ноги волочили из церкви, воевода стегал его кнутом, верующие от его слов и гневного взгляда падали на колени. А эти — смеются.
— Что это? — спросил протопоп, показывая пальцем на бесстыдную девку с мальцами.
И боярин заговорил властно, непререкаемо:
— Сие суть купидоны, сиречь желанья, сказать по-латынски. Зеркало же сие для убору красоте служит, и дева сия — богиня красоты, Афродит рекомая… Купидоны же, ее сынишки, лукавцы, нас стрелками в сердце сладко язвят любовью!
Боярин появился теперь в зеркале за плечом протопопа, блестел парчой, что жук, смотрел сбоку на Аввакума снисходительно.
За этот десяток лет Москва, видно, перестала быть такой, какой она была исстари, потянулась она к грешной, другой жизни, ароматы которой отдавали сыростью и гнильцой, как из могилы.
Протопоп оторвался, отошел от зеркала, потрясенный виденьем, опомнился; что-то тянуло ему руку вниз — вспомнил: жалованное серебро.
«Невежда поп! — чуть улыбнулся в усы, подумал Ртищев. — Страдник! Мужик!»
Подошел к протопопу, обнял сзади его за талию, заглянул через плечо в горящие смутно глаза.
— Отец, с нами хорошо жить будешь! Не такие чуда увидишь. А царь ждет тебя, бери шубу, оболокайся… Едем!
Протопоп двинулся, но тяжелая киса давила руки.
— Федор Михайлыч! — взмолился он. — Прикажи прибрать серебро до времени, куда я с ним поеду?
— Фомич, прибери, а отдашь опосля…
Челядь на крыльце, челядь на лестнице, челядь во дворе повалилась в снег, боярин сошел с крыльца, влез в ковровый возок, за ним — протопоп, и шестерка гусем поскакала из ворот. Вершный на первой паре орал «пади» — он боярина вез к царю, с холопским усердием хлестал кнутом налево и направо зевак, подреза гремели по обнажившимся бревнам мостовой. Лихо ехали, по-боярски.
Перед царевым Верхом сани у Колымажного крыльца остановил стрелецкий караул, боярин в русской шубе с черно-бурым оплечь ожерельем вылез первым, за ним протопоп, и встречные стряпчие, жильцы, дворянские дети, служки, девки, ярыжки останавливались и кланялись им в пояс, пялили на них глаза.
— Ин боярин да протопоп к царю идут…
У протопопа от венецианской той афродитовой резьбы кружило в голове, на дне души горело золотое зарево, но на Иване Великом ударили колокола, гремели торжественно и широко. Протопоп высоко нес теперь свою лисью шапку, шагая, посылал посох далеко вперед, обносил его справа наотмашь и снова бросал вперед. Шествуя, забывал протопоп об Даурии, об тяжелой нарте на кожаной лямке, о бешеных воеводских глазах, он уже подымался по красным сукнам на крыльцо, сняв шапку, входил в сени, потом в Переднюю палату, маячил перед ним путеводной звездой черный с серебром затылок Ртищева с восковой лысинкой, бойко стучали серебряные подковки боярских сапожков; шли толпой бояр, дьяков, те тянулись один из-за другого, через плечи, через меховые оплечья шуб, слышно было:
— Протопоп! Протопоп здесь Юрьевецкий. Вернулся!
И уста умолкали, головы покачивались многозначительно.
Протопоп с молодым любопытством искал в меховой, парчовой, бархатной толпе знакомых лиц — не видать что-то было таких, не досчитывался он многих. Явились другие, помоложе. Не стало из ближних бояр обоих Морозовых, убит был на войне Шереметьев, не стало толстого да хитрого Лукьяна Степаныча Стрешнева, не видать могутного чернявого князя Ряполовского Василья Степаныча, не видать тонколикого князя Голицына Ивана Андреевича, нет и ласкового Никиты Иваныча Романова.
Только одного из старых бояр и подозрел в боярской толпе протопоп — Трубецкого князя Алексея Никитыча, боярина и воеводу, опознал его враз. Тот высох и почернел еще больше, стал как есть мурин, чернобровый, горбоносый, стоит, сложив руки на аксамитовый живот, вертит пальцами, усмехается.
«Ну, — думает, — ежели такого огнепального в патриархи царь пожалует, так хрен этот не слаще Никона будет. Хлопот не оберешься!»
Но, поклонившись Ртищеву, Трубецкой приветствовал и протопопа, спросил, на случай, о здоровье.
Стольник Кашкадамов в широкой однорядке с золоченой кистью у ворота, в золотом по кафтану поясе, с поклоном подбежав, распахнул другую дверь.
Как шагнул за боярином протопоп в царскую комнату, тихим жаром так его и обдало: все они тут сиживали, дружки миленькие, на этих лавках под персидскими коврами, дружки евонные — Степан-протопоп, голуба душа, Иван свет тихий Неронов, Павел, Коломенский епископ умученный, Данило из Костромы, Лазарь из Романова. Сердцами они горели о вере да о земле. И все, все как есть осталось, все как было, — и узкие окна со столбцами солнца, и книги, и лампада, и иконы, а вот хороших людей нет. Все извелись.
Горевать некогда было — из-за стола вылазил сам государь, шел встречу.
Другой стал и царь! Другой! Толстухонек, осел на короткие ножки, тяжко крест с жемчугами да с лалами лежит далеко впереди на животе, выпирающем из-под золотного кафтана, лицо опухло, желтым щеки сквозят в посеребренной бороде, усы свисли на рот, глаза утонули в опухших веках, под ними мешки, а нижняя губа выпирает надменно. Смотрит он, царь, несветло.
Из-за стола царь вывел за собой тоненького мальчика в голубой рубашечке, в зеленых с серебром сапожках.
— Благослови, отче честный! — сказал царь, нагнул голову, пахнувшую розовым маслом, сложил руки ковшичком, принял благословенье, подтолкнул вперед мальчика — у того глазки на бледном личике испуганно поднялись на протопопа.
— Царевич, прими и ты благословенье!
Скалой над Енисеем стоял могутный протопоп, высоко подняв руки, благословил царевича. Тот испугался, отскочил к Ртищеву, прижался к нему. Царь смотрел с улыбкой:
— Ребенок!
Одиннадцать, что ли, лет прошло, как не видал царь своего верного богомольца. И, вспоминая прошлое, поднялась милостиво холеная царская рука с цветными перстнями на безымянном и на мизинце. Протопоп же, склонившись, принял и поцеловал жалованную ручку.
— Поздорову ль, протопоп, живешь? — спрашивал царь. — Вот опять господь привел свидеться.
Завороженно глядел протопоп на тучного золотого человечка на слабых ногах — будто тот светился ослепительным, Фаворским светом, властью и силой.
В долгие годы изгнания, плавая по бесконечным рекам, среди темных лесов, ночуя у дымных костров, сражаясь в притын и с бесами, и с людьми, как жадно думал битый, униженный, оскорбленный, но несгибаемый поп о царе, как бешено хотел видеть в нем живое воплощенье заветных своих дум о том, чего нигде николи не бывало, — о том, чтобы солнцем на всю вселенную сияло воплощенное в одном человеке добро. Сделает ли это царь? Соберет ли он в единый великий восторг всю мощь народную, что волнами бьется, хлещет на всей бесконечной земле от края до края? Бесконечны труды простых людей, велики их страды, которыми они воплощают в строительство государства свои сияющие думы о вечной правде. Так пойдет ли он, царь, впереди народа своего на великий подвиг трудов, забот, подвиг еще больший, чем несет народ? На страданья, на муки, на саму смерть, ежели будет нужно?
— Садись, протопоп, — сказал царь и, придерживаясь за стол, пошел к орленому креслу. — Ноги вот болят у меня, помолись, может, полегчает? Царевич, сядь сюда на скамеечку… В ратном деле ногами ослаб я, все на коне да на коне.
— Велики труды твои, государь, да велики твои победы!
— Ага! — улыбнулся Алексей Михайлович. — Великую титлу нашу Еуропа вся признала: мы ныне царь и Малой и Белой Русии. Королем польским, кесарем венским, королями француженским да аглицким признаны… Может, и папа римский признает. А как же! Ты где стал-то?
— У Тверских ворот, государь.
— Ты бы поближе. Поговорить надо, коли прилучится… Федор Михайлыч, поставь-ка протопопа в Кремле, на подворье. Да вели — выдали б ему нашего жалованья десять рублев. А хочешь, тебя в Новодевичий монастырь попом поставим?
Дождь милости лился на растроганного простого человека. Ин хотели, должно быть, эти золотые люди искупить перед протопопом все свои неправды, все его великие обиды…
— Ну, говори, протопоп, сказывай, что видел, как народ живет? — выговорил наконец государь.
Протопоп смотрел и смотрел на опухшее, хмурое лицо, — все плыло, сливалось туманом перед ним, были одни карие, Острые, изучающие, холодные, усталые глаза…
«Исповедаться, а кому? — вдруг мелькнуло в Протопоповой голове. — Богу ли? Человеку ли? Взять вот да раскрыть, распахнуть перед ним всю правду, размахнуть ее, как молнии в последний день, чтобы видна была великая любовь, наполняющая сердце…»
— Государь… — начал было горячо протопоп.
Размахнулась дверь, в царскую комнату быстро вошел боярин Хитрово, лик розов, глаза веселые, волком глянул на Ртищева, на протопопа, отбил ловко поклон царю.
— Государь! — сказал сдобным голосом Хитрово. — Гречин Иван Юрьев прибыл. Диадиму твою привез…
— Ту саму, Богдан Матвеич?
— Ту саму, государь. Против диадимы царя Констянтина греческого. Как есть она!
— Да где ж она, та моя диадима?
— В Передней палате. Ждет гречин тебя, государь.
— Иди показывай. Царевич, беги!
Царь начал шевелиться, чтобы вылезти опять из-за стола, а боярин Хитрово так ринулся вперед в дверь, что длинные рукава его шубы змиями летели позади.
Царь, забыв уж про протопопа, осторожно спускал ноги с сафьянной скамейки, с которой соскочил царевич, потом медленно стал сползать с кресла, озабоченно обратив к Ртищеву довольный взор:
— Ты, Михайлыч, тово! Платить придется! Как там с Соболиной казной?
У царя даже щеки порозовели.
— Хватит ли? Боле двадцати тысяч, а?
— Хватит, государь! — с поклоном отвечал Ртищев. — Ну, с таможни возьмем… с Новгородской четверти!
— Так, так! А эдак, без диадимы, — говорил царь, — быть нам никак невозможно… Ежели Афанасий-то Лаврентьич[160] нам польский престол доспеет, как тогда без ее, без диадимы-то? А тут она уж и готова, диадима великого Констянтина-царя. А? Ха-ха!
Царь постоял, двое стряпчих одернули на нем кафтан, подали посох, он было двинулся к выходу.
Тут вспомнил про Аввакума:
— Да, ты-то, протопоп… Сейчас-то мне неколи, а случится поговорить — я тебя кликну… Кликну… Ты где стоишь-то?
— У Тверских ворот, у…
Но царь не слушал.
— Ты того, протопоп, живи на подворье монастырском. В Кремле… Я кликну, кликну… Михайлыч, дай ему, протопопу, в шапку десять рублев… Прими, Христа ради!
Царь двинулся в Переднюю палату, сбоку к нему подскочили два стольника, два стряпчих, позади Ртищев, сзади двинулся по знаку Федора-боярина и протопоп…
Передняя палата примолкла, бояре, толкая друг друга, стояли вокруг небольшого поставца, крытого алым бархатом. Тут же стоял художник — высокий сутулый гречин с огромными черными глазами, с длинной узкой бородкой, в белом кафтане, тонконогий, в узких, шилоносых бархатных башмаках. Цветная отара бояр, примолкнув, бескостно блеснула выгнутыми спинами в низком поклоне, потом медленно стала выпрямляться, уставившись на лежащую на поставце золотую шапку.
Диадима сияла тончайшей сплошной сканью, золото, разбитое, плющеное, тянутое, спутанное в бесконечные узоры, сияло, блестело, переливалось всеми своими извивами, впадинами, гранями, листиками, выпуклостями, зернами, бесконечно множа, разбрасывая вокруг солнечный свет, превращая ровное сиянье дивного металла в пылающий недвижно костер. Это было само солнце, живое, могучее, завороженное неподвижно чудесной силой искусства и все же бурно изливающее потоки живого огня, солнечного оживляющего света.
И в этом клубе золотого света крупными искрами горели синие, зеленые, красные, алые самоцветы, тонущие в золотом блеске, но не теряющие, а усиливающие в нем цветные свои чистейшие души, залог бесконечной многоцветности солнечного мира, подобного роскошному хвосту павлина, возникающего из одного солнечного яйца. Великолепный изумруд глубокого цвета виноградного листа, всаженный в гнездо розово-переливчатых жемчугов, венчал сверху, правил всей этой многоцветной, сияющей живой роскошью, восходящей, словно солнце из тучи, из опушки почти черного, сверкающего нежной остью якутского соболя.
Старый художник Иван Юрьев переступил худыми ногами, кашлянул, поднял руку, сказал торжественно:
— Царская коруна! На целый свет кесарь!
Искусство греческого мастера творило чудо: казалось, стоило только надеть эту шапку-солнце на голову — и весь мир рухнет на колени, преклонится, лягут во прах и покинутая Вильна, и невзятая Варшава, и недоступный, гордый Краков, и твердокаменная Рига, да все земли Еуропы, и сам Царьград, и Иерусалим.
Обняв плечики надежи-сынка, стоял перед новым чудом царь. Им обоим, отцу и сыну, придется носить эту шапку, властвовать над всем миром.
— Ай, хороша! — выговорил царь наконец. — Дай-ка примерю, каково будет! Зеркало-то дайте, стряпчие…
Метнулись стряпчие, стольники, по расписанным сводам палаты сверкнул зайчик от весеннего солнца, принесенное зеркало поставили на поставец, и царь, вздев на себя новый великий убор, любовался собой в чистый венецианский хрусталь. А на него смотрела подобострастная толпа — меховая, волосатая, в золотных да бархатных шубах, гул льстивых одобрений носился по палате:
— Пристала! Ну как влитая!
Царь поворачивался перед зеркалом и так и эдак. Он был пьян от роскошного зрелища, упоен лестью, захвачен виденьями будущего. Все сейчас казалось таким легким и исполнимым. Да еще недавно довели до царя дьяки Тайного приказа из Польши, что сказывал там на сейме король Ян-Казимир, что московский царь вот-вот ворвется в республику Польскую, заберет у Польши все области с русским населением, великим княжеством Литовским. Разделена будет Польша — Великая Польша и Пруссия станут достоянием Бранденбургского дома, а Австрия заберет Краков с его землями…
Радость жгла душу царя, не давала дышать. Он снял с себя золотую шапку и надел ее на царевича. Маленькое бледное личико скрылось в ней, тонкая шейка мотнулась жалостно. А бояре кивали, умиленно моргали глазами:
— Ай, хорошо! Бог видит, хорошо!
Уйти бы протопопу домой, к Тверским воротам. В Сибирь. В Енисейск… А как уйдешь, когда со всех сторон несется: «Поздорову ли, протопоп? Давно ли здесь, протопоп? Где обедни поешь, протопоп?» Как уйдешь, когда в карман суют серебро? Как уйдешь, когда у Фомича ждет тяжелая киса? Как уйдешь, даже коли оттирают тебя от царя все больше и больше боярские бороды да шубы да государственные дела? Как поймешь, что никому тут не нужны твое горячее сердце да истинная правда? Ей, никому…
Ежели кто ныне на Москве скажет, что-де земля, как старикам известно, стоит на трех китах беломорских, под теми китами море страшное, а под морем бездна, а под бездной не ищи ничего, — над тем, пожалуй, и смеяться учнут.
Теперь в боярских многих хоромах — и у Морозова, и у Ртищева, и у Голицына — потолки да стены царскими изографами исписаны, и писано на них Солнце — как есть лик человеческий с пламенами косматыми. А кругом солнца того планиды кружат, судьбы человеческие вершат, и планиды те суть известны: Ермис, Афродит, Зевс, Крон, Екат — сиречь Луна. И те планиды не стоят на китах, а вокруг Солнца летают, и с ними — Земля. По звездам окаянные иноземные звездословы мнятся угадывать человеческие судьбы да счастье, и зрелище оно солнечное страшно гораздо.
То зрелище Солнца да планет боярам московским способно: оно от земель их отрывает. На земле их пусть смерды-мужики черные работают, а бояре, подобно тем планидам, кружат важным хороводом вокруг Алексея-царя-солнца, вьются вокруг него целой тучей, непробивным роем золотой мухоты, жужжат один про другого, звенят один на другого, плывут в царском блеске, в ласковом тепле, а о земле печаловаться и забыли. Великие люди!
Кто же был ближе всех к царю-солнцу, к пухлому Алексею Михайловичу, как не первый боярин Борис Иванович Морозов — первейшая планида летящая, царев дядька былой, царев советник, царев свояк, богатый безмерно, ведя великий иноземный торг поташом да хлебом с великой прибылью!
Велик и Илья Данилыч Милославский: тот обоим своим зятьям — и Морозову и царю — одинаково тесть-батюшка.
И боярин Стрешнев Родион, разве немного помене. Мать царица-то царица, Евдокия Лукьяновна, Стрешнева рожденная.
Или взять Ртищева. Царев верный дружок, ближний советник, царский наперсник и богомолец, жалованный окольничий, он тоже от царя не оторвется, кружит планидой, жужжит на новоявленных любимцев бояр — на Афанасия Лаврентьевича Ордын-Нащокина да на молодого, да из ранних Матвеева Артамона Сергеевича — поповского сына. Худородные они, а все лезут поближе к царскому свету, других, того гляди, сшибут.
А еще кто? Бояре Соковнины — те родичами Милославским доводятся. Сам-то Соковнин Прокопий Федорыч много сил на царской службе положил, в воеводах ходючи в Сибири. Две дочери-красавицы у него, Федосья да Авдотья, замуж выданы умно. Федосья за Морозовым Глебом, ближним боярином, братаном Бориса Иваныча, что в воеводах сидел, кормился в Новгороде Великом да в Казани, еще у Михаила-царя стольником был на свадьбе, да и у царя Алексея на свадьбе оберегал медовый сон молодых. Авдотья Соковнина выдана тоже богато: она за князем Урусовым, Петром Степановичем, царским кравчим, при выходах царских носителем скипетра. А Соковнины в родстве да в свойстве с Волконскими, Хованскими, Хитрово, — почитай, с пол-Москвой.
Звенит та золотая мухота, вьется чиновный, знатный, богатый, сильный да гордый люд вокруг царя, только его одного и видит. А у этих больших людей у каждого свой двор, хоромы, церкви, поместья, дачи, челядь, холопы, крепостные — вокруг каждого своя мухота помельче или погуще, а у тех свои родичи, своя челядь, а там опять мухи. Сверкающим вихрем под синее небо над Москвой восходит ураганом жестокий смерч из бояр, чиновных людей, воевод, начальных и приказных людей, из чернецов — архиереев да монахов, из тех, кто кормится, да не работает, такая уж им планида.
А черные люди не летают — они крепко креплены к земле, к полям.
Жива она, святая земля, близка она — тут вот, неколебимая, под ногами, стой крепко на ней, пади на нее, обойми ее, услышь ее могучее дыханье, возблагодари, ласкай ее твоим трудом, ее, мать сырую землю.
А вот же открывается, отлетает от матушки черной земли звенящая мухота, прельщенная блеском Еуроп, хватается там не за просвещенье, а за оружье да за роскошь, хочет не землю свою возвеличить, не обихаживать ее по-сыновьи, чтоб человечьи сердца на ней умягчать, а хочет над простецами превозноситься, хочет жить чванно, во всю свою волю да власть, да не в избах, а в каменных хоромах и палатах не хуже божьих соборов, как в Еуропах, хочет народ пугать, своей силой гнуть к земле, не давать ему своей правды искать, хочет забрать у него его силу, чтобы себе другие народы воевать, под себя подминать… Что ж будет делать, как будет жить в Москве, среди золотой мухоты, простая мужицкая душа протопопа?
Когда-то стояло в Кремле татарское подворье послов царя ордынского. Снесли подворье — стал тут Чудов монастырь. Рядом Борис Иваныч Морозов воздвиг себе богатые палаты.
Да преставился боярин Борис Иваныч, лег в склеп в Чудовом, осталась после него молодая вдова Анна Ильинишна Морозова, что, слышно на Москве, любит сильно талантов — иноземных офицеров.
И другой брат, боярин Глеб Иваныч, преставился близко с братом, и осталась его молодая вдова Морозова Федосья Прокопьевна, что живет двором-усадьбой в Белом городе, у церкви Егория-на-Холме, в тридцать лет одна на целом свете, сама себе голова.
Богата Федосья, хоть и по-старинному выглядит ее усадьба! Стоят за высоким тыном не палаты, а рубленые хоромы, изба с избой составленные вместе, в два жилья на подклетях.
Кругом избы надворные, дальше — сад тенистый, густой да огород.
У боярыни Морозовой богатые поместья да вотчины во многих уездах — в Московском, в Дмитровском, Углицком, Вятском, Ярославском, Костромском, Галицком, Алатырском, Арзамасском да и в других еще. Восемь тысяч крестьян живут в тех морозовских поместьях, работают на боярыню — пашут, косят, жнут, молотят хлеб, жгут поташ, за рубеж его везут, кирпич обжигают, кожи выделывают, сало топят, вино курят. В московском дворе Морозовой настроено всего — поварни, погреба, бани, избы для челяди. Стоят там две избы — счетная да писцова, где, счет ведя хозяйству, на сливовых косточках отщелкивают подьячие, хорошо грамотные, на жалованье, пишут приказы приказчикам ставленым да старостам выборным по поместьям, по вотчинам, по дачам, по усадьбам да селам. И ведает в Москве всеми делами Андрей Федорыч да его жена Любава Анисимовна. Андрей Федорыч мужик истовый, постный, длинноносый, стрижен под горшок, глаза из-под волос шильями, докладывает боярыне ежедень по двору, подносит челобитья от ее мужиков и баб. И боярыня Федосья хозяйка заботливая, много трудов кладет, чтобы работали мужики исправно — «иных любовью, иных жезлом наказуя».
На морозовском том боярском дворе в Москве одной дворни живет до трехсот человек, из крестьян — известно, дворовые — дюжих, молодых, красивых, что гулять охочи, а пашне не прилежат. Так еще заведено было при покойнике Глебе Иваныче.
Февральской ранью снег на московских дворах да избах отдавал еще желтизной от невысокого солнца, загремели, распахнулись ворота на морозовском дворе, посыпалась на улицу челядь, замахала шапками, отворачивая крестцовых извощиков, закричала на прохожих: «Берегись!». Из ворот в двенадцать серых в яблоках раскормленных бахматов гусем выехала каптана красного- сафьяна, с золочеными гвоздями; вершные вертят кнутами, орут: «Пади!»; выездные заскочили на запятки, с боков бегут скороходы, и каптана, громыхая на ухабах да промоинах, понеслась вниз по Рождественке, к Кремлю.
Перед караулом на площадке за Успенским собором каптана стала, девки под локотки вывели боярыню, — та быстро шла к Колымажному крыльцу, выбирая, как бы не замочить бархатных сапог в золотых да голубых снежных лужах. Падал унылый, постный звон, вылетали голуби, шумел народ во всю Ивановскую, скакали верховые от дворца ко дворцу, на Москва-реке шел грибной торг.
Великий пост!
Боярыня шла высокая, в смирной шубе черного бархата, в каптуре, оброшенном черным платом. Лицо бледно, под высокими бровями глаза уперты в лужи, изредка зорко глянут туда-сюда, на полных губах легкая улыбка от весны. За боярыней черной стайкой девки-прислужницы. С Колымажного крыльца прошла Федосья Прокопьевна в сени, шла уверенно длинными переходами, то вспыхивая под солнцем из узкого окна, то уходя в тень, — шла прямо к царице.
Царица Марья больше лежит в пуховой своей постели — нагуливает тело: не любят мужья на Москве худущих жен, а царь-то и подавно. А теперь вылезла из мягкого пуховика, села в креслах, царевна Федосья у нее, у белой груди, смеется беззубым ротиком: «Агу!» Лицо Марьи Ильинишны густо набелено, нарумянено, брови сурмлены, а все видать— бледна царица: и то — рожать каждый год ребят не шутка.
Сегодня у царицы приезжий день, боярыни входят одна за другой, кланяются низко царице, идут к ее пухлой, в перстни кованной ручке, рассаживаются на крытых персидскими коврами лавках, широко разбрасывая кругом парчовые полы собольих, куньих, черно-бурых шуб.
Сидят боярыни, что галки на крестах, по лавкам Много их.
Царица весела, говорит да говорит: масленица-де прошла шумно, весело, с блинами, с катаньем с гор на санках, с кулачными боями на Москва-реке — рукавицы за пояс, шапку в зубы — да еще с медвежьими боями.
— На старом царь-Борисовом дворе держит царь Алексей медведей спускных, бурых, черных — огромадные! — рассказывала царица, всплескивала руками, и дурка Анфиска в пестром наряде кувыркалась по коврам, гремя бычьим пузырем с горохом, представляя медведей. — Башка у одного толстая, глаза злые, здоровый, ревет, а он-то, псарь конный царев Кондрашка Меркулов, еще здоровее медведя, ей-богу! Плечища — во, маховая сажень, ручищи— во! Покрепче медведя!
— Мужик-то завсегда зверя нам, бабам, любопытнее! — вымолвила вдруг Пушкина, ладошкой вытирая рот ямочкой.
— Ой, правда! — зычно захохотала боярыня Лыкова. — С рогатиной, поди, мужик-от, ха-ха-ха! Не то што медвежья, да и наша сестра не устоит!
— Ха-ха-ха! — смеялись боярыни. — Хи-хи-хи! Хе-хе-хе! — смеялись мамушки да нянюшки. Известно, Лыкова скажет — что иглой пришьет.
— А не всегда-то мужики смелы, боярыни! — говорила, отдышавшись после смеха, царица. — Есть бабы посмелее. Вот я вам сейчас челобитье покажу. Анюта, слазь-ка в большой головашник у окна на лавке, достань грамотку да почитай. Уж больно смешно!
Звонко читала девка Анютка:
— «Бьет человек царице Марье Ильинишне сын боярский Никифор Скарятин на женку свою, на Пелагею. Кусала она, Пелагея, тело мое на плечах зубами, и щипала меня нещадно, и бороду мне драла. И я, холоп твой, бил челом великому государю и подал ту челобитную Василью Михайловичу Еропкину. И против той челобитной дьяком Иваном Взимковым поругательств моей жены и зубного ядения на теле моем досматривания по указу не учинено. А в сем году жена моя меня, холопа твоего, хотела топором срубить, и я, от ее такового сеченья руками укрываясь, со двора чуть живой сбежал и бил челом на то Федору Прокопьевичу Соковнину; прошу меня с женой моей Пелагеей развести. Царица-государыня, смилуйся, помилуй!»
Слушая челобитье, боярыни пересмеивались, однако невеселы были их смешки: немало сами они, жены, матери, сестры, натерпелись от своих мужиков. Всю жизнь свою оставались они теремными затворницами, рабынями мужей, безмолвными сообщницами того, что творили над черным людом их «сильные люди» — грубые, чванные, спесивые, сварящиеся между собою из-за мест, коварные, жестокие, грабившие народ в кормленьях своих на воеводствах да службах. И, посмеиваясь, думали некоторые жены злорадно: «Ой, и сильна Палага Скарятина! Моего вот эдак-то бы пугнуть!»
Ночами, лежа на супружеских своих ложах бок о бок с мужьями, подчас дрожа от страха и жалости, слушали они мужнины хмельные похвальбы про их жестокую цареву службу, рассказы о правежах, казнях, пытках, кнутах, дыбах, про цепи и монастырские да земляные тюрьмы только за то, что люди смели говорить правду.
Проходила ночь, уносила с собой эти кошмары, на день жены оставались одни со своими думами.
Днем боярыни видели своих мужей разве что по большим праздникам: приказы «сидели о делах» с семи утра и до десяти вечера по-нашему, много времени брал каждый день царев Верх. А в праздник жены видели мужей издали в церквах, с хор либо с женской половины, — важных при царских выходах, бородатых, золоченых кукол в аршинных шапках. Видали когда они мужей из тайных окошек, из-за кисей на пирах, где звенели серебряные, золотые чары, бушевали пьяные голоса, где нельзя было услышать доброго слова — ничего, кроме похабных сказок, сладострастных повестей о гнусных делах. И кто сквернословил больше всех, тот был душою пира.
Ну и посмеиваются боярыни своим нерадостным смехом, — сердце у них на мужей, а сделать не могут ничего, боятся, дрожат перед мужьями.
Боярыня Морозова вошла, почитай, после всех в царицыну палату в вдовьем смирном сарафане с серебряными пуговицами, голова под черным платом, помолилась, отдала царице уставной поклон, подошла, поцеловала ручку.
— Свет-невестушка, — поднялась, припала царица к плечу Морозовой, а сама сует царевну Фенюшку в руки мамке. — Радость какая, — тебе берегла первой. Вчерась приходил ко мне Ртищев-боярин, обещал, что приведет сегодня нам дорогого гостя…
Морозова шатнулась назад:
— Кого, государыня?
— Аввакума-протопопа! Вернул его государь из Сибири-то! Умолила царя! В Москве он! Слыхали, чать, боярыни?
— Слыхали, слыхали! — гомонили боярыни.
Слыхала и Морозова, известное дело, как не слыхать про ссыльного великого протопопа? Давно ли вот принес портной мастер Болотов Порфирий на морозовский двор посланье к верным из Тобольска, читала его сама боярыня со чады и домочадцы, допоздна, до первых петухов, сидели.
— Государыня матушка! — вихрем вырвалась сенная девушка в синем сарафане, ленты вьются, мониста звенят в поклоне. — Боярин Ртищев просится!
— Один?
— Нету! Поп, что ль, с ним!
— А-ах! — вырвалось у боярынь.
Наспех царица стала поправлять повойник.
— Пускай его, Ксюша!
И Ртищев входил уже в палату, на лице умильная улыбка, шапка наотлет в левой руке, шуба в переливах синяя. За ним ступал протопоп в простой коричневой однорядке, как есть великан, брадат, волосат, седат, а взором добер.
Высоко подняв руку, протопоп благословил вставшую перед ним царицу Марью, низко потом поклонился ей сам.
Нет, не забыли протопопа на Москве, покамест протопоп скитался в лесных пустынях. Не пропала, а выросла его сила, а кто и позабыл, так вспомнил. Воевода Пашков Афанасий Филиппович намедни сам пожаловал в Протопопову келью, пал на землю, просил простить обиды, бил челом, и простил его протопоп, велел ему постричься в монахи — вот как жаловал протопопа царь! Да и живое слово Аввакума катилось по всей Земле, души скручивались берестой, загорались жарко от его речей и посланий. Даже в отсутствии своем побеждал протопоп! Да и врага его жестокого в Москве не было — Никона в Москву царь не пускал.
Стало быть, не одиноким входил к царице протопоп Аввакум, как вошел он к Ртищеву, к царю! За ним волновалось, гремело грозно прибоем могучее море народа. Что ж, не стал его тогда слушать царь, хитрые царедворцы отвели царю глаза, бросился царь мотыльком на золотой блеск диадимы — тешить себя, щекотать душу.
А тут его, протопопа, ждали женские души, нежные, тоскующие по горячему мужскому сердцу, взыскующие чуда, — да не в небесной, а уж в этой, в земной юдоли.
Боярин Ртищев докладывал что-то царице шепотком, протопоп благословлял царевен да боярынь, перед ним вспыхивали разные женские глаза — не то что воеводские свинцовые гляделки. Женские глаза глядели с доверием, с бесконечным восторгом, с обожаньем — серые, бархатные, черные, маслянистые, с поволокой, глаза голубее неба, глаза, гаснущие в складках потухших век, глаза молодые, полные тихой неги!
И увидал протопоп тут одни такие женские глаза, от которых задохнулось, остановилось сердце, утонул в них протопоп, — глаза бездонные, словно серебряное озеро Китежское, всклянь налитое тихим жаром…
Вольно сидел протопоп у царицы на ковровой лавке, почитай, до полуден, — все рассказывал горькую, победную свою жизнь.
— Эдак-то, государыня, неделями тянулись мы в дощанике по лесным рекам, — говорил он, и со всех сторон сияли внимательные глаза. — А и люди живут в тех лесах! Ни прясть, ни ткать не знают, холстов нет, ходют все в шкурах звериных либо в кожах выделанных, а то видывал я и в рыбьей коже.
— В рыбьей? — всплеснула руками царица. — Вот бедные!
— Ей-ей! В рыбьей коже, — подтвердил протопоп. — Как звери живут. Сыроядцы. Хлеба не знают. Рыбу сырьем, мяса сырыми едят…
Губы поджимались, покачивались головы. Нет, видно, в Москве-то куда легче житье, чем в Сибири…
— Байкал-море переплывали мы в нешироком месте — верст восемьдесят, не боле, — рассказывал протопоп. — Переплыли ладно, а у берега буря встала великая, гроза. Мы гребем греблями, а нас на скалы мечет, ветер воет, а скалы-то! — И протопоп тянул высоко свою руку.
Сердце сжималось у теремных затворниц — смерть грозила этому могучему человеку…
— Утесы стоят каменные и ох высоки… Двадцать тыщ верст волоклись по земле, а таких не видывали…
Такие скалы и пропасти, известно, в черном аду, — читали о том боярыни в Минеях, а он сам их видывал! И руки холодели, сердца бились, а чудеса небывалые расцветали все краше, манили к себе, разбивали душные терема.
— Посмотришь наверх — шапка валится, голову кружит… А по горам тем все стоят будто и ворота, и столбы высокие, и как есть терема, и хоромы, и ограды каменные — и все богом сделано. Без руки человеческой. Диво! — рассказывал протопоп.
— А какие ж в той земли боги-то? — взволнованно прошелестел женский голос.
— Хе-хе! — взялся за бороду протопоп. — Думала уж ты, верно, бабочка, там и боги, как горы каменные, страшны? А? Нет! Един наш бог, велик бог, творяй чудеса по всей земле. Наш бог — Христос. И все там, у гор тех, как и у нас, все на потребу — и лук, да поболе, чем в Романове-городе, сла-адкий, сла-адкий, и чеснок, и конопля, богом росленная, и травы красные, и цветы благовонные гораздо, — всего много, всего бесчетно, все богато у бога-то…
Отведать бы им, этим женщинам в тяжелых шубах, такого приволья, такой свободы, учуять бы такую свежесть жизни им, обреченным по гроб затворницам своих теремов, рабыням своих жестоких мужей… И они смутно томились, стонали про себя, вот как волнуются, кличут бессильно домашние гуси, из облаков заслышав звонкие трубы летящих вдаль вольных своих братьев.
— А птиц там бессчетно, — рассказывал протопоп, — гусей, лебедей по Байкал-морю ровно снегу сколько плавает… А рыбы в нем — и-и! И осетры, и таймени, и стерляди, и сиги, и омули, и всякой рыбы много, и нерпы. А таймени так жирны — ано на сковороде и жарить нельзя: один жир!
— А-ах! — вырвалось у какой-то хозяйки. — До чего хорошо!
Глаза у протопопа все больше сияли добротой.
— И все, все у него, бога-света, по всей земле учреждено добро про человека, — чтоб все они имели, всем пользовались, чтоб жили да богу хвалу воздавали. Все есть, всего у нас много, всем хватает, — живите, милые, как в раю на милой земле. А мы чего делаем? Из-за чего друг друга губим? Друг друга неволим? — задушевно громыхал протопоп.
Женщины жадно ловили каждое слово, каждое его движенье. Протопоп столько пережил, исходил все земли московские и сибирские, а не огрубел, еще нежнее стал от своих бедствий. Его глаза сияли по-детски, а у самого такие могучие плечи, такая крутая спина, прямая шея, такая красивая голова. Рассказывая о муках, что творили ему другие люди, он только смеялся: ну и дурачки! За эту доброту, за терпенье нечеловеческое, за подвиг добрый и отважный они, боярыни, готовы были любить протопопа. А он тянулся к ним за их состраданьем, за их добротой. Видно, и впрямь пробился протопоп сквозь бури жизни, видно, выгребал теперь к тихой пристани, к царицыну терему, где такая душистая, благолепная тишина. Рай, истинный рай перед ним! Какие красавицы улыбаются ему — в парчах, в шелку, в драгоценных мехах…
И сдается сейчас протопопу — его верная подружка Марковна простовата, неказиста. Здесь крепко пахнет аравийским ладаном, александрийскими куреньями, от них обносит голову… Из всех женских лиц теперь все ярче горели на него из-под черного плата, заколотого черной жемчужиной, серые глаза на бледном, с розовыми губами лице — глаза боярыни Морозовой.
Высоко вознесся протопоп Аввакум, узнал он наконец еще не изведанное блаженство славы, что давно маячило ему, блазнило, манило. Протопоп замолк — слов не хватало. Он был теперь солнцем, а царица, царевны, боярыни тянулись к нему, тянулись, как тянутся к солнцу цветки — согрей и приголубь! И он опускал глаза, боялся слишком близко увидеть те огненные взоры!..
Запищала тоненько царевна Федосья — царица сделала знак унести дитя. Не место детям здесь.
— Государь сказывал, — заговорила царица к протопопу, — велит он тебе служить в Новодевичьем монастыре… Отдыхай у нас! А как семейство твое?
— По милости божьей здоровы все — и женка, и ребятишки, — говорил протопоп. Говорить об семье было ему почему-то неловко: уж очень была бледна его жизнь и уж очень высоко парил сейчас его дух.
Ох, тонет он, протопоп, тонет в темно-серых страстных глазах под соболиными бровями, вдовья улыбка неслышно гремит славословием ангельским. Сама Москва идет на протопопа, охватывает его необоримыми своими руками, твердит: «Не уходи от меня, протопоп, засыплю тебя счастьем райским! Царскими милостями!»
И милости впрямь сыпались на протопопа, как белый пушистый снег, что кроет теплым покровом поле, где дремлют пока что силы вечной жизни, выжидая, чтобы восстать им весной в вечном воскресении.
— Федор Михайлыч! — говорила царица. — Прикажи выдать протопопу серебра…
— Сделаю, государыня, — кланялся Ртищев. — А как же!
— Выдай ему от меня десять рублев хоть… Да одежи собери ему на все семейство. Да мучки, и черной и белой, и овса, и круп, рыбки провесной красной… Икорки сошли… Заедок сладких ребятишкам тоже. Сукнеца дай, да холстов, да плат протопопице добрый, кашмирский…
Царица говорила, а протопоп только кланялся в пояс:
— Спасибо, царица-матушка, и так много доволен! Есть, есть добрые люди на нашей земле… Е-есть…
И вдруг разогнулся, охваченный теплым воспоминаньем.
— Волокся я эдак-то сюды из Даурии, так помог мне хорошо в Енисейском остроге один добрый человек… Тихон Васильич он… Босой…
Хотел простодушный протопоп наряду с царицей воздать хвалу и Тихону и не заметил, как дрогнуло под насунутым платом лицо княгини Ряполовской. Не заметил и того — что-то докладывала на царицыно ушко с алмазной каплей старая боярыня. Царица вставала, — значит, разговору конец. Ртищев уже мял свою шапку, закланялся. Только тут понял протопоп — пора уходить, встал, кланялся застенчиво.
Но в последнюю минутку боярыня Морозова Федосья Прокопьевна оторвала глаза от ковра, засияла ими на протопопа.
— Не обессудь, Аввакум Петрович, — вымолвила она, — бью челом — посети часом мою обитель!
И глаза обоих — протопоповы да боярыни — встретились и захлестнулись…
Глубокая ночь. На башнях Кремля перекликаются караулы. Бьют на колокольнях ночное время. Под деревянным полом кельи грызутся мыши. Натянув кафтанец на посконное полосатое исподнее, встал протопоп на молитву — сна ему никак нет.
Нет никак. Все слышится тихий голос, немногие слова, зовущие во вдовью обитель, и от слов тех словно медвяным туманом наполнена грудь протопопа… Прямо в душу ему вплыл образ молодой вдовы — сразу и до конца — и породил в душе не бушующую страсть, а блаженную тишину… Неужто можно кинуть опять Москву на издевки, мытарства? Ту Москву, что приняла протопопа словно ангела божия?
Опочивальня боярыни Федосьи Прокопьевны Морозовой в большой избе, при ней чулан, тоже с постелью. Ход в спальную из сеней больших, к сеням лестница снизу, у лестницы внизу крыльцо под шатровой крышей с флажком, на двух столбах узорных. Из сеней тех переходы сплошные в иные морозовские хоромы, все по-хозяйски, хорошо, хоть и темновато и тесновато, — ну, по-старинному, одно слово.
И распахнуть дверь из теплых сеней в опочивальню, в правом углу, в толстых, темных от времени бревнах заря незакатная — блеск от золотых, в каменьях икон, с лампадами, от куста горящих свечей в ставнике.
Воротясь от царицы, степенно поднялась боярыня по лестнице, сенных девок в избу с собой не пустила. Сказала:
— Подите прочь!
С ней вошла одна старая ее мамушка, сухонькая, горбатенькая, в морщинках, печеным яблоком все румяное личико. Стала боярыня посредине опочивальни-избы, губу закусила, руки крест-накрест на груди, ногой притопывает. Мамушка сняла с нее шубку, вышла, и боярыня рухнула как подкошенная в кресло перед богами, ломая руки.
— Господи, что я видела, что знала! — тихо плачет боярыня. — До семнадцати лет у батюшки в тереме — песни, молитвы да вышиванье. В семнадцать лет замуж, а мужу-то за пятьдесят!
Правда, ласков с ней, с Федосьюшкой своей, был Глеб Иваныч, родила она ему Ванюшку ясноглазого. Мамушки, да нянюшки, да дворня, да мужики кругом, да монахи, да странные люди. А пуще всего — дела.
Муж помер, она молодая вдова, сердце по ночам в ней мрет. Сны какие видит… Пока не родила, все детей видела, а родила да овдовела, стали чудные лики казаться. Ум да совесть бог дал боярыне Федосье, не смутили их ни богатство, ни почести в царевом Верху, не клала ни разу она старого мужа под лавку, не позорила его седой головы..
Одно любила она — разумные беседы. Другие боярыни и не слыхивали от мужьев своих больше того, что на царевой службе деется, а боярыня Морозова знала дела широко: деверь, большой боярин, первый воротила в государстве Борис Иваныч Морозов, любил с ней беседовать.
— Приезжай ко мне, сноха, во двор, — часто звал он Федосью Прокопьевну, — поговорим с тобой, радость моя духовная!
Федосья и говорила ему от писанья, от веры, от «Маргарита», укоряла, что собирает он сокровища, а сам уж стар, скоро помрет, и все его мечтанья будут погашены и увянут, да и всюду пепел, прах, и рыданье, и плачевье…
— Вот и вся-то твоя сила золота! Ну к чему, деверюшка, твое богатство?
Посмеивался, бывало, Борис Иваныч.
— Государство строим! — говорил он.
— И Диоклетиан-царь свое царство строил, да мучеников мучил. На дыбе царство не построишь!
— А как народ вразумить? Научи, невестушка, что ж… — говорит, посмеиваясь, Борис Иваныч, а Ртищева Анна Михайловна, Федорова сестра, что слушает эти речи, ахает тихонько:
— Сестрица, что говоришь! Не гневи боярина!
Всю свою неистраченную душу боярыня Морозова отдала простой вере: как поверила сызмальства, так и верила до сей поры, до первой сединки. Часами простаивала на молитве, плача, вздыхая, прося прощенья за те грешные помыслы, виденья, что томили, осаждали со всех сторон ее сильное тело… Чтобы ослабить тело, носила она на голом теле власяницу — жесткую рубашку из белого конского волоса, без рукавов. Как-то и увидала на ней власяницу эту невестка, царицына сестра Анна Ильинишна, и подняла же она ее на смех, срамила же ее! А жила боярыня Федосья так, как жил когда-то царь Феодосий: носил под пурпуром власяницу, и хоть скакал в ристалище на золотых колесницах, а сам варил себе еду, переписывал книги, раздаривал их, сам работал на нищих… А после кончины Глеба Ивановича морозовский двор стал и вовсе монастырем: и службы, и стояния, и рукоделье, пряденье и тканье боярыни да всей прислуги на нищих, а по вечерам выходы боярыни по бедным да тюрьмам с деньгами, с едой, с одежей— с роздачей.
Плачет Федосья Прокопьевна у себя в опочивальне, икон уж не видит, — горят пред ней добрые да смелые Протопоповы глаза, бабы да люди в людских шепчутся: что, какая это беда стряслась? Жалко им боярыню милостливую, а всего жальче самих себя: грянет несчастье с хозяйкой, куда еще попадешь после жизни сытой, хоть и богомольной? Сбившись в тревожную кучку, долго качали головами приказчик Андрей, вдова Анна Сидоровна Соболева, Анна Амосовна, первая наперсница, да другие.
Не сразу побывал протопоп у Федосьи Прокопьевны — дел много… Пролитая кровь заревом стояла над селом Коломенским, пламенела над всей землей, и не разобрать, кто был тут виноват — царь или патриарх? Ано оба немилостивы. Народ приходил в движенье — бежал подальше от Москвы, от городов, от воевод, от архиереев, от архимандритов, от стрельцов, от заплечных мастеров. В Заонежье, в Заволочье, в Заволжье прибегали люди, ставили избушки, копали землянки, жили свободно, кто как хотел. Одни держались еще церкви, имели своих попов, другие сами в церковь не шли и другим запрещали, говоря: «Пропала церковь! Не церковь это, а просто каменная изба». Не исповедовались они, не причащались, покойников закапывали прямо в яму, да дело с концом, и от попов с широкими рукавами ряс — по-гречески — прятались… Появились все отвергавшие капитоны, люди горячие, что шли за своим вождем Капитоном, родом из костромских лесов, ничего старого не признавали, заняли лесные дебри — земли костромскую, вязниковскую, муромскую, нижегородскую, суздальскую, вологодскую, собирали свои соборы, сами устанавливали по-своему богослужения, по-своему решали все великие вопросы — о боге, о дьяволе, о душе… Народ бросал своровавшую церковь с ее вором-патриархом, рвал с ней, шел за богом самостоятельно…
Уходил он и из государства. Бросая свои поля, свои ремесла, выпадая из государственного обихода, черный человек терялся для государства как добытчик, как плательщик.
Люди бежали не только в леса, особенно бежали и на Дон — с Тихого Дону выдачи беглых не было. И как тесто в деже всходит на теплой печи, в этой сбежавшейся на Тихий Дон голытьбе, среди новых становищ воровских казаков бродила, пузырилась, вздыхала душа восстания.
Москва давно хорошо понимала, что свободный вооруженный Дон всегда таил в себе для нее опасность, помнила, чем были казаки, во время Лихолетья. Прошло уж больше тридцати лет, как Москва взяла крестоцеловальную запись, то есть присягу, «от атаманов и всего войска Донского», в которой говорилось прямо:
«И нам, казакам, самовольством и без государева указу на море турского султана и в города не ходити, и кораблей и каторг не громити, и городов и сел турсковых не воевати и не имати. И на Крымские улусы не ходити, и на Волгу и под Астрахань не ходити, и городов и людей не грабити и не брати, и у Шаха Казилбашского[161] караванов и бус не громити, у городов и сел не воевати, и государевых московских послов и посланников и воевод их и ратных людей не побивати, не грабити, и дурна никакого им не чинити.
И целуем животворящий крест господень на том всем, как в сей записи имянно, — государю служити и прямити и добра хотети во всем по правде безо всякой хитрости и живота своего не жалея…»
Никоново неудачное дело, голод, дороговизна да война ввергли народ в смуту, а в смуте той легко могли забыть донские казаки свои клятвы о прекращении «бывалых самовольств» и об том, чтоб «государства под ним, государем, не подыскивати». И это тоже знали и понимали на Москве.
Боярин Федор Михайлович Ртищев пожаловал в кельм протопопа. В мартовский день, серый, с крупным мокрым снегом. Боярин приехал, видно, после послеобеденного сна, хмурый, с отекшим лицом. Протопоп не спал после обеда — работал. На стук в дверь встал из-за стола, сунув лист рукописи в ящик. Благословил гостя. В келье было одно узкое окно, под сводами навис сумрак, горела свеча.
— Поздорову ли, боярин? — спросил протопоп.
Тот молчит. Подсел к столу, глянул через плечо на бумагу.
— Пишешь все, протопоп? — спросил боярин, подняв лик кверху.
— Бог велит писать.
— А что писать?
— А что бог велит!
— А что бог велит? Он вот что велит — царю помогать. А ты чего делаешь?
— Помогаю… Блудню обличаю!
— «Обличаю»! А как царство строить? Кому?
— Кесарево — кесарю, божье — богу!
Ртищев встал со стула:
— Слушай, отче Аввакуме! Помолчи! Не вороши старых обид. Ни своих, ни царских. Земля шатается…
— Народ мятется!
— Мятется! — повторил боярин. — А ты что делаешь? В Тайном приказе все время про тебя вести идут. «Ворчит протопоп, а его ворчанье — как гром». Царь тебя из Сибири позвал? Позвал! Пошто? Чтоб ты государству помогал!
— Помогал! А чего вы творите? Чем ты, боярин, никонианин, похвалишься? — так и вскинулся протопоп. — Или народ в государство что бревно в избу — тесать да класть безо всякого милосердия? Топором обтеши, огнем обожги да петлей подымай? Ты, боярин, когда такую церковь видел — с топором да с огнем по живым людям? А? Как, скажи, помогу царю, когда царь с Никоном такую церкву сотворил?
— А помогал игумен Сергий Дмитрию Иванычу на Дон идти?
— Да нешто Сергий топором махал? Благословлял, о, только и есть… Или ты Сергия-то с Никоном сравнил? Троицева-то Сергиева обитель и после Сергия Руси помогала в Лихолетье. Кто народ поднимал поляков выгонять, а?
— Монахи тоже сражались…
— Да не со своими же! А вы теперь — ни пути, ни дела: секи да пали, руби, жги да вешай! А неведомо за што! Сами же соблудили над церковью с Никоном, с носатым и с брюхатым с борзым кобелем, да бросаетесь на тех, кои правду говорят. Больно ох нам, правду вы нашу сграбили да хотите, чтоб мы ж бы и молчали! То ли малое дело? Праведность нашу разорили! Римлян везде развели! А кто страдает? Наро-од! Он трудиться хочет, честно, светло жить, работать свободно, а его толкают то войной, то чумой, то попами — беги-де куда глаза глядят… Церковь-то старая за народ стояла да о нем молилась, печаловалась, а Никон на народе в папы римские хочет, вон куда! Всем миром повелевать! А зачем Михайлычу нашему, скажи на милость, польским крулем быть, а? Мужик-то сер, а ум у него не черт съел. Он себя знает… Он… мужик…
— Что он? Что? На царя, что ли, пойдет? — оборотился оборотнем страшным боярин. — Ась?
— Нет! Не подымет мужик руки ни на царя, ни на брата своего. Сам сгорит, уж коль его на грех толкают, а не согрешит! Не убьет!
— Опомнись, протопоп! — избычась и вплотную подходя к нему, тихо сказал боярин. — Подумай, что говоришь. Или опять захотел в лес?
Протопоп опустил поднятую возбужденно руку, опустил было и голову.
И опять глянул твердо.
— Грозишь, боярин? В леса! Что говорить, красна Москва-то! Не Даурия! Вот што тебе скажу: хочу сам с царем говорить, сказать все хочу ему… Пусть он, миленький, душу нашу нам оставит, а народ помогать государству будет…
Уехал молча боярин, слышно было за окошком — орали «пади» вершные… Протопоп постоял у двери, смотря на порог.
«Что ж, — подумал он, — может, это мы только мним, будто то был боярин Ртищев. А это он и есть сам антихрист! Да не мысленный, а телесный, что по земле ходит… И Никон такой же… И много таких, и все это — он, антихрист… Ходят враги меж нами! Неправо творят. Или все здесь, на Москве, смущенье да обман? Все как есть?»
Словно теплым ветром в лицо дунуло. «Нет, не все! Боярыни Федосьи глаза не лгут! Святая душа! Чистая душа! Просить ее, чтобы она царице довела — царь бы со мной поговорил. Царица упросит миленького, скажет царь, чтоб пришел он, протопоп. Поговорят они, скажет царь, чтоб веру нашу не иначить, — так все и станет по-прежнему, несмятенно… Безмятежно. Морозова — она сделает. Сделает…»
А занят протопоп с каждым днем все больше. Великий пост, Пасха-то поздняя, служит по разным церквам, поучения сказывает протопоп, исповедует. В келью к нему народу отовсюду ходит все больше. Времени даже нет из кельи к семье выбраться. Как-то они живут? Да к Фе-досье-то нужно!
Как подумал протопоп про Морозову, словно что-то сладко оборвалось в груди да захолонуло…
Надвинулся апрельский вечер; днем все таяло, шумели снеговые воды по улицам, в бревнах мостовых, небо снизу алое, золотое, сверху бирюзовое, высоко горела большая звезда, повис серебряный серп. Светло небо, и темней казалась земля, черны узоры веток черных дерев против зари, черны высокие тыны да ворота, узорные коньки крыш, черны прохожие, хрустят черные, стынущие в ледок лужи, навоз и грязь. Борзо шагал протопоп к Тверским воротам, где Настасья Марковна сняла избу для семьи.
Протопоп шел, чтобы отдохнуть в семье от грызни против никониан, против самого Никона, — дьявол-то был силен, измучен был протопоп, не знал, что ему делать после разговора с Ртищевым.». «Хитер ты, Федор Михайлыч!» — думал он. Поговорить с женой, с Настасьей Марковной, рассказать ей свои сомнения, получить простой, добрый совет. Дня три он не видал ее…
Так уговаривал себя протопоп, шагая по Тверской вверх, подпираясь двурогим протопопским посохом. Поговорит он вот с Марковной — утихнет тот червь, что глухо грызет, шевелится в самой глуби души.
В толпе берез против зари чернеет церковь Дмитрия Солунского. Протопоп миновал ее, прошел мимо братниных ворот в соседние, вошел во двор, на крыльцо. Войдя в темные сени, слышит — кричат люди.
Нащупав скобу, распахнул дверь, и голоса оглушили его. Избу освещала сальная свечка да топившаяся русская печь, две горницы были набиты народом. Здесь жило человек двадцать Протопоповой семьи. Марковна, снова беременная, пятеро ребят, из которых старшим, Ивану да Аграфене, было уже под двадцать, потом Прокоп, да Акулина, да Ксюшка — полтора годочка, да жена Ивана Ненила, у них ребенок… Да жили здесь еще две матери-вдовы — Фетинья Ерофеевна с сыном, да Анна-кумычка, из которой протопоп изгнал бесов и с тех пор она привязалась к своему избавителю, да Федор-юродивый да еще Филипп-безумный на цепи у стены, и еще люди, что прижились у добрых Петровых…
Филипп гремел цепью, выкрикивал что-то божественное. Федор укрощал его, читая в голос над ним псалтырь, младшие ребята надсажались в плаче, а Марковна да Фетинья стоя, озаренные огнем из печи, уткнув руки в бока, кричали друг на друга, бранились в неистовой бабьей ссоре…
Ссорились бабы из-за расходов на торгу и, не помня себя, выкрикивали гнилые, обидные слова.
Протопопу ударило в голову: мира искал он в своей семье, а тут в ушах звенело от криков и брани.
— Бабы, уймитесь! — метнулся протопоп между женщинами, оттаскивать стал одну от другой, да обе вцепились ловко друг другу в волосья, сорвали друг с друга платки, повойники.
Без памяти от стыдного гнева, протопоп сорвал с себя кожаный пояс в три рубца, стал хлестать одну и другую. Одержимые женщины расскочились с плачем в разные стороны, безумный Филипп что было силы загремел цепью, завопил во весь голос. Вопила и металась вся семья, со всех сторон, ребята с визгом лезли под лавку.
Протопоп в отчаянье бросился на Филиппа и, не помня себя, хлестал его. И почудилось протопопу — в этих криках слышится негромкий чей-то смех:
— Хе-хе-хе…
Окаменел протопоп, стал глыбой, волосы подняты, борода сбилась. Понял он — смеется то злейший его враг. Бес. Ага! Попался-таки протопоп в его лапы! Хе-хе-хе!..
За волосы схватился протопоп, рухнул на лавку к столу.
— Боже мой! — стонал он. — Согрешил я, окаянный! Не удержал гнева! Дрался, поп, что земский ярыжка… Одолел меня бес, как Никона. Бабы! — вскричал протопоп. — Бабы! Настасья! Фетинья! Идите сюда! Спасайте меня…
Упал на колени, бился головой об лавку, волосы свисли на плачущие глаза…
— Простите меня, окаянного! Не совладал с собой… вас бил! Все, все, кто здесь, берите ремень. Вот он, вот… Каждый хлещи меня… По пять разов…
И, приподняв голову с полу, грозно оглядел всех:
— А не будете бичевать — прокляну в нынешнем веке и в будущем… Как отец! Как иерей!
И он стал сволакивать с себя шубу, однорядку.
— Бейте меня! Стегайте!
Тихо стало в избе, темные фигуры толкутся в алом свете из печки вокруг стоящего на коленях, согбенного протопопа, хлещет ремень, стонет протопоп.
Встал молча, морщась натянул рубаху. Оделся в шубу.
— Уходишь, Петрович? — подошла к нему тихая уже жена, лицом к лицу.
— Ухожу. Тишины ищу, а везде в мире свара…
— А где тишина, Петрович?
Вышел в сени, спустился на крыльцо, у ворот оглянулся.
В бледном свете месяца среди рассыпанных вешних звезд видать — маячит на лестнице скорбно протопопица Марковна, руки опустила.
— Уходишь, отец?
Брел, не отвечая. Из конуры тявкнул дворовый пес.
— К боярыне Морозовой? — спрашивала Марковна. — А?
Хлопнули ворота — ушел без ответа. Да как ответишь?
Баба-то все чует. К Морозовой! Ну да, к ней! Нахмурился протопоп, за воротами прибавил шагу. Тут недалеко! Тянет и тянет она его к себе, как камень-магнит железо…
Молодой месяц давно ушел из свинцовых узоров окна, унес светлый плат с брусничного ковра на лавке, небо стемнело, свечи стали ярче и в шандале на крытом синим сукном столе и в кованом железном паникадиле под дубовым потолком. Хозяйка, боярыня Морозова, в своем большом кресле сидела у торца стола, прямая, сложив руки ладонь в ладонь, вся в черном. На лавке под окном сидела покрытая узорным платом, румяная ее сестра княгиня Урусова Авдотья, слушала, охватив своих ребяток — Васеньку да двух дочек в сарафанчиках да в платочках, Настеньку да Дунюшку. За ней рядом княгиня Ряполовская. Подале сидела верный пес Федосьин — Анна Герасимовна. А у двери с кованым замком, в широком косяке, с высоким порогом прижались в углу двое странников — приплелись они к боярыне с Поморья. Трещал за печкой сверчок, и пахло смолкой, лампады перед богами сияли.
Протопоп сидел напротив боярыни на лавке с перекидной резной спинкой, темный, широкоплечий, ладный. Отблеск свечей ложился, блестел на высоком лбу, на прямом носу, зажигал золотые нити седины в волосах, в мягкой бороде. Сидел легко, сильные руки двигались красиво, плавно, в лад объясняя слова, глаза блестели. Видно было: говоря, напряженно думал протопоп, брови его сдвинулись, глаза прищурены, — далеко смотрит он из этой Москвы, из апрельской, сиреневой, закутанной в дымные сумерки, из этого сияющего свечами покоя. Смотрит прямо в век будущий.
Где-то далеко стала, глухо шевелилась, дышала обидами, палила бедами неурядная, вся в скитаньях жизнь, бездомные блуждания в лесах Сибири, твердые льды ветряных озер, шаманские бубны, зверовые тайги, или все то и впрямь было? А здесь, около светлой жены, сладкий рай, сияющий покой, который придет, должен же прийти на бедную, темную, искровавленную землю.
Протопоп говорил задушевно, страстно, словно не он, а кто-то иной выгребал из его души, как из закрома, золотое зерно накопленной годами думы:
— Придет время, все пустыни будут возделаны, зашумят хлебами. Нарциссом расцветет земля необитаемая. Крепкие руки нужны нам, чтобы трудиться. Пусть не дрожат колени наши… Кто робок из нас — стань твердым. Пусть хромой вскочит, как олень, пусть радостно поет язык немого… Утешьтесь: там, где сегодня только марево, завтра будет озеро свежих вод. Воды напоят жаркую землю, землю покроют деревья, и травы и цветы будут там, где ныне воют шакалы.
Верим — так и будет. Видим мы все это и утвердим, поставим на земле. Деятельный спасает мир. Горе опустошителю! Горе грабителю! Они будут сами опустошены и ограблены. А мы, как беременная женщина, мы вопим, стонем, мучаемся родами, рожая прекрасное дитя… Ах, много нам еще мук, много страданий… Виждь, слышателю, не обойти нам нашей беды, невозможно нам ее миновать. Идет на нас всех чаша сия… Мы-то все ровня меж собой, али ты нас тем лучше, что ты боярыня? — говорил Аввакум тихо и проникновенно. — Для всех едино небо над нами, равно сияют нам солнце и месяц, так же равно всем и земля и воды, так же всем равно растения всякая — не больше, не меньше. И от всех нас равно нужны подвиги. А в подвигах отыщутся искусные и мудрые, что избавят нас…
Видим ныне — выпросил у бога светлую Россию сатана, чтобы обагрить ее кровью мученической, а и то знаем, что из муки— наука. Учимся мы, страдая! Учимся! И до чего бес же хитер! Дьявол так и есть дьявол! От самоея церкви страдаем! Никон чего хотел — огнем, да кнутом, да виселицей веру утвердить! Которые апостолы сему учили — ей, не знаю! Мой-то Христос не велел кнутами учить. И апостолы учили, да не эдак. Если на злое мы младенцы, то по уму-то выросли и знаем: не то что человеческим языком добро заговорим, а если даже и ангельским языком, да любви иметь не будем — будем как бубен греметь, да и все тут! Нет! Братолюбивы будем друг к другу с нежностью, в почтительности друг друга предупреждаем! В усердии не ослабеваем! Духом пламенеем. Любовью да милосердием пройдем вперед, мы не кони, кнутом нас не гнать. Свет миру — любовь да нежность… Мал и слаб ребенок и нежен— что в нем? А он будет жить! Мертвецы-то тверды, велики да страшны, — а в них нет жизни… Светите, люди, любовью людям, все увидят ваши добрые дела! Спаси бог, скажут!
Протопоп сверкнул глазами, опустил голову, кулаки сжал.
— Когда ж доброе-то придет? Когда? — спрашивала, вся подавшись вперед, боярыня.
Протопоп поднял голову, провел рукой по лицу.
— Слышь, кричат караулы над Москвой! Страж, сколько ночи? — говорил он. — Страж, сколько ночи? Утро близко, да еще ночь, боярыня. Что ж скажу? Слава богу за все, хоть пока и ночь.
Протопоп нахмурился, подымался, шарил по лавке не глядя шапку. Встал, поднял брови.
— Делать нам больше нечего, одно — терпеть! Не драться же! Больше драться — больше крови лить, — говорил он. — Почему люди людей кровавят? По бессилью своему, по слепоте. Пошто Никон-то греческий рогатый клобук на себя вздел? Слаб он, вот и думает, что всех клобуком сожжет… Кто с мужика тулуп снял? Не мороз, а солнце! Мороз ударил, а мужик только подпоясался потуже, а как солнце пригрело, он и шубу долой. Ха-ха! Мы — как солнышко, любовью теплой сильны. Сильные должны людей согревать, сносить все тяготы от бессильных да им помогать. Помоги и мне, боярыня! — поклонился Аввакум в пояс. — Хочу тебя попросить!
— Чего надобно, все тебе сделаю, отец!
Словно наедине остались в палате протопоп и Морозова. Глаза их глядели прямо в их души.
— Попроси царицу, Федосья Прокопьевна, довела бы она государю, позвал бы меня царь к себе, — тихо говорил протопоп. — Не знаю, что и делать. Все думаю: повернет государь, откажется он от Никоновых смущений… от мечтаний… И все замирится на земле, все будут мирно трудиться, а не бегать… Прости, боярыня…
Протопоп поклонился большим поклоном, ему ответили безмолвно его слушатели. Вышел из двери — в сенях с зажженным фонарем в руках стоял дворецкий Андрей Федотьич.
— Возьми, батюшка, с собой фонарь-от, а то решеточные сторожа не пустят. Запоздно уж…
— И то спаси бог! — улыбнулся протопоп. — Пойду, как философ еллинский Диогенес.
Желтый огонек, покачиваясь, двигался по хрустким от ледка улицам Москвы под весенними синими звездами. Протопоп шагал, думая:
«Говорят звездословы: знаем все, небесное и земное. Ну и знают они ученье небесное — звезд течение… А земное-то, наше простое, не знают! Нет! Не звезд теченьем совершаются наши дела. Ей-ни! Только любовью, одной любовью… Кто земной любви не знает, тот и неба не знает…»
Горными вершинами пронеслись по звездам орленые башни Кремля. У железных ворот монастырского подворья застучал протопоп:
— Отпирай, отпирай, Иона. Полунощник я, грешный протопоп.
Загремела створа, скрипнула, ухнула, и все стихло бесследно.
А Федосья Прокопьевна долго сидела одна у постели, сжав руки, горькая молодая вдова. Шей, вдова, широки рукава, было б прятать куда небывалые слова!
Высоко в черном небе сполохи развесили, свивают, развивают цветные свои полога, от сполохов зажигаются снега неоглядной тундры. И тогда видно — черные избы просыпались по берегу реки между кустарниками, дымят трубы, курятся дома по-черному, между изб церковка. А на снежном бугре три поджарых волка присели на зады, поставили морды, щелкают зубами, нюхают дух вареной тюленины. Матерый волк поднял вверх морду, и безысходная тишина угрюмой ночи нарушилась страшным воем…
Глухомань та — Окладникова слобода, что стоит в устье реки Мезени, на узкой губе Студеного моря. В Сибирском приказе в Москве ведомо — в той слободе крестьянских дворов сорок пять, в них окромя баб сто девять душ черных мужиков. Да еще бобыльих дворов двое, да шесть дворов нищих, тягла которые не тянут, живут Христовым именем. Да еще сорок восемь, брошенных впусте: убежали из них мужики, кто от голода, кто от воевод, в Сибирь, а другие — кто померз, кто в море потонул, кого медведи заломали.
Убога Мезенская слобода, в стороне она от всех путей в Сибирь, кругом одна самоядь. Дважды в год, по весне, по осени, в Мезени торг: съезжаются сюда из своих становищ меховые люди в кухлянках, в торбазах, в малахаях, по веснам подкочевывают на оленях из тундры к морю, к рыбе, а по осеням откочевывают в тундру, к ягелю под снегом, к своим юртам, везут пушнину, оленьи, медвежьи и другие шкуры, рыбу и меняют на Мезени на нужные вещи — на городские товары, на водку, кто и на табак, а кто и на порох, что свезут сюда вологодские, да устюжские, да холмогорские приказчики.
Живет тут и воевода мезенский Алексей Венедиктович Цехановицкий, сбирает с самоедских людей царев ясак на месте — не по тундре же гоняться за ними!
А в февральский пурговой вечер и не увидишь слободы — тьма, снег, ветер, темные тучи, все метет, кружит в страшном вое ветра. Ветер с полудня, — должно быть, сдвинуло льды в губу, слышно — ровно бьют волны, гремят льдами.
Скушно в воеводской избе. Занесло снегом окошки, звенят слюдяные оконницы, воет в трубе ветер, скребется снегом по крыше, гремит в сенях дверями. Пляшет от ветра в горнице пламя сальной свечки, гаснут лампадки перед богами, острые сквозняки бродят по избе, примораживают медвежьи белые да бурые шкуры, оленьи пахучие кожи, что покрывают пол…
Воевода долго спал на лавке, храпел под овчинным тулупом знатно, теперь встал, сел к столу, под свечу, требует у девок — давай ему опять строганины оленьей да водки, сидит в углу, ждет, пока девка сенная принесет…
Воевода Цехановицкий мал ростом, в плечах широк, пузо бочонком, щеки алы, нос огнем горит, усы длинные — можно за уши закрутить, а борода гвоздем. И хоть нет на воеводе на голове хохла, хотя одет он в московский кафтан, а все равно каждый скажет: «Пан! Он и есть!»
Ему бы кунтуш хороший, шелковый пояс с кривою шаблюкой, шапку на четыре угла с меховой выпушкой, а он в долгополом кафтане.
Так оно и есть, царские рати взяли того пана полковника Цехановицкого в плен, нагнав за Смоленском с его обозом, где ехала и пани Ядвига — молодая жена с пшеничными косами, синеокая, рыдала, плакала, молилась пану Иезусу со страху, что берут ее в плен свирепые московиты.
А брали ее с полковником в плен рейтары из шотландских учтивых эмигрантов, что сами были раньше взяты в плен московитами, а потом и на службу. И с того сама пани Ядвига по ночам уговаривала пана полковника — просился бы он на московскую службу. Его приняли, поп окрестил их. Алексей так и остался Алексеем, Ядвигу же нарек Авдотьей, и поехали бывшие пан и пани на воеводство в Мезень — собирать ясаки, давать суд и расправу и кормиться самим…
У-у-у… — завыло над крышей, завизжало, и в голос закричала воеводша Авдотья, завыла, затряслась, сидя на своей лавке у печи.
Где она, о боже? В какой стране? Разве можно же тут жить? Нельзя! Нет! Тут можно только спать под вой метели. Спать и видеть во сне веселую Варшаву, полный народа костел св. Креста в краковском предместье, уносящиеся ввысь стрельчатые своды, медовый сумрак от витражей на узких окнах, то могучий гром органа, то нежные, ангельские голоса его серебряных труб… И молодой, красивый как ангел, бритый священник в белых кружевах высоко возносит золоченую чашу над цветами престола, среди сияющих звезд целого леса стройных свеч…
У-у-у! — выла метель, трясла избу. Уа-а-а!..
Упала на пол, на звериные шкуры, пани Авдотья, бьется, кричит, как шаман:
— Боже, я гибну! Я не увижу больше синего неба! На что мне красота моя, мои скрыни с соболями и золото мое, дорогие мои платья… Все погибнет в этой пустыне. Не можу, не можу…
Девки бегают вокруг госпожи, хотят поднять, да не могут схватить, удержать сильное нежное тело, оттащить от грызущего рта окровавленные руки.
Пузом отворачивая стол, лезет к жене толстый воевода, хватает ее за руки, утирает рукавом кровь, текущую по искаженному отчаяньем лицу…
— Сердце мое, цветик мой, успокойся!..
— Ха-ха-ха! — хохочет воеводша, и слышно — не она это хохочет, хохочет кто-то чужой, что владеет этим телом…
У-у-у! — взвыл ветер, смолк, и во сразу наступившей тишине слышно — стучат в окно: тук-тук-тук!..
Кто был в избе, бросились к окнам, черные тени сгрудились на потолке, стрелец Ворон выскочил в сени, в дверь ворвался пар, метельный вихрь. И в белой массе летящего, воющего снега на дворе Ворону мерещились рогатые тени оленей, людей…
Авдотья вырвалась из мужниных рук, села на шкуры, уперлась руками в пол, раскрыла глаза в ужасе, замерла, смотря на дверь.
Дверь, заскрипев, распахнулась, из тьмы, из пара выходил большой человек. Из снега, залепившего его малахай, бороду, ожерелье волчьей шубы, глядел в глаза Авдотье добрый человечий взор.
Вскочив на колени, поползла Авдотья к порогу, протягивая к нему обе окровавленные руки.
Шагнул встречу и воевода.
— Ты кто есть? — спросил он.
— Аз есть протопоп Аввакум, — ответил вошедший и стал молиться на образа.
А из тьмы сеней из-за широкой протопоповской спины лезли заиндевелые стрельцы, наполняли избу, из пара впереди других лез полусотенный голова Миней Петухов.
— С Холмогор мы… — хрипел Петухов. — По указу великого государя… Укажи, где стать, — дети с нами… бабы… Погинем, думали, в пурге-то, ей-бо…
…Нет, царь Алексей Михайлович так и не позвал вдругорядь к себе протопопа — уж больно росла и росла протопопова слава. Все больше и больше шла меж ними молчаливая борьба, резались царь и протопоп меж собой, как псари со спускными медведями на царь-Борисовом старом дворе. Все больше народу валило к протопопу в келью на Кремлевском подворье, все больше уходило от него ободренными. Все больше вестей доводил царю о протопопе Тайный приказ. Любил царь протопопа как память о радостных первых днях своей власти, любил за правду, за прямоту, да куда крепче не любил за простоту…
«Все Михайлыч да Михайлыч, а какой я ему Михайлыч! — думал Алексей. — Я царь! На мне шапка золотая Констянтина-царя! Меня поляки королем поставят, и будут все языки славянского племени в одно. Быть Москве Третьим Римом! Ангелы земному царю служить будут, как небесному… А протопоп сего величия не хочет. По-бедному бы ему жить, попросту».
По весне как-то царь Алексей ехал раз верхом мимо Аввакумова подворья, видит — протопоп идет, прямой, высокий как дуб… Снял шапку царь, кланяется протопопу, да с шапкой мурмолку с волос сронил. Бросились бояре подымать… Царь будто и смеется, головой качает, а в самом гнев тяжелый кипит:
«Что это я? То по рукам с мужиками-невежами бей, то шапку перед протопопом ломай…»
Отворотясь, убрал царь улыбку с лица, рванул повод, поднял зло своего аргамака на дыбки. Протопоп стоял, смотрел вслед, тоже покачал головой. Оба поняли они в ту пору, что между ними борьба, та самая смертная борьба, как в селе Коломенском. И, пронзенный как стрелой мыслью, что, видно, с царем приходится ему бороться, как праотец Иаков с самим богом боролся, оставил все гордые о Москве помыслы протопоп.
«Ин если не на Голгофу, а на новую Даурию придется идти… А семья как — ребята да жена?»
И протопоп решительно зашагал московскими улицами прямо к Тверской заставе, к семье…
Вошел — ребят дома нету, старшие на работе, младшие убежали на улицу, играют. Марковна одна. Сел у стола, руку на край положил, кисть руки, голову да волосы свесил, а сердце болит: какая же чаша его ждет?
Сунулась к мужу Марковна с дымящейся чашкой:
— Поешь, протопоп, зело вкусны шти-те.
Мотнул головой, молчит — ей-ни! Жар томит, духота… Что будет-то?
Снесла щи Марковна в обрат к печке, руки под передник, подошла к мужу:
— Что, государь, печален?
Протопоп поднял голову:
— Жена, сказывай — что делать? Не лето на дворе, зима еретическая стоит… Что сотворю? Говорить буду али молчать? О вас думы мои. Связали вы меня!
Инда шатнуло Марковну:
— Господи, да помилуй, Петрович! Что говоришь! Слыхали мы, как сам ты учил нас. Нет, не молчи! Я с детьми благословляем тебя — проповедуй правду по-прежнему… А мы… Об нас не тужи, Петрович, проживем вместе, сколь господь захочет. Ну а ежели разлучат нас с тобой, не забывай нас в молитвах. Силен Христос-от, проживем! Иди, иди, обличай, Петрович, неправду Никонову!
Вскочив с лавки, ударил протопоп жене челом, и, утвердясь в дерзновении, как скала, писал он вскоре же челобитье государю:
«Благочестивому государю, царю-свету Алексею Михайловичу всея Великия, Малыя и Белыя России самодержцу — радоваться! Грешный протопоп Аввакум, припадая, глаголю тебе, свету-надеже нашей.
Государь наш свет!
Я думал, живучи там в Сибири в опасностях многих, что здесь-то на Москве тишина. Приехал и вижу — смятена церковь хуже прежнего… Чума на Москве, государь, была знаменьем из-за Никоновых затеек, а вражеский меч беспрестанно занесен над землею за все то, что церковь разодрана. Добро было при протопопе Степане, все было тихо, немятежно из-за его слез, его негордости… Никого-то не губил Степан до смерти, не как Никон! Да ты сам его знаешь, как он жил. Увы моей бедной душе, помереть бы мне лучше в Даурской звериной земле!
Государь, не сладко тебе, что тебе докучаем! Да и нам не сладко, кнутами нас мучат, и ребра нам ломают, и на морозе голодом томят… Ох, горе душе моей! Говорить много не смею, как бы тебя, света, не опечалить, — а нужно отставить все служебники Никоновы, все его дурные затейки. Сделай, государь, вырви зло с корнем — пагубное ученье то, пока гибель окончательная не постигла нас, огонь с небес не пал на нас али вопчий мор смертный… А исторгнешь зло — все будет у нас хорошо и кротко, и тихо будет твое царство, как до Никона было, и война престанется…
Свет государь! В присутствии других людей не могу я тебе ничего сказать, наедине хочу я видеть светлоносное лицо твое, слышать слово твое, как же мне жить, что делать…»
После такого челобитья и пуще не позвал царь протопопа, гнев царский рос. Голос протопопов звучал все свободнее. Уже обещал Аввакум царю царство немятежно, ежели царь сделает по его, Аввакумову, слову! Ведомо было царю и то — протопоп днюет и ночует на дворе у царской родни, у ближней боярыни Морозовой, и как комары клубятся на ее боярском дворе разные пришлые люди. Все яростнее Протопоповы споры с Ртищевым. Протопоп уже во дворце, через ближних людей в своих писаниях требует он нового патриарха — не из Никоновых еретиков, а тихого, негордого да мудрого. От воевод отовсюду из уездов вести— народ за протопопом… Нешто царю такие пастыри нужны? Ни! Есть и другие, покорливые! Новый митрополит Павел Крутицкий, что из украинцев поставлен, вот как говорит приятно: «Церковь радовать должна царя, а не гневить!», а новый архимандрит в Чудове монастыре Аким на вопрос Ртищева перед посвященьем, что думает он о новой и старой вере, отвечал умильно:
— Не знаю, не ведаю я, государь, ни старой, ни новой веры! Делаю все по указу царскому. Послушанье превыше всего!..
Послушаньем царство стоит, а не противленьем! Вышел давно он, царь, из ребячьего возраста. Нет уж кругом него старых бояр-наставников, которые попустили, что Михаила-царя на царство после Смуты выбирали. Новые люди кругом, молодые, царю преданы без меры, крепко за него стоят. После Коломенского бунта видать теперь, как верны ему, царю, шотландские офицеры, что за своего царя Карлуса, Кромвелем казненного, да за свою веру свою землю покинули и ему, царю московскому, служить пошли. Твердый народ, как Патрик Гордон, полковник… Чужие, а верней своих! Афанасий Лаврентьевич Ордын-Нащокин, что ныне у Польши мир выхаживает, чего говорит! «Надобно всем государям соединиться, чтобы все республики уничтожить! От них только, что от голландских мужиков, только ереси да бунты, а старые-де бояре ничего в государевых делах не смыслят, а только-де его, Афанасья, перед царем лают да обносят».
И обещал он, Нащокин, накрепко, что поляки царя Алексея своим крулем выберут обязательно, а за единым славянским царством, на страх турецким басурманам, и един пастырь в Царьград уже недалеко.
Был у царя теперь еще и другой верный боярин, хоть и поповский сын, а лихой стрелецкий голова Матвеев Артамон Сергеич, что со своими стрельцами за Гордоном подоспел в Коломенское в жаркие деньки Медного бунта. Матвеев до того всех старых бунтовщиков-вечников не любил, что женился на шотландке из Немецкой слободы Гамильтонше. Новые бояре прямее говорят, а царица по наговорам Морозовой только зря царю докучает, за протопопа просит — позови его да позови!
Не позвал царь протопопа для совета, как ему, царю, царством править. Не позвал!
В один августовский вечер, как вернулся протопоп в свою кремлевскую келью, привратник отец Иона сказал ему в воротах:
— Тебя, протопоп, в келье боярин ждет. Вона! — и указал на двух жильцов, что сидели у рундука, ждали.
Сердце ударило, радостно забилось: неужто Ртищев Федор Михайлыч? К царю его зовут, чтоб царю протопоп правду говорил?
Распахнул в келью дверь. Нет, не Ртищев. Высокий, худой, длинноносый, в темном опашне, длинные рукава на спине завязаны, стоит у свечи, перебирает, читает Протопоповы грамотки, что на столе лежали.
Молодой Салтыков, Петр Михайлыч, царев наперсник.
Не принял боярин благословения, а сказал сурово:
— Опалился государь гневом на тебя, протопоп… Что творишь? Черный народ подымаешь. Церковь мятежом мутишь! Владыки-епископы на тебя государю челом бьют — пусты из-за тебя стоят церкви… Народ из-за твоих врак в леса бежит! Правды, вишь, ищет! А кака така правда, коли не государева? И указал тебе государь — пойди, протопоп, с Москвы в ссылку. Послушанье превыше всего…
— Куда ж брести мне указал государь?
— На Печору! В Пустозерский острог…
И опять поволокли стрельцы из Сибирского приказа со всей семьей протопопа по Ярославской дороге на телегах в Вологду, там посадили на дощаники, поплыли по Сухоне. Стояла уже осень золотая, пестрели по берегам ковры цветные лесов в осеннем уборе, отражались в синей воде, и уж в первые морозы на последях вышли в широкую Двину, доплыли до Холмогор к самому ледоставу.
А впереди зима, пути бесконечные на оленях, да длинные ночи, да стеклянные холода…
В холмогорской Земской избе слушая, как сморкается, молча плачет втихую жена Марковна, написал Аввакум Петрович царю коротенькое челобитьице. Уж не беседы просит протопоп, нет, куда там! Просит только, чтоб не поморозить ребят, жена-то опять беременна…
В Холмогорах не то, что в Москве, после ухода иноземных кораблей ключом кипит деловая жизнь: из Архангельска увозили последние товары, отправляли и в Москву и в Сибирь, подходили зимние обозы из Сибири, шли на Устюг, на Вологду, Новгород, Псков, в Москву. В церквах немятежно служили по-старому, и не верилось, что в Москве могло быть по-другому. Холмогорский воевода, князь Щербатов, Осип Иванович, жаловал протопопа, принимал у себя, хоть и опального, — в опале-то мог быть только большой человек, известный царю!
Скорый ответ на челобитье подтвердил: протопопа царь знал и оказывал ему милость — ссылал не в Пустозерский острог, а ближе — в Окладникову слободу, но ехать бы ему, протопопу, без замотчанья.
О какая страшная, мертвая зима! Прошло рождество, стояли крещенские лютые морозы, по пути то глубокие снежные навои да выдутая ветрами тундра, высокие узкие нарты, опять люди в звериных шкурах, стонет жена на сносях. Страшная дорога! Судьба ли нещадно гнала изгнала протопопа, он ли гнал ее своим упорством, сидя согнувшись на нартах, в черной шубе, меховом малахае, засунув руки глубоко в рукава, сжав губы, молчал целыми днями, и, должно, был без сна на ночлегах в самоядских дымных чумах, так что даже ребята робко притихали около него. Олени, легкие, быстрые, заложив рога на спину, все дальше уносили протопопа от Москвы, от жизни, от дела в глухое белое безмолвие полуночи.
Пурга, которая захватила путников перед самой Мезенью, едва не погубила Петровых. Разве чудом олени нашли путь в белом кипящем молоке белесого крутящегося снега, в ветре, то и дело опрокидывавшем нарты, сдувавшем морды оленей в сторону, с жесткой тропы, сбивавшей их в пухлые перевои. То визжала, выла, грозила сама темная, бесовская вражья сила природы, хлестала снегом, плевала в глаза, секла лицо снегом и морозом, леденила руки, ноги, хватала, останавливала аж сердце. Чтобы сдюжить эту несусветную силу, люди одевались в звериные шкуры, кутали лицо в мех, мазали лицо жиром и, наконец, окаменевали самим сердцем… И вот наконец ноги протопопа в оленьих торбазах застучали по ступенькам воеводского крыльца в Мезени, как деревянные.
Ввалившись в избу, сорвав с головы малахай, с треском отворотив намерзшее льдом, закуржавевшее от дыханья ожерелье — в тусклом свете свечки ничего иного не увидел там протопоп, кроме ослепительных страдающих женских глаз, откуда смотрела затравленная вконец морозами, безлюдьем- молодая женская жизнь. И к этой женщине кралась холодная смерть, уже летавшая внутри жалкого жилья ледяного сквознячками, готовая вот-вот погасить пламя свечки.
Как в Москве, женская чуткая душа тянула к нему тонкие руки, молила помощи у огненной мужской силы, — не погаснуть бы ей на темном морозе, без солнца, без людей.
Протопоп как был, в шубе, опустился на колени около Авдотьи, принял ее руки в свои.
— Ну, бедная, успокойся! — светлым голосом говорил протопоп. — Бесы тебя мучат! Не бойсь, ничего-о! Ехали мы сейчас — так, окаянные, метелью и лезут, так и норовят оленей в овраг столкнуть.
Со служанкой Зосей подымал уже Авдотью, укладывал ее на лавку, на шкуры, а она, смотря широко открытыми, блистающими глазами, вся тряслась и, улыбаясь, шептала трудно:
— Отченька мой, без тебя бесы пришли. Взять они меня хотят! Одна я здесь, гибну я, отченька. Тоскую, пропадаю!
В бескрайней вьюжной тундре, под звериный вой метели, прикрытые избушкой и звериными шкурами, два огонька человеческих, мужчина и женщина, колеблясь и дрожа, искали друг в друге утверждения солнечной жизни, наперекор оглушительно трубящей в ветре смерти.
У-у-у! — выла метель и трясла дом. У-у-у!
Авдотья сразу задремала в польской своей шубке с белой выпушкой. Кто-то тронул протопопа за рукав. Тот оглянулся.
Воеводская изба была набита народом — стрельцами, семьей протопопа, меховыми самоедами, и все, задерживая дыханье, смотрели на чудо жалости, что свершалось перед ними.
Протопоп очнулся, поднялся с колен, показывая на спящую, спросил:
— Кто она?
Люди зашевелились, расступились, пропустили толстого человека. Подбоченясь, стоял он перед Аввакумом.
— То есть моя жона! — ответил воевода. — А ты что за человек? Пошто с тобой стрельцы?
Толпа шатнулась, плечом вперед вышел полусотенный голова Миней Петухов.
— Грамота от холмогорского воеводы, — просипел он простуженно, таща из-за пазухи бумагу. — Велено держать сего протопопа за караулом с великим береженьем, есть о том царский указ.
Наутро вьюга стихла, как не бывало, ущербный месяц стоял высоко, еще потемну Аввакумовы уже откапывали от снега две брошенные избы, что отвел им воевода. Девки да бабы мыли их, соседи набросали на пол звериных шкур. Пришел подьячий Важен Осипов, выдал на неделю вперед корма — по две копейки медных на взрослого да на ребенка по одной, позвал в Земскую избу, выдали им там ржаной мучки в счет кормовых денег. А какие корма — рыба вяленая да мороженая, тюленина да оленина, ягода морошка квашеная. Ну, а лучку да чесноку Протопоповы с собой набрали — от цинги.
По сем всем семейством, с соседями взявшись, раскопали Аввакумовы и церковь Преображения, вынесли, убрали из избы той всю мерзость запустенья. Протопоп, как положено, начал петь службы, а сыны Иван да Прокоп да дочка Груня — на клиросе.
Опять родила сынка протопопица Настасья Марковна, всей семьей носили его в церковь крестить.
Был полдень, красное солнце чуть поднялось из-за синей горы над розовой тундрой, в ледяные окошки храма светил алый свет; захлебнувшись маленько в холодной купели, плакал отчаянно вступающий в мир новый человек. Торжественно нарек протопоп сына Афанасьем, что значит Бессмертный, наперекор тьме, снегу, метелям…
И покатилась дальше малая, тесная да трудная жизнь Протопопова: в церкви утром и вечером поет, посланья в Москву верным пишет да отписки, и к воеводе его часто зовут — воеводше без него жизни не стало. Подошла скудная северная весна, сошли снега с тундр, зашумели вешние ручьи, расцветать стали синие да желтые цветки, затрубили под облаками, закликали высоко гуси-лебеди, полетели птицы в тундру.
Подошел и праздник — Велик день. Наварили у воеводы всякого питья да пива со диким кореньем, напился сам воевода и свою Авдотью напоил… И опять на нее бесы тоской навалились, стали, бедную, мучить. Прибежали воеводские за протопопом, пришел, стал протопоп пана воеводу бранить — как так можно делать, больную эким хмелем поить, — а тот сам на протопопа кричит, а болящая Авдотья на постели села, обхватила протопопа, прижала его к себе, не отпускает, плачет-вопит:
— Я, — говорит, — твоя овца, протопоп, не покинь меня! Где ты, там и я хочу быть… Иного бога не хочу, кроме твоего, коего ты любишь… Душу мою возьми сёбе, будет пусть она при твоей душе! Бог тебя любит, отченька, тебя слушает, не забывай меня, а я римский костел проклинаю… За мужа наказует меня господь, держит пан муж римскую веру, а богу она отвратна и мерзка. Показал ты мне, батюшка, вижу — русская вера из всех вер сияет как солнце… Умрешь ты, за что стоишь, и меня научи, как умереть, — сказано мне, ныне или завтра умереть! А муж мой будь проклят… проклят, что меня сюда завез…
Воевода, слыша то, гневался сильно, бил Авдотью по щеке, а она его клянет пуще… Закричал, выслал воеводу протопоп из избы, молебен отпел, причастил больную. Она затихла и преставилась чинно.
И погреб протопоп ее не у церкви, а как она сама место указала — на высоком холме у берега над Мезенью, положили ее красивую женскую душу в тяжелой колоде среди зацветающей тундры, под высоким весенним голубым небом, в белых облаках, полных бодрыми криками летящих караванов птиц, утверждающих полетом своим жизнь…
В тундру заброшен, заточен в диких далях, заключен протопоп, но пишет он неутомимо. Его слова, словно весенние птицы, летят далеко во все концы. От его клича шевелится все больше черный люд, подымают головы. Прибежал, сказывают, в Москву с Волги один поп, донес он, что без конца-де у Вязников растут капитоны, бегут в леса угнетенные властью люди. И был он, этот доносчик, на обратном пути своем убит неведомо кем. С Макарьевского монастыря доносили, что монахи живут в монастыре как в осаде — леса полны беглым людом, в леса уходят целыми деревнями, мужики, бабы, дети, старики и старухи ищут себе в кондах да в сюземах свободу телу и душе, чтоб могли они весело да щедро трудиться. Горой вставал народ против Никона, что заодно с опороченными греками рушил беспощадно все, в чем веками поколенья простых людей видели спасенье свое, спасенье своей земли, доказанное делами.
В лесах владимирских гремела об этом проповедь наборщика Московского печатного двора Ивана. На самой Москве воинствовал против Никона в своих «Речах» смоленский дворянин Спиридон Потемкин, родной дядя боярина Ртищева Федора Михайловича, человек высокого образования, знавший греческий, латинский, еврейский, польский языки. Брат его, Ефрем Потемкин, ушел с Москвы в леса Керженца, жил в пустынном скиту, проповедовал среди охотников, рыбаков, медосборщиков. В Смоленском уезде проповедовал белый протопоп Серапион, по Северу бродили с поучениями монахи — Кирилло-Белозерского монастыря Иосаф да Кожеозерского Боголеп. Монахи с Севера Досифей и Корнилий прошли на Дон, бродили по казачьим станицам, а монах Иосаф работал в Сибири, возмущая и объединяя верных.
Блещет среди волн Белого моря на каменном острове Соловецкая обитель, новгородского еще строенья, плывут туда и оттуда сотни кораблей с деловыми товарами, с тысячами богомольцев. Пышны по-прежнему соловецкие службы, радушно встречает и провожает народ трудящаяся тысячная братия. Служат на Соловках по старым служебникам, Никона-антихриста отвергают, зовут народ к бденью, да не соблазнит его сатана. Оттуда, словно колокольный звон, идет окрест движение народных масс. Повсюду бесчисленные безвестные проповедники — голодные, пламенные, неустрашимые, отшельники, нищие, странники, постники, блаженные появляются, зовут, увлекают с собой спасаться от грядущего царства Зверя, от близкого антихриста-дьявола с двумя рогами: един рог — царь, другой — патриарх. Учат не жалеть тела, абы спасти душу. И народ кидался яростно, вопил — одни: «Идем за Лукьяном!», другие: «Идем за Вавилой!»
В могучем движении этом против насилия разверзались бездны оскорбленной народной души, объявлялись огненные его глубины, прикрытые дотоле мирными трудами. Люди готовы были на все, чтобы сберечь сокровища своих горячих душ, призывали друг друга умирать с голоду, чтобы перед лицом врага не убивать себя смертным грехом самоубийства, и в северных лесах множество женщин добровольно голодали, слабея, рыли сами себе могилы, ложились в них заживо, умирали молча в лесных срубах. Народ подымался от Костромы до Казани, уходил, уносил с собой из церквей иконы, избивал попов, терялся, исчезал в лесах.
Против оскорбленной народной стихии царь и бояре не имели другого способа, кроме военной силы, и в леса на Волгу пошел с рейтарскими полками царский воевода князь Прозоровский Иван Семеныч, в дебрях, уймах и кондах истребляя простой люд огнем и мечом. В рати Прозоровского идут со своими полками стрелецкие полковники Абрам Лопухин да Артамон Матвеев, для сыска к ним придан дьяк Тайного приказа Федор Михайлов.
Стрелецкий голова Зубов со своим приказом пошел в Вологодскую землю. Лопухин бросился в леса за рекой Клязьмой, жег скиты, хватал всех, кто не успевал сбежать: искал Лопухин первей всего главу движения Капитонов — старца Капитона, но не нашел — Капитон уже умер. Схвачены, зверски пытаны и сожжены были монахиня Марьянна, отшельники Леонид, Степан Меньшой… Монахиня Евпраксия, что деятельно множила и рассылала послания верных, скрылась, а старцы Вавила и Лукьян были Лопухиным схвачены и сожжены, Потемкина скит сожжен, сам Ефим схвачен и доставлен в Москву. И под угрозой Лопухина бедные, беззащитные капитоны уничтожали себя тысячами, умаривали голодом.
В марте 1666 года в вологодских лесах загораются костры первых самосжигателей. Люди, лишенные возможности думать и верить по-своему, потрясенные, приведенные в отчаянье легкомысленным насилием, стали жечь сами себя. При подходе зубовских стрельцов в избе, обложенные смольем, подожегши избу изнутри, первыми сожгли сами себя четыре безвестных мужика. А потом стали гореть отшельники в своих скитах под Нижним Новгородом, стали самосжигаться в смолокурнях, в стогах сена.
По Московской земле вставала, закипала ожесточенная религиозная война неслыханного еще в человеческой истории русского образца: чтобы не согрешить насилием над насильниками, чтобы избежать самим великого греха насилия, русские лесные простецы истребляли не своих насильников, а жгли самих себя, добровольным страданьем своим избавляя от греха само жестокое к ним государство, отдавая ему, государству, не только все свое добро, а и саму жизнь.
Религиозная народная война такого размаха ослабляла Москву в международном отношении. Как можно было Москве при ней добиваться прочного и достойного мира с Польшей и тем более польской короны, ежели само государство колебалось в своем основании — в народе? К тому же религиозная война была на краю перехода в гражданскую, так как не все же черные люди непротивленно бежали в леса и жгли себя, — большинство бежали на Волгу и на Дон, оттуда грозя мятежом.
Полтора года прожил протопоп в Мезени, когда зимой снова на оленях пригнали по его душу стрельцы: протопопа требует Москва на суд церковного Собора! Схватили его, увезли, с ним двух сынов — Ивана да Прокопа — и 1 марта уже представили в Москву, на Крутицкое подворье.
Павел, новый митрополит Крутицкий, с протопопом сперва был ласков.
— Что ж ты, протопоп, и нас и себя-то мучишь? — качал головой Павел-митрополит. — Зачем царя гневишь? Будь с нами, Аввакумушко, а?
— Ты бес! Не митрополит! — кричал Аввакум. — Не приемлю! Давай бумаги, сказку тебе про то отпишу…
За гневной сказкой той пришел к протопопу дьяк Кузьма да с ним подьячий с патриаршьего двора. И Кузьма вдруг шепчет Аввакуму:
— Мы вот тебя уговариваем, а ты, протопоп, от старого благочестия-то не отступай! Не-ет! До конца все претерпишь, велик ты будешь человек! Ты на нас не гляди — мыто погибаем. Опутал нас Никон… Погибае-ем!.. Эх!..
Протопоп инда заплакал, обнял Кузьму крепко.
— Эх ты, горюн! — сказал он. — Что ж, слабы люди-то. Да ты не тоскуй, бог видит твою добрую душу.
А пока Собор собрался, протопопа в Москве не оставили — оставлять было нельзя, — в цепях, на телеге худой, на кляче отвезли за девяносто верст, под городок Боровск, в Пафнутьев монастырь, в монастырскую тюрьму, где посадили на цепь.
Собор 1666 года был подобран исключительно из чернецов, белых попов на Соборе не было. Каждый из членов Собора должен был дать загодя ответ за своей рукой[162] на вопросы: признает ли он четырех вселенских патриархов? признает ли священные книги, по которым патриархи служат? Это был не собор, не совет, то был грозный трибунал, суд, расправа над теми, кто смел думать иначе.
Двенадцать недель просидел в ожидании суда протопоп на цепи в монастыре в Боровске. Его вернули в Москву 12 мая и поставили в патриаршью Крестовую палату, где заседал Собор под председательством митрополита Новгородского Питирима.
Непоколебимый протопоп был осужден.
На другой день, 13 мая, было воскресенье. Под густой звон Ивана Великого со всей Москвы народ валил в Успенский собор, к обедне, оповещенный о предстоящем зрелище.
Никогда Успенский собор не знавал такого шума, таких споров, как были тогда, когда гривастые дьякона стали срывать с протопопа его облаченье под пенье стихиры: «Се Иуда оставляет Христа, шествует ко диаволу…» «Анафема!»— возглашали чудовищные басы. «Анафема!» — гремели хоры. Святые в золотых венцах гневно глядели со стен, сверкали мечи архангелов, трепетали в голосах певцов крылышки херувимов и серафимов в каменной выси…
Протопоп стоял прямой, высокий, со слезами, с болью в глазах. Ножницы звенели над его головой, волосы падали, оставляя лишь клок надо лбом. «Как у пана Цехановицкого!» — мелькнуло у него. Вот остригли честную бороду. Нежный голос: «Отченька, не покинь ты меня, я овечка твоя, ты мой пастырь!» — звенит, звенит серебром в его ушах. Легла, бедная, тогда там одинешенька в могилку на берегу Мезени. Небось снова зацветают над ней тундровые цветки… И сколько таких безвестных горячих душ остались, волочатся позади — в Сибири, в Даурии, в лесах Заволжья, душ, ищущих утешенья и ласки и не находящих, не нашедших их…
— Анафема! — ревели толстыми голосами царские певчие дьяки, словно кирпичи падали сверху. Митрополит из-под нахлобученной золотой шапки смотрел щелками глаз — желтый, недвижный, восковой.
Народ московский молчал, вытянув шеи, широко раскрыв глаза, смотрел жалостно на протопопа с негодованьем, а больше всего со страхом.
В левой половине храма увидал протопоп лицо — бледное, с соболиными бровями над серыми глубокими очами, под черным платом. Боярыня! Она! Стрельцы, ярыжки да попы так прятали протопопа, что ни весточки от нее он не получал— не нашла она, бедная, где его прячут. Не страхом, не жалостью, а глубоким пророческим гневом горели глаза Федосьи Прокопьевны…
Будет день, когда никакие фрязинского дела каменные стены соборов не удержат народа, когда он заговорит гневно, и радостно, и благостно своим собственным словом.
Наполняя высокую бездну собора могучим голосом, возгласил окаянный протопоп:
— Анафема вам самим! Анафема, позор, проклятие всем тем, кто не любит народа, кто небрежет людьми, для кого люди — только кирпичи в стенах дворцов! Кто светлую правду утверждает не лаской, не ученьем, не словом, не любовью, а кнутом, виселицей, щипцами, дыбой! Проклятье волкам, не жалеющим сих овец!
И голос протопопа был голосом в пустыне, среди камней сеющим семена правды и гнева.
Аввакума в простой одеже стрельцы вывели из Успенского собору, сволокли через площадь на патриарший двор. Молчаливая толпа валила за ними.
За два часа до света Аввакума стрельцы вытащили из кельи, привели перед Спальное крыльцо. Вышел стрелецкий голова. Спросил:
— Протопоп Аввакум?
— Он самый!
— Веди к Водяным воротам!
У Тайнинских ворот пришлось ждать. За алой Москва-рекой над стрелецким гнездом вставала заря. Явился наконец дьяк Тайного приказа Дементий Башмаков.
Протопоп думал, что его сейчас кинут в воду.
— Протопоп! — сказал дьяк. — Государь велел тебе сказать, чтобы ты, протопоп, надеялся на него! Никого не бойся!
Поклонился протопоп:
— Челом бью за царскую милость…
— Веди! — скомандовал дьяк.
Через мост вели стрельцы, мерно гремел под ногами настил.
«Не надейтеся на князя, на сыны человеческия», — горько улыбнулся протопоп.
На Болоте стрельцы посадили протопопа в телегу, повезли в Николо-Угреши, в монастырь, что поставил еще Донской Дмитрий Иваныч, заперли в холодную конуру, стали на карауле. Семнадцать недель прожил в том тайнике протопоп, а когда люди прознали, где он, зубовские стрельцы опять отвезли его в Боровск, к тому же святому Пафнутию в тюрьму, со строгим наказом игумену Парфению — приковать к стене цепью, кормить как всех сидельцев и «не давать ни бумаги, ни чернил, не писал бы своих врак…»
С год томился там протопоп Аввакум. Предстоял ему еще один суд — суд вселенских патриархов.
Звал царь Алексей на Москву всех четырех патриархов — Константинопольского, Александрийского, Антиохийского да Иерусалимского, звал, чтобы они Никона неистового с патриаршества убрали да небесными своими заслугами оградили бы его, царя, от Никоновых проклятий. Патриарх Никон-то!
Однако вместо четырех великих столпов и утверждений церкви восточной православной в Москву жаловало только два — патриарх Александрийский кир Паисий, Судия Вселенной, да старый московский знакомец, патриарх Антиохийский Макарий.
Оба они ехали в секретном порядке: турецкий султан косо смотрел на такие поездки своих подданных в Московскую землю, где они звали московского царя освободить Константинополь от турок да получали щедрую милостыню. Султан поэтому не разрешил ехать в Москву патриарху Константинопольскому, а ехать тайно тот побоялся: султан мог лишить его патриаршества! Иерусалимский же патриарх Нектарий поехал было в Молдавию, оттуда пытался через Украину тайно пробраться в Москву, что не удалось. От него в Москву прибыл монах-дьякон Мелетий, грек родом, с жалобой: патриарх и сопровождающие его были ограблены при проезде украинскими казаками, и грек Мелетий просил у царя управы против грабителей.
Два других патриарха, Паисий да Макарий, ехали в дальний объезд — Черным морем до Грузии, через Тифлис и Шемаху, оттуда на Волгу, а навстречу им были посланы в 1665 году в декабре от Приказа Тайных дел двое приставов — Еремей Полянский да Иов Ветошкин.
Особенно важен был приезд в Москву патриарха кира Паисия, носившего пышный титул «Отца отцов, блаженнейшего архиепископа великого града Александрии и всего Египта, Ливии же и Пентаполя, и Судии Вселенной».
И вот Судия Вселенной, египтянин кир Паисий, въезжал в Москву вместе с киром Макарием, арабом, в 1666 году, 2 ноября. Вселенских патриархов встречала вся столица, с царем Алексеем во главе.
Нужно было решить свару между царем и патриархом.
Царь встречал великих владык на Ярославской дороге, за городом, где водружен у шатра великий крест с частицей в нем животворящего креста, на котором был распят Христос.
С утра валил снег, царь был в большом наряде — в становом золоченом кафтане, в шубе сибирских соболей, в блистающей шапке, бармах, со скипетром и державным яблоком, окружен ближними боярами и окольничьими, царевичи сибирский да грузинский вели его под руки. Под неумолчный звон колоколов, рев труб, гром пушек, шествие по Сретенке вышло на Красную площадь, где среди моря народа, как корабль, высилось Лобное место, уставленное крестом со звездами, чудотворными иконами.
Кругом колыхались бесчисленные горящие в снежном сумеречном дне фонари, хоругви, иконы на носилках, знамена в цветных лентах. Крестные ходы прибыли сюда из Архангельского, из Успенского соборов, в них шли митрополиты Крутицкий Павел, Никейский Григорий, Амасийский Кузьма, архиепископы Вологодский Симон, Тверской Иосаф, епископы Мстиславский Мефодий, Сербский Иоанн, архимандриты Владимирский, Ипатьевский, Кирилловский, все протопопы и бесконечные попы.
Кремлевские колокола трезвонили со всех сторон, пели хоры певчих дьяков, на Кремлевской, стене стояли картинно, в ряд, стрельцы приказа Федора Головенкова в кафтанах цвета клюквы, у Никольских ворот — триста стрельцов приказа Федора Александрова в кафтанах алых. Как обручами весь народ был схвачен и пронизан рядами стрельцов приказа Федора Колачева в желтых кафтанах, построенных от Воскресенских ворот до Василия Блаженного, вдоль маленьких деревянных церковок по рву, к Кремлевской стене, и вниз, к реке.
Царь поднял руку с золотым скипетром, махнул словно молнией, — колокола смолкли, народ упал на колени, остря слух, слушал, как ветер доносил обрывки чужих слов на клокочущем непонятном языке, потом могучий бас покрыл площадь:
— Наро-од! Московский! Святые патриархи спрашивают тебя — поздорову ль ты?
— Спаси бог! — завопил радостно, отозвался народ и ударил челом в снег.
Задвигались, закачались фонари, хоругви, шествие затолкалось на месте, двинулось, поплыло тягуче, как мед, к Спасским воротам в Кремль, в Успенский собор, — молиться, что, слава богу, доехали патриархи до Москвы.
Владыкам с их свитами отвели покои в патриаршьих палатах, куда они уже в сумерках ушли наконец на отдых, измученные, усталые, оробевшие от этой неистовой силы русского обряда… 4 ноября царь пировал с ними в Грановитой палате, 5-го оба владыки были у царя, говорили с ним тайно. 7 ноября постановили — вызывать к ответу патриарха Никона.
На царевом Верху патриархи знакомились с делом. Выходило по всему, что Никон хотел быть, как Московский патриарх, не ниже, а выше их, восточных.
Открылся священный Собор 1 декабря утром, в Столовой избе, под сводами, расписанными ангелами и святыми, при легком свете восковых свеч в железных паникадилах. За окнами валил снег. Царь в большом наряде сидел на амвоне на золотом троне, два патриарха — араб и египтянин — сидели слева, на креслах, обитых вишневым бархатом, перед ними на персидском ковре стоял стол, крытый зеленой камкой, с тяжелыми книгами и рукописями, с бумагой, с торчащими из чернилиц лебяжьими перьями.
Справа стояли лавки под коврами для черного духовенства, слева — для бояр и окольничьих.
Никона привезли в Москву из Нового Иерусалима накануне, глубокой ночью, через Никольские ворота, которые сейчас же за ним закрыли, а мост разобрали, поставили к палатам стрелецкий караул. Утром за ним послали, и Никон явился на суд как патриарх, перед ним несли крест, перед крестом все встали. Встал и сам царь.
Царь в большой речи обвинил Никона, что тот бросил церковь вдоветь на целых девять лет, что по его действиям возникли в церкви мятежи, расколы, вся земля страждет…
— Ты пошто оставил церковь? — спрашивали строго патриархи по-гречески, толмачи переводили по-русски.
— Меня царь обидел! К себе не позвал! Моего человека боярин Хитрово ударил, зашиб, а царь не сыскал на нем!
— Мне времени не было! — оправдывался царь. — Грузинский царь у меня обедал…
— А пошто ты от патриаршества отрекся, говорил, что будешь анафема, ежели останешься патриархом?
— Не говорил я так! — отрекся снова Никон.
Читали на Соборе перехваченное Никоново письмо Константинопольскому патриарху Дионисию, где Никон бесчестил царя. Перебрали все взаимные обиды царя и патриарха… Наконец, когда дело стало дознано, поднялся патриарх Александрийский Паисий.
— Признаете ли здесь все собравшиеся, что Александрийский патриарх есть Судия Вселенной?
— Признаем! — возгласил Собор.
— Так я буду судить! — сказал Паисий. — Чего достоин Никон? — спросил он своих греков по-гречески.
— Пусть будет отлучен и лишен священного сана…
— Чего достоин Никон? — спросил Паисий русских иерархов.
Ответ быт тот же.
Тогда встали оба патриарха, и Судия Вселенной произнес:
— По изволению святого духа, по власти моей вязать и разрешать постановляем — Никон отныне не патриарх, священнодействовать не может, он простой монах Никон!
С Никона стали снимать его клобук и панагию[163].
— Возьмите жемчуг с панагии себе, патриархи! — говорил Никон. — Глядишь, и достанется золотников по пять-шесть на пропитанье. Вы — бродяги, турецкие вы невольники, шатаетесь по чужим землям, собираете милостыню, чтоб султану вашему взятки давать.
Монаха Никона стрельцы отвели ночевать на Земский двор.
13 декабря с утра народ стал сильно бежать в Китай-город — смотреть, как повезут Никона-монаха.
Тайный приказ распустил слух, что монаха Никона вывезут через Воскресенские ворота, через Китай-город, по Сретенке, на Ярославскую дорогу.
Однако вывезли Никона мимо народа, через Троицкие ворота, и отправили в заточенье на Север, в Ферапонтов монастырь, что близ Белозерска…
Зима шла лютая, земля трескалась от морозов, птицы падали, замерзая на лету, плохо было с хлебом, стрельцы сдерживали голодных на торгах, не давали разбивать лавки. Шли Филипповки, рождественский пост, царь усердно постился и молился, удивляя греков, бил по тысяче земных поклонов на день, ничего не ел, кроме черного хлеба и кваса, — а ну как Никон-монах проклянет его! Уехал он, бывший патриарх, с Москвы в простых дровнях, в чужой скуфейке, отказавшись принять царские дары — деньги, шубы, еду, все, что послал ему царь на дорогу. Проклянет! И от проклятия того гляди сорвется дело, чего добивался Ордын-Нащокин, — мир с Польшей.
Царь отправил уже через Тайный приказ отписку Афанасию Лаврентьевичу — кончал бы он дело, уступал бы полякам. Мир нужен был как серебро, как хлеб, как вода: вся земля ходуном ходила, вставала мятежом — и капитоны в лесах, и в Соловках монахи, и мужики за Волгой шумели…
После вечерен в предпраздновании Рождества сидел царь в своей комнате, когда ужом скользнул к нему дьяк Дементий Башмаков. Царь поднял голову от стола:
— Ты што, Дементий?
— В Тайный приказ отписка, государь. Тревожно, государь!
— Отколь?
— С Волги, из Царицына-города, от боярина и воеводы Андрея Федоровича Унковского.
— Чти давай!
— «Неделю мне учинилось звестно, — читал дьяк Дементий, держа грамотку далеко от глаз и боком к свету, — по сказкам от донских казаков, на Дону, в Паншинском и в Кагалинском городках, собираются воровать на Волгу многие пришлые воровские казаки, а человек их будет тысячи с две… Хотят они взять в Царицыне струги да лодки и идти с боем для воровства. Да еще, государь, в разные-де донские города пришли с Украины беглые боярские люди да крестьяне с женами да детьми, и оттого на Дону голод большой!»
— Отпиши, Дементий, в Астрахань, боярину и воеводе князю Хилкову Иван Андреичу, чтоб он о тех воровских казаках да мужиках проведывал, как они на Волгу пойдут, и писал бы боярину Долгорукову да думному дьяку Лариону Лопухину. Известное дело, Дон не Москва! Ну, ступай!
Ночью царь долго не мог заснуть — все ему мстились греческие патриархи, черные что мурины, огнеглазые, так и зыркают, да Никон стоял, бедняга, голову опустив, и руки врозь расставил, как с него патриарший клобук сымать стали. «Кто из них праведнее, чье слово к богу доходчивее? Наш-то дик, што медведь, а те — как лисы вороватые…»
Прошли Рождество да святки тихо, без веселья, а в январе по розовым вечерним снегам пригнали к царю двое вершных сеунчеев — прислал боярин Ордын-Нащокин царю великую весть: заключил он, Афанасий, перемирие с поляками, кончил войну на тринадцать с половиной лет… В деревне Андрусове, в Смоленском уезде, на речке Городке, в шатрах на снегу…
Упал на колени царь перед образами, молился крепко, инда насилу поднялся — толстый! Развязан проклятый узел войны, что навязал ему патриарх Никон тринадцать годов назад. Вылезает царь теперь из болота невылазного. Нет, греческие мурины, видать, богу угоднее, чем тот Никон…
А как стал читать царь донесение дальше — сердце сжало. Из-за чего воевали? За что людей клали? Пошто города брали? В Вильну въезжали? Слеза пробивает с досады. Берет польский король себе обратно не то что Вильну да Гродну, а и Полоцк, и Витебск, и Двинск, и Мариенбург, и всю Южную Литву…
У царя оставили только Смоленск, Дорогобуж, Невель, Велиж да Чернигов — на левом берегу. Правый берег Днепра отходил к Польше. И Киев хотя оставался у Москвы, да всего на два года, а потом должен отойти к Польше. Эх, хорошо, что хоть князь и воевода Трубецкой лег в могилу— не видит, что вышло из того, за чем было пошли.
«Быть Афанасью боярином! Руки с войной развязаны, — подумал царь и перекрестился. — Мир легче… Мятежникам я теперь укажу путь…»
Участь протопопа была решена в эти минуты бесповоротно.
Игумен Пафнутьевского монастыря Парфен, вернувшись из Москвы в Боровск со встречи патриархов 4 декабря, видимо по простоте души, потрясенный пышностью торжеств, бросил протопопа в промерзшую, нетопленную келью и на три дня оставил его без еды. Так прошла вся зима.
Только 17 июня протопоп Аввакум встал на суд в Чудовом перед Собором и вселенскими патриархами.
Заседание шло в том же малом храме, где был низложен патриарх Никон, так же сидели лиловыми волками патриархи, так же егозливо, лисами сидели русские архиереи.
— Упрям ты, протопоп, — сказал после долгих споров протопопу патриарх Паисий, — упрям! Вся наша Палестина, и сербы, и албанцы, и румыны, и латинцы, и поляки, тремя перстами крестятся, а ты один в своем упрямстве стоишь.
— Учители вселенские! — отвечал протопоп. — Смотрите-ка земли этих народов. Рим упал, лежит, не встанет! А Польша тоже с ним погибнет! А у вас, у греков, Магомет правит, ваша вера пестра… Оно и понятно — вы слабы стали. Так вот, приезжайте к нам, учитесь, у нас-то земля самостоятельная… И всегда было раньше у нас, что вера была чиста и непорочна и спасала нашу землю.
Вскочили тут митрополиты Павел да Илларион:
— Чего ты, Аввакум, на русских святых указываешь? Глупы они были! Неграмотны! Нешто им можно верить?
— Вишь, мы грамоте не умеем, а греки милостыню от нас берут. А землю какую мы построили? На Амур вышли! — кричал протопоп. — Не умели грамоте! Да чего говорить! Я один, пусть я один, да чист и прах отряхаю от ног моих перед вами. Да и сказано: лучше один праведный, чем десять беззаконных!
Протопоп от лица всего молчаливого народа своего один объявил это сонмище черных монахов беззаконным! Объявил безаконными тех великих патриархов, которых встречала Москва во вьюжный день ноября! Митрополиты Илларион и Павел вскочили, бросились на Аввакума, за ними другие архиереи…
— Постойте! — завопил избиваемый. — Постойте! Эй, толмач Денис-архимандрит, переведи владыкам-патриархам: ежели убьют меня здесь, как обедню они станут служить? Каким надлежит быть епископу? Преподобному, незлобивому! А вы что творите?
Опомнившись, сели архиереи на лавки, лица вытирают, волосы оправляют. А протопоп, отойдя к входу, повалился на порог боком, смеется:
— Вы посидите, а я полежу. Отдохну я!
Вопит Собор:
— Дурак ты, протопоп! Да ты патриархов не уважаешь!
— Что ж, — отвечал тот, — я знаю: юроды мы, Христа ради… Вы славны, мы же презренны. Вы сильны, мы слабы. Что поделаешь?
Евфимий, чудовской келарь, медленно поднялся с лавки, пробурчал:
— Прав ты, протопоп! Нечего нам говорить с тобой!
Восточные владыки, осудившие Никона, теперь осудили и Аввакума, который шел как раз против Никона. Они прокляли, предали его анафеме еще раз, а вместе с протопопом прокляли, отлучили от Никоновой церкви и всех, кто смел стоять за исконное предание в вере.
И поволокли стрельцы на телеге огнепального протопопа в тюрьму на Воробьевых горах, посадили там с попом Лазарем, с протопопом Микифором из Симбирска — тем самым, которого схватили в Симбирске при проезде восточные патриархи, да со старцем Епифанием, иноком с Соловков.
Пряча Аввакума от народа, перевели его вскоре на Андреевское подворье в Саввиной слободе, оттуда вернули в Москву, на подворье Николо-Угрешского монастыря… Тут к протопопу пришел стрелецкий голова Артамон Матвеев, царев любимец, да дьяк Дементий Башмаков из Тайного приказа, в царской комнате новые люди, говорили ласково царские слова:
— Велел тебе, протопоп, государь сказывать — ведает он тебя, ведает твое чистое, непорочное житие. Ведает то, чего ты хочешь… «Прошу, говорит, твоего благословенья мне с царицей и с ребятами… Помолись за нас! Соединись со вселенскими хотя небольшим чем!..»
— Пусть судит мне бог умереть, — отвечал в слезах протопоп, — а с отступниками не соединюсь. Скажите государю: «Ты царь — мой царь! А им до тебя — какое дело? Свово царя греки потеряли, да и тебя проглотить к нам приволоклися!»
Тверд протопоп, стоит не колеблясь. И вскоре снова жалует к нему Артамон Сергеич Матвеев, ведет к нему другого нового в Москве человека — ученого киевского монаха Симеона Полоцкого, наставника царевича Алексея. «И было споров очень много, разошлись как пьяные…» — записал Аввакум.
— Какой острый разум! — отозвался этот ученый богослов о протопопе. — И какое упрямство! А какое невежество! Разговаривая со мной, он плевал на пол. Мужик!..
Но все в этом мире имеет свой конец. Царским указом от 26 августа 1667 года протопоп Аввакум был безвозвратно сослан в низовья реки Печоры, в Пустозерский острог, по немилостивому суду Судии Вселенной — Александрийского патриарха кира Паисия.
Однако и для самого Паисия это тайное путешествие в Москву не сошло с рук даром.
После отъезда Паисия в Москву вскоре же бил челом своему султану турецкому Магомету, митрополит Иоаким, донес он, что патриарх Паисий сбежал в Москву и что он, Иоаким, просится на его место — быть бы ему патриархом.
И он, Иоаким, по воле султана сел на патриарший трон и вернувшегося Паисия не пускал. Царю Алексею пришлось просить султана за Паисия.
Положение Судии Вселенной было восстановлено благодаря поминкам султану от царя.
Вселенские огнеглазые патриархи орудовали в Чудовом монастыре, писали проклятья да благословенья, стрелецкие головы, земские ярыжки волочили арестованных по монастырям, по тюрьмам, по ссылкам, палачи на Болоте били кнутьями осужденных: «Поберегись, обожгу!» Палачи в то время и вырезали языки попу Лазарю да старцу Епифанию, что сидели вместе с протопопом Аввакумом за дерзкие слова да за неподобное писание.
И наперекор всем этим преступлениям весна на Москве зацветала пышно да нежно. Сады, дворы московские стали в недвижных белых да розовых облаках душистого цвета, по прохладным светлым ночам под окнами посадских изб, боярских хором щелкали, заливались соловьи. Девкам не спалось на жарких постелях на лавках, месяц заронял зеленые искры в углы, под стол, под лавки — шевелились там тени, мерещились мохнатые, мягкие, словно коты, домовые с зелеными глазами.
На ясных утрах пыль стояла над Москвой, пестрые коровы брели на выгоны, вперебой били колокола к ранней обедне, скрипели журавли колодцев. Бабы, покачивая станом, несли по дворам свежую воду. Мужики умывались на дворах, наскоро ели, становились, садились за работу — стучали ткацкие станы, молотки сапожников, скрипели пилы, фырчали рубанки, храпели скобеля столяров. На Кузнецком мосту весело ковали кузнецы; над Пушечным двором стоял черный дым, гремели тяжкие молота; гудели жернова, постукивали поставы, шумела вода в каузах мельниц на Москва-реке, на Яузе, на Неглинке, на других московских реках, с грохотом открывались лавки в торговых рядах на Красной, Лубянской, Таганской, Смоленской и других площадях, грохотали кованые и некованые колеса телег по деревянным мостам — настилам улиц, на улицы высыпали играть московские ребята, рылись в пыли петухи да куры, стрельцы с ружьями да с бердышами шагали по караулам…
По дорогам вокруг Москвы уходили обозы с городовым товаром, везли и в Москву хлеб, кожу, лен, коноплю, зерно, припас съестной, ранние овощи с городов, дичь в Охотный ряд. Со ржаньем, с гиканьем прогнали татаре да терские казаки табуны степных коней с Астрахани. По Москва-реке на латаных парусах, на скрипучих греблях, бурлацкой тягой плыли в обе стороны струги, насады, лодки с грузом на Оку, на Волгу, на Каму, на Сухону, на Двину, за Урал, в сибирские реки, к Байкал-морю, к самому Амуру-реке, под бок Китайскому царству. Бодрые утренние шумы, крики, гомон труда говорили, что работал народ, делал общее дело, каждый в своем маленьком, незаметном, да такое — поди ж ты! — без которого не прожить никому на земле. Видно было, что доволен народ — милее стало в Московской земле после четырнадцати лет польской войны, кончилось кровавое, горькое похмелье от царевых побед да патриаршьих мечтаний. Народ возвращался в обрат к семьям, вернулись уж стрелецкие полки с Польши, Литвы, Украины, стрельцы помаленьку расколачивали, подновляли свои избы, лавки, становились к прилавкам, к верстакам, к наковальням, шли на огороды. Разрядный, приказ распускал людей по домам, служивые задешево распродавали на московских торгах ненужную более военную сбрую, тянулись в деревни. Подходя, падали на колени, молились — привел-таки бог вернуться домой! Целовали землю, единственную свою благодетельницу, кормилицу и поилицу, обнимали голосящих, отощавших женок, выросших ребят, пили, гуляли, а потом шли на поля, из-под руки глядели на одичалые, сорняками, а то кустарником, а то и ельничком, березничком поросшие просторы. И снова гнулись за сохами, за лошаденками над животворящим, верным лоном матери-земли…
— Слава богу, мир… Можно работать!
— Мир? Нет! Еще далеко до миру!
Рад и царь — свалилась обуза с плеч. В ту весну все ездит он по своим подмосковным селам, подальше от патриархов, — надоело слушать то грозные небесные наставления, то умильные просьбы о милостыне. Царь живет то в Преображенском, то в Измайловском на Прудах, то в высоком Воробьеве, то в Алексеевском.
А больше всего — в Коломенском, неразлучно с сынком, с царевичем Алексеем.
Один остается царь, в землю уходят один за другим седые верные слуги, бояре, постельники, стольники. Схоронили обоих Морозовых, ушел в гроб храбрый воевода князь Трубецкой, плох стал совсем тестюшка Милославский Илья Данилыч. Ртищев хоть по-прежнему ласков, да человек-то нетверд, трудно приходится царю с державным своим делом.
Много дел вершит Ордын-Нащокин, новый боярин, но все больше по иноземным делам, да и человек он колючий, непокладистый, его близко к Москве подпускать нельзя — грызется с боярами, как пес, гнет все по-своему. Только разве один человек все ближе да ближе к царю — Матвеев Артамон Сергеич. Хоть и не боярин, да без него не обойтись.
И в это утро царь с царевичем на любимом своем месте— на каменном кресле на гульбище у церкви Вознесенья. Смотрит царь соколиную потеху, что на зеленом лугу творят царские сокольники в белых кафтанах, с золотым орлом на груди. Эх, далеко, видно плохо, а на коня царь уже не садится — тяжело, одышка одолевает.
Иную потеху ныне зазнал царь — потише: трудится, пишет он устав о сокольной охоте — «Урядник сокольничьего пути»…
— Батюшка государь! — слышит он тонкий голосок царевича. — Сбил, сбил твой Одинец селезня!
Глаза у царевича зоркие, серые, материны, сам худенький, шейка тоненькая, инда качается под меховой шапкой с парчовым верхом, с синим камнем персидским надо лбом.
Наводит царь подзорную немецкого дела трубку, трубка прыгает у него в руке, — неловко, ну ничего-то не видно.
Отложил царь трубку, обнял царевича за узенькие плечи — ну, былинка и былинка. Потрепал по бледной щечке.
— А что это у тебя, царевич, за книжка?
Учится царевич все время, много знает — и польский знает, и по-латински говорит, не то что отец.
— Артамон Сергеич принес!
Раскрыл, водит пальчиком, читает заглавие:
— «Ва-си-лиоло-ги-он…» (Уф, мудрено!)
— А! — сказал царь. — Уж изготовили? Молодец Артамон! Посольского приказа дьяки ту книжку составляли — сие «Сочисленье царей…» Тут все мы, цари, прописаны…
Царь от удовольствия даже усами пошевелил.
Сидят отец с сыном на воздушной высоте коломенской, листают книгу. В красном бархате книга, серебром окована, писана уставом строгим, с красными да узорными прописными буквами. И сказывает та книга про всех царей, что на свете жили, — ассирийских, персидских, еврейских, греческих-язычников, римских, греческих благочестивых, про князей московских да про царей российских, которые только на свете были и ныне есть, «во бранях доблестнейшие да мужественнейшие».
И лики царей тех в книге изображены: вот Дарий, и Ксеркс, и Александр Великий, и Кесарь, и Святослав, и Иван Васильич.
— А вот и ты, тятя! — показывает царевич пальчиком в страницу. — Как живой!
И подлинно — как живой нарисован царь Алексей: поднял белого коня на дыбки, скачет, в руке крест, над головой знамя вьется «Сим победиши».
Впился отрок в книжку, аж дрожит, а отец думает:
«Пусть приучается. Дело большое: быть ему и царем московским и королем польским…»
Фантазия стелет над лугами свой обольщающий туман — великое вселенское царство. Единое царство — значит, мирное царство, не с кем драться, все покорные, все тихие, как новый патриарх Иосаф, которого уже поставили вместо сердитого Никона. И царь в великой золотой диадиме сияет победоносно, как единое солнце на небе.
Мир в Коломенском, май. Цветут царские сады — яблоки, груши, сливы, абрикосы, вишни, черемуха, пчелы нижут молниями голубой воздух, гудят струнами, и в этой тишине стучат и стучат топоры.
Вовсю теперь строится царь, строит такое себе жило, что и на свете не бывало, строит на свой московский пошиб царскую избу — Коломенский дворец.
Ладом идет дело. Плотничий староста Семен Петрович давно сед как лунь, ныне спина согнулась, тупо да спорко переставляя тонкие ноги в белых онучках, в легких липовых лапотках, ходит с восхода и до заката, ворчит, трудников нудит: великая тревога одолевает художника-зодчего — а ну как да не завершит он своего несравненного строенья, а ну схитит, утащит его смерть? За ним, Семеном, подсобным бегает плотник Иван Михайлов, коренастый, румяный, чернобородый, длиннорукий, здоров, что медведь.
На холме над рекой сбоку клетками великими заготовлен лес, ровный что свечи, — сосна, ель, пихта, лиственница, дуб, клен, липа, осина, — с Волги, с Унжи, с Камы, ветром продувается, сохнет уже три года, выкаченный с реки на холм на железных цепях конями, под заливистый свист каталей-мальчишек.
Староста Семен Петров со товарищи воплощает топорами в бревнах новое мечтанье, что жжет царскую душу, — построить дворец такой красивый, каким Московское царство будет. Семену помогают, в каменной приказной палате Коломенского дворца сидят, в дугу согнулись над столами, зодчие розмыслы[164], чертят, как клети поставить да царские избы, хоромы, горницы, рисуют узоры. Ведь будет в том Коломенском дворце ни много ни мало, а двести семьдесят покоев, одних окон только более трех тысяч двухсот, а каждое окно на свой лад. Заложена каменная уже основа царевой большой избы да изб для царицы, царевича, царевен… Станут на холме великие узорочные терема, как в песне поется — «золоты верхи, со сенями со нарядными, где верхушки со верхушками свиваются, крыши на доме горьмя горят…» Тут же церковь.
И от дружного труда в это весеннее утро еще больше дышит над Коломенским мир.
С гульбища видать — по Московской дороге скачут на мост вершные, так и стелют, впереди черный жеребец-гривач, хвост пышный, трубой…
«Артамон скачет! — встревожился царь. — Что такое?»
И верно — подскакали, слышно, со спины к церкви, шаги быстрые по камню звенят, влетает орел, друг сердешный Артамон Сергеич Матвеев, хоть и не боярин пока, да больше любого боярина.
— Ты, Артамон? Пошто? Что стряслось? — спрашивает царь.
Махнул тот рукой жильцам — ступайте-де прочь.
— Измена, государь, — шепчет Матвеев, глаза большие, губы сжаты. — Гетман наш-то малороссийский, боярин твой новоставленный, Ванька Брюховецкий, своровал! Не хочет с поляками мира нашего, кричит — выдали-де царь да Ордын-Нащокин ляхам Украину, пополам-де разорвали ее, потому и хочет царь польским королем быти. Сказывал я тебе, государь, — не верь Ваньке! И Ванька ныне хочет заодно с правым берегом, с Дорошенкой, чтоб им под турского салтана податься…
— А чего ж наши воеводы смотрят? — спрашивает царь.
— Побиты, государь, побиты Ванькой, боярином твоим, воеводы, да стрельцов бесчетно…
— Как так побиты?
— До смерти, государь!
— Воры! — хрипел, побагровев, царь, хватая себя за ворот — душило его. — Царевич, поди к себе… Мир наш срывают, окаянные, бунтом. И как это мы ихнего епископа Мефодия после Собору с Москвы отпустили… Епископы тоже воры! С Брюховецким заодно…
В Тайном приказе была уже отписка из Киева, что, вернувшись-де с Москвы, епископ Мефодий говорил всюду — Москва-де наняла арабских патриархов-муринов, чтоб Никона с престолу свести, что-де не бережет Москва людей, что-де повсюду на Украине Москва своих воевод ставит.
— Где ж Брюховецкий? — спросил царь.
— Пошел из своего Гадяча к Дорошенку!
— Послать надо разумных дьяков. К Дорошенке! Сказать— пусть кончит Брюховецкого, и тогда-де у Москвы мир с ним, Дорошенкой. Поможет-де царь ему… Он сейчас как?
— У турецкого султана помоги ищет, государь…
— Ромодановскому князю и воеводе в Киеве укажи — промышлять над Дорошенкой сильным боем. Пусть наши идут по Украине, пусть покажут, как Москве воровать. И послать туда рейтарские полки иноземные генерала Букховена да полковника Гордона. Крепких людей!
Стучат топоры в Коломенском, строит царь дворец, невиданный на весь мир, подымаются уже стены медового цвета, блестят сквозь зелень, — а нет вот мира кругом. Или легче строить дом, чем мир? Занимается лесным пожаром Московская земля…
Майскими цветущими степями скачут с Гадяча на Дон, в Черкасск двое казаков — гонцы к атаману и к старшине донским, кони все в мыле, стелются змеями в высокой траве по берегам Донца — велено им доставить грамоту без промедленья.
«Господа старшины! — пишет в своей грамоте казакам гетман Иван Брюховецкий. — Варшава да Москва замирились нашими головами казачьими! Выдаст теперь Москва нас ляхам, не вступится больше, как латынцы проклятые будут нас, казаков, на огне печь, мечами сечь, в свою унию крестить. Продает нас царь московский за корону польскую, принимает польский звычай. И патриарха Никона с престола свел, потому что шел-де кир Никон против ляхов. Господа старшины, прослышаны мы, что господин Стенька на Волгу хочет идти, помогайте ему, помогайте там, или всем нам, казакам, конец от Москвы да от Варшавы… Пусть господин Стенька освободит патриарха от мучений царских и поведет патриарх всех православных казаков против костела…»
…В Черкасске в Войсковой избе разглаживает сивые свои усы атаман Войска Донского Корнила Яковлев. Что делать? Силен царь московский, да и казачество все сильнее и сильнее встает — на Дону словно половодье, бежит туда люд с Московщины… Уже много прибыло голытьбы, грозит она домовитым казакам: у вас-де дома да хозяйства, а у нас нет ничего… или мы за вольностью бежали, да голодовать будем? Надо дать голытьбе выход, а то самим домовитым не сносить головы. Все сомнут… Надо дать пошарпать басурманов. Кого? Турок? Нельзя — заперли они хитро устье Дона цепями. Да из-за черкасских, казаков тоже приходится с турским султаном мир держать… Разве прибылых тех гулящих людей на Волгу да на Каспий выпустить — отсюда подальше от греха?..
Лето прибывает, солнце идет все выше, и вместе с летом разгорается тот пожар по вольным степям азовским, черноморским, приволжским, приднепровским все жарче, все выше взлетают искры, все быстрей ползут огненные хвосты.
Пришла в Москву отписка с Царицына-города, пишет 12 июня воевода Унковский Андрей Деметьич, доносит:
«…Ему-де атаман Войска Донского Корнила Яковлев отписал — живут-де теперь донские казаки с азовскими людьми в мире, как-де царю и обещали. И хотел было за тем миром донской казак Стенька Разин своровать пойти на Азовское море — силы собрал он на Дону много… Да по приказу-де его, атамана Донского, воротился и прошел он, Стенька, по Дону вверх мимо Черкасского городка, и слышно — хочет идти на Волгу.
И у того Степана больше шестисот человек у Паншина, у земляного городка собрано, и они-де торговых людей побивают и грабят. И слышно, будет собирать людей да воровать большими людьми беглыми — брать Яицкий городок на Хвалынском море, учуги[165] разорять, людей царевых побить, сесть самому в тот городок и оттуда выходить воровать на Волгу да на море…
…А стоят теперь те воровские казаки меж рек — на буграх высоких, кругом вода большая, и нам языка имать и сметить — сколько тех Стенькиных людей — не мочно. А их с восемьсот и боле, да потом подъехало с тысячу и боле. Стругов у них больших морских четыре, а малых много, и велел тот Стенька, послали бы из Паншина в Царицын — упредить воеводу — не посылывал бы тот служилых людей на казаков, а то-де их здесь зря побьют, а Царицын-город он, Стенька, сожжет».
Строит Семен Петров Коломенский дворец неутомимо. На каменное основанье встают клети из сухого леса, на них кладут костромские славные плотники медовые бревна, звенят бревна как струны — до чего сухи! Рогатинами их вздымают, кладут, снуют муравьями плотники в красных да синих своих рубахах…
Ставят цареву избу лицом на Вознесенье, в три больших окошка, к ней крыльцо, сени. За сенями четыре царевых покоя. Над царевой избой крыши разноличные — купол «кубом» над Столовой избой; над сенями — «маковка», «восьмигранный шатер», «бочка»; покои царя — под «крещатой бочкой», да под «клинчатой кровлей», да под «палаткой».
Растут рядом хоромы царицы, а жилье царевичей да царевен на полуденную сторону. И растет, как в сказке, чудной тот царский дворец-городок.
Июньская южная ночь, звездная пыль пропылила небо, отсвечивает в тихом Дону, не слышно аж всплесков на отлогом песке, темен, горбом Паншин-остров, на нем сотни костров, пламя желтое, алое, лохмотьями пляшет, лижет черные казаны, котлы, глиняные горшки… Зарево встало над островом, слышны голоса, красные отсветы озаряют высокие бараньи шапки, лохматые головы, бородатые, дочерна загорелые лица, грозные глаза, сверкают зубы, блещет оружье. За кольцом бесконечных костров чернеют кудлатые крыши ивняковых землянок, движутся, появляются, исчезают тени, в гул голосов врывается то хохот, то отчаянный крик, то звоны гуслей, заунывное треньканье бандуры, соленая брань, вспыхивает да гаснет неподхваченная пьяная песня…
Кругом острова черные полога тьмы, против них в красном свете видать — песчаный берег уставлен стругами, лодками, челнами, даже плотами. На Паншин-остров бегут, плывут, собираются, как кто может, гулящие люди, мужики, казаки, голытьба, капитоны, беглые монахи, расстриги-попы, неся с собой пьяное горе, кровные обиды, шумную злобу, тихую скорбь. Этот люд потерял возможность трудиться. Их загнали сюда земские избы, воеводы, палочные правежи, боярские обиды, царева расправа за московские, новгородские, псковские, устюжские бунты, за разгромы боярских, купеческих, помещичьих хором да усадеб. Они бежали от монастырских костров и тюрем за веру отцов, от страха перед Сибирью, от ран и смертей в Литве, Сюда бежали черкасы — украинские казаки — от кнутов и сабель русских и польских, царских и королевских воевод и гетманов.
Со своей земли они сбежали в пустые степи, бежали и увидели — как стол ровна степь, хоть шаром кати, пней нет, корчевать нечего, чернозем на аршин. И железно жались их ладони: взяться бы за чапиги тяжелых сох, резать бы сладко праздную целину, словно черное масло… Есть земля, люди есть, а труда — нет! Строя нет! Или царь да патриарх для того на Москве сидят, чтобы не давать им ни работать, ни молиться свободно?
Много здесь люда, да многолюдством своим он и слаб: у каждого свое горе, свое хотенье, своя обида каждый про свое толкует. Как рой пчел, а в роенье, гуденье все мятутся, ползут друг на друга, жалят друг друга, а знают, чуют, ждут, верят, ищут — будет, явится матка, и полетит рой на новое место для труда да медовой жизни. Где ж он, тот добрый молодец, что поведет рой к одной для всех правде?
Крайний костер к самой реке горит так близко, что угли и искры скачут в черную реку. У костра трое. Один сидит отворотясь от огня, охватив колени руками, грея спину в рваной синей рубахе, уставясь в ближний куст; другой лежит на животе, подперев голову руками, смотрит в огонь; третий — на боку, курит турецкую трубку дьявольского зелья, табаку.
Он и ведет речь, Елисей Бардаков, московский слобожанин:
— Мы ходили к царю втапоры жаловаться на медный рубль всей семьей. В Коломенское село. А братан мой Мишка извозом займовался, да повез он, чудак, с народом к царю Шорина торгового гостя сына Бориску. Видел-де, народ сказывал, сам тот парень, как его отец воровал с боярами. Ну, Мишку и велел повесить царь на Владимирке. Нас всех в Сибирь согнал. На Байкал-море — вон куда! А я убёг.
И, помолчав, вздохнул:
— Эх, и зря!
Сидевший спиной к огню заерзал, поворотился. Это был худой, сутулый человек с лицом, сплошь заросшим волосами — глаза блестели сквозь брови, голова кудлатилась.
— Что ж ты бежал? — заговорил он нараспев. — Царева воля — божья воля! Звестно! Куды бежать-то? Никуды от греха не денешься!
— А ты зачем на Дон сшел? — перекосился на него Елисей. — К теще на блины?
— Сам говоришь — зря ты сбёг.
— Ну да, зря! Мне земля нужна, я пахать хочу. Здесь земли не дадут… А на Байкал-море мои братья сидят, землю пашут.
— Живу-ут?
— А то? С грехом, а живут!
— С грехом? — потряс тот волосатой головой. — То-то и есть… Попом я был, Никон меня расстриг, я про грех все ведаю. Поп Никола я. Жить с грехом не придется. Антихрист в мир пришел. Нет жизни с антихристом…
— Куды ж деваться?
— В огонь все пойдем. Гореть нам подобно. Нечистый он, мир-то. Пусть огонь тело жжет — на, бери, сатана, в зубы, а душа спасена.
— А ты зачем на Дон-то сбрел? — настаивал Елисей. — Ну, мне земля нужна. Земли-то везде много, да бояре захватывают, чтобы на ней мужики на них робили… Степь привольную забирают… Я в Мурашкино, в морозовскую вотчину, бежать думал, — черт их бей, хоть землю дадут… Морозовский двор всех беглых берет за себя, абы робил…
— Ну и што?
— Ничего не дали! — потряс с усмешкой головой Елисей. — Велели мне поташ жечь. Сделали меня работным человеком. Я убежал. Весь народ здешний за землей бежит, земли ищет, земля-то — хлеб. А тебе чего тут делать, поп? — снова налег он на расстригу. — Жги себя, да и твое дело с концом… А мы жить хотим!
Глаза Николы в медвежьем его лике сверкнули, как молнии.
— Не буду жить в греховном сем мире! Тьфу! Сколько ни живи — все в смерть живешь. Да вот одного хочу я перед моим огнем — поглядеть, как огнем запалят и обидчиков моих, патриаршьих приказных… Гонят нас они да сами тем широко живут. Дьяволы они, жечь их достойно и праведно!
С земли заподымался третий, темный, большой как гора, задвигался.
— Хе-хе-хе! Ин дьяволов жечь хочешь?
— Рассчитаться!
— Так оно и есть… — Тот поднялся в саженный рост. Красная рубаха без пояса, большие пальцы ног торчат из песка, шевелятся, как змеиные головки. Занес и опустил с маху могутную руку. — Бей! Праведно! Тихие мы люди, никого не замаем, а коль землю отняли у нас — доправим на всех боярах, что нам задолжали. Поставим под батоги на правеж христопродавцев. Мук не боимся — правду нам подай! С меня правили, и я уж доправлю… не пожалею!
Гигант замолк, присел на корточки, свесив руки между колен. Костер кровью залил его молодое лицо с кудрявой бородкой, на больших ребячьих глазах блестели слезы… Все молчали, и среди гула голосов издали, где-то в прибрежных кустах, защелкал ни к чему соловей.
— Хм, — сперва пошевелился, потом выговорил распоп, — поет не хуже царского певчего дьяка…
— Попадет на сук певчий-то дьяк — не запоет! — хихикнул Бардаков.
Соловей смолк, зазвенела бандура, и в грустном ее перезвоне возникла и понеслась казачья песня-былина. Сказывала она, как брали донские казаки Азов — турскую крепость, как сели они там в осаду. Не себе они брали Азов — ему, царю, и бились они там против десяти тысяч басурман.
И эх, приступали турки на Азов с утра до ночи,
А мы — и бьемся все одни-одинешеньки,
Просим смены-помощи у Христа-батюшки,
Просим смены-помощи у пресвятой богородицы…
Захватили мы, казаки, турский Азов-городок,
Перебили в нем все гнездо змеиное,
Задавили в нем всех нехристей,
Православного народа да мучителей…
От ругани нашей на тех проклятых
Приустали уста наши, слова не молвят,
Очи все у нас, у бедных, выжгло порохом,
Ручки, ноженьки ослабели, не гнутся…
Нам бы надо за труды наши жизнь райскую.
А приходится нам смерть неминучая…
Ты прощай-прости, степь широкая,
Тиха реченька Дон Иванович…
Только мы на вас недолго пожили…
И от слез тех у нас, бедных, на сердце
Гнев горит палючий, разгорается…
И мы бросились с Христом на вылазку,
Всех поганых в моря волны загнали…
Над степью мигнула, полнеба охватила немая зарница, показала мохнатую, что медвежья шуба, тучу.
— Гроза будет, должно, — проговорил, зевая, Бардаков. — Хлестанула бы божья молонья по нашим супостатам, дал бы господи… Спать надо…
Лагерь скоро угомонился, костры шаяли угольями, со степи граяли вороны, зарницы обсверкивали небо.
Когда убавилось огней в городке, видно стало — на самом бугре шатер, в шатре желтый огонь, около шатра маячит караул.
В шатре на шатком столе горит сальная свечка, озаряет лицо задумавшегося Разина. Степан Тимофеевич сидит на дубовом бочонке, высокой бараньей шапки не скинул, не скинул ни красного кафтана, ни кривой сабли.
Разину под сорок; высок, широкоплеч, строен, кудрявые волосы стрижены казацким обычаем, с проседью, борода небольшая, круглая, в левом ухе серьга, глаза желтоватые, смотрят по-сокольи. Держится степенно, лицо гордое.
На столе сулея с водкой, в красной чашке баранина вареная, каравай белого хлеба. Ни хозяин, ни гость не пьяны. Разин крутит толстый ус, смотрит на собеседника — ну и страшен же!
На темном лике у Аксена Силыча Иванова недостает левой половины рыжей бороды, а левую половину лица покрывает бугристое сплошное пятно; рубец на щеке, синеет выжженная большая буква «В» — вор; ноздри у Иванова вырваны до белого хряща, левый глаз вытек, правый черный глаз в набрякшем красном веке горит лихорадочно.
Был когда-то Аксен Силыч Иванов московским слободским Котельнической слободы, добрые котлы ковал. Но еще вскоре после Соляного бунта был схвачен, вздернут на дыбу, бит кнутом, жжен, пытан всячески, клеймен, сослан в Сибирь. Да с таким лицом, как ему сделали палачи, и в Сибири не жить: изуродованный живет только, чтобы мстить. И бежал Аксен из Сибири, пропал, сгинул в лесах Заволжья. Распахивал лесные поляны, жил охотой, рыбой, медом, грабежом помещичьих амбаров да дворов, убивал торговых да служилых людей, выскакивая страшно с кистенем да с ножом из-под мостов, из придорожных чащоб, жил как зверь, завел большие семьи, рассыпанные по лесным заимкам да землянкам… Стал он вольным. хозяином зеленых лесов между Муромом, Арзамасом да Макарьевско-Желтоводским монастырем, знал там каждую зверовую тропку, каждую трясину, каждое дупло, каждого мужика, живущего там в шалашных станах. И одна дума жгла Аксена в его одиночестве все долгие годы: собрать бы все эти рассыпанные, разбежавшиеся силы в один кулак да ударить им по Москве, заставить бы ее освободить землю и труд для крестьян.
— Ты все свое, Аксен Силыч, — на Москву да на Москву! — сказал Разин и сгреб усы в ладонь.
— Да и ты свое, Степан Тимофеич.
— Так. Я все свое: времени терять нельзя, народ к нам бежит, ждет. Не дождется от нас дела — разбежится. Верно? А можно сейчас на Москву идти? Нет! Сил у нас пока мало. Ружья нет, с палками на немецкие полки не пойдешь, да и немцы к нам не перейдут. Старшина казачья донская нас к себе в Черкасск к оружью не пустит — боится. И в Царицын воевода нас не пустит. И в Астрахани воевода же… А на месте стоять больше тоже нельзя — кормов нет… На месте стоять — народ душой гниет. Надо идти, а куда, зачем пойдешь? Зря нельзя. На море наше раньше ходили, на Азов-город, берега шарпали… И того нельзя: мир у царя с турками, шевелить турских людей нельзя…
— Кого же можно шевелить, батька?
Разин прищурился, схватился за столешницу, подался вперед.
— Персидских людей, пожалуй, а? — прошептал он и прихлопнул ладонью по столу, свечка дрогнула. — Волгу проскочить надо, сесть на Каспий царя да шаха промеж, чтобы каждый из них думал: не мое-де дело!
— Куда ж это?
— Яицкий город взять — крепость-то крепкая — да оттуда силы и собирать, черных людей подымать на Москву!
— Далеко Яик-то от Москвы, батька!
— И то хорошо… А слыхивал ли ты, товарищ, что сейчас на Амуре? Чать, еще дальше Амур… А правит там сейчас наш брат, казак вольный, Черниговский Никола с казаками. Убил он Илимского городка воеводу Обухова, убежал да занял Албазинский острог, сидит там, сам себе голова, с ним казаки, кругом пашенные крестьяне… Город свободный, казачий Албазин, кругом стены, торг великий. И на зипунишки казакам есть где взять — близко. А Яицкий городок — тот тоже собинный, ставлен он рыбниками-купчинами Гурьевыми, Михайлой да Андреем, а стены в нем крепкие, против астраханских деланы, работного люду там немало… Сукнин Федька, дружок мой, в том городке живет, доводил он ко мне — добыть той город нам мочно. И от Москвы и от Черкасска далече, а учуг добрый, рыба богатая, и народ кормить мочно, да на море рукой подать. В Персию. За рубежом копи силу, а там что бог даст впереди…
— На Волгу, значит?
— Волга — большая дорога, товарищ… Оружье на Волге добыть можно, в лесах да в степях пищали добрые, ведомо, не растут.
По песку заскрипели шаги, кто-то за шатром шагал торопко, заговорили шепотом караульные.
— С вестями, должно! — прислушался Иванов. — Пожалуй, твоя правда, батька! Покуль молоко не скиснет, творогу не есть.
Пола палатки приподнялась осторожно, влез на носках дневальный казак.
— Батька, тебя!
— Кто?
— Наши… Казаки!
— Отколе?
— С Волги! С ертаула!
— Давай!
Двое казаков вошли, перекрестились, отвесили поклоны — блеснули серьги, вытянули оба вперед шеи да бороды.
Разин спросил о здоровье.
— Спаси бог, батька! — отвечали оба казака враз, а после говорил старшой, Серега Петров:
— Сказывал нам на степу торговый человек, гость московский, шел он с караваном, отстал, вперед выскакал конно. Плывет по Волге торговый караван на Низ. Большой, с товаром…
— Чей караван-от?
— Московского именитого гостя Шорина Василья Григорьича. Рыбу для царя да патриарха в Астрахань закупать плывет, а туды — товары да ружье…
Ахнул Иванов, вскочил, скамья опрокинулась на песок.
— Батька! Он! Шорин Васька! Ах, супостат! И с Соляного бунта с Красной площади ушел, и с Медного из Коломенского сбежал Шорин-от… Василей! Везет, знаю, он в Астрахань и в Царицын и порох, и свинец, и ружье… и хлеб… Господи! Атаман, забирай…
— Где караван? — спокойно спросил Разин у ертаульных.
— С Саратова уже сплыл.
— С зарей идем на Волгу! — встал атаман из-за стола. — Людей подымать! — распорядился он. — Плывем по Камышинке. Колеса побрать под челны. Може, объезжать придется…
И только просветлело, ударили тулумбасы.
— Подымайся, товарищи!
Вот и Успенье прошло, хлеба дожинаются, третий Спас — на всякий плод разрешенье. В Коломенском по прохладному ветру носится паутина, богородицына пряжа, осины стоят красные, клены алые, березы желтые. Меньше стучат топоры — короток день, да и дворец уже поднял Семен Петров. Разойдутся скоро плотнички по деревням за светлой лучиной зиму зимовать, а начинают уже в Коломенском дворце другие мастера работать: кузнечное, столярное да резное дело — дворец украшать…
Прошел Покров, над землей, покрытой палым листом, снег запорхал, сквозь черные узоры голых дерев виден новый царский чудесный дворец. Не слышно боле и топоров, только снегири посвистывают в зеленых елочках, из дворца несутся песни да стихиры — народ в покоях работает, окна, двери ладят.
В Коломенском дворце по зиме покои натоплены жарко, дух в них смоляной, душистый, оконницы стеклянные, светло, зимнее солнце светит мило; пахнет свежим деревом да стружкой, насвистывают рубанки, потюкивают молотки по долотам, пилы звенят…
По всей земле летом искали царские воеводы резчиков, мастеров искусных, собраны они теперь в селе Коломенском. Работает в красной рубахе без пояса — ворот расстегнут, волоса да борода в стружке ремешком подвязаны — столяр первых статей Клим Михайлов, что работал на службе без крепости[166] у князя Куракина Геннадия Семеныча, а после у патриарха Никона работал восемь лет, в Воскресенском патриаршьем монастыре. Да ученик у него, у Климки, Федька Микулаев, крестьянский сын, тоже столяр знатный, мальчонкой пришел в Москву, бродил меж двор Христовым именем, а теперь в большие мастера глядит… Да еще монах, стрелец Арсений, резчик искусный, да Давыд-резчик, тоже монах в смирной одеже, да еще мастеров без счету…
Над Кремлем брюхами висят низкие тучи, Иван Великий золотой шапкой чуть их не порет, снег валит, оконницы залепляет. В Передней палате сумеречно, день, а свечи горят в круглом паникадиле. Бояре по лавкам сидят, бороды уставили — шу-шу-шу, да и то негромко: ждут думы — царь, слышно, тоже сумеречен.
Только недавно начал гонять почту на запад дошлый немец Яган фон Сведен, скачут почтовые тройки с бубенцами на Ригу да на Варшаву, да обратно на Москву, кони лихие, почтари в кафтанах ладных, серых, на грудях нашит красного сукна орел.
Та почта и привезла грамоту из Польши, пишет Ордын-Нащокин, что-де круль польский Ян-Казимир собрал в Варшаве сейм, где объявил так: «Поляки! Пришел конец моему царствованию. Устал я от кровавых войн и от сеймов… Устал я от двадцатилетнего царствования и возвращаю государству корону мою. Отныне я простой гражданин, надеюсь, что Речь Посполитая будет счастлива, избрав себе нового короля!»
Читает письмо государь, ушел в него с головой, сердце забилось. Вот, подходит заветное время, исполнение давних замыслов… Новый король в Польше!
А дальше такое пишет Афанасий Лаврентьич, что государь взволновался, дрожит, пухлым кулаком бьет по столу…
«Скоро соберется в Варшаве сейм избрать нового короля, наедет много претендентов, приедет даже Христина, что в Швеции правила… Не ведаю только, нужно ли слать посольство из Москвы хлопотать в пользу царевича Алексея Алексеевича?»
Вот как пишет Ордын-Нащокин! Вот условия, на- которые придется пойти, ежели добиваться такого избрания:
«Царевич Алексей Алексеевич может быть избран польским королем, только если перейдет в католическую веру и признает унию».
Качает головой царь — куда там! Сколько бунтов идет по Московской земле из-за веры! Кто же признает папу римского?
«Царь предварительно должен освободить и вернуть Польше полностью все земли, занятые московскими войсками в последней войне.
Варшава и Москва должны быть в вечном союзе против всех возможных врагов каждой из них.
Царь должен сделать добрый подарок польским войскам— коронному да литовскому — в триста тысяч злотых.
Царь должен заплатить долги уходящего короля Яна-Казимира…»
Нужно будет оплатить и помощь при избрании царевича Алексея Алексеевича на польский трон — крупно заплатить архиепископам, епископам и воеводам киевскому, черниговскому, иновроцловскому, гетманам, коронному и литовскому, маршалкам, урядникам, чтоб их задобрить.
«Государь, надо еще помнить, что шведский король и курфюрст Бранденбургский заключили союз против выбора московита на польский трон, их поддерживает французский король, — писал Ордын-Нащокин. — Поэтому тебе, государь, надо быть готовым к тому, чтобы воевать за польскую корону, и сразу же поставить две сильных рати — в Лифляндии и у Киева, на правом берегу Днепра…»
Никон обещал победы над Польшей своими виденьями и, когда все пропало, забунтовал, сбежал. А теперь и Ордын-Нащокин, едкий, ехидный, с реденькой своей бороденкой, тоже проваливается со своими обещаньями. Пишет он чего яснее:
«Государь, тебе на сейм тот ехать нечего. Все равно поляки вечного мира не заключат, нашего царевича они себе не выберут… Будет только поруха старому договору, вот и все… Другие перекупят польскую корону, как товар на торгу…»
Гневом кипел царь. «Царския большия печати и государственных великих посольских дел оберегатель! Соболья шуба в двести рублей… В бояре пожалован! А! Ваньку Брюховецкого мы тоже в бояре пожаловали— гетман-де всея Украины… А он московских наших воевод перебил. Ладно, что его самого Дорошенко да старшина палками заколотили. А и Дорошенко тоже жаловать не приходится: просится под турского султана руку для обереженья его от московского царя… Гетман! Твари! Измена везде…»
И, бросив письмо на стол, Алексей покосился на дверь в Переднюю — там было все тихо. Посмотрел на медное кольцо, где вертелся зеленый попугай, — пусто было кольцо: задушил попугая царский кот Тимошка. Кота удавили по царскому указу, а все равно попугая-птицы нету, утехи нету…
В туманной досадке своей стал перебирать царь бумаги на столе — так одна, ей-богу, хуже другой.
Попалась челобитная от пленных русских — просят выкупить их из рабства… А на обороте свитка рукою дьяка писана справка:
«А у Бухарского царя в рабах русских пленных с сто пятьдесят мужского да женского полу. А у всех бухарских чинов по городам и улусам и деревням врозни и сметить пленных невозможно.
А у хивинцев у хана при дворе пятьдесят русских рабов, а сказывал пленный Пазухин Борис — полками их гоняют— человек по двести и больше…»
Все тяжелее державное бремя… Что делать с пленными? Выкупать? Серебра-то нет! Да и дорога туда закрыта Хвалынским морем, на нем — Разин Степан.
И опять свиток развивает царь — расспросные речи:
«Да слышал еще пленный тот разинец, Степан, сын боярский, Ценин, что ране служил рейтарскую службу, от иноземца в Дербенте, что вор Разин с казаками ныне в Гиляни, в стругах, у берега стоят. И били-де они шаху челом, обещалися ему служить и что-де шах их принял и учинил им вопчий корм по двести рублев на день, и они-де, казаки, просят у шаха места — поставить бы им городок. А всего их у Степана человек более 2000».
Кладет царь помету: отписать наспех шаху, что-де казаки Разина воры, веры им он бы не давал.
Написал, поник царь головой. Сердце щемит, в груди тяжко. К снегу, что ли? Каждый день столько вопросов, а как на них ответить? Сейчас сойдутся бояре на думу — нужно сказать им о Польше… И о пленных, и о Разине. И о Дорошенке. «Царь указал, а бояре приговорили» — эдак выносится решенье. А чего укажешь? Советников-то все меньше…
В Передней шум, голоса. Дверь открылась, на пороге Матвеев, серьезный, бледный. Царь поднялся в кресле.
— Беда, государь, — сказал Матвеев. — Боярин твой ближний Милославский Илья Данилыч преставился.
Царь изнеможенно опустился в кресло, руки, ноги как тряпичные.
— Когда? — спросил он, снова подымаясь и широко крестясь.
— Только что!
Только когда перекрестился, сам заметил — по-старинному он, царь, крестится, в два перста, не по-никониански— забыл. Тесть ведь помер.
И толсто гудит колокол на Чудовом монастыре, — уходят старые верные слуги, остается царь один. Как это Марья-царица читала тогда ночью Никоново проклятье:
«Да облечется он проклятьем, как ризою, и да войдет оно как вода во внутренности его и как елей в кости его…»
В окне падает снег.
В Коломенском тоже снег, все чисто, сахарно, тишина, во дворце новом работают мастера.
Режут хитро сквозные гребни на верховые князья-бревна на крышах, со львами, медведями, конями, орлами, петухами, рыбами, травами, цветками, стругают и режут причелины, подвески, подзорники — узорные прорезные доски со зверями, солнцами, фараонами, ровно полотенца шитыя, режут наличники светличные с колонками, наличники краснооконные, волоковые с птицами райскими — с Сирином да с Гамаюном, со псами зубатыми, с виноградными гроздями среди лапчатых листьев, двери резные, с узорами ’на персидское да на китайское дело, с косяками узорочными, словно гладью вышитые… И все красят в алый, розовый, лазоревый, красный, желтый, изумрудный цвета, золотят густо. В новом дворце все покои да подклети заставлены и готовым делом и сухими досками душистыми — Яблоновыми, сосновыми, дубовыми, кипарисовыми. Без конца работы — тихой, доброй, немятежной…
Соколом налетел тогда атаман Разин со своими гулящими ватагами на Волге на караван Василья Шорина. Взяли все, что нужно, — суда, хлеб, порох, ружье, да людей прибыло. И долго добивался, искал Елисей Бардаков: где хозяин, где Шорин? Да нешто поплывет именитый московский гость с караваном? У него других дел много! Приказчиков шоринских утопили в Волге, стрелецких начальных людей перебили наскоро — атамановым людям надо было скорей плыть дальше, миновать Царицын…
Проскочили Царицын — стрелял из пушек воевода Унковский по стругам, да широка матушка-Волга, все помиму. И Астрахань обошли протокой, вышли разинские струги в Хвалынское шумное море, добежали вдоль морских берегов да по Яику[167] до Яицкого городку. Было дело вечером в субботу, над стенами, башнями, пушками городка плыл звон — благовестили ко всенощной. Подошли к воротам четверо— плотники, видать, топоры на спине за поясом; стучат в ворота.
— Что за люди? — кричат со стрельницы воротники.
— Плотники, бредем, милостивцы, с Астрахани. Работы ищем. Пустите, православные, помолиться!
Скрипнули ворота, приоткрыли, скользнули в щель плотники, пистоли выхватили, воротников побили, ворота распахнули — из кустов прибрежных неслась с криком ихняя ватага.
Сел Разин-атаман в Яицком городке, круг казачий собрал, да сидел недолго.
Уж в феврале, еще по снегам да по первым туманам, подступил сушей к Яику третий астраханский воевода, Безобразов Яков Иваныч. Отряд силен пеше, конно, оружно, да и с моря шли суда. Не пришлось перезимовать разиновским людям, выбил их воевода, ушли те на стругах в бурное подвесеннее море, пошли к персиянским берегам.
Застонали берега от Дербента до Баку; дым валит все дале да шире, горят города, деревни; казакуют лихо казаки себе на зипунишки; шаховы люди бегут с плачем, с воплями в горы; навстречу выбегают бедные русские пленные, что у персов в работе были, хватают оружье, что попадется в руки, — топор, пику, бердыш, саблю персидскую, кинжал индийский, бьют своих хозяев-супостатов.
До самого Решта довалила буйная вольная ватага, там персидское войско побила да и сама сильно потеряла людей. Лето доходит, отдохнуть земля нужна, нужен хлеб, а под ногами струги, да море зыбучее, да берега пустые — разбежались прочь все персы от силы казачьей.
Туго пришлось разинцам, в зажиме они: на севере — царские воеводы, на юге — сам шахиншах, сказать по-нашему — царь царей. К кому идти?
И шлет Степан-атаман в Исфаган, в столицу, послов, просит — отвел бы им шах земли, жить мирно, землю пахать… Да съехал в Исфаган с Москвы в ту же пору немец Томас Брейн с грамотой от царя, и писал царь шаху: не верил бы шах казакам — воровские-де они люди… А пока суд да дело, дошел Разин-атаман по морю от Гиляни до Мазандерана, разбил летний утешный дворец шахов в Фарабате, разнесли все в дым. Добычи богатой взял бессчетно. А за то атамановых трех послов казачьих затравил шах на охоте своей псами да гепардами…
Лето провоевали, осень подошла, зима идет — еще пуще нужна земля атамановым людям. И сел Разин со своими казаками в укрепленный лагерь в лесу, на узкой косе Миянкале, у самого Фарабата, стали рубить городок на зиму. Тут навалились на них шаховы ратные люди, выгнали их из леса на самый конец косы, ветры гуляют, струги в волнах бьются, кругом песок да болото, есть нечего. Зиму мучились казаки, съели все запасы, всех своих коней, болели, цинжали, гибли бессчетно, как мухи… А весна пришла— бросились в море снова искать земли, пошли к северу. А там еще туже.
В селе Дединове, в Коломенском уезде, под Москвой, по совету Ордын-Нащокина царь Алексей на реке Оке строил себе военный флот наспех, чтоб идти воевать на Волгу да на Хвалынское море против атамановых казаков. Голландские корабельники заложили и построили уже там большой корабль «Орел», настроили много мелких яхт. К зиме донесли уже дворянин Яков Полуектов да подьячий Степан Петров, что-де корабль «Орел» можно спускать — мачты-де все поставлены, «а к окнам да дверям пробоины куются наспех».
И «Орел», пушками своими грозный, на удивленье всем людям, поплыл по Оке-реке в Волгу, сплыл до Астрахани, готовый идти в Хвалынское море, ловить казачьего атамана Разина, а на «Орле» четырнадцать человек голландской команды с капитаном Бутлером…
Трудна зима казакам, да и царю не легче. Плачут переливами кремлевские колокола, окружили во дворце бояре гроб, крытый черным покровом с серебром. Лежит в гробу царица Марья Ильинишна, красивая, ровно восковая, губы поджала, в руке свеча да грамота. Натолкалось народу в палату, наследили, натоптали — на площади-то снег валит…
Померла добрая царица Марья Ильинишна родами. Родила дочь, вторую Дунюшку, прожила та только два денечка. А за дочкой той преставилась и царица.
Черно от народу в Кремле, в колоколах перебойный перезвон, золото поповское, свечи в фонарях, сквозь снег крест огромный, черный, на кресте Христос кровью истекает— тоже помирает. «Святый боже» тихо, ладно тянут певчие дьяки да вознесенские монахи — несут царицу в Вознесенский монастырь под шелковым балдахином в кипарисовой долбленой колоде восемь бояр именитых, стрельцы в красных кафтанах стоят стенками, держат бердышами народ, рвущийся вперед — подбирать деньги, которые бросали дворяне на ходу из мешков на помин царицыной души.
Идет за гробом царь, ведут его под руки двое — боярин недавний Ордын-Нащокин, второй не боярин, да больше боярина — ближний человек Матвеев Артамон, уставили на царские плечи бороды — один седую, шилом, другой русую, окладистую. Царь идет в смирной чернобурой шубе, толстый, тяжкий, еле ноги передвигает, сам бледен, глаза ввалились, взор угрюм.
Умерла царица, умерла царева молодость. Шагая черными сапогами по мокрому снегу, снова слышит царь царицыны шепоты про Никона… Проклял его, царя, патриарх…
И вспоминает перед собой царь царицу свою как есть в постели царской, в голубом повойнике… Вон она в гробу, торчит только ладный, белый ее нос… «И дети его-де будут сиротами…» — вспомнил царь, оглянулся. Идет за ним Алеша-сын, тоже в черной шубе на черно-бурых лисах, без шапки, бледен, заплаканы глазки — жаль ему матку-то… Вот он, сирота и есть!
Царь метнул взор направо, налево, на тех, кто вел его под руки. Истинно — не знаешь, кто куда, кто тебя предаст, а оба смотрят так, словно влезть хотят в душу… И Афанасий и Артамон первые по нем, готовятся они править, коли он, царь, помрет, будут они и Алешу опекать, растить, как дядька Борис Иваныч…
Из кучки боярынь, что вели да несли на руках царевичей Федю, Ваню, Сеню да царевен, послышался детский плач; плакал Сеня — холодно ему, бедному… «Ух, теперь что подымется! — думал царь. — Теперь все бояре Милославских, царицыну родню, грызть будут…»
Шествие входило в Вознесенский, внесли колоду с телом, ставили посередине собора — слушала бы царица свою последнюю обедню.
И увидал царь вдруг — непреклонно стоит над гробом высокая черная женщина, прямая как укор, как осуждение. Молится истово, поклоны бьет, как на пружине.
«Федосья! — узнал ее царь по строгой повадке. — Морозова! Ведьма!»
И сразу открылось царю: вот его враг смертный, осуждает его за царицу. Никогда она не простит ему и Никоновых дел. Да ничего она не простит, рада, ведьма, она его горю. Всё одно к одному. Ну, монахи в Соловках бунтуют, мужики на Волге помещиков да вотчинников жгут, Стенька по Хвалынскому морю гуляет. Все это далеко. А вот тут, в самом Кремле, в Вознесенском монастыре, стоит черная баба с белым лицом, с застывшими бешеными глазами, ненавидит его, царя, лютой ненавистью, клянет его… Да и не одна она, эта баба! Гнев всей земли, непомерная злоба пылает в этой бабе, стоящей черной свечой над мертвой царицей.
— «Благословен еси, господи, научи мя оправданиям своим…» — тихо стеная, вздыхает хор.
«Земля бунтует, а вот где он, корень, — в этой черной женщине. В ближней боярыне! Кому ж можно верить? Аввакумовы письма получает, чтет, переписывает, дале шлет. Оба — он и она — меня проклинают… мою Марью погубили».
И трех месяцев не прошло, как схоронили царицу Марью, как по весне снова шел царь по Кремлю в Архангельский собор: хоронили теперь царевича Семена — простыл ономнясь младенец, как матку хоронили…
Проклятия Никона потяжеле каменного дождя.
В Коломенском перестали работать резчики и столяры, изографы[168] из Оружейной палаты взялись расписывать потолки, стенки, вставки над окнами, над дверьми… Первый царский изограф Семен Ушаков правит всем делом, с ним работают его товарищи — Иван Макилов, Федор Юрьев. Травы и цветки делает армянин Богдан Султанов на «персидское дело»… Ангелы, архангелы парят по потолку, святые сияют. Тут же, по стенам, указал царь написать и великих воителей древности — Александра Македонского, Юлия Кесаря, Дария Персидского и других. Искусно написаны аллегории Еуропы, Азии, Африки, разных стран и гербы разноличные. Не то что глаза, а и ум разбегается.
Атамановы казаки кинули Мазандеран, вышли в море — пошарпали еще восточные берега Каспия, добавили добычи, но все равно нужна была земля. Стали станом на голом Свином острове под Баку, — кругом качается бурное море, раскаленные солнцем скалы, песок да галька, лето идет в грозах да бурях, хлеба нет, а шаховы корабли не дают передохнуть. В каленом июле подошло к Свиному семьдесят шаховых кораблей, обложили казаков со всех сторон: куда ни глянь — на бело-зеленых волнах диковинные пестрые корабли с высокими кормами, на белых парусах.
Приходилось казакам тут одно: либо победить, либо помереть! Победили.
Дрались впритын, стояли насмерть, топили отчаянно персидские корабли — всего три из семидесяти спаслись, и на одном еле ушел командовавший персами Менеды-хан. Разин-атаман захватил великие богатства Менеды-хана да его детей взял, дочку-красавицу да сына-юношу.
Дорога обошлась победа, — почитай, треть у казаков была убита да переранена, силы ослаблены, а разъяренный шах готовил еще больше кораблей. Надо было уходить с моря на землю. Куда? Оставался один путь — домой, на Волгу, на Дон. А на дороге Астрахань — город с пушками, Черный Яр — город с пушками, Царицын — город с пушками, везде стрельцы. В Астрахани стоял уже «Орел» — царев корабль многопушечный. И в море, у острова Четыре Бугра, встретил Разина на нескольких кораблях второй астраханский воевода князь Львов, Семен Иваныч, и объявил:
— Коль сдадут казаки пушки да оружье да атаманов бунчук, так пропустит их князь Прозоровский-боярин на Дон миром.
Принял условия Разин, и в августовский яркий день по Волге к Астрахани по зеркальной воде подплывали десятки разинских стругов, за ними взятые персидские корабли— нарядные, увешанные пестрыми коврами, на шелковых цветных парусах. Разин шел впереди, как победитель, на большом струге под золотым парусом, на мачте в ветре вились цветные ленты. Народ астраханский дивился, ахал, толковал на разные лады — какое счастье! Разинские люди оставили струги на Волге, на острову, и запрудили все торжки и базары, одетые все «как короли»[169], в бархатных, шелковых, затканных золотом кафтанах с драгоценным оружием в самоцветах, с венцами на шапках из жемчугов и камней, и разбазаривали мешки с драгоценностями.
Сам атаман прохаживался по Астрахани, стоял на берегу, крутил ус и, глядя на царский корабль великий с пушками «Орел», усмехался. Донские казаки при встрече со своим атаманом били челом в землю, величали его «батькой», смотрели, как пышно гуляли да пьянствовали с ним, с атаманом, астраханские воеводы да стрелецкие головы. Над алой вечерней Волгой песни, трубы, гульба, стрельба… До нынешнего дня помнит народ, как Разин бросил в воду, жертвой Волге за свою удачу, персидскую красавицу, свою любовницу. Брата ее он подарил боярину и воеводе князю Прозоровскому.
И пошел Разин по Волге, на Дон, а по рекам, лесам, степям кругом его катилась взводнем молва о его счастье-удаче, и с ним плыли на лодках, к нему бежали пеше, рвались, скакали на конях тысячами гулящие люди, жаждавшие счастья, богатства, добра, теплой правды и горячей мести жестоким боярам, дворянам и их приказчикам.
Вернулся на Дон Разин, и хоть стал своим городком, а был словно атаманом Войска Донского: велел он донским казакам бросить в Дон царского посла с Москвы Герасима Евдокимова, посланного, чтобы уговорить казачество…
И бросили! Утопили!
Слава о Разине Степане бежала по всей Волге и Дону, зарницами сверкала вполнеба над всей Московской землей. Не только простые люди, к Степану бежали и выборные от восстающих черных людей — от крестьян, от посадских, от гулящих людей с разных мест, бежали и расстриженные Никоном попы — поп Савва да поп Пимен, бежали изверженные монахи, бежали приказные люди, бежали и слободские казаки, и черкасские люди с обеих Украин. Грамотеи писали и слали грамоты во все стороны…
Чтобы разгуляться народному гневу, простору тут было куда больше, чем на Красной площади, чем в селе Коломенском. Бесконечны раскинулись степи да лесостепи с сосновыми борами да с шумными дубравами между Волгой и низовьями Дона, с одной стороны, да с другой — реками Северным Донцом, Цной, Окой, прорезанные, что древесный лист, казачьими реками Хопром, Медведицей, Иловлей, Инсарой, Рудней, Алатырем, Свиягой.
В этих полуденных, жарких местах были видны на небе и багровые отсветы грозных северных сияний, полыхавших над Белым морем, над Соловецким, новгородского строения монастырем, проклявшим патриарха и отказавшимся молиться за неправедного царя. Из Соловков братия слала всюду свои послания и призывы. В степи доходили вести об великих уходах народа к отоку полунощного моря да в дремучие леса. Видно было всюду въяве, что качнулась, шатнулась сама земля, рождая в тысячах сердец тревогу, заставляя людей озираться вокруг, ища взглядами того, кому суждено вести эту силу.
В степях, буграх, холмах, реках, в плавнях, в черных дубравах, в зеленых рощах, все разрастаясь, набирая блистательные подробности, росла молва об Степане Тимофеевиче как о народной надеже, о его могучем росте, его силе, гордом соколином взгляде, о его удали и дерзости, а главное — о его счастье-удаче.
И с Дона во все стороны облетали слухи: выйдет-де снова атаман со своими казаками к работным людям с Дону, да пойдет он не к персам на Каспий, а на боярскую Москву.
Над Москвой белый морозный туман, висело яйцом красное солнце над Кремлем, когда Тихон Васильич Босой въезжал в столицу по Ярославской дороге. Он быстро выглянул из возка — подъезжали к Сретенским воротам Белого города; старая икона на беленой башне вся заиндевела, слюда протаяла только против красной лампадки — оттуда смотрел острый нос да строгий глаз угодника. Увеличенные караулы стрельцов в овчинных тулупах сверх кафтанов прятали белые бороды в закуржавевшие оплечья овчинных тулупов, мужики с обмерзшими бородами, бабы с закутанными в платы лицами, сплошь, почитай, в нагольных шубах и полушубках, в краснопятых валенках бежали в одну сторону — к Кремлю.
С десяток годов не бывал Тихон Босой в Москве, с той самой поры, как помер чумой Кирила Васильевич и отец отослал его в Сибирь, а брата Павла — в Москву. Скончались теперь и отец и Павел, и пришлось Тихону ехать в Москву — на его плечи ложилось огромное, само собой развернувшееся их артельное дело. Склады да счетные избы Босых стояли в Архангельске, в Москве, в Верхотурье, в Тобольске, Сургуте, Томске, Красноярске, Кузнецке, Енисейске. За Байкал, до самого Нерчинска, ходили их приказчики и работали договоренные покруты — торговцы и добытчики. Сотнями возов перед весной в Сибирь уходили их обозы с товарами, оборачиваясь назад в два, иной раз в три года, их артели работали на всех главных сибирских путях и реках. Торговля уходила, проникала все дальше в богатые просторы, шла за первопроходцами, доставляла туда хлеб охотникам, железо, сохи, пилы, серпы, топоры садившимся на землю пашенным людям, городовой товар, утварь, одежу, обувь местному и русскому населению, всюду туда, куда стремительно уходил к вольной жизни, к свободному труду предприимчивый мирный черный люд. И вместе с тем работали Босые, как и другие северные семьи, не на отшибе от своего государства. Они увязывали государство, как железные обручи вяжут клепки на бочке. Их работа была экономической основой, на которой стояла политика Кремля.
Тихон возвращался теперь в Москву постаревшим, но все же прошлое тянуло его к себе, как глубокий колодец… Вот он тут, у Воскресенского моста, хватает за повод царского коня, падает тогда в воду… Вот на него орет в исступлении, высоко занеся плеть, казненный Плещеев… Он улыбнулся даже: нет ведь уж никого из них, прежних обидчиков! Вот он в разгромленном доме Ряполовского стоит перед княгиней Анной, вот ее лицо, залитое слезами. Что сделаешь, сила, сила неразумная, ломит она людей, губит, дуром все в раззор ведет. А ведь сколько всего! Князь Ряполовский, покойный, ему, Тихону, жизнь сломал, отнял у него Анну и сам погиб под ядром. Вдова-то княжья, поди, одна на Москве? Постарела, бедная, тихо, поди, живет?
Ямщик вдруг обернулся к Тихону обмороженным лицом своим:
— Поедем ли, сударь, Красной-то площадью? Больно людно! Царевича выносят…
— Батя! Это кого? — спросил сын Вася, ладный, крепкий и красивый подросток.
— Наследника Лексей Лексеича! Вчерась, чу, помер!
Похоронный звон гудел все ближе, все звучнее, рыдали, плакали колокола под искусными руками кремлевских звонарей. Народ бурлил у Спасских да Никольских ворот, а в Кремле из царева Верха в Архангельский собор выносили тело царевича Алексея.
17 января царевич Алексей, как всегда, сидел в своем покое за книгами, занимался, да как вдруг, сказывали жильцы, вскочил, бледный, схватился за грудь, упал головой на стол, лицом в самую чернилицу…
Поднялась тревога. Прибежал, задыхаясь, царь, кричал:
— Лекарей! За немцами бегите!
— Побежали, государь, побежали!
Кричали, успокаивали царя, метались люди. Так мечутся цыплята, когда из облака падает рыжий коршун-похититель.
Приседая на тонких ножках от старости, в черном берете, кафтанце, в коротких штанах, в белых чулках и башмаках, доктор Бёме сбросил на ковер медвежью шубу, припал к груди царевича, что вытянулся на лавке.
Пряча глаза от умоляющего взгляда царя, доктор Бёме щупал пульс, достал из сумки ланцет, чтобы пустить кровь. Но царевич вдруг задышал часто, вытянулся, дернулся раз и два и затих. Глаза на его выпачканном чернилами лице остановились недвижно. Бёме развел руками, скорбно склонил покорно бритое, в глубоких складках лицо.
— Exit! — сказал он и перевел: —Помер!
В царевичевой комнате объявилась смертная тишина; слышалось тяжелое дыханье царя, припавшего к телу сына, сморканье, вздохи, покуда с Ивана Великого не ударили в колокол густо, на исход души.
И в это морозное, дымящееся утро царь еле бредет под рыдающий перезвон кремлевских колоколов. Почти старик, он хоронит сына, свою, как думал он, «благоцветущую отрасль», своего сына, государя-наследника и великого князя Алексея Алексеевича в шестнадцатое лето от его рождения. В смирной одеже царь, окружили, ведут его под руки все царевичи — грузинский Николай Давидович, касимовский — Василий Арасланович да двое сибирских — Петр да Алексей Алексеевич, ближние бояре, окольничие, всякие чины, торговые иностранные люди, черные люди; весь собор стонет от пенья и плача…
Тихон все же проскочил Красной площадью, несмотря на окрики стрельцов, к Москворецким воротам в высокой стене Китайского города, добрался до своего дому. Стучали. Ворота распахнулись, дворовая челядь сыпалась со всех углов с кличем:
— Хозяин приехал!
За возком Тихона въехал в босовский двор еще возок, с хозяйской женой Марьей, что ворчала на двух черненьких дочек, потом сани с поклажей.
С лестницы сбежал Ульяш, — ой, Ульяш, верный Ульяш, и тот, а все какой-то не тот! В сени высунулась, плача и крепясь, Фетинья Марковна, бледная, похудевшая, в черной манатье, в постриге, за ней теснились в трепете другие бабы.
— Хозяин, поздорову ли? — с поклоном склонился Ульяш.
— Слава богу.
Тихон и Ульяш стали один против другого, положили руки на плечи один другому.
Смотрели. Те же, да не те. Этот Ульяш вытащил его тогда из кабака на Балчуге. Между ними обоими стали прожитые врозь года — Сибирь, воеводы, заботы, остяцкая княжна, светлый протопоп, тихая скорбь по Анне. Почувствовал Тихон, что в нем, должно, убывает сила, что ли, — ведь и душа тронулась пеплом седины…
С криком, смехом, слезами поднялись все по лестнице в сенцы, в горницу, стали разоболокаться, сели. И горница та же самая — тут писано было когда-то челобитье от городских и посадских людей, что подавал царю он, Тихон. Та же горница, а стала как-то тоже мала, что ли… Жизнь обременяла, теснила, как разраставшийся лес, говорила, что вчера ушло, что завтра приводит не то, что сегодня, и от этого слова «завтра» тянуло холодком.
А каково оно будет, это «завтра»?
Набилось народу дополна, червем проползла вперед востроглазая старуха Варварушка — жива была! Она одна, пожалуй, только и осталась такой же, как прежде. Она жила Москвой, — какая там еще Сибирь, ежели на Москве вона какие дела! Московские!
— Тишенька, слыхали, поди, царевич у нас помер? Да уж какой был он хороший, да умный какой, да ученый…
Варварушка желтой лапкой, высунутой из рукава шушуна, смахнула слезку с глазка. — Да что это он, Варварушка?
— В одночасье помер. И сказывают по Москве — от патриарха. Проклял его, царя-то, патриарх! А как же? — откачнулась она назад: она-то все знает. — Клятву царь великую нарушил у гроба митрополита Филиппа. Бога царь не слушал — вот его патриарх анафеме и отдал. Все-то у него, у царя, ближние мрут — Морозовы оба, да тесть Илья Данилыч, да царевич Семен, да царевна Авдотья, да сама царица, а теперь, поди-ка, наследник… Неспроста дело!.. А что кругом деется? На войне наша взяла, хоть вся харя в крови, а теперь народ встает… Что в Соловках, у Зосимы да у Савватия, деется? Монахов стрельцы пушками бьют, а тем небесная рать помогает. Не будут соловецкие старцы за царя-отступника молиться, да и все оно тут… По лесам сплошь люди беглые таборами большими… А на Волге, сказывают, поднялся такой удалой молодец — всех к себе зовет, в парчу, в бархат наряжает, ружье дает непобедимое: хочет-де тот молодец идти на Москву… Да нешто может народ под проклятым царем быть, скажи ты мне? Не. зря ведь звезда с метлой по небу плавала!
Варварушка обвела взглядом своих слушателей. Все замерли, в темной горнице видно — блестят глаза, зубы, в полуоткрытых ртах губы закушены. Все тут хотели одного: знать, как будет действовать народ, чтобы и самим делать то же… Куда мир, туда и люди…
Выждав, Варварушка опять зашептала:
— Сказывают еще: царевич-де против отца шел… за народ… Вот его и нету!.. А ты смекай: раз нету, значит, убрали…
— Кто ж его убрал? — хрипло спросил Ульяш.
— А кому надо, тот и убрал. Кто против народу злодей, тот и убрал…
Остался царь один, без жены, без сына. Без старых слуг… Сбываются пророчества… Молиться? Не замолишь, коли вселенские патриархи своей чудотворной силой и те не смогли Никона перекрыть… Или поверить протопопу Аввакуму? Что он в Пустозерском остроге говорит — за меня, царя, молится. Ему, протопопу, многие верят. Капитоны! Пустосвяты! И бояре теперь многие за него. Федосья Морозова бросила же во дворец приезд держать. Постриглась, слышно, у себя во дворе в монахини по старой вере, держит двор бродяг полон… Некому верить царю, разве только одному, сердечному дружку Артамону Сергеичу.
Поднялся царь из кресла, прошелся по комнате, за окнами стемнело. Заглянул в молельную. Горят свечи, лампады, образа блестят. Молиться? По тысяче поклонов бить? Молиться — оно хорошо, когда удача… А если нет удачи, от молитвы только злей на душе… «Духа-утешителя дам вам…» Утешитель! Кто утешит? Кто ни подойдет, спрашивать надо: «А как веришь? По-старому либо по-новому?» Разделились люди-то. Иной и скажет: «По новой вере», — а сам по старой горит… Протопоп-то, сидя в темнице, в посланиях как наставляет своих хитро: станет-де тебя новый поп исповедовать, а ты-де на землю грянься, ноги вверх подыми, слюну-пену пусти: падучая, мол, ударила! Так поп-от сам побежит от тебя… А будет тащить тебя в церкву тот новый поп силой — он враг божий, и ежели ты того попа и в воду бросишь — не согрешишь!
В дверь вошел Матвеев, улыбается, борода пышная, русая, кафтан статно сидит, шапку в руках, как кота, гладит. И царь заулыбался.
— Изволь, государь, поглядеть — в Тайный приказ грамота сошла, — чего вороги твои на Дону творят… Эх, государь, не слушал ты меня, как я сказывал, чтоб Прозоровский Иван Семеныч не выпускал бы тогда в Астрахани из рук Стеньки!
— А што? — Улыбка сошла с лица царя.
— Изволь, государь, слушать, что за грамоту на Москву шлют с Дону.
Читал Матвеев медленно. Внятно.
Грамота та от Степана Тимофеевича, от Разина.
— «Пишет вам Степан Тимофеевич, всем черным людям… Кто хочет государю послужить, да и великому войску Донскому, да и мне, Степану Тимофеевичу, и я выслал казаков, и вам бы за одно изменников да мирских кровопивцев выводить начисто. И как мои казаки начнут промысла чинить[170], и вам тогда, все черные люди, иттить к нам в совет, да и все кабальные да опальные люди шли бы в полки, к моим казакам…»
События на Волге нарастали, как приливы в Белом море.
Царский указ сказан был на Постельном крыльце московским служилым людям и по церквам и по торжкам объявлен в августе на первое число.
«Стольники, стряпчие, дворяне московские, и жильцы, и всяких чинов люди!
Великий государь царь и великий князь Алексей Михайлович велел вам сказать: В прошлом 1669 году казак донской Степан Разин со товарищи, забыв свое крестное целование, ему, великому государю, и всему Московскому государству изменил. И на Волге многое чинил, приказных и торговых людей до смерти побил… И тот вор Стенька от святых соборныя церкви отступил и про спасителя нашего Иисуса Христа говорил хульные неистовые слова, чего православному христианину и помыслить не можно, и церквей божьих ставить на Дону и пения в них никакого петь не велит, и священников с Дону выгнал.
И царицынские служилые люди по согласию с тем же Стенькой нам, великому государю, изменили, город Царицын сдали и воеводу Тимофея Туринова и служилых людей ему, Стеньке, выдали и в воду пометали.
И, оставя Царицын, пошел он, Стенька, к Черному Яру и Астрахани и, Черный Яр взяв и воеводу убив, вкинул в воду же… И астраханские стрельцы нам, великому государю, изменили, того Стеньку в город впустили, и боярина и воеводу князя Иван Семеныча Прозоровского велел Стенька бросить с раскату, а товарищей его, и начальных людей, и московских стрельцов, которые к воровству не пристали, побил до смерти. И корабль наш великий «Орел» той Стенька пожег. И как он, Стенька, пришел с Астрахани на Царицын и были у него, у Стеньки, круги[171] многие. А в кругах тех он, Стенька, говорил: куда-де на Русь идти лучше — Волгою или Доном? И ему, Стеньке, те воровские казаки в кругу говорили — идти-де им рекою Доном на Русь и на украинные[172] городы не можно потому-де, что Дон река коренная и как-де запустишь городы, что к Дону близко, и у них-де на Дону запасов не станет. И для того на те украинные городы рекою Доном да Хопром им идти не можно, что-де Тамбов да Козлов города многолюдны и там-де дворян и всяких людей много и они-де в тех городах их, воровских казаков, побьют. А степью им на Русь идти тож не мочно, потому что, степью идучи, есть нечего и запасу везти не на чем. Стало быть, идти им-от рекою Волгой.
И сказывают те казаки, будто с ними идет с Дону на Русь Нечай-царевич Алексей Алексеевич да Никон-патриарх. А всем московским ведомо, что сын наш государь, благоверный царевич и великий князь Алексей Алексеевич, по воле всемогущего бога оставя земное царствие, преставился генваря 17 числа и тело его погребено в соборной церкви архистратига Михаила при нас, великом государе, и при всем народе Московского государства, а Никон-монах в Ферапонтовом монастыре доселе за свои грехи бога молит.
И указали мы, великий государь, быть на нашей службе боярину нашему и воеводам князю Юрию Алексеевичу Долгорукому да стольнику, князю Констянтину Щербатову. И вы бы, стольники, стряпчие и дворяне московские и жильцы… нам, великому государю, за наше, великого государя, здоровье и за все московское государство и за свои домы служили бы со усердием и со всею службою своею, ехали бы к Москве тотчас, бессрочно, не мешкав в домах своих, безо всякия лености.
А кому быть на Москве, а кому в войске, в том наш, великого государя, указ будет сказан завтре. А буде которые всяких чинов служилые люди с нашей, великого государя, службы сбегут, и тем быть казненными смертью безо всякия пощады…»
Красна золотая осень над Коломенским, а еще красивше той осени резной шкатулой дивного деревянного русского дела стал Коломенский дворец… Поднялись разными видами высокие крутые крыши — снегу не улежать на них. А и падет снег — еще будет краше тот дворец… Бирюзовы, изумрудны, лазоревы, золоты, блещут чешуями те крыши, то круглым куполом, то стройными стрельницами-башнями, то могучими присадистыми шатрами, а по прорези золоченых гребней орлы, петухи, кони, львы, сирины, строфокамилы, листья, травы, цветки, винограды.
Кружевами под крышей, ручниками шитыми причелины, подвески, доски лобовые, коньки разноликие, наличники светелочные, наличники красных окон, доски резные торцовые — все с пестрыми узорами, красоты немыслимой, неслыханной, веками на суровом вольном Севере настоянной в мечтах о чудесном солнце… Стоя перед дворцом и ясным днем, и алым золотым вечером, и ночью при полном месяце, улыбался сквозь радостные слезы плотничный староста Семен Петров.
Все, что десятками лет, как мед в улье, копил он в своей душе от векового искусства предков, — все он отдал сразу:
— Миру отдал… Пользуйся! Радуйся!
Идет царь по покоям, чуланам, горницам, гульбищам, хоромам, избам дворца своего, угрюм, сед, тучен, горбатится. Смотрит… Красота! Самоцветами переливаются слюдяные да стеклянные оконницы, на стенах картины, да дерева родовые, да планеты, стоят столы, стулья, лавки, сундуки… Покои спальные. В царевичевых палатах нету Алеши — теперь там Федя-царевич. Царицына опочивальня тоже пуста — нет царицы. Кругом все новые, незнакомые лица…
А около, рядом, друг сердечный Артамон Сергеич. Улыбается.
— Что ж, государь? — шепчет. — Дело-то теперь о царице. Сумен ты, государь, — недобро человеку единому быти!
И по косому быстрому взгляду царя понял лукавый царедворец: согласен царь… Дворец Коломенский — как дивный фонарь. Нужно в фонарь тот огонек поставить…
На горе над Волгой стоит город Симбирск. На горе, на Венце, стал Рубленый город, крепость, кремль Симбирский— в стенах с башнями, с церквами, а внизу, к самой Волге, посад, тоже в стенах — Острог, под стенами, по берегу, рыбами приткнулись сотни Степановых стругов. Захватил Разин посады, мурашами по горе кишат его вольные люди, снуют кто вверх, кто вниз.
Обложил атаман крепость Симбирск.
Ворота в Рубленом городе на Венце затворены, завалены землей, колокола бьют сполох, стрелецкие кафтаны краснеют на стенах — укрепляют их мешками с мукой, с песком, с землей, с солью, запасают воду в чаны на стенах, на башнях, покрывают стены толстыми парусами, мочат их, забирают на стены камни, бревна, смолу… Московский воевода окольничий, Милославский Иван Богданыч, носится тут же вместе со стрельцами, повелевает, бранится.
Ждет воевода приступа от разинских людей — от хрестьян, казаков, монахов, черкас, мордвы, черемис, татар, что заняли уже как две недели внизу тот Острог. В бешеном ожесточении натаскали, насыпали разинские люди под осенними дождями земляной вал с поля, вдоль стены Рубленого города, бок о бок с тою степью, — вот-вот заскочить можно с вала на стену, тоже заготовили на том валу смолье, смолу, дрова сухие, тащат последнее, что нужно. Сегодня вёдро, последнее осеннее, жарко, деревянные стены сухи, надо их с валу запалить, сжечь, перебить врагов своих — воеводу, цареву родню Милославского, стрельцов московских, бояр, поместных да вотчинных, приказное семя дьяков да попов, что с боярами заодно народ мучат. Пожечь надо все к черту. Сжечь приказы, и земские, и воеводские избы со всеми книгами, записями и кабалами и уложеньем, чтобы жил весь народ казачьим кругом, вольным обычаем, как живут на Дону. Крикнул ведь он, Степан Тимофеевич, далеко вольный клич:
«Братья! Мстите вашим мучителям, что хуже турок да татар держали вас в работе[173]! Я пришел, чтобы даровать вам льготы да волю! Вы мне все братья да дети, и все вы будете так же богаты, как я, если будете храбры да смелы! Иду я истреблять бояр, дворян, приказных людей, всякое чиноначалье, установить по всей Руси казацкое житье, учинить всех людей ровными…»
Знает вещее слово атаман, подымает оно вопчий народ, не боится он, атаман, ни стали, ни свинца!
И вы пороху не тратьте
И снарядов не ломайте, —
гремит веселая песня.
Четверо мужиков поют и тащат длинное бревно с корнем-крюком на комле, чтоб перебросить его мостом с земляного вала на крепостную стену.
Меня пулька не тронёт,
И ядрышко не возьмет…
Сила земли валом валит за атаманом: он-де все может, все тысячи его людей — самовидцы. И видят они — среди сотен стругов на берегу Волги стоят два струга, большие, с чуланами, за крепким караулом. Один обит весь красным бархатом да узорочными коврами, другой — бархатом черным, а на чулане крест. И на тех стругах за крепким караулом приплыли-де с атаманом и живут — в красном струге царевич Нечай Алексей Алексеевич, что с Москвы, сказывают, от немилостивого царя Алексея, отца своего, со всем народом сбежал, спасся, идет он с народом. А в черном струге приплыл, чтобы бога за народ молить, добрый старец патриарх Никон, которого тоже царь изобидел, с престолу согнал. А чем изобидел? Окружил царь себя чужими — греческими — попами да немецкими рейтарскими полками. Вот она где, чужая-то язва! Нет тем царевым немцам, что попадают в плен в атамановы руки, пощады!
И пожег он, Разин, Астрахань на Волге, немцами строенный царский корабль «Орел», а голландская команда сбежала в Персию.
Солнце садилось, красный закат предвещал ветер да бурю. И пришла буря. К ночи загремел со всех сторон грозный крик: «Нечай!» — заиграли трубы, забили литавры, пошли черные мужики да вольные казаки на великий приступ на Симбирский кремль, полезли на Венец, вспыхнули багрово и дымно смоляные да берестяные факелы, ухнули огнем да дымом пушки, большие пищали, захлопали мушкеты, на земляном валу вспыхнули сплошные костры, и горящие поленья, пылающее смолье полетело огненным валом на стены, за стены, в самый Кремль; торопко побежали, заметались под стенами черные тени с топорами, волокли лестницы, крючья, веревки, шесты, багры, лезли с криком, с руганью на стены Рубленого города. Встречу сверху им на головы лилась огненная смола, кипяток, валились тяжелые бревна, камни; их жгло, сбивало с ног, ломало, обрушивало лестницы, разбивало черепа. Люди падали вниз, на острые колья, рвали брюха, ломали руки и ноги, оставались, вопя и стеная, корчиться, ползать по земле.
Огненный вал охватывал Кремль, за стенами занимались огнем избы; бабы, ревя от ужаса, заливали их водой, таскали на стены воду, мочили паруса, прикрывавшие дерево; над горящими избами вились, мелькали, загорались птицы — голуби да воробьи падали на землю. Со всех сторон хлопали мушкеты и пистоли, с хряском рубили топоры да бердыши, бородатые рты извергали бешеные крики истреблявших друг друга московских людей.
— Москва! — гремело в Рубленом городе. — Мо-о-сква!
— Нечай! Нечай! — отзывалось с земляного вала. — Давай Нечая!
Разин и воевода Милославский встречались то и дело в самых опасных местах, распоряжались в самом пекле, ободряли, кричали, били своих людей. В остервенении боя люди скакали с вала на стену; цепляясь за бревна, лезли на башни; отбросив оружье, катались по горящей стене; душа друг друга, разваливали бердышами головы, плечи и груди, пороли друг другу животы засапожниками. На этом страшном суде гибли самые смелые и отважные.
И неизвестно, кому бы досталась победа в ту огненную осеннюю ночь, если бы перед самым серо-розовым первым светом не сыскал Степана Тимофеича в огне на валу черный от дыму его есаул.
— Атаман! С Казани рейтары сухопутьем идут! Пригнали наши с ертаула. Должно, Барятинский-князь!
Скрипнув зубами, бросился с Венца атаман вниз, в Острог, выбежал на башню — пыль впереди. Ин, идут, латы блестят. Вскочил на конь, вынесся с казаками вперед. Видать— перестраиваясь на ходу, рысят рейтары все ближе, ближе, полетели в бешеную атаку, схлестнулись обе рати, рубились, дрались впритын.
Пуля ударила Разина в ногу, немецкий, в железо кованный офицер хватил его саблей по толстой бараньей шапке, рассек голову. Пал атаман. Казаки выхватили раненого из свалки, умчали на берег, к стругам, да уплыли сразу на Дон. Мужики дрогнули, подались, попятились, побежали наспех к стругам, рейтары обошли, рубили их на берегу, загоняли в воду, топили в Волге. Под саблями рейтар гибли астраханцы, царицынцы, саратовцы, самарцы, а с Венца, навстречу Барятинскому, скатились по горе стрельцы Милославского, ворвались в Острог, хватали восставших, убивали, разоружали.
Дымит седое утро. Князь Юрий Никитич Барятинский указал ставить на берегу виселицы сплошь, вешать на них черных да гулящих людей. И сотни вытянувшихся трупов медленно раскачивались в ветре; черные вороны подлетывали, кружились над ними, садились им на головы, на плечи, выклевывая прежде всего глаза.
Над Венцом, над Кремлем курился бурый, холодный дым, на валу, на стенах города бессонно расправлялся воевода Иван Богданыч Милославский. Мужики одни висели гроздьями на торчащих из бойниц бревнах, другим отхватывали топорами головы, третьих четвертовали, отсекали заживо руки и ноги, четвертых сажали с победными криками на острые колья. Симбирские посадские, что метнулись сперва было к Разину, толклись теперь перепуганно в приказах Рубленого города, принося повинную и тут же донося друг на друга. Подьячие еле успевали строчить листы на коленке:
«А воровские письма тем воровским донским людям писывал дьячок Любимко Селиванов, да вести об них разносил чернослободец Симбирский Ивашко Адреянов…»
И за Любимкой и за Ивашкой немедленно же посылались истцы.
До полной победы, однако, было еще очень далеко: огненный вал не ограничивался Симбирском — огонь катился поперек всей Московской земли, все вперед… Не один был атаман Разин, валом не за ним одним валил народ, явились многие крестьянские, атаманы. Из Симбирска выскочил, шел прямо на запад — на Корсун, на Саранск — лихой атаман Михайло Харитонов, подымал народ, жег поместья, казнил сплошь начальных да приказных людей. На реку Оку у Касимова выходил атаман Федор Сидоров. Атаман Максим Осипов пробивался на северо-запад, на Алатырь Курмыш, подымая крестьянское море в вотчинах бояр Морозовых в селах Мурашкино, Лысково, Павлово. Захватив после упорных боев с монахами Макарьевский Желтоводский монастырь, выходил Максим под Нижний Новгород, угрожая перехватом Волги.
Атаман Василий Фролов двинулся с Саратова на Пензу, встретился там с Харитоновым, который с Пензы пошел на Керенск и Шацк. Огонь и меч гуляли вовсю. Воеводы, приказные, дворяне и помещики вырубались, уничтожались начисто, обиженные полным счетом рассчитывались с обидчиками.
Кроме основных стратегических направлений были и местные удары.
Атаман Чертоус из Мурашкина ударил на Арзамас.
Мужицкими отрядами под Арзамасом командовала монахиня Алена, женщина большой отваги и больших военных дарований. Была она из арзамасских крестьянок. Всегда в мужской одежде, она дралась с царскими войсками в Кадомском и Темниковском уездах. Ее схватили, пытали и сожгли живой в срубе, по приказу князя Барятинского.
— Эх, — говорила старица Алена, уже стоя на костре, — кабы все мужики дрались так, как я, князь Юрий навострил бы давно от нас лыжи!
Кривой атаман Аксен Иванов, перейдя Волгу у Васильсурска, занял Козьмодемьянск, а атаман Пономарев, продвигаясь глубоким рейдом вдоль реки Ветлуги, вышел на реку Унжу, взял село Унжу.
А дальше на север стояли стеной, шумели темные леса, тянулись без конца-края на север, полные пришлым людом, бежавшим от обид царя, бояр, воевод, дьяков, патриарха Никона, от правежей, от земских ярыжек от антихристовых, от самого антихриста. Здесь тоже шаял, хоть и прикровенно, тот же огонь гражданской и религиозной войны, сюда залетали и разгорались искры московских мятежей Соляного и Медного, здесь жили много испытавшие в борьбе люди — клейменые, корноухие, безносые, с рваными ноздрями, с рублеными пальцами рук и ног, искалеченные клиенты пытошных и разбойных приказов.
Ранение и отъезд на Дон атамана Степана Разина в самый решающий момент крестьянской войны сломало хребет восстанию, оно распалось на ряд очагов. Царскому большому воеводе князю Юрию Долгорукому все легче становилось ломать сопротивление мельчайших отрядов, отдельных групп, и долгоруковские воеводы тех дней — Милославский, князья Щербатов и Барятинский, Хитрово, Лихарев и другие — все легче и беспощадней истребляли повстанцев, вешали, стирая с лица земли, а главное — разоряя, выжигая целые деревни и села.
«Страшно было смотреть на Арзамас, — пишет современник событий, — где князь Долгорукий сыскивал и истреблял участников восстания. Посады арзамасские были сущим адом. Виселицы стояли как лес, на каждой висело по 40, по 50 мертвецов. Валялись у плах десятки отрубленных голов, дымились на морозе кровью безголовые трупы, торчали сотни кольев, на которых по два, по три дня сидели побежденные, мучась смертными муками, пока не умирали. В Арзамасе одном казнено было до двенадцати тысяч мужиков, а всего истреблено было более ста тысяч человек».
Даже не принимавшие участия в бунтах крестьяне гибли при этих расправах — одичавшие от крови воеводы не разбирали правых и виноватых.
А далеко на севере, за темными лесами, в Белом море на острове продолжал гореть еще один очаг восстания — Соловецкий монастырь. Под защитой волн морских, за каменной стеной своей, за пушками и пищалями, в руках многочисленной братьи, крепко увязанный своим могучим хозяйством со всем севером — до самой Москвы, пылал монастырь вулканом среди Белого моря, оставался в глазах народа единственным центром не нарушенного еще древнего благочестия. Шатнулись в никонианство кремлевские соборы. Не устояла Троицкая обитель, сдюжившая когда-то татарщину и литовскую осаду. Рухнул в глазах народа греческий авторитет самого Константинополя и не восстановлен до сего дня. Московская церковь неожиданно для нее самой оказалась составной частью феодального и приказного строя. И только в бунтующих Соловках видел народ свою свободную, старую веру.
В северные леса сбегались отовсюду русские люди, туда, где издавна жил и трудился мужественный, обыкший трудностям поморский северный люд новгородского вольного корня, никогда не знавший ни татарского ига, ни крепостного гнета. Здесь они были укрыты пространствами, лесами от бессмысленно жестоких гонений.
К западу от торного международного пути Вологда — Великий Устюг — на Холмогоры и Архангельск оказалась пробита новая, трудная, но безопасная тропа от Пудожа на Повенец, либо водой, через великое озеро Онего, либо в обход его, по берегу, а там на Сумский посад, и морем — на Соловки.
Поосторонь лесной этой магистрали тянулось лесное нетронутое раздолье: на сотни и сотни верст — ни сел, ни погостов! Сюда, на Соловки, спасались с Москвы, с Волги, с Дону голые, разутые, искалеченные, пытаные, раненые, разоренные телесно, но духом крепкие люди.
Ждала их здесь жизнь подвижническая, — как в старые, прадедовские времена, опять расчищали они леса, валили дерева, корчевали пни, жгли гари, чтобы распахивать эти росчисти и на пепле собирать два-три года подряд богатые урожаи, чтобы потом переходить на новое место, снова рубить лес, корчевать пни, пахать, сеять. Зато они не знали жизни вблизи Москвы, где «всюду цепи звенят, всюду дыбы, встряски, хомуты распространяют Никоново ученье, всюду кнуты да батоги, облитые кровью свободолюбивых мучеников».
Сюда люд бежал со всех концов Московской земли. Старец Иосиф, сбежавший через бойницу с Соловков к воеводе Волохову, показывал в Москве, в расспросных своих речах, что соловецкие монастырские сидельцы[174] собирают к себе многих, многие из Разина полку приплывают в Соловецкий монастырь. Да на берегу есть многие такие…
«В Соловецком монастыре, — доносила другая запись показаний, — собрались и заперлись многие воровские и казненные люди — корноухие[175], и у многих руки сечены, и когда посмотришь в бане — у редкого человека спина огнем не жжена да кнутом не бита… Собираются тут солдаты и холопы боярские из Дону и с Волги многие воровские казачишки, и твоим, великого государя, царским боголепьем воровски овладели, и в обители засели. И, — заключает запись, — прибыл в монастырь из того Разина полку Фадейка Кожевников да Иван Сарафанов».
Блокады Соловков существенно провести было невозможно, тем более в зимнее время, и между монастырем и материком все время оставалась нерушимая связь. Часто карбасы и насады, идущие то по берегам Белого моря из одного места в другое — из Сорок в Кемь, из Кеми в Сумский острог, а то и с Архангельска, приставали к монастырской пристани, привозили нужный запас, и богомольцев, и ратных людей, вступавших в оборону. Изменился в монастыре и работный порядок — теперь работали уравнительно и поголовно все, без всяк льгот. На монастырских карбасах и посадах, идущих в море за рыбой, были поставлены пушки, за ними гонялись на лодьях стрельцы, и на таких судах иногда разгорались целые морские сражения. Стрельцы подчас захватывали монастырские суда: так был захвачен на рыбной ловле старец Азария — один из главных вдохновителей обороны острова.
Затихают бунты, скачут в Москву веселые сеунчеи — там-де бунтовщиков посекли да перевешали, и в другом месте, и жалует сеунчеев тех царь. Готов и отстроен Коломенский на диво дворец, да не живет в нем царь. Еже-день теперь скачет царская карета в приход Николы-чудотворца, что на Столпах, между Мясницкой и Покровской, в новый дом, в дивные палаты Матвеева, Артамона Сергеича, всего-то думного дворянина. Первый такой дом на Москве — строил архитектор из Немецкой слободы, фон Гюбнер. Нет там в покоях сводов, потолки высокие, ровные, окна большие, застеклены немецким стеклом, в хоромах светло, тепло, душисто. Печи стоят голландские, ценинные[176], узорочные, стены расписаны по моде — планетами, еллинскими богами, садами. Лавок по стенам и в помине нет — стоят, тянуты кожей тисненой да золоченой, стулья да кресла резные, на итальянское дело: все в фруктах, гирляндами перевиты, текут те фрукты да цветки самосильно из золоченых корзин, ножки у стульев да у столов козлиные, на копытцах. В шкафах больших карнизы поддерживают полногрудые девы, над окнами, над дверями рожи смеются узкоглазые, с козьими рогами и бороденками. Зеркала в рамках золоченых в сажень, часы перезванивают из всех углов. А пуще всего царя смущали картины большие, что на стенах висели, — голые девки да бабы, рыжеволосые, на веницейских алых бархатах — и где? У воды да у скал! В церкви той матвеевской иконостас тоже итальянской работы, ангелы да святые белые, румяные, губы красные, того гляди захохочут. Грех, право же, грех!
Приедет государь к Сергеичу — ровно у него камень с души, спокоен у Артамона царь. В Теремном дворце народу натолкано, тесно, сестры-царевны Ирина Михайловна да Анна Михайловна ворчат, — ну, старые девки, а кому их в жены отдашь? Невместно. — царевны! Ну, по монастырям ездят, покойников поминают, воздухи, облаченья попам шелками, золотом шьют да в обители вкладывают и больше всего сплетки плетут — худой-де Артамон человек, чернокнижник он, приворожил царя-то!
А какой чернокнижник? Болтают, чего не знают! Просто любопытно царю к Артамону ездить — все-то там по-новому. Приедет — подают напитки новые: не сбитень, не мед, а чай китайский, кофий турецкий, что теперь в Еуропах пьют. Пиво в Немецкой слободе варят тоже легкое, светлое, с ног не валит. А особенно полюбил царь чоколад — подает его немецкая девка в белом чепце, в белом переднике, розовая сама, умильная, на серебряном подносе чашка фарфоровая, стакан чистой воды.
А пуще всего любит царь — набрал Сергеич ребят молодых, красивых, помост высокий устроил, завеса шелковая, и на том помосте ребята те пляшут, в цимбалы бьют, в бубны, на гуслях играют искусно, складно, вирши сказывают. А то велит позвать из Немецкой слободы парней да девок немецких — те комедии разыгрывают, каким обучены. И сидит царь на креслах золоченых на козьих ножках, смотрит, слушает — ну, удивительно! И все заботы прочь летят.
А ежели недосуг скакать самому к Николе-на-Столпах, пишет царь записку: «Сергеич, приезжай скорей, дети мои без тебя осиротели, а мне без тебя и посоветоваться не с кем».
Царевны шипят, Милославские шипят — околдовал-де худородный Артамон царя, больше-де Бориса Ивановича Морозова стал. А какое колдовство? Приедет царь к Матвееву— в светлых покоях ласково встречает государя жена Артамона; взял ее Матвеев из Немецкой слободы, из шотландской семьи Гамильтон, лекаря дочка, крещена Авдотьей.
Служа в иноземных полках, крепко связался с немцами Матвеев, и понял он — немцы все друг за друга, поэтому сила они в Московском государстве. Вон Патрик Гордон после Коломенского бунта сказан[177] вскоре же полковником да генералом, в Англию, к королю, от царя послом ездил… Что ж ему-то, худородному Артамону, от людей отставать? Чать, не хуже он их! Коли родовитости нет, головой пробиваться надо, а то те, столбовые-то, затрут!
А Матвеева-то Авдотья-то Григорьевна царя встречать выходит в чепце черном бархатном с белой кисейкой на розовых ушах, жемчугом шитой, шея, грудь белая, лебединая, вся, почитай, наружу для прельщенья, а красиво… Ничего не скажешь! И по той груди атласной цепка золотая с алмазы. Глаза синие, с поволокой, смотрят смело, открыто, лицо свежее, не то что у царицы-покойницы Марьи, что из пуховиков всю жизнь не вылезала да щеки клюквой красной румянила. Да и разговор смелый, свободный, смеется — в алых устах зубы что кипень, щеткой чищены… Эх, вот баба… Царица!
И вся Москва все знает, сорокой стрекочет одно: «Ух, хитер Сергеич, не хуже Морозова!»
Приехал раз к Артамону на двор царь — вышла Авдотья Григорьевна:
— Не угодно ли государю чоколаду?
— Как не угодно! — смеется царь…
И выносит на этот раз венецианский поднос с шоколадом девушка, уж не немка. Русская. И какая девушка: цветущая молодостью, красотой, что елочка стройная, черноволосая, чело белое, возвышенное, на румяных щеках улыбка приятная, глаза — черные звезды, смех — россыпь жемчужная, а сама строгая да степенная…
Пьет государь заграничный шоколад-, водой холодной, запивает, с девки той глаз не сводит. Околдовала та девушка московского царя безо всякого чернокнижья. Спросил царь: «Кто такова?» Отвечает Матвеев — наша-де воспитанница. А какая воспитанница, коли у нее отец да мать живы — старинного дворянского рода тарусские вотчинники Нарышкины? Сам Нарышкин Кирила Полуектович — полковник тоже рейтарского строю, друг-товарищ Матвеева. И звать ту девку Наташей.
Москва гудит: идет-де у великих бояр свара между собой, скоро волосья полетят… Худородный-то Матвеев всех бояр-рюриковичей обошел, девку к царю вывел. Теперь царь от Матвеева не выходит. Кушает инда там.
И говорит раз Матвееву царь, а голос томный и дрожит:
— Сергеич! Хороша у тебя девка-то! Хочешь, жениха ей сыщу?
— Кто же бесприданницу-то возьмет, государь? — тихо выговорил Матвеев. Будто ему ничего совсем не ведомо…
— А вот он, жених-то, — я! — вымолвил царь. — Отдаешь?
И Сергеич — знал, что делал, — царю в ноги челом:
— Государь! Недостойны мы твоей милости!
Дело было московской осенью, легкой и прохладной, а. к зиме везде совсем полегчало. Царские воеводы душили народ повсеместно — от Дона до Соловков. Известно, победители — все князья, побежденные — все разбойники. И Стенька Разин уж боле не атаман Донской, а вор и бунтовщик.
Царь-жених был счастлив, женихался, дарил подарки невесте, а в зимнем мясоеде и свадьбу царскую сыграли.
Накануне в Кремлевской палате чуть живой патриарх Иосаф благословил царя иконой божией матери с утра — царь изволили идти в Успенский собор, к обедне. После обедни царя венчал с Натальей Кирилловной Нарышкиной царский духовник, благовещенский протопоп Андрей.
Посаженым отцом был князь Одоевский, Никита Иваныч, тысяцким — царевич грузинский Николай Давыдович. А у царского сенника, охраняя сон молодых, ездили боярин князь Иван Алексеич Воротынский да думский дворянин Артамон Сергеич Матвеев.
В Грановитой палате 7 февраля был ставлен радостный стол.
Крещатые своды, раскинувшиеся ребристо, уширялись, как лилии, потом сходились, упирались в держащие их столпы, вокруг столпов уделаны были поставцы, блестевшие золотой и серебряной царской утварью и дарами иноземных многочисленных посольств.
Пировавшие уже сильно подпили, шум, гомон отдавался под сводами, метались с высоко поднятыми на руках бесконечными блюдами стольники, жильцы да слуги, пели певчие дьяки.
В конце стола, где сидели торговые и выборные люди, шел негромкий разговор.
— Невесело у вас в Москве на свадьбах! — говорил именитый гость Строганов. — Вот у нас на Урале — как пойдут плясать, половицы трещат.
— Нельзя, как можно, Никита Ананьич, — возразил Пахомов. — Чать, власти тут… Митрополиты!
Сильно постарел Семен Исакыч Пахомов, — Тихон Босой, встретясь с ним в толпе в дворцовых сенях, едва его узнал: полысел, сник Пахомов. Видно, сильно хватило его морозом осени.
Услышав Пахомова, Тихон усмехнулся про себя:
— Все тот же Семен Исакович! Нельзя да погоди…
— У вас нельзя, ехали бы молодые к нам на Урал плясать! А то скукота! — говорил Строганов.
— Кому скукота, а кому и весело! — проговорил чей-то толстый гость с горячими глазами, в синей однорядке да красном кушаке.
— Ну, Артамону весело!
— Ему-то пуще всех. Полсотни девок в Москву собрали, смотрели невест, а краше матвеевской девки не нашли, — говорил и говорил толстый гость, и глаза его на бугристом лице искрились весело.
— Сказал царь — нынче и Артамона и Нарышкина в окольничьих! Обоих дружков.
— Это что! — продолжал толстяк. — Нарышкину пожаловал царь еще девяносто тысяч душ крестьян. Немало! Сладка, видно, царица-то.
— Пимен Алексеич, да ведь их откуда взять надо! Ведь с землей хрестьяне-то! — говорил Степанов.
— Где взять? А на Волге, где бунты были… Под Нижним. Нарышкин — полковник рейтарский, он управит…
— Под Нижним все морозовские вотчины, — заметил Пахомов.
— Морозовские и надо брать, — спокойно возражал толстяк, ухватив с серебряной тарелки половину жареной куры. — Погляди-ка, нет на пиру никого и родни морозовской. Где Соковнины-то? Один Петруха Урусов-князь, невесел сидит… Отписывает теперь царь все морозовские вотчины на себя, — значит, конец Морозовым! Бояре все растащут! Одна осталась Федосья-то боярыня да сынок-юнош… Звал ее царь на свадьбу, титлу царицыну говорить — не пошла она!
— На царев зов — и не пошла? — ахнул Пахомов.
— Ни. Ногами-де скорбна. Не ходит Морозова на царский двор. Эх, съедят бабу! Вон смотри, никониане-то сидят— митрополиты Павел Крутицкий да Илларион Рязанский. Чашами звонят друг с другом, вино сладкое пьют… Бояре они, вот верное слово, бояре как есть, только черные. Съедят теперь Морозову.
Да и правда, Морозова — бельмо у царя на глазу. У Морозовой двор что твой монастырь, все черные кафтаны, сарафаны да рубахи белые, да манатьи[178] — и дворовые-то в сером. И каждый день на морозовский двор идут к боярыне со всех концов земли старинные люди, чернецы да старицы. Правит ими всеми старица Меланья, быстрая, сутулая старуха под черным платом, из-под плата нос восковой крючком, неистовые глаза, сухие скулы да подбородок вперед под запавшим ртом.
Так Меланью ту и звали «игуменья», и скоро сама боярыня Федосья запросила ее: «Постриги да постриги меня в монахини, тайно…»
Дело было в опочивальне, боярыня сидела, как всегда, у постели, мать Меланья — на лавке. Встала старуха с лавки, бледная, вся в черном, подошла к боярыне, воткнула в нее свой горящий взор.
— Чего, боярыня, городишь? Ума рехнулась? — сказала она. — Пока ты богато живешь, другим мы помогаем. А про знает царь про постриг — спросит: «От всего отреклась? Давай имение на меня! — Да еще спросит: — Кто постриг? Не никонианские же попы…» А буде позовет он тебя к себе, как пойдешь? В иноческом образе? Сынок Ваня подрастет, женить надобно скоро. Как будешь ты свадьбу править? А бежать из дому не придется тебе… Куда бежать? Как жить? В миру ты живешь, и мир твой монастырь, в миру и подвиг!
Мудра мать Меланья, знала — жизнь не одним годом совершается, а боярыня-то еще молода. Ей бы подвиги совершать, людей сокрушать, а не людей пасти. И указал боярыне то сам протопоп Аввакум, как угоняли его царские стрельцы на Север, к Студеному морю, заповедал Федосин быть у Меланьи в послушании.
Да вышло вскоре — широко переставляя березовый посошок, в смуром кафтане, подхваченном веревкой, с берестяным пестерем на спине вступил в морозовский двор старец Досифей, могутный, широкоплечий, в черной скуфейке на седых волосках, в липовых лапотках, помолился, попросил пристанища.
Мать Меланья обогрела его, покормила, и под вечер Досифей сидел уже у боярыни в опочивальне, опрятный, приятный, с мягким северным говорком. Слушали и сама Федосья и Меланья, и Авдотья княгиня Урусова, и Анна, вдова княгиня Ряполовская. Был Досифей священно иноком[179] соловецким, исшел из обители в послушание нести весть про обитель, про брань ее с Никоновыми затейками. Срубил себе хижину малую на отоке моря, жил там с год, написал посланье верным. Написав, послал его с богомольцем в Кандалакшу своему человеку, а верный той человек и оброни посланье то на торгу. Подняли простые люди, не бросили, отвезли в Сумский острог воеводе Волохову. Аки лев взметнулся воевода, послал в лесные дебри стрельцов — искать того воровского писца. Не одного, трех писцов приволокли стрельцы — его, Досифея, да еще двух отцов — Пимена да Григория. Пытали. Григорий дерзок на язык был, ему голову враз отрубили. Пимена в землю хотели закопать — молчал, молчальник он был, ну и молчал, а как одежу сорвали, видят стрельцы — вериги железные на нем, инда в мясо вросли, умилились его терпению, посадили в тюрьму. А Досифея-то и отпустили — ласков был Досифей и обходителен, легка душа.
Понес Досифей проповедь по. лесам, что птица песню, пошел в Лопские погосты, собирал людей, жил с ними станами добро да кротко… Да люди же эти и донесли опять в Олонец, и заонежский воевода Левонтьев Замятия Федорыч настиг его, Досифея, с вершными на волоке у деревни Березовой, многих схватили, а легкий старец — хе-хе-хе! — ушел…
И ходил он по монастырям, и в Палостровском был, что на озере на Онеге, и в Повенецком — крепко там стоят за веру отцов добрые люди…
Был и в Каргополе, — спасаются и там старцы от века сего, от Никона, да и оттуда донесли про него в Холмогоры, и воевода слал про него стрельцов. А те добрые люди каргопольцы, видя гибель душевную, собравшись в часовне большой, заперлись, загорелись своей волею — часовню зажгли. Стрельцы из часовни той два венца бревном тяжким выбили, выволокли человек с шестьдесят… Ну, обгорелые…
— Спасли? — спросила боярыня, не сводя напряженных глаз с рассказчика.
Тот взглянул строго:
— Нельзя спастись без огня. Спаслись те, кто огнем крестился и сгорел, а кто из огня выхвачен, все равно в свой огонь попадет. В душевный… Да-да!
Все это — подвиг, а что жизнь вдовья, бледная? И уговорила боярыня — постриг бы ее Досифей тот в монашество, нарек именем Феодоры, поручил бы наставлению матери Мелании. Тот постриг да ушел, исчез с морозовского двора.
С уходом протопопа Аввакума боярыня Федосья знала — обречена она на подвиг. Да как же было ей идти на царскую свадьбу. Присылал к ней царь после боярина Троекурова, выговаривал ей…
— Что государь на меня гневается? — говорила она боярину, что смотрел на нее непонимающе. — Али хочет меня от правой веры отставить? Пусть же будет известно — не помыслю я покинуть отеческую веру, никоновского устава не приму. Как родилась, так и умру. И нечего царю меня корить за веру: семь соборов ту веру утвердили… как мне ее покинуть?
Морозова не кинула своей веры, — напротив, по мере сил помогала гонимым, оставаясь связной между пустозерским протопопом, Меланьей и между московскими дворцовыми группами противников Матвеева. Были такие. В Тюремном дворе подрастала царевна Софья, которой в это время исполнилось четырнадцать лет, во дворце были еще сильны Салтыковы, Хованские, Долгорукие, Хрущовы, Хилковы, Волконские. Старец Досифей, поставив скит у Повенца, основал там новый монастырь и сам не сидел на месте, а кружил все время по своим, бывал в Москве, на Дону, на Волге.
К северу от Волги, в лесах, беглое население, недоступное воеводам и стрельцам, росло и росло в лесах, болотах, на берегах извилистой лесной речки Керженца. Оттуда недалеко были до Макарьевской шумной ярмарки, на которой удобно было устанавливать связи с широкими кругами по всей земле. Там возник скит Шарпан, основанный выходцем из Соловков монахом Арсением, возникли и другие скиты, и все их посещал, наставлял, налаживал легкий на ногу «великий игумен» Досифей.
Боярыня Морозова, получая через Мезень письма и послания протопопа, пересылаемые его семьей, распространяла их.
И шли по Москве и по всем лесам, станам, городам и весям, звенели огненные горькие слова Протопоповы:
«Никон меня в Даурскую землю сослал, а через 12 лет снова в Москву меня царь притащил, яко испогребенного мертвеца… И там, в Даурии, всяко на моем хребте делали грешники. А выехал на Русь и на старые беды попал. Видите, видите, наг я есмь, Аввакум-протопоп, нагой в землю посажен. И жена моя Настасья с детьми в Мезени сидит. И старец Епифаний со мною. И Лазарь-поп тоже в земле сидит, а Соловецкий монастырь от никониан в осаде… На Москве старца Авраамия, моего сына духовного, да Исайю Салтыкова на костре сожгли. В Боровске Полиевкта-попа и с ним 14 человек сожгли. В Нижнем человека сожгли. В Казани 30 человек. В Киеве стрельца Иллариона. А по Волге той живущих во граде и в селах, и в деревеньках тысяча тысяч легли под меч — не хотят принять того, что делается. А иные, чтобы не погибнуть духом, сами собираются во дворы с женами да детьми и жгутся огнем добровольно. Блаженны они! Почивайте, миленькие, до общего воскресения и о нас молитесь — мы тоже ту же чашу выпьем, которую вы выпили и уснули вечным сном».
То был голос вопиющего, но не в пустыне: этот голос слышался по всей земле. И царь знал, что протопопов голос несется из пустозерских тундр, гремит как гром, подымает спящих.
«Душа моя, душа моя, восстали. Что спишь ты? Конец подходит — говори же ты! Подымайся, окаянная душа, уснула сном погибельным, дремлешь, наевшись и напившись…».
Атамана Разина, раненого, верные донцы выхватили из боя, умчали тогда из-под Симбирска на Дон, стали с ним станом в земляном городке Кагальнике. Печальное возвращение! Осень, дожди, за время похода на Волгу городок развалился, зарос ивняками. Степан Тимофеич лежал в землянке, лечился у знахарей. В погожее время требовал открыть дверь землянки, где виден был Дон, сизый по-осеннему, в желтых берегах. Раны подживали, нога позволяла бродить по хате, на сердце было смутно.
Когда в первый раз вернулся Разин по-казачьи, с добычей со Хвалынского моря да с Волги, со славой, а пуще всего с золотой казной, люди с Волги бежали на Дон, словно весенний поток в долину, за батькой да за славой. А теперь огненный вал царские воеводы гнали с полудня, со степей, к берегам Волги, и черный и гулящий люд, спасаясь, бежал в северные леса, к Студеному морю.
На Дону подымали голову домовитые казаки. Народу вокруг Разина не стало, слава его ослабела, сам ранен, поубавилось и золота. Что же будет дальше? Ежели он будет скликать, собирать опять к себе голытьбу на Дон, царские воеводы с рейтарскими полками да с новоприборными дворянскими да помещичьими людьми придут туда с огнем и мечом, как они хаживали по Волге да и за Брюховецким по правобережной Украине. Сомнет тогда Москва казачьи вольности, найдется у Москвы и воевода, который сядет не сумнясь в Черкасске, заберет казачьи клейноды. Сила царя угрюмо росла, стало быть, оставалось атаману Корниле Яковлеву одно — своего крестника Степана, что хотел было сделать Москву казацкой столицей, выдавать Москве, мириться Степановой головой.
После снежной, буранной зимы, как стало пригревать солнышко, захватили обманом домовитые казаки обоих братьев Разиных — Степана и Фрола, приковали Степана на цепь в притворе церковном войскового собора, чтобы он не отвел бы стороже глаза, не убежал бы своим колдовством. По весне, уж в апреле, повезли Степана в Москву…
И по всей земле стал утихать народ: надобно ведь есть-пить, ребят ростить, жен холить, шарпаньем долго не прожить. Кто в леса убежал — тоже хлеб пашет, уголь жжет, смолу гонит, кто на посаде сел — за ремесло взялся, за торг; хлеб себе добывают, пусть и невесело стало жить.
И Москва с весной опять зашумела, толчется народ на торгах, на площадках, как раньше, живут друг около друга, гоношат помаленьку… Тихон Босой уж обозы на Волгу отправил, на Ярославль, там — водой и в Нижний, и в Казань, и в Астрахань: места-то разорены гражданской войной, а брюхо вчерашнего не помнит, кормить надо… И двинская, беломорская рыба, вологодский хлеб, московский товар двинулись на Низ, — дело-то не ждет!
Дел было так много, что Тихон уже не видел дней, к старости они летели все стремительнее. Он уже чувствовал себя челноком, который сновал взад и вперед по Москве, а ткал бесконечное полотно для всей земли. Тихон не замечал ни погоды, ни еды, которой кормила его Марья, — он только покупал, продавал, собирал артели, рассылал их во все стороны, слал в Сибирь приказчиков, вел расчеты на Таможенном дворе, богател, уставал душой, обращался просто в купчину, в котором уж трудно было рассмотреть душу. В бородатого старца, забывшего свои молодые дни, захваченного делами, жестокого, словно воевода, ничего не слышащего, кроме дела, словно приказный дьяк.
У царя тоже отлегло на сердце. Скачут ежедень по деревянным мостовым Москвы с громом царские кареты в села Коломенское, в Преображенское, в Измайловское, где цветут сады, тешится царь с молодой царицей Натальей Кирилловной. Великой войны больше нет, народ примолк, последние уголья огненного вала гаснут, и снова горделивые мечтанья лезут в царскую голову: Федю-царевича скоро надо объявлять наследником, снова заводить речь о польском престоле. Пусть у Ордын-Нащокина дело не вышло, зато Матвеев и здесь сулит успех — надо только вот послать посольством в Рим, к самому римскому папе, тот обязательно поможет.
Все душистее май, светлее ночные зори, яснее круглый месяц, громче соловьи, весенний веселый хмель снова бродит в сердцах, ровно и не было грозных народных боев, а то еще пуще.
Подошел июнь, утром хватил теплый дождик, от теплой земли курился душистый туман, на Болоте в кабаке было темно, света мало от волоковых окон, да и питухов набилось битком спозаранку полно.
Кабак гудел, как мельница о четырех поставах, от крика, брани, песен, да тут и там говорили шепотом — было о чем. И о Соловках, и о Доне, и о лесах Заволжья, и об Заонежье, и об Сибири.
Размахнулись двери, мелькнул свет, вошел высокий человек в торговой однорядке, прошел боком сквозь толпу к целовальнику, спросил:
— Вина!
И обернулся к пьющим, оперся спиной об стойку.
В вонючем сумраке склоненные над столами, свесившие лохматые головы в ковши, размахивая руками в лохмотьях рукавов, бедные люди заливали глаза вином.
Пришедший оглядел всю застольщину, вздохнул, перекрестился на темный лик, выпил ковш, вытер усы и громко крикнул:
— Братья! Народ московский! А ведомо ли тебе, что везут на Москву атамана нашего, батьку Степана Тимофеича? И везут в железах!
Утих мгновенно шум, накатилась мертвая тишина.
— Как так? — крикнул кто-то петушьим горлом.
— А так! Через три дня привезут батьку в Москву. Казнят атамана!
Загремел кабак, повскакивали пьяные, бессильные люди, с криком опрокидывались, валились назад, за лавки, заблестели заострившиеся глаза, поднялись вверх угрожающие руки.
— Батька! Атаман… Да мы с ним-то! Господи! Как это его везут? Куда он тогда из-под Синбирска девался?
Некому было отвечать — тот человек в однорядке нырнул в народ, скрылся в ощетинившейся толпе, исчез.
Отовсюду узнавала Москва — везут, везут атамана, — выходила к нему навстречу. Выходили хмурые, озлобленные, прятались за веселыми и за довольными, выглядывали из-за заборов, деревьев.
4 июня шли и шли стрелецкие пестрые полки, сверкали бердыши, шли попы с крестами, шли конные рейтары, блистая доспехами и оружием, шли дворянские выборные полки, сердитый, плотный, на седьмом уже десятке, ехал на гнедом широком бахмате, подбоченясь, князь Юрий Алексеич Долгорукий, за ним — другие воеводы-победители.
Шеи вытягивались, вертелись бороды, платы, очелья, народ глядел во все глаза.
За воеводами, в тройку вороных коней, окруженная сплошным сверканием бердышей, грохотала большая телега, на телеге стояла виселица.
Под виселицей, прикованный цепью за шею к верхней перекладине, стоял атаман Степан Тимофеич. Обе его руки были растянуты — прикованы к столбам виселицы, и, распятый, одетый в казачье, важно и строго смотрел чернобородый вольный казак на могучий, вольный, притихший народ, оба бессильные помочь друг другу.
Гремели тулумбасы, барабаны, колыхаясь ехала виселица через Красную площадь, мимо Василия Блаженного, к Кремлю, к башне царя Константина и матери Елены, к застенку. В Застеночном приказе за столом, за алым сукном уже ждал, постукивая по столу пальцами, поглядывая в решетку окна, сухой, седенький князь Одоевский.
Загремели удары по железу — атамана расковывали. Повели в застенок.
Два дня и две ночи шел расспрос, два дня и две ночи выдерживал железный человек и дыбу с растяжкой, и ременный кнут, и щипцы каленые, и огонь. И молчал. Молчал, разжигаясь в ненависти, разжигая ненависть и вокруг себя и на будущие времена. Гибла великая, необихоженная. неуряженная человеческая сила, гибла воля. Гибла и, погибая, обрекала на гибель бесконечных людей в будущем.
6 июня казнили Степана Тимофеича. Вся Красная площадь над Василием Блаженным была залита народом, народ стоял вниз, под гору, к Москва-реке, к Варварке, и смотрел оттуда. Лобное место стояло высоко против Кремля. Утро было ясное, тихое, тысячи москвичей пришли смотреть, как будут убивать могучего человека.
Атамана в кровавых лохмотьях вывели на Лобное место, оцепленное сплошь стрельцами, поставили у плахи, — в плахе торчал широкий топор. Палач в красной рубахе стоял тут же…
Дьяк в сером кафтане читал равнодушно и долго, вычитывая преступления атамана. Степан Тимофеич слушал спокойно и важно.
Мертвая тишина нарушалась лишь криками, полетом да клекотом галок на крестах храма…
Палач зашевелился, двинулся к Разину, взял его под руку, подвел к плахе. Атаман Разин повернулся к Василию Блаженному, перекрестился и со словами: «Простите!» — поклонился народу на все четыре стороны.
Народ ответил ему молчаливым поклоном.
Палач отрубил Разину сперва правую руку по локоть. Потом левую ногу по колено. Атаман молчал. Потом левую руку и правую ногу. Атаман молчал.
Палач отрубил Разину наконец голову. Голову, руки, ноги вздел на колья. Тулово рассек и тоже посадил на колья. Сердце вырвал и бросил собакам.
Народ молчал, подавленный, запуганный, униженный, оскорбленный, все помнящий, скрывший огненный гнев под пеплом отчаянья…
Пастор Грегори вечером сидел в новом трактире Монса, недавно открытом в Немецкой слободе, янтарное пиво пенилось пузырями в глиняной большой кружке, под кружкой лежал войлочный аккуратный кружок. Грегори, худой, жилистый, в черном кафтане, в белом воротнике человек, седой, краснолицый, пересчитал такие кружочки, лежавшие на столе. Их было четыре — значит, уже было выпито четыре кружки, он пил пятую… На сегодня довольно.
К пастору за стол подсел купец Келлерман. Горели масляные лампы, дубовые столы были выскоблены до медовой желтизны, бревенчатые стены трактира увешаны были немецкими картинами, на стойке красовался гипсовый, с приподнятыми крыльями белый лебедь — трактир так и звался «Под лебедем». Хозяин в красном жилете, в вязаном колпаке с кисточкой присматривал своими добрыми голубыми глазами, чтобы немецкие девушки в красных корсажах с белыми рукавами, в черных бантах на белокурых головах и в белых чулках на сильных ногах быстрей разносили пузырчатое пиво.
Трактирщик Монс был доволен, торговля шла хорошо, довольны были девушки, смеялись, опуская скромно глазки, когда их поглаживали по задку, довольны были все посетители, сидевшие за своими столами, со всех сторон гремел утробный смех.
Доволен был Келлерман, бледный, щуплый немец: у него царь опять набрал индийских яхонтов — старик царь, видно, сильно любил свою девку… Ловко подсунул ее царю Матвеев… «О-о, очень умный человек!» — говорил Келлерман, салютуя усердно синим дымом в нос собеседнику.
— Да, Артамон очень умный! Сам себя сделал! — согласился и Грегори. — Он сегодня вызвал меня к себе… «Грегори, сказал он, слушай, Грегори, ты мой друг?» — «Конечно, говорю, я твой друг…» Артамон взял меня в плен под Велижем, когда я служил в польских войсках…
— Ты служил и в шведских войсках?
— Я действительно служил у шведов. Поляки взяли меня в плен — я служил и у поляков, как теперь служу у московитов… Артамон — умный человек. Он вчера вызвал меня к себе — теперь он богатый человек, у него великолепный дворец, угостил меня вином и предложил мне дело…
— Продать что-нибудь?
— Нет, другое. Он сказал: «Слушай, Яган, напиши театральную пьесу…» — «Зачем?» — спросил я. «У царя много забот, как веселить молодую жену!» — сказал Артамон. Для молодого мужа театра не нужно… Га-га-га!
— Га-га-га! Правильно, я продал для царицы хорошие яхонты… Кто в старости хочет женской любви, тот должен иметь деньги! Или театр! — подтвердил Келлерман.
Тогда я сказал: «Артамон, ты знаешь, я офицер, я могу хорошо сражаться». А тот говорит: «Но теперь ты пастор, ты должен говорить».
Пастор я временно, ты знаешь, Келлерман. Войны нет, я был школьный учитель, а ведь очень трудно иметь дело с маленькими чертенятами.
— Так ты теперь пастор, ты имеешь дело с крупными дьяволами? Га-га-га!
— Га-га-га! Хорошо сказано, друг Келлерман. Да, это легче. Так Артамон говорит: «Пьесу возьми из библии, да сделай ее повеселее… Московиты любят веселые пьесы».
— И ты согласился?
— А как же? Можно будет заработать. Царь будет строить себе театр в Преображенском, говорит Матвеев. Матвеев угодит царю, а кто угодил царю, тот богат… Гордон уже генерал!
— Шотландцы много хлеба отняли у нас, бедных немцев.
— Но и мы еще имеем курятину в супе! Га-га-га!
— Конечно, га-га-га! Так, значит, театр? Как прикажет маестет![180] Га-га-га! Эй, еще два пива!
Как-то уж по первой зиме, как уходил из опочивальни царь, сказала царица государю на ушко великую радость, зардевшись до самых волос:
— Государь! Непраздна я!
— Лапушка! — протянул царь обе руки. — Родная! Ты сказывала про то кому?
— Тебе первому, государь.
— Молчи! Молчи, берегись от лихого глазу. Береги себя! Подарок пожалую!
Вышел царь из терема светлее солнца, улыбается, ласковые слова всем молвит. В комнату царскую пришел — бояре ждут. А проходя сенями, видит — мальчик, красивый, смелый, кланяется низко.
И только уже сидя в кресле перед боярами — вспомнил, нахмурился: да это Ванюшка, Морозовой Федосьи сын. И как это у этой бабы неуемной такой сын, румяный, красивый, складный, а у него царевичи все какие-то квелые? Бледные, немощные! «Эх, родила бы мне царица такого — вот бы я ее любил!»
Вот Морозова под боком живет, рядом, — враг она, враг!
Вздохнул тяжело царь:
— Бояре, и ты, Сергеич, истинно вам скажу — нет моих сил больше, тяжело мне с Морозовой с Федосьей…
Словно лес в ветер, в разные стороны закачались боярские высокие шапки, густыми голосами заговорили бояре.
— Так, так, так, государь… Как изволишь, государь. Укажи, государь!
Трудно корчевать морозовские корни, глубоко засадил их покойник Борис Иваныч, однако дело пошло. Достиг слушок и до боярыни. В ноябре, на день Максима Юродивого[181], московского чудотворца, собрала Федосья Прокопьевна своих захребетников — чернецов да черничек, говорит:
— Теперь уходите, голубчики мои, родные мои, время мое приходит! Идите в леса темные, в расселины глубокие… Спасайтесь! Молитесь за меня!
А уже на масленице, рано утром, перед тем как ехать во дворец, князь Петр Семеныч Урусов шепнул жене своей Авдотье Прокопьевне тайно:
— Гневен царь на сестру твою! На Федосью. Не прощает он ее упрямства. Великая скорбь ждет ее — выгонит царь ее из дому. Запомни, княгиня.
— Я сбегаю к сестре! — испугалась княгиня. — Упрежу!
— Иди, простись с ней! Да не задерживайся там — схватят ее сегодня.
Авдотья простилась с детьми, поехала к сестре, предупредила ее, просидела у нее весь день и домой не вернулась, осталась ночевать.
Потемну, в два часа ночи[182], застучали в ворота. Боярыня поднялась, села на постели.
— Мучители идут! — сказала она.
— Матушка-Сестричка! — припала к ней княгиня Авдотья. — Дерзай! Не бойся!
Сестры положили по семь поклонов перед иконами и поклялись говорить только правду. Боярыня легла в свою постель, а княгиня легла в чулане, при опочивальне сестры.
По лестнице, сеням застучали сапоги, дверь опочивальни распахнулась. Первым входил архимандрит Чудова монастыря Иоаким, за ним другие.
— Вставай! — крикнул он Морозовой. — Я от царя! Вставай или садись. Отвечай…
Боярыня лежала.
— Как крестишься?
— Вот так, — Морозова показала двуперстие.
— Где Меланья?
— Было у меня много странников. И Меланьи, и Сидоры, и Карпы, и Александры. Ушли все…
Тем временем думный дьяк Ларивон Иванов, обходя покой боярыни, заглянул в чулан. Выскочил он «ровно опаленный».
— Кто это там?
— Сестра моя, Авдотья Урусова, княгиня, — сказала Федосья.
— Спроси и ее, как крестится.
— Не мочно! Посланы мы только к одной боярыне!
— А я велю! Спрашивай!
Иванов, взяв свечу, вошел в чулан, спросил. Княгиня показала запретное двуперстие.
Дьяк выставил из чулана голову:
— Двумя персты!
— О-о! Ты побудь, Иванов, здесь, а я сбегаю доложу государю! — после раздумья сказал архимандрит.
Иванов уселся на лавку, стрельцы топтались в сенях, у дверей, архимандрит на санях скакал в Кремль. Царь с боярами сидел в Грановитой палате.
— Государь, не одна боярыня Морозова крестится эдак-то! С ней и сестра ее Авдотья! Княгиня Урусова!
— Забирай обеих!
Князь Урусов Петр Степаныч был тут же, но смолчал. Не посмел.
Архимандрит Иоаким вернулся в морозовский двор и допросил всех собранных домашних, кто как верит. Большинство отперлось, а Ксенья Иванова да Анна Соболева признались:
— По вере отцов мы!
И сложили двуперстие.
— Ну, боярыня, — сказал, подымаясь с кресел, чудовский архимандрит, — не хочешь ты жить покорно, все поперек шла… Приказал государь выгнать тебя из твово дому! Хватит жить высоко, слезай на низ! Встань, уходи!
— Не могу ходить! Ногами я скорбна, — сказала Морозова.
— Слуги! Эй! — крикнул Иоаким. — Несите отсюда боярыню на кресле!
Федосью Прокопьевну подняли, посадили в кресло, понесли. Авдотья пошла сама. В полутемных сенях при свете свечки выскочил было из своего покоя сынок боярыни юноша Иван Глебович, поклонился матери, но она его не увидела.
Ее снесли в подклеть, где жила челядь, заковали в железа ее и сестру. Обе сидели так несколько дней.
Пришел ночью снова дьяк Ларивон, расковал, и отвезли их в Чудов монастырь, в Кремль. Допрашивали Павел — митрополит Крутицкий, Иоаким Чудовский да дьяк Иванов.
— Все это от твоих старцев, боярыня! — выговаривал митрополит Крутицкий. — С ними возились, их ученье слушала— вот и дослушалась, под суд попала… Слушай, покорись царю! Сына-то не губи!
— Брось говорить о сыне, я богу живу, не сыну!
— Ин ладно! Вот есть служебники, службу попы по ним в церкви служат, царь и царица по ним причащаются. А ты как?
— Не приемлю. Никоново дело!
— Али мы все еретики?
— Никон наблевал, а вы все лижете.
— Мы все еретики? Да чего с тобой делать? — вскочил Павел.
— О Павле-архиерее! — вступился архимандрит. — Не Прокопьевна она, не Прокопья Соковнина дочь… бесова дочь она!
— Беса проклинаю! — вопила боярыня.
— Веди княгиню!
Допрашивал обеих до десятого часа ночи, отвезли назад в клеть, сковали ноги.
Было снежное, тихое утро, когда пришел дьяк снова на морозовский двор, сестер расковали, надели боярыне цепи на шею да на руки. Она поцеловала их.
— Павловы те узы на мне, — сказала она. — Слава богу!
Вывели, посадили на дровни, кругом стояли свои бесчисленные домашние, густо к морозовскому двору бежал, собирался народ. Прибежала и Анна Ряполовская, княгиня, затерявшись в толпе. И повезли боярыню Морозову на дровнях, открыто и с бесчестием, — за дровнями бежал, валил народ в Кремль через Красную площадь.
Еще бы! Позорно, в простых дровнях, везли перед всем народом первую по Москве боярыню, которая ездила в карете с серебром, запряженной двенадцатью конями, в кованной серебром сбруе! Везли медленно, народ валил валом, поспешала, увязая в снегу, княгиня Урусова… Боярыня Морозова в смирной своей шубе сидела вытянувшись, прямая как стрела, звенела гордо цепями.
Было около полудня — Тихон Босой сидел в харчевне Гостиного ряда, за сбитнем, говорил с Панферовым Федор Иванычем — надо было заготовить валяных шапок да рукавиц для Сибири на тую зиму. Цены были подходящие, Панферов был человек верный, готовились было ударить по рукам, когда огромная толпа народа, валившая за дровнями с Морозовой, привлекла вниманье Тихона.
— Выйдем-ка, Федор Иваныч, кого ж это везут?
— Боярыню Морозову народу кажут-с! — уронил пробегая мимо легконогий половой с братиной на подносе.
Вся Москва знала, что творилось у Егория-на-Холме, у Морозовых, хорошо понимала, что царь здесь рвет со своим старомосковским прошлым… Не боярыню Морозову-то везли на дровнях. Это везли Морозовых, ломали души тех, кто еще держался за старину.
Дровни двигались медленно вдоль Гостиного ряда, поворачивали к Спасским воротам. С рундука Тихон видел бледное лицо с закованными в темные круги, бешено горящими глазами. Худая рука была поднята высоко, три пальца пригнуты, два пальца вытянуты вверх, словно рвали само небо… А тучи как раз взмахнули полой овчинной шубы, заклубились, открылось предвесеннее солнце, ослепительно засиял снег.
Люди, толпясь, тесня друг друга, бежали за дровнями, что легко уносила одна гнедая лошаденка, бежали за этим горящим взглядом, за этой жгучей, высокой правдой, которая сама настолько больше жизни, что может отбросить прочь и саму жизнь…
Тихон стоял на крыльце с листом бумаги в руках, на котором только что писали они с Панферовым свои расчеты, все забыв, захваченный зрелищем молчаливой толпы. И вдруг вблизи от крыльца в толпе он увидел Анну, свою Анну…
В каптуре, покрытая в роспуск ковровым платом, в красной шубе, она тоже спешила за Морозовой, за санями, все забывая, отрешенная от земли, с лицом, залитым слезами, поседевшая, постаревшая, но по-прежнему прекрасная. Тихон услыхал ее голос, грудной, единственный на всю жизнь голос любимой женщины:
Уж и где, братцы, будем,
Эх, дни дневати, ночи ночевати
И эх, будем дни дневати, ночи ночевати,
Да-эх… в синем мори-и…
— Анна! — вскрикнул он негромко. — Аньша!
Она не услышала, она уходила, бежала за боярыней Морозовой, спешила за этим черным людом, обреченным добровольному страданью, требующим высокого милосердия, а он оставался на крыльце харчевни, обреченный делам, промыслам, торговле, всей той плотной ткани повседневности, которая вот этот миг оказалась прорванной, как февральские тучи.
Тихон стоял на рундуке, весенний ветер трепал его поседевшие кудри, — он смотрел туда, как безвозвратно, навсегда уходила от него его юность, его единственная любовь.
— Анна!
Гнедая лошадка, потрясывая ушами, усердно переставляя ноги, уже ввозила дровни в Спасские ворота. Проехали мимо Чудова монастыря, мимо царева Верха, и напрасно тут гремела боярыня своими цепями. Царь к окну не подошел…
Морозову заперли в подворье Печерского монастыря, под караул двух стрелецких голов да девяти стрельцов, Авдотью отвезли в Алексеевский монастырь, держали тоже в цепях.
Тем временем на морозовском двору у Егория-на-Холме приключилось несчастье — Ванюшка Морозов, последний из Морозовых, заболел и помер.
Ахнула, загудела вся Москва. Царь-то посылал к нему своих немецких лекарей. Так оно и есть! Залечили, проклятые!
Федосья Прокопьевна в своем заточении рыдала в отчаянии…
— Сын мой! Сын мой! Погубили тебя! Отступники!..
От этих неясных, досадных дел рос гнев царя, обратился на других родных — братьев Федосьи, обоих Соковниных, Федора да Алексея: царь услал из Москвы одного в Рыбную слободу, другого — в Чугуев.
Все земельные имения Морозовых после смерти Ивана Глебовича были конфискованы, «отписаны на государя» и розданы другим боярам, все драгоценности, весь обиход раскрадены. Морозовы стали нищими.
Новый патриарх Питирим, всегда бывший противником Никона, повел даже такую речь с царем:
— Великий государь, вот тебе мой сказ: освободи ты боярыню-то, избу ее отдай ей. Дай ей сотню мужиков, чтобы жила… Сестру Авдотью отошли мужу… Бабы они, ну что они понимают, а какая слава про тебя идет по Москве! Эх!
Царь вскочил с кресла, ахая, затопал больными ногами.
— Владыко святый! Я бы давно бы так сделал, да люта больно Морозова. Бранит, поносит меня по всей Москве. Зло моей голове от нее… Ты сам, владыко, допроси ее, да как укажешь, так и сотворим!..
Ночью в Чудов снова собрались митрополит Крутицкий Павел, много архиереев, бояр. Приехал и патриарх, привезли опять на дровнях боярыню, посадили перед собравшимися, как была, в шубе, в треухе.
— Или тебе цепи так полюбились, что ты с ними расстаться не хочешь? — спросил патриарх.
— Полюбила я их! — сверкнув глазами, ответила Морозова. — Апостол Павел носил цепи.
— Брось безумье! — возвысил голос Питирим. — Брось! Доколе будешь возмущать царскую душу? Приобщись к нам! К соборной церкви. Исповедуйся.
— Ко-ому-у?
— Много попов на Москве.
— Много, а истинных-то нету.
— Я, патриарх, хоть и стар, исповедую, сам приобщу тебя.
— Сам! Сам! Не знаю, что ты сказываешь… Иль ты какой особый? Не как все? Ты чью волю творишь? Был ты Крутицким митрополитом, носил старый клобук, уважали мы тебя, а теперь рогатый на себя вздел. Ну, к чему? «Я тебя причащу»! Не прошу я твоей службы!
Патриарх встал с лавки:
— Облачите меня, я ее помажу миром, — может, бросит безумие.
И когда, облаченный в саккос, в омофор, в сверкающую митру, патриарх подошел вместе с митрополитом Крутицким к Морозовой, та, хоть и больная ногами, вскочила против него, как борец… Митрополит, поддерживая одной рукой патриарха, другой хотел приподнять треух у ней на лбу.
Морозова с силой отбросила его руку:
— Отыди! Не касайся нашего лица! Или не знаешь, кто я?
Патриарх тянул к ее лицу спицу со священным маслом, а она вопила:
— Не губи меня твоим маслом, грешную! — И, оттолкнув патриарха, гремела цепями. — Почему на мне эти цепи? Да не хочу я вам всем повиноваться! Ничему вашему! Ступайте-ка прочь! Не нужны мне ваши злые святыни!
— О исчадье ехиднино! Вражья дочь! Страдница[183]! Вот ты какая… Сбейте ее с ног! — ревел патриарх медведем. — На цепях, как пса, волочите! Утром в сруб ее! Пожечь! Пожечь!
Морозова упала на пол, ее волокли за цепи, и, катясь вниз по лестнице, она головой стучала по ступенькам.
Патриарх наутро приехал к царю — жаловался. А царь:
— Да я ж тебе сказывал, какова она. Я-то давно знаю ее нрав… Сколько лет я терплю от нее — и чего делать, не знаю!
Ночью снова привезли обеих сестер на Ямской двор в Кремль, и князь Воротынский, Одоевский да Волынский пытали обеих — на дыбу подымали обнаженных, кнутом били, жали досками мерзлыми груди… Морозова и Урусова не уступили.
Патриарх утром на думе у царя требовал сжечь обеих в срубе на Болоте — уж и сруб поставили! Готово! Да бояре не потянули на это…
Дело затягивалось. Боярыню Морозову заточили было в Новодевичий монастырь, под надзор игуменьи, и Новодевичий монастырь стал местом поклоненья — боярыни стали к Морозовой ездить толпами, рыдванами своими двор сплошь заставляли, все смотрят, ахают… Пришлось ее переводить в другое место. Куда?
— Государь брат, — сказала царю старшая его сестра, царевна Ирина Михайловна, — ей, неправо творишь! Морозову-боярыню с места на место возят… Народ смеется. Отпусти ты ее!
— И ты ей дятчишь[184]? — закричал неистово царь. — Ага! Ладно! Я найду ей место! Найду! Не будут к ней ездить боярыни, языками блекотать! В Боровск ее, в земляную тюрьму! Сруб в землю зарыть, чтоб света не видала до смерти…
Царь задыхался — так он был взволнован, хватался за сердце. К тому же молодая жена Наталья Кирилловна была на сносях — вот-вот должна родить…
И скоро, переписанные в далеких лесных дебрях, в землянках, в кельях монастырей, на берегах синих озер, в посадских избах, загуляют, пойдут куда шире, чем по Москве, обличающие Протопоповы огненные слова:
«Ты, душа моя, смотри, кто с тобою! Боярыня Федосья Прокопьевна Морозова и сестра ее Авдотья Прокопьевна, княгиня Урусова! Мучатся в Боровске, в землю закопаны, во многих муках, в пытках, и в домов разорении, и голодуют, и жаждут… Жены они немощнейшие, а со зверем борются! Чудо, дивиться надо сему! Как так? Восемь тысяч крестьян имея, домового заводу больше двухсот тысяч было рублев, сына не пощадила, наследника всему, другая сестра тоже детей имела. А ныне, вместо парчовых постелей в землю закопаны, сидят за старое православье. А ты, душа моя, много ли имеешь по сравнению с ними? Моток да горшок разве, да лапти на ногах! Безумная, ну-ко воспрянь, говори правду — не укрывайся! Какого времени еще ждать лучше — само небесное царство в рот валится! А ты откладываешь, говоришь: дети малы, жена молода! Разорять дом не хочется. А боярыни-то обе какие дома бросили! А ты-де мужик, а глупей тех баб, нет в тебе настоящего ума. Ну, детей вырастишь, переженишь, утешишь жену, а потом-то ведь в гроб? Тоже смерть, да не та же, еще не за Христа, а так, как всем в мире. А кто не ради правды помер — плюнуть на них! Не для того мы в мир пришли, чтоб на кроватях пышных почивать, а чтобы в трудах жить. Христианское то терпение мучительно, а потом в радости забудем все, как баба беременная мучится, бедная, перед родинами, а как родила ребенка — так все забыла… И тогда мертвенные тела наши будут оживлены, и, что ребенок из брюха, из земли снова вылезем, из матери нашей. И пока отвергают вас от своих собраний, а то и просто убьют вас, ровно дело доброе службу сослужит…»
Так гремел из Пустозерска в тундре на берегу Студеного моря протопоп Аввакум, в земле закопан…
Ушла боярыня Морозова из Москвы, больше не вернулась никогда в свой родной город… Время шло, и 30 мая 1672 года ранним утром Москва проснулась потрясенная оглушительным звоном всех колоколов в церквах: ночью родился царевич Петр.
Снега тундры как сахар сверкают твердым настом. Закинув за спину ветвистые рога, олени над невысоким бледным солнцем легким своим топотком тащат по насту черные нарты. Снега завалили, сровняли, погребли все озеро и длинную, вдавшуюся в него косу и могучую Печору. Только кой-где торчит из-под снежных перевоев черная березка, искореженная ветрами с океана, да на горизонте сверкают торосы на Пустом озере.
В сплошной белизне малый острожек с почернелыми стенами и башнями, рубленными из леса, что сплавлен когда-то сюда по Печоре. Это Пустозерский острог, московская северо-восточная крепость, ставлена для собирания царева ясака с самояди да с зырян. Да еще на случай, ежели со Студеного океана пожалуют сюда непрошеные гости — норвежские, датские, шведские, голландские, английские вооруженные охотники-пройдисветы. Окромя стрельцов да приказных всего двадцать восемь семей живет в остроге да четыре вдовы с ребятами, да стоит там двадцать шесть дворов брошенных — кто успел сбежал в Сибирь, кто не успел, помер с голоду.
Воевода Неелов недавно согнал на казенную работу всё население города — строить тюрьму. Был там поставлен тюремный двор длиннику да поперешнику по десять сажен, кругом высокий тын торчмя, крепкие ворота, у ворот — изба караульная. Во дворе четыре избы, каждая за забором. В тех избах сидят четверо: протопоп Аввакум, поп Лазарь, дьякон Федор, монах-старец Епифаний — все неукротимые противники никоновских затеек. Из-за высокого тына ничего не видят они из всего божьего мира, кроме снегов, северных сияний, бревенчатых стен, скудной березки летом да еще постоянного полуголода.
«Корму твоего, государь, дают нам по пуду муки на человека в месяц. Хорошо бы, государь, и поболе для нищей нашей братии за твое спасение», — писал царю Алексею протопоп Аввакум.
А поп Лазарь из Романова бил челом:
«Мы в тесных темницах заперты, хлеба нам по полтора фунта на сутки, — и псам того больше метают! А соли и вовсе не дают, а одежонок нету, срамно и наго ходим».
Заточены эти люди безнадежно, без сроков, похоронены в тесных избушках, в вечном затворе, на хлебе да на воде.
Двое из них, поп Лазарь и старец Епифаний, прежде чем быть сосланными в Пустозерск с другими, по особому приговору бояр и царя были казнены: стрелецкий голова Василий Бухвостов со стрельцы вывел еще их в Москве на Болото и отрезал им языки.
Оторванные от жизни, от мира, от людей, сжатые на тюремном дворе, томимые долгими, бесконечными ночами, заваленные снегами, прокуренные до черноты дымом, могучие физически, эти четыре узника тем напряженней и страстней заняты были в своем одиночестве одним: они как бы стояли все время перед судом своих гонителей, защищали свою правду, изобличали их неправду, взывали к народу, просили у него помощи, обличали мучителей.
Лишенные книг, они изощряли до предела свою бесконечную память, вели страстную полемику с противниками, они писали обличения, призывы, послания. И тюремный маленький двор за тыном, в гиблой тундре, оказывался связанным co всей землей, обращался к ней, говорил, звал, подымал на борьбу. Отрекшиеся от мира, посаженные в заточенье, они стали первыми свободными мыслителями и пророками народа.
Воеводе Неелову указано было держать их под строгим надзором. Куда там! У воеводы своих хлопот и так довольно. Самоеды с севера да обдорские остяки съехались на тысячах оленей, явились на Пустозеро, захватили силой рыболовецкую снасть у жителей острога. Воевода погнал за помощью в Холмогоры, просил пятьсот, прискакало на оленях пятьдесят стрельцов.
Воевода к тому же имел и другие задания — собрать людей, послать на остров Вайгач, на Урал — сыскивать там руды про государя. Где тут уж присматривать за попами!
А этим людям нечего было терять — чего им было бояться? Сама смерть была бы для них избавленьем! Погребенная в тундрах, в болотах, во мхах, в снегах, тюрьма стала трибуной, с которой они обращались ко всему миру — и к царю и к народу.
Поп Лазарь писал из тундры царю, и его голос досягал в кремлевские палаты:
«Мне палач язык вытащил да отрезал под самые вилки. Немилостива твоя царская казнь!.. А я все равно стал говорить, свидетельствовать правду!»
Чем больше было страдание этих обреченных людей, тем больше правды говорили они.
«Языком хоть резаным да свободным проповедую я истинное благочестие, рукой вольной пишу послания. Облыгают нас тебе, великому государю, сказывают — одни только мы за отеческие законы. Ей-ей — не одни мы! Есть на Руси великой сотни тысяч людей, что готовы помереть за правду, а из-за насилия и страха властей они остаются неизвестны. Молчат! А как, великий государь, мы страдаем! Намедни ко мне в темницу сотник ворвался. Пьяный. Бранится. А я что могу? На шее у меня цепь, на ногах — кандалы!»
Писанья пустозерских сидельцев, как именовались эти люди, в одной части своей были разного рода челобитными, которые шли через руки воеводы, в другой — богословскими, полемическими сочинениями, из которых одни воеводой отправлялись, другие задерживались, что бесконечно осложняло его обязанности.
Вторая часть этих писаний — послания верным, наставления, личные письма, пламенная публицистика — тайно перебрасывалась на Мезень, в Окладникову слободу, где протопопица Настасья Марковна жила большим гнездом, со чадами и домочадцами. Из Москвы позднее туда же были сосланы старшие сыны протопопа — Иван с семьей, Прокоп, а также верный ученик, молодой ремесленник, веревочник Лука. Тут же жили три дочери протопопа да с ними же друзья его семьи — вдова Фетинья Егоровна с сыном. Младший сын протопопа, Афанасий, уже учился, и в семье протопопа жил его учитель, Григорий. Тут же с ними жил и Федор-юродивый.
Послания из Пустозерска в Окладниковой слободе переписывались, множились и пересылались далее — на Москву и на Соловки, всюду, куда всегда можно было найти оказию, С Москвы на Мезень и на Печору приходили посылки, особенно пока жива была царица Марья да пока еще боярыня Морозова оставалась на свободе.
Применялась и нехитрая конспирация. Один из сидевших в Пустозерске вместе с Аввакумом, старец Епифаний, делал кедровые и кипарисовые кресты, в некоторых он искусно вырезал потайные ящички, куда Аввакум и помещал письма. Бывало, Епифаний вырезал такие ящички в древках стрелецких бердышей, и нужное письмо точно доставлялось в Москву…
Все, что делалось у царя на Верху, в Кремле, хорошо было известно по всей Москве — из разговоров и шепотов, а стало быть, становилось известным и на Пустом озере. Горячо обсуждалось все растущее увлечение царя западными вкусами, что становилось темой для посланий Протопоповых наставлений царю.
Смелые слова ходили по земле Московской в те дни, когда черный народ подымался в крестьянских восстаниях, когда огненный вал пылал от Дона до Соловков, когда атаман Разин казачьими свободными кругами подымал мужичье царство на Волге. Митрополит Павел Крутицкий, поняв силу движения, забил тревогу и бросился расследовать это дело. В Москве, на Мезени и в Пустозерске были схвачены письма.
Майор Елагин, начальный человек одного из рейтарских полков, получает пятьдесят рублев прогонов и в Великом посту скачет в Окладникову слободу, потом в Пустозерск, чтобы тушить пожар и в Мезенской и Печорской тундрах.
На Мезени майор Елагин схватил старших сыновей протопопа и приказал их повесить, ежели не отрекутся от верований отца.
Иван и Прокоп не устояли, отреклись, а протопопица Настасья Марковна не отреклась, и майор Елагин посадил всех троих в подземную тюрьму, в сруб, закопанный в землю, с одним лазом наверху.
Старого друга семьи Федора-юродивого Елагин просто повесил. На допрос стал молодой парень Лука-веревочник.
— Как крестишься, сказывай.
— Как учил отец мой духовный, протопоп!
Майор повесил и Луку и поскакал на оленях дальше, в Пустозерск.
На Страстной неделе, перед самой Пасхой, майор Елагин, добравшись до Пустозерска, начал там сыск и вел до конца Страстной недели и всю Святую неделю. Северная весна вступала в свои права, пригревало солнце, хизнули снега, с звонкими криками тянули на север лебеди, утки, гагары, гуси. Озера залились теплой водой, стали голубыми, покраснели, пожелтели ивы и вербы, запестрели оживающие мхи — красные, желтые, голубые… Изумрудными щетками на припеках полезла трава из земли — ромашка, тысячелистник, чернобыльник, мать-и-мачеха, щавель, дикая рожь, дикий лук. Зазеленели кой-где на тундре седыми мхами увешанные лиственницы.
Майор Елагин приказал: всем четырем пустозерским сидельцам написать собственной рукой отказ от старой веры по статьям — отказ от двуперстия, признание московских соборов и восточных патриархов.
И четыре сидельца пред майором не написали ничего, отказались наотрез от всех царских милостей. От самой свободы. Патриархов и их соборы они прокляли. Заявили Елагину, что-де Никон волк, ересиарх, несущий раззор в церковь и в землю. Три дня убеждали их воевода и майор — и все без успеха.
За преступлением следует наказание. На Фомино воскресенье, первое по Пасхе, все скудное население Пустозерска в теплый день было согнано на площадь у Преображенского собора, где наготове были плахи, торчали топоры, стояли стрельцы. Стрельцы вывели из тюрьмы на площадь всех четырех — протопопа, попа, дьякона да монаха. Идя, они прощались со взволнованными собравшимися, выкрикивали:
— Помираем мы за правду! Никон — волк губящий…
У плахи все четверо обреченных благословили друг друга, обнялись, простились.
— Вот наш алтарь! — сказал протопоп, указывая на плаху.
Забил барабан — шли воевода да майор Елагин.
Дьяк зачитал приговор:
— «Царь указал и. бояре приговорили: тебе, Аввакум, заместо смертной казни сидеть до смерти в подземной тюрьме, на хлебе да на воде… Остальным троим обрезать языки, отсечь правые руки и сидеть всем под землей же».
Протопоп, услыхав приговор, плюнул с сердцем на землю и сказал:
— На муки плюю и сморкаю! Нет их! Умру, а правды не предам…
— Уходи отсюда, распоп! — крикнул майор Елагин. — Твое дело кончено!
— Зачем ты разлучаешь меня с братьями? — кричал протопоп. — Я с ними! Казни и меня…
Протопопа стрельцы сволокли в тюрьму.
Добредя до тюрьмы, казненные намазали раны смолой, перевязали. Есть они смогли лишь на двенадцатый день. Неелов-воевода тем временем спешно перестраивал тюрьму— четыре избушки, сажень в квадрате каждая, зарыли глубоко в землю, наверху оставили окошко для хлеба и дров. Четверо добрых, сильных, умных людей были погребены заживо. Темно-темно, дымно; когда топилась печь по-черному, люди лежали на земле, чтобы не задохнуться. Лавками они не пользовались, сидели на земле. Отбросы выбрасывали, через потолок. Писать все они уже не могли, — писал теперь один протопоп. И как только грозный майор ускакал на тряской нарте на оленях, протопоп стал разбирать и громить порядок никонианского богослужения, его льстивость к земным властям:
«Как в церкви на службе, при переносе, нынче, льстя, царя поминают?» Благочестивейшего, тишайшего, самодержавнейшего государя нашего, такова-сякова, великого, больше всех святых от века… А царь-от в те поры и думает, будто и впрямь таков, святей его нет! Вот гордость какая! Да богу мерзко от гордеца даже доброе дело… В Патерике писано: «Когда человека в лицо хвалишь — сатане его предаешь». Никогда такого не слыхано — кто бы приказывал бы сам себя в лицо святым звать, разве Навуходоносор вавилонский… А то приступу нет: бог-де я! Кто мне равен? Разве бог небесный! Он на небе, а я на земле вровне… А теперь что? Где это указано, что царь церковью может править да догматы изменять? Царь должен церковь оберегать, а не учить, как верить, как пальцы складывать… Это дело настоящих, истинных пастырей, а нечего тоже тут и тех пастырей слушать, которые за час и так и сяк могут перевернуться. Это не пастыри, а волки, души губят, а не спасают… Готовы они невинную кровь проливать и исповедников в огонь сажать… Они для того и ставятся, как земские, ярыжки… Что ему велят, то и творят… Только и знают: добро, государь! Хорошо, государь! Кто таков Павел, митрополит Крутицкий? Мерзко и говорить! Любодей, церковный кровоядец, убийца, душегуб. Пес борзой, готов зайцев Христовых ловить да в огонь сажать! И в нашей России, как враг развратил церковь, много пагубы было за последние 23 года — и мор на всю землю, и война, и междуусобная война, и кровь льется беспрестанно за игрушки начальных людей…
Государь, перестань же лить кровь невинных. Погаси печь, в которой горят рабы божьи в Боровске, в Казани… Отпусти тех, кто в земляных тюрьмах сидит. Порви цепи тех, что сидят в темницах… Боярыня-то Морозова в Боровске, в земле сидя, кукует, как кукушка. Кукуй, бедная, светлый венец над тобой… И Авдотья-княгиня — куку?! Пострижена ты уж нынеча, инокиня-схимница Феодора, миленькая моя! Вот так бы надобно и царя тово, Алексея Михайловича, постричь бедного, пускай поплачет хоть небольшое время. Начудесил много, горюн, в жизни сей, как козел скача по холмам, ветер гоняя, летая по аеру, как птица, ища святых людей, как бы их в ад с собой свести…»
Как паучок, поймав мушку в свое нехитрые тенета, потом деятельно и ловко обвивает ее тонкими паутинками, так в Москве старательно вил свои нити худородный Артамон Матвеев около стареющего, тучного, слабого ногами, влюбленного в молодую жену царя. Матвеев учитывал все, чего хотелось царю, делал все, чтобы удовлетворить каждое его желанье. А первым и главным у царя было желанье покоя. Устал царь Алексей, теперь его манили спокойные дни в пестром, чудном дворце села Коломенского, рядом с прекрасной, юной, умной женой.
То была не старая жена Марья-царица, что по ночам не давала спать мужу, то печалуясь об Аввакуме, об родственниках, то наговаривая на Никона, то просто-напросто бранясь, ежели он, царь, вдруг пристальней, чем положено, взглянет на какую-нибудь сенную девку… А что такого? Он царь! Ему все можно!
Наталья была тиха, приветлива, спокойна. Ненавязчива. Ничего ни за кого никогда не просила, а ловила сама каждое желание царя, чтобы передать его отцу, Кирила же Полуектович сейчас же ехал к Артамону. Триумвират — Артамон Сергеич Матвеев, Кирила Полуектович Нарышкин да еще жестокий каратель народной войны князь Юрий Алексеич Долгорукий — неожиданно и прочно взяли в свои руки силу закованных в железные латы рейтар и все возможности Немецкой слободы.
— Чернокнижник! — шумела про Матвеева Москва. — С дьяволом знается! Царь во всем из рук его смотрит!
А тут еще всесильный и ближний боярин Ордын-Нащокин Афанасий Лаврентьич ушел от царской службы: Матвеев ловко опрокинул соперника. Ордын-Нащокин имел неосторожность, слишком прямо заявить царю, что поляки-де никогда не пойдут на то, чтобы выбрать московского царя польским крулем, что все эти затеи — зряшная трата серебра да соболей, а их и так мало становится у Москвы. Удар был беспощаден, бил он по любимой мечте царя — стать государем христианского мира. И царь це простил этого.
Ордын-Нащокин, уйдя со службы, постригся в монахи в Крыпецкий монастырь, что под его родным Псковом.
Ушел мягко, уступил путь к государственным делам и другой боярин — Ртищев Федор Михайлыч, занялся благотворительностью за свой да царский счет, основал богодельни, больницы, где немецкие врачи лечили русский люд, заботился, чтобы земские ярыжки подбирали пьяных на улицах Москвы. И, может быть потрясенный размахом крестьянской войны, вспоминая то время, когда ему приходилось прятаться от разъяренного народа во время Коломенского восстания, он даром отдал крестьянам свои земли в Арзамасском уезде, как раз в том месте, где наиболее жарко пылало восстание. Видно было, что ласковый и несильный боярин уже «строит душу», готовясь к смерти, что он уже не жилец на сем свете.
Артамон Матвеев становился всесилен. Царь наградил его пышными титулами наместника Серпуховского и иных городов, дворецкого боярина, царской печати и государевых посольских дел оберегателя, начальника приказов Стрелецкого, Казанского и других, главного судьи, начальника Денежного двора, ближнего боярина.
В руках Артамона, таким образом, были сосредоточены военные силы, экономика, иностранные дела и в качестве ближнего боярина возможность постоянного доклада царю. А основу этой своей силы Матвей видел в Немецкой слободе.
Рейтарские, в железные латы кованные конные полки разгромили бунты черного люда в Москве, разгромили крестьянское восстание, удержали Симбирск, с немецкими военными людьми Матвеева объединяла давняя дружба. Исправляя ошибку Ордын-Нащокина, снова завлекая и теша царя мечтаниями об едином православном царстве, Матвеев подготовляет в это время большое посольство в Европу — в Польшу, Бранденбург[185], Данию с целью уговорить правительства этих стран заключить союз против Турции, чтобы выгнать турок из Европы. Для этого Польша должна была объединиться в личной унии с Москвой, польским королем должен был быть поставлен царевич Федор. Чтобы придать видимость прочности этого замысла, Матвеев предложил царю, чтобы это посольство посетило Рим и чтобы московский посол, изложив все такие замыслы московского царя римскому папе, просил его помощи. Во главе посольства Матвеев поставил опять-таки рейтара — генерала Менезиуса, шотландца, жителя Немецкой слободы.
Ловко действовал Матвеев и в отношении донского казачества. Дабы избежать возможного повторения крестьянской войны донским казакам вместе с калмыками был Матвеевым устроен поход на Азов, что давало им «зипуны» и отвлекало бы от Волги, от боярских крепостных земель. Атаману Кириле Яковлеву и донским казакам царь пожаловал похвальную грамоту за то, что они, осаждая Азов, отогнали у турок весь скот, побили много людей и в плен взяли брата паши азовского. Эта же грамота подымала атамана Яковлева и казачество Дона против крымских улусов.
К Артамону Матвееву примыкала когорта нового духовенства во главе с митрополитами Павлом Крутицким и Илларионом Казанским, за которыми тянулись многочисленные лощеные попы и монахи киевского пошиба, писавшие вирши, рацеи и поучения на старинном, витиеватом, мало кому понятном украинско-русском языке и больше всего льстившие царю.
Матвеев, охватив царя со всех сторон, головой выдавал его Немецкой слободе. Москва бушевала, разговаривали об этом, в оппозиции теперь оказывалась и старая знать; старинные роды, оставшиеся не у дел, отброшенные от правления: Милославские, Стрешневы, Салтыковы, Хованские, Одоевские, Пронские, Репнины, Львовы — все родичи разоренных: вконец Морозовых и другие вельможи, оказавшиеся в опале из-за боярыни Морозовой, как Соковнины, все глухо ворчали по углам своих московских хором, по уездным поместьям.
В царской родне, возглавлявшейся старшей сестрой царя Алексея Ириной Михайловной, этой «игуменьей», как ее звали при дворе, этой «надежей нашей», как величал ее протопоп Аввакум в своих письмах к ней, были такие же настроения. Их придерживалась и вторая сестра царя, Анна Михайловна, да и сам царевич Федор, уже возглашенный в Успенском соборе перед народом как государь-наследник.
Но немецкая слобода тоже боролась за свое влияние, и в Кремле шла жестокая борьба за власть.
Пройдет всего три года после смерти царя Алексея, как его сын Федор посадит ловкого худородного Артамона Матвеева в заточение в курной избе в том же Пустозерске, по соседству с протопопом Аввакумом. Звезда Артамонова вновь зажжется лишь после кончины Федора, он вернется в Москву, но только для того, чтобы пасть под бердышами в восстании стрельцов 1682 года.
В этой путаной возне, начавшейся вокруг царя Алексея, пастор Готфрид Грегори играл весьма важную роль. Создаваемый им театр должен был поразить и окончательно одолеть воображение царя, этого нестойкого, увлекающегося, стареющего человека.
Пришла осень, желтые листья кружились, слетая с деревьев села Преображенского, когда царская карета с царем и царицей по осенней раскисшей грязи, грохоча и колыхаясь, въехала во двор Преображенского царского дворца, кричали вершные, крутя кнутьями, каркали встревоженные вороны, от лошадей валил пар.
Под пестрым крыльцом с крышей острой бочкой стояли стрельцы. Стряпчие открыли дверцу, подсунули сафьяновую скамейку, царский красный сапог осторожно высунулся из дверцы. Царь вылез бочком, его подхватили под руки стольники, и он стоял, весь растопыренный, в золотой парче собольей шубы. Осенний день еще желтил одутловатое лицо с густо засеянной серебром бородой на щеках.
Изгибаясь, как кот, с крыльца навстречу царю подходил «его царского величества начальный комедиантский правитель» пастор Грегори, в черном бархатном кафтане с белым воротником, переступал длинными ногами в штанцах, чулках и башмаках с пряжками. Подскочил, отскочил шаг назад, учтиво разведя обеими руками, склонился в поклоне, обводя шляпой у ног.
Царь смотрел, отдуваясь, с усмешкой, но действо ему нравилось.
— Императора наияснейшего и просвещеннейшего государя, царя и великого князя, самодержца Великой, Малой и Белой Русии, вашего царского величества начальный комедиант приветствует и просит вступить в храм искусства, — выделанно произнес на звучной латыни Грегори, то отступая, то приступая вперед, выразительно покачивая голосом.
Царь не понял ничего, но это действо понравилось ему еще больше. Он стоял широкой золотой куклой, выкатив вперед объемистое брюхо, опершись на посох индийского дерева с рубином в головке, вполглаза следя, как вылезала из кареты жена с открытым смело лицом, белая как снег, румяная как роза, и мелкие капельки дождя и тумана блестели алмазами в черных легких волосах, на соболе круглой шапки под кашмирским платом.
Царь таял сердцем, шевелил усом.
— Сарь-хосударь, пошалюйста! — в который раз повторял Грегори.
Царь, занеся посох, двинулся по проложенному красному сукну, поднялся на крыльцо, вошел в двери комедиальной храмины, остановился на пороге. Все, все было, как было при дворах иностранных государей, — то сказывали ему послы, что ездили в Париж, Лондон, во Флоренцию.
Большой зал со стенами в зеленых сукнах был залит светом свеч в высоких люстрах, в бра на стенах. Пол устлан багровыми мягкими коврами, справа и слева шли крытые красным сукном лавки, полукружиями, в несколько рядов, один ряд выше другого. Впереди, в середине дуги лавок, стояла широкая скамья под ковром, с золоченой резной перекидной спинкой — царское место. В углах направо лавки были прикрыты сбоку и спереди ширмами с мелкой золоченой решеткой: кто сидел бы за ними на лавках, сам видел все, оставаясь невидимым из зала.
Прямо против лавок на подмостках стояла сцена, закрытая пока богатым шпалером — занавесом индийской материи, мерцавшей золотом. Вверху над потолком портал был росписан шотландцем живописцем Петром Гивнером цветущими садами, над цветами которых в голубом небе резвились нагие крылатые ребятки. Перед шпалерой на полу горели огни ряда свеч, прикрытых от зала ширмой.
Царица Наталья Кирилловна стояла за царем, схватила его за локоть и смотрела на великолепное невиданное зрелище восхищенно, сияя огромными черными глазами.
— Государыня, — сказал Матвеев, — изволь подойти на правую сторону — в твою царскую лоджию!
Та блеснула огненным взглядом:
— А я хочу смотреть с мужем… С царем…
— Наташа, — наставительно выговорил Матвеев, — иди, так надо! Херр Грегори, укажи царице место.
Грегори галантным кавалером повел молодую государыню в правый угол, она шла, сияя ярким, как свечи, взглядом, и публика, уже стоявшая у своих лавок по ступеням амфитеатра, жадно смотрела на нее во все глаза из-под буйных волос, шевеля густыми усами и бородами. Когда ж было это видано, что можно смело смотреть на царицу, такую красивую, что ею тешится сам царь… Взгляды сверкали жадно, смело, озорно. Царица, а хороша!
— А бояре где же, Сергеич? — тихо спросил государь. — Бояр не вижу!
Подходил, кланяясь на ходу, Нарышкин, еще кое-кто.
Матвеев развел руками.
— Не идут. Кобенятся… Упористы, что быки!
Взгляд царя выразил тихий, угрюмый гнев.
— Упрямцы! — молвил он.
— Будут смотрельцы, — сказал Матвеев. — Сокольников насажаю!
Царь двинулся к своему месту, Грегори угодливо бежал впереди.
Царь сел на лавку, рядом с ним сели царевич Федор, Матвеев, Нарышкин. Молодые, белозубые сокольники, стрелецкие полуголовы, немецкие торговцы усаживались на лавках. Царь огляделся — один он в этой толпе… Чужие люди! Нет бояр, к которым привык, нет черноризцев. Ан есть! Есть один — сгибаясь и кланяясь, шел по рядам в греческом клобуке, в черной рясе с воскрыльями поэт Симеон Полоцкий, улыбаясь и раскланиваясь любезно…
— Начинай!
И началось нечто невиданное и неслыханное. Как церковная завеса, звеня кольцами, отдернулся шпалер. На сцене с обеих сторон стояли два ряда кулис — «перспективных рам», представлявших дворец могучего царя Артаксеркса в Сузах.
Из-за кулис вышли два перса-воина, одетые в рейтарские латы, затрубили серебряные трубы. Нет, это не то, что в церкви. Трубы гремели серебром, звонко, раскатисто, сильно, весело, а в церкви не поют, а канючат уныло. И, вышедши трое в ряд, ребята говорили ему, царю, вирши складно, нахлестанно, сильно:
Весь христианский род тебя почитает,
Бог бо милостью своей тебя защищает,
От врага крестового, лихого бусурмана,
Да христьян ему одолеть не дано!
И всем понятно, что идет этот спектакль о нем, о царе московском.
Из палат персидских, среди крылатых быков выходит в свои сады царь Артаксеркс в черной, густо завитой бороде. Могуч царь Артаксеркс! Над ста двадцатью семью областями владычествует он.
«Эх, вот титла-то!» — ахнул про себя царь.
— От Индии до Эфиопии царство мое! — гремит трубный голос комедианта.
В саду пир, собраны все сатрапы, все начальники областей, все воеводы. Седьмой уж день идет пир. На сцене ряженые, раскрашенные персы и мидяне сидят за сверкающими царской золотой и серебряной посудой столами.
Шпалер колышется по сторонам, подмостки подняли актеров высоко — пируют владыки, как небожители, а царь их еще выше — как бог. Кто может стать против него?
Весел великий Артаксеркс от вина. Он обводит взглядом всех пирующих и говорит:
Царицу сюда, ко мне, приведите,
Красотой сияющей взоры мне веселите!
Пусть за столом вместе с нами возляжет,
Красоту сияющую нам она да покажет.
И не идет царица Астинь на зов царя-супруга! Все повинуется ему, а жена — нет. Не хочет идти.
И вспомнил государь свою покойницу Марью. Хорошая была она баба, да больно сильно ему перечила… Для всех он царь грозный, да не для нее. Это она и Морозову так научила, что с бабой сладу не было. И библия вот про царских баб говорит, что они непокорны…
Гнев кипит в Артаксерксе, царе персидском: ежели царица своего мужа-царя не будет уважать — то что ж тогда с простыми бабами делать? Упадет порядок в персидском царстве!..
И бросает царь Артаксеркс свою царицу, и ищет царь себе другую. Нашел, выбрал, собравши многих девушек в Сузах, выбрал деву Эсфирь! Поселил ее во дворце под начальством Гагая, евнуха, стража царских жен. Двенадцать месяцев готовили женщины Эсфирь к встрече с царем: шесть месяцев натирали ей кожу и умащали маслом мирровым, шесть месяцев — ароматами и притирками женскими..
Сидит на красной лавке тучный, московский царь, слушает, жадно смотрит, и нет перед ним сцены, развернулись перед ним земли и времена, видит он иную, чужую жизнь, до того прекрасную, что, пожалуй, вокруг и смотреть не хочется: тут все свои, Ивашки да Васютки, холопи, а тут Мегуман, Бизфе, Харбон, Зафор, в шелках, в самоцветах. Эх, любопытно!
Вот вышла на сцену царица Эсфирь, грим делает ее лицо сияющим, глаза огромными, рот — красной розой. Вот какие они, великие-то царицы! Старый царь по-волчьи, с шеей, поворачивает и плечи и лицо свое к ложе, где сидит его Эсфирь — его Наталья, и ему чудится, что видит блеск глаз и сквозь решетку.
А представление разворачивается все дальше, все шире.
Не только красота Эсфири велика — велика еще и ее преданность. На золотом ложе, покрытом шелками и пурпуром, прекрасная Эсфирь говорит царю:
Гавофа и Фарра твои, царь, хранители,
Что спят у порога царской обители,
В сердце своем измену таят,
Царя погубить, безумцы, хотят…
Эх, ну и жена! Ведь и у него, царя московского, есть такие враги! Разве не проклинал его Никон-патриарх? Разве не подымали черные люди против него бунтов? Измена, всюду измена! В Соловецком монастыре попы да чернецы до сей поры бунтуют… Молиться не хотят за царя! Морозова-боярыня его, царя, проклинает. Бояре не пришли в театр — не хотят видеть, каково должно быть царское величие. Рыла воротят прочь!
Откуда же прекрасная Эсфирь прознала про измену царских евнухов? Сказал ей человек, который воспитал ее как свою дочь, мудрый Мардохей. И не первый царедворец царя Аман спас царя, нет, а царя спас Мардохей, которого Аман задумал давно повесить и даже виселицу поставил уж в пятьдесят локтей вышины.
И разгневался Артаксеркс на Амана, велел повесить его на сей же приготовленной виселице, и дом Амана, забрав, отдал Мардохею, и все богатства. И стал Мардохей вторым после царя Артаксеркса и в Персии, и в Мидии, и в 127 областях царства, и был веселый праздник у Эсфири и Мардохея и у народа их. И Мардохей на праздник вышел от царя в царском одеянии яхонтового и белого цвета, и в большом золотом венце, и в одежде виссонной и пурпуровой мантии. И веселился весь город Сузы, и народ его радовался на сцене, плясал, пел, трубили трубы, веяли пальмовые ветви.
Глубокой ночью возвращался царский поезд из Преображенского в Кремль, громыхал по мостовым, всюду горели фонари у решеток, сторожа не спала. По сторонам скакали вершные с фонарями, возничие хлестали расстилавшихся на скаку коней, царь прижался к царице, слышал, как от нее веяло свежестью, чистотой, розовым маслом.
— Эсфирь ты моя! — шептал он ей в холодное ушко, в котором блестел алмаз. — Вот оно каково, в библии-то богово пророчество! Все верно выходит. Тебя, Эсфирь моя, обрел я по указанию божьему… Красота моя!
…Пока царский поезд съезжал со двора Преображенского дворца, пока вдали не затих грохот кованых колес, пока в непроглядной тьме не исчезли пляшущие огоньки фонарей у конных рейтар, охраны царя, Матвеев и Грегори почтительно стояли на крыльце комедийной хоромины без шапок, под дождем, талым снегом.
Свет из сеней, фонарь, покачивающийся над крыльцом, выхватывали из тьмы то белую грудь сокольничьего кафтана с серебряным двуглавым орлом, то красный ворот рубах из однорядки жильца, то круглую бархатную шляпу иностранного купца, бешено борющегося в ветре с черным своим плащом. Слышались голоса одобрения постановке.
— Ловко Амана-то повесили! — говорил оживленный молодой голос. — И как он сколько висел, того гляди подох, верно!
— Не Москва! — протянул другой голос, медленный и низкий. — Не помер! Это все одна комедь.
— Как комедь? А как тот его мечом ткнул, так рудища потекла?
— Комедь, — подтвердил второй голос. — Пузырь под одежей-то с краской… Ну, показывает!
— Так все неправда?
— Не! Комедь ломают!
— Ну, господин пастор, — наконец по-немецки заговорил Матвеев, когда грохот царской кареты исчез в отдалении, — сейчас нужно бы было нам выпить немного. Думаю, старик наш остался очень доволен.
— О! Очень! Очень! Я все время следил за его лицом. Вы, московиты, очень просты, вам доставляет большое удовольствие, когда вы начинаете понимать простые вещи…
— Господин пастор, вы первый и в литературе и в проповеди, и добрый официр, и ловкий дипломат. Я уже слышал— царь называл Наташу Эсфирь. Ха-ха!
— Он думает, что сам он Артаксеркс.
— Это неважно! Важно, чтоб он думал, что я Мардохей! — смеялся Матвеев. — Надо это уметь показывать большим господам вещи так, чтоб они их сразу правильно поняли. Что ж вы напишете еще для добрых наших московитов?
— Думаю, господин Матвеев, что снова возьмем тоже из Библии — «Юдифь». Библия — это авторитетно для царя, а будем снова славить женскую красоту и любовь царицы. Старик, видно, бедный, никогда не знал, что такое любовь…
— Наташа? О! — отозвался Матвеев. — Эй! — вдруг вскричал он. — Прошка! Где мои сани? Надо ехать! Подавай!
Царь в кремлевском Верху, встреченный стольниками, прошел к себе в опочивальню, с него стащили тугие, отсыревшие сапоги, и он долго сидел, шевеля затекшими пальцами ног. Потом встал и в шелковых шароварах, в красной рубахе без пояса пересел в кресло у постели, махнув рукой, отпустил стольников и стряпчих…
Что говорилось в библии об Эсфири и Мардохее! Ай-ай! Вот истина! Словно в воду смотрела эта священная книга! Да, Эсфирь — это царица Наталья. Она предупредит царя во всем, а Матвеев — Мардохей. Второй человек во всей земле. И как ласков, как обходителен… Как он заботлив о нем, царе…
Кряхтя, поднялся с кресел, хотел было пойти, как каждую ночь, к царице, руку протянул, чтобы взять с постели легкий опашень… Да раздумал. Сел снова. Не шла из ума царица Марья-покойница. Ведь ежели она и грубила ему, и плакала на весь дворец, и к бороде лезла, так оттого, что проста она была, бесхитростна. И тестя своего, Милославского Илью Даниловича, в сердцах, приходилось, и поучал и бивал в гневе царь… А тут люди другие. Ни тестюшки не ударишь, Полуектовича, ни уж Артамона… Мягок, ласков, а все кажется — на сердце у него лед, хоть на языке мед. Возится он с немцами — люди ловкие, а гребут своими руками и все к себе. И бояре сегодня не пришли в театр. Все грозятся…
Государь, шлепая босыми ногами, сошел в Крестовую, встал перед золотыми, серебряными окладами икон. Сколько лет глядит он в эти упорные, сверлящие взоры, а они все молчат. И в конце-то концов ему, царю, самому приходится решать все дела. И чудилось царю, что за золотой стеной иконостаса его молельной бушует живое народное море, погрознее икон. Чем он помог народу? Почему бежит народ в леса, проклинает его, царя? Почему перестали молиться за него соловецкие монахи?
А за этой мыслью явилась другая: «С Соловками нужно кончать. Воевода Ивлев не годится. Послать нужно другого воеводу, промышлять под монастырем ратным боем… Вот как царь Артаксеркс…»
И царица прошла к себе, мамки да няньки разули, раздели ее, в легком сарафане, тоненькая как девочка, присела она на постели, зажав обе ладони между сильными коленями. Того гляди, сейчас раздастся у дверей скрип, шарканье босовичков, войдет он, царь.
«Царь-то он хороший, а муж… Толстый, старый. Тяжелый. И кому достается моя красота? С чего я должна быть Эсфирью? А молодой князь Степан Ромодановский — зачем он не мой муж? Артамон Сергеич да батюшка следят за мной, чуть что — шмыгают в царицын покой: «Наташа, что государь? Как государь?.. Да скажи ему, государю-то…»
Ну, царица я! Так зачем же мне сидеть за золотой решеткой на комедии, а Милославские, сказывают, хотят меня, бедную, отравить? Боярыни ко мне не ездят. О, постылая жизнь…»
Царица поднялась, вышла в соседний покой. Няня, толстощекая княгиня Гагина, в шушуне и в кике дремала в кресле.
Царица склонилась над колыбелью. В розовом свете лампады, раскинувшись широко, разметав пеленки, спал черноволосый младенец-богатырь Петр.
— Сынок, Петруша, какова еще твоя судьба будет, мизинный царевич? Федор да Иван старше тебя!..
Пока ставились и шли театральные действия в Преображенском, в малом городке Боровске, в сотне верст от Москвы, в подземной тюрьме изнывали две сиделицы — сестры боярыня Морозова и княгиня Урусова. На облегченье надежд никаких больше не оставалось. При всех их страданьях женщины эти были теперь государю просто досадны, к тому же они подымали против него, царя, Москву. Все морозовское не имело больше права на жизнь.
Прошла мучительная зима, пришла весна, с нею светлый праздник, вся Московская земля праздновала праздник воскресения и жизни.
К празднику почитатели сестер-мучениц сумели доставить в тюрьму подарки, о чем прослышали в Москве. На Фоминой неделе с Москвы от царя был прислан подьячий, сделал обыск, отобрал все — еду и одежу, оставил обеих в чем были. Отобрал книги, у Федосьи Прокопьевны отобрал ее старинную икону Одигитрию, отобрал и лестовку[186]. Напрасно рыдала и плакала Федосья Прокопьевна — подьячий был неумолим.
— Не плачь, сестра, — сказала Авдотья Прокопьевна. — Не плачь! Сам Христос с нами…
Летом уже, на Петров день[187], снова по доносам съехал с Москвы дьяк Кузьмищев, учинил розыск — о том, кто посещал заточенных. Были такие мужики — Памфил и Родион, их схватили, увезли. Связанную с ними Устинью, что была с морозовского двора, дьяк Кузьмищев сжег в срубе.
И обе сестры были обречены дьяком Кузьмищевым на смерть.
Выдача хлеба была им прекращена, только воду одну спускали в кувшине через потолок. Хоть и передачи им были запрещены под страхом смерти, все же находились среди стрельцов добрые души, что давали им на день по пять-шесть сухарей, то яблоко, то огурчик.
Боярыня Морозова и княгиня Урусова остались теперь в одних лохмотьях, они не имели даже возможности помыть рубашек, вместе с жарой и духотой одолевала вошь. Жизнь обеих намеренно вели к концу.
Первой не выдержала и скончалась Авдотья Урусова — 11 сентября. Федосья обвязала тело веревкой и крикнула:
— Стрельцы! Тащите покойницу!
Тело княгини положили во дворе тюрьмы, где оно лежало пять дней, пока царь не приказал:
— Завернуть в рогожу и закопать в лесу…
Но в дело вмешался митрополит Казанский. Илларион:
— Не годится хоронить ее в лесу! Похоронишь — будут лесные люди, раскольники, сходиться на могиле в скоп, разные капитоны. О чудесах начнут говорить, беда будет еще горше. Шуму много.
Закопали княгиню в Боровске.
Одна осталась Федосья Прокопьевна досиживать жизнь в тюрьме под землей, неистово молясь, вспоминая до черточки, как слушала она тогда, в Москве, в своих покоях, наставления протопопа. Все пропало, кругом сырые стены, окошко на ветру, и слышен только голос ласковый, по-мужичьи грозный:
«Звезда утренняя, зело рано вооселяющая! Кто подобен тебе, разве в будущем святии ангелы! Хоть телеса ваши обесчещены, но душа твоя в лоне Авраама, Исаака и Иакова!»
И исчезает видение. Голод, голод мутит.
— Раб Христов! Юнош! — просит тихонько у караульного стрельца боярыня Федосья. — У тебя, чать, отец-мать есть? Или померли? Давай помолимся вместе о них, а ежели померли, помянем! А ты мне, будь милосерд, поесть дай! Есть хочу! Дай калачика!
— Госпожа, боюсь я!
— Ну, хлебца!
— Не могу!
— Ну, сухарика!
— Нету!
— Ну, огурчика! Яблочка!
— Не смею!
— Благослови тебя бог, хоть и так! Так я еще прошу тебя — сделай мне последнюю любовь. Когда помру, заверни в рогожу, положи меня с сестрой.
Голод брал свое, и боярыня Морозова теряла силы, чуяла — конец!
И опять просила стрельца:
— Раб Христов! У тебя была мать, родила она тебя… Я тоже женщина, я тоже была мать… Нужно мне вымыть сорочку мою! Выйти мне нельзя, прикована я цепями… Кто мне сделает? Поди, юнош, на реку, вымой сорочку-то! Я умру скоро, нехорошо лежать в грязной рубахе в земле-матушке!
Рубашку стрелец взял, унес под полой кафтана и, умываясь слезами, стирал ее в реке.
«Ну и сатана-баба!»
Ночью с 1 на 2 ноября скончалась Федосья, в иночестве Феодора, боярыня Морозова.
Царь, узнав, приказал молчать об этом, но через три недели весть разнеслась по всей земле.
И ясноглазая, быстрая старица Меланья, которую никак не могли поймать царские истцы, видела сон, о котором рассказывала потом вся Москва: видела она старицу Феодору в схиме, — ликом светла, веселая, и в руках образ Спасов…
— Еще бы не веселая! — говорили на Москве. — Чать, отмучилась!
С Морозовыми было покончено, а вот с протопопом — нет. В бесконечных списках шли и шли его обличающие писания из Пустозерска, гремели, как кимвалы бряцающие. Изголодавшийся, полуослепший от темноты и копоти, полунагой, он пишет удивительные по силе письма.
«Посидим еще в темнице, не поскучайте-су, пожалуйте! И я с вами, грешный, сижу. Да што! Никола-чудотворец лучше меня-то, а сидел с хрестьянами пять лет от Максимиана, царя-мучителя. За то горькое время пережили они, миленькие, а нынче радуются радостью такою, что и сказать не скажешь! А их мучитель ревет в жупеле огненном, реве-ет! На вот тебе столовые и избы, и бесконечны пироги, меды сладкие, и водка процеженная, и зелено вино! А есть ли под тобой, царь, перина пуховая да возглавье? И евнухи опахивают ли твое здоровье, чтобы мухи не кусали великого государя? А как там, в жупеле-то огненном… ходишь, спальники-ребята… или у тебя гузно-то? А мне сказывал дух — нет-де там ребят тех, все здесь остались, и кушанья нет тово, а тебя самого кушают черви, великого государя! Бедный, бедный ты, безумное царишко! Где твои златоверхие палаты? Что ты над собой сделал? Где твои золотые сияющие одежды, где кони в кованой сбруе? Где твои любимые села? Где сады да заборы? Где твой венец царский золотой, с жемчугами да самоцветами? Где твои рынды, что на ангелов похожи светлых? Где все твои затеи, все твои заводы, изображения, в которых ты столько сил вкладывал и, бога оставя, тем идолам бездушным служил? Ну, сквозь землю пропадай, блядин сын! Давно ждет тебя огонь! Отомстит бог наш кровь нашу, всех нас, сожженных, всех в тюрьмах сидящих! Вон Паисия, Александрийского патриарха, турок распял, а Макарий забежал в Грузию, яко пес от волка, в подворотню нырнул да под лестницу спрятался. А здешним любодеям то же будет!»
Гремел протопоп из Пустозерска, гремел, неслись проклятья царю Алексею и из Соловецкого монастыря. Изменился теперь весь монастырь. Кругом стен не луга зеленые, не рощи светлые да шумные, а поставлены раскаты, на них пушки. Пушки палят по монастырю, монастырь отвечает не хуже.
Прогнал царь прежних воевод, что не могли столько лет Соловецкий мятеж захватить, прогнал с бесчестьем и Волхова и Иевлева… Седьмой год осаждает царь монастырь и взять не может! Пятьсот оборонцев-чернецов да бельцов стоят на каменных стенах да на башнях. Хлеба у них на двенадцать лет, пороху четыреста пятьдесят пудов, а было девятьсот. Масла коровьего на 2 года… Хватит пока…
Новый воевода послан — Мещеринов Иван Алексеич, с ним стрельцов тысяча человек, но не простое дело — взять монастырь, — седьмой год уж идет! И, зимуя эту зиму со стрельцами в Сумском остроге, получил перед весной Мещеринов-воевода грамоту от государя:
«А как бог даст, по весне лед сойдет и дойдет время идти на Соловецкий остров, и ты бы, Иван, собрался и шел бы со всеми нашими ратниками и людьми, по-прежнему не спуская времени, чтобы тех раскольников мятеж искоренить вскоре. А буде ты, Иван, сойдешь с Соловецкого острова без нашего царского указу — за то будет тебе учинена смертная казнь…»
Крепнут силы царя под Соловецким монастырем — везут силу морем. Из Москвы подъехали гранатчики, пушкари, со Двины — еще восемьсот пятьдесят стрельцов, из Холмогор доставили пороху сто пудов, ядра да полторы тысячи кулей ржи… Лето прошло, зима пришла, а уйти с острова нельзя.
Приступ начался под самый сочельник 1674 года, когда в монастыре начались рождественские праздничные службы. Палили все пушки, подкоп был веден под стену, но монахи бились, стояли насмерть. У Мещеринова убит начальный человек, поручик Чудровский, да сто двенадцать стрельцов. И цинга гуляла среди осаждающих, — нет ни рыбы, ни масла, ни толокна…
Но воевода Мещеринов не сымал осаду, была у него одна надежа: в Михайлов день[188] сбежал из монастыря чернец Феоктист через бойницу ночью, по веревке спустился в ров. Привели беглеца к Мещеринову. И сказал Феоктист:
— Биться мне с государевыми людьми больше невмочь, и знаю я, как над монастырем ратный промысел учинить — все-де мне об соловецких ворах ведомо. Надо-де вести ратных людей в Соловецкий монастырь окном Онуфриевой церкви, тем, что над сушилом у Белой башни. И идти надо за час до свету: в это время монахи-воры с караулу и со служб с башен и стен уходят в кельи спать, а по стенам остается по одному человеку на карауле.
Назначили приступ в ночь на 22 января 1676 года. Ночь была новолунная, темная, над Соловецкими островами плясала вьюга, выл ветер. В монастыре — слышно было по колоколу — отошла полунощница, и, как говорил монах Феоктист, братия разбрелась по кельям отдыхать. На стенах дремало несколько караульных, закутавшись от вьюги в шубы…
Майор Келин, с ним полусотня стрельцов полезла в указанное Феоктистом окно под сушилом, монах-предатель вел стрельцов. Пробрались, ломами отбили калитку, выбежали на стены, открыли Святые[189] ворота.
По кельям поднялась тревога, монахи и бельцы выскочили на стены, на башни, и сразу тридцать человек их было изрублено бердышами. Воевода Мещеринов со всей силой ломился неудержимо в монастырь… В пурге, во вьюге заблестели в соборе огни, раскрылись двери, навстречу воеводе показался крестный ход — с горящими фонарями, хоругвями, иконами.
Воевода весь в снегу, не скидывая шапки, вошел в собор.
— Петь молебен! — приказал монахам, и те отпели благодарственный молебен. А во время молебствия поднялся в церкви шум: ризничный монах Вениамин вцепился в бороду стрельцу Григорию, — зачем Григорий за государя молился?
Вениамина срубили тут же, в церкви.
После молебна воевода взялся за монастырскую казну, опечатал ее. Опечатав, приказал ковать в цепи всю братию, всех трудников. И, свершив все это, Иван Алексеевич Мещеринов лег почивать — над Белым, шумным за льдами, морем вставали уже поздние красные зори.
Отдохнув, воевода встал, начал допрос и держался так заносчиво, что схваченный, закованный в цепи архимандрит Никанор закричал на него:
— Что ты так величаешься? Не величайся! Я сам духовник государев!
Отдохнувший, выспавшийся, воевода вел допрос круто… Людей вздергивали на виску, били кнутом, гладили горящими вениками, и, опаленные, окровавленные, они выкрикивали признания вместе с зубами, вылетавшими из разбитых ртов.
Архимандрита Никанора и с ним двадцать семь начальных монахов повесили на другой день… Виселицы с десятками трупов на каждой простояли вокруг монастыря до весны, до прихода новой братии. Рубили головы, морозили людей, спускали под лед. По весне залив к западу от монастыря был забит всплывшими телами.
Все сплошь защитники монастыря — чернецы, бельцы, все пришлые люди — были перебиты, свыше полутысячи человек… Безвестных бойцов погребли на острове Бабьем в братской могиле.
Монастырь победители разграбили. Съехавший позднее из Москвы дьяк Алексей Чистый захватил у воеводы Мещеринова целую лодью с награбленными драгоценностями, за что воеводу в Москве судили, и за разграбление казны монастыря он просидел в тюрьме четыре года.
Погас еще один очаг народного сопротивления. Однако царь Алексей так и не узнал этого. Еще 19 января 1676 года жаловал он в комедийную хоромину, что на зимнее холодное время была уряжена в Кремле, во дворце, над царской аптекой. Царь чувствовал себя худо, перемогался. В зале было туманно и холодно, у него ломило все тело, плохо слушались ноги, его вели в театр под руки.
Он уселся на свое место, закутавшись в золотую соболью шубу, бледный, мрачный.
Шло представленье «Юдифь». На сцене было шумно… Ассирийские солдаты Олоферна топотали ногами и пели:
О, братья наши!
Не печальтесь,
Ниже скорбите,
Но веселитесь!
Бог весть, кто из нас живыми утре будет?
Солдаты были большие, латы сверкали пестро, на росписанных лицах блестели страшные глаза. У царя ныли ноги, болели плечи, его лихорадило; казалось, что крайний слева страшный воин просунул голову род его шапку и поет прямо в царской голове…
— Кто из нас утром жив будет…
Смелей дерзайте,
Пока живете…
Не сомневайтесь,
Но веселитесь…
Ассирийские войска захватили в плен толстяка Сусакима, толкались вокруг него, кричали, сверкали мечами, и от этого стучало в затылке у царя…
— Повесим! Повесим! — ревели солдаты.
А Сусаким визжал поросенком, смешно и жалобно:
— Ай, господа мои! Прошу вас — обходите мимо меня с такими шутками, моя шея висеть непривычна!
— Голову отрубим! — ревели ассирийцы, черные как черти. — С шеи глава полетит!
— Ха-ха-ха! — хохотала публика— Ха-ха-ха!
— Моя голова с шеи полетит? Хи-хи! Кто сотворить может, что глава моя летает! — смешно визжал толстяк. — Пусть он крылья к ней притворит…
Снова взрыв хохота отдался во всем теле царя.
— Как же я без главы? Куда ж я шапку надевать буду?
— Помирай! — ревут солдаты, и вся хоромина трясется от хохота.
И Сусаким, по-бабьи подхватив щеку рукой, начинает причитать, прощаясь перед смертью:
— Простите вы, благородные люди сродники, из всяких чинов, — …чуры, трубишники, дерьмовозчики и попы, что у церкви милостыню собирают! Простите вы, веселые молодые цыплятки, ягнятки, свинки молоденькие, телятки жирные, калачи тертые с маслом, молодые рыбки, зайцы осенние, гуси жирные да утятки, кислая капуста, и шуба моя, и вся родня моя, и рукавицы, свиные мои окорока да ребра свиные!
Над толстяком под общий хохот заносят меч. Он зажмуривается в ужасе, а его бьют по шее лисьим хвостом. Он валится на землю, не понимая, что с ним, орет под оглушительный смех:
— Слышу, как живот мой прет изнутри! Душа через правую ногу лезет прямо в нос!
Государь едва сидел, его мутило, ему казалось, что в общем смехе он слышит и хохот царицы… Ей-то весело, не чует она, как худо ему, ее Алешеньке.
А на сцене, на золотом ложе покоится она, прекрасная Юдифь, в блещущем золотом уборе, белыми как слоновая кость руками поправляет она свои длинные черные локоны.
И ассирийский владыка Олоферн говорит такие понятные царю, хоть раньше никогда не сказанные им слова:
— Не зриши ли, прекрасная богиня, яко силы красоты твоея мя преодолевают!
Это он, он, царь Алексей, говорит своей молодой Наталье такие слова:
— Смотрю на тя и уж видеть не могу! Хощу говорить, но язык яко у пьяного. Ничего выговорить не могу. Хощу… Хощу… Но не могу же! Не токмо от вина — от силы красоты твоея аз ниспадаю!
— Сергеич! — выговорил царь, пытаясь привстать. — Тошно мне…
Матвеев подхватил пошатнувшегося царя, махнул рукой — все на сцене замолкло.
Через несколько дней, в субботу 29 января, через три часа после захода солнца, три удара на исход души в тяжелый кремлевский колокол возвестили Москве:
— Царь Алексей умер.
«…Никониане, а никониане! — вскоре гремел, шепотом читаемый повсюду протопопов голос из полуночной тундры. — никониане! Видите, видите своего царя Алексея хрипяща и стонуща. Росслаблен он еще до смерти, прежде суда осужден, еще до бесконечных мук мучим… В отчаянии, в стыде, расслабленный, говорит, кончаясь:
— Господа мои, старцы соловецкие, народ мой, отпустите мне, чтобы я покаялся в воровстве моем царском, в том, что делал я беззаконно, что ради игрушек бросил веру, Христа я распинал еще раз, а молодую панну сделал своей богородицей, бритого детину — богословом, а вашу Соловецкую обитель под меч подклонил, до пятисот братьи и больше. Иных я за ребра вешал, иных во льду морозил, а живых боярынь, живыми засадя, уморил в пятисаженных ямах… Господа мои, отпустите мне это все!»
У самого изо рта и носа и ушей кровь течет, бытто из зарезанной коровы, и бумаги хлопчатые не могли напастися, затыкая ноздри и горло. Ну, су, никониане, вы самовидцы были над ним… Кричит, умирая: «Пощадите, пощадите!» А вы его спрашивали: «Кому ты, царь, молился?» И он вам сказывал:
— Соловецкие старцы пилами трут мя и всяким оружием. Велите, велите войску моему отступить от монастыря их!
А те уж в те дни посечены были…»
А в другом послании Аввакум писал:
«А царя Алексея велю я Христу на суде поставить… Тово мне надобно шелепами медяными попарить… Да что ты, христианин, смеешься — будет так! Будет!»
Когда несли по Кремлю в Архангельский собор царя Алексея, за гробом отца в кресле несли царя Федора Алексеевича— сам он слаб был ногами, ходить не мог.
Все глубже развертывались в сердцах народа очевидные требования справедливости — свободы и труда, все тяжелее переживал черный люд эти сплошные оскорбляющие казни. Бунты Соляной, Новгородский, Псковский, Коломенский, крестьянская война, Разиновщина, Морозовщина, Соловецкий бунт были цепью одних и тех же событий, надвигалась Хованщина, с которой схватился кровавым же боем молодой Петр.
Еще шесть лет продолжалась эта буря в государстве. И все эти годы гремел по земле из тундры Печорской голос протопопа Аввакума в тысячах списков его писем к поморцам, к Савватию, к Евфимию, Тимофею, Алексею Копытовскому, к Лукьяну, к новообращенным, и бессчетно к другим, и в Черкасске-на-Дону жил поп, спасшийся из Соловков.
В 1682 году в Москве был собран под председательством патриарха Иоакима церковный Собор, на котором решено было произвести обследование крепнущего народного движения против царства. Положение было угрожающее. На последнем заседании было установлено: все книги, письма, посланья — все шло из Пустозерска. Было принято решение сжечь всех четырех соловецких узников «за великие их на царский дом хулы».
14 апреля 1682 года на площади Пустозерска воздвигнуты были четыре сруба, набитые соломой, ветками, дровами. Все население по указу воеводы Хоненева Адриана Тихоновича присутствовало. Было еще холодно, земля еще покрыта была льдом.
Осужденные на казнь шли медленно, один за другим, с пеньем молитв. Похоронно звонили колокола.
Протопоп Аввакум благословил народ, поднял высоко руку с двуперстием; другие-то не могли этого сделать — их правые руки были обрублены.
— Вот истинный крест! — кричал протопоп. — Не меняйте веры!
Осужденных потащили в срубы, привязали накрепко.
Стрелец поджег костры, народ снял шапки, закрестился. Повалил белый, сизый дым, потом взметнуло яркое пламя, вспыхнуло, загудело, завилось столбом вокруг протопопа — на нем загорелась одежа, пыхнули борода и волосы, словно обрило его огнем. Черный дым дунул облаком, окрасился красным от огня, от дыма поднялась было человеческая рука в горящем пламенами рукаве, опустилась. В треске, гуле огня слышны были голоса, оборвались молитвы. Пламя теперь гудело в срубах ровно — желто-красное, сильное, бездымное. Протопопа больше не было видно. Упали Лазарь и Федор. Горящий старец Епифаний показался было над краем сруба, но оборвался.
Исчез.
Хабаровск, 1959