На рассвете он проснулся с таким ощущением, словно всю ночь не сомкнул глаз. Лицо его оставалось таким же бесстрастным, как накануне вечером, когда обрушился удар. Нора, разгоряченная сном, лежала рядом. Во время беременности она всегда спала на спине, дышала сильнее и глубже, чем обычно. Иногда начинала прерывисто всхрапывать, и ноздри у нее вздрагивали.
Когда они ждали первого ребенка, это всхрапывание часто пугало Хиггинса, особенно перед самыми родами: ему казалось, что Нора не дышит, и он сам задерживал дыхание, напрягал слух — вдруг жена умрет вот так, рядом с ним.
Хиггинс еще полежал, уставясь невидящим взглядом на гравюру с птицами — ее купили вместе с мебелью для спальни. Он чувствовал себя совершенно разбитым, словно усталость, долгие годы незаметно копившаяся в нем, вдруг навалилась ему на плечи.
В соседней комнате завозилась Изабелла. На рассвете она всегда ворочается и хнычет, но потом опять засыпает.
Потихоньку, осторожно он выпростал из-под одеяла ногу, потом другую и на цыпочках пошел в ванную.
Мельком увидел в зеркале, что жена не спит и смотрит на него из-под спутанных темных волос, но сделал вид, что ничего не замечает, а Нора промолчала и притворилась спящей.
Хиггинс частенько вставал раньше всех. Шел вниз, распахивал кухонную дверь, впуская свежий утренний воздух, и заученными движениями готовил себе основательный завтрак.
Это были лучшие его минуты. Хиггинс не признавался в этом, чтобы домашние не подумали, что их общество тяготит его и он предпочитает одиночество. Это не правда. Скорей всего, ему просто приятны утренняя бодрость, свежесть и ощущение того, что день только начинается.
В окно и в распахнутую дверь он видел, как на лужайке и деревьях резвятся серые белки и прыгают дрозды.
Однако сегодня утром обычные скромные радости оставляли Хиггинса равнодушным — даже аромат кофе, шипение бекона на сковородке. Если бы ему задали сейчас вопрос, о чем он думает, он мог бы с чистым сердцем ответить — ни о чем. Слишком о многом, слишком по-разному размышлял он ночью. Должно быть, примерно так чувствуют себя те, кто с вечера злоупотребил спиртным: та же пустота в голове, тот же стыд.
Нет, он стыдится не какого-то своего поступка.
Ему просто стыдно, стыдно — и все тут, словно он стоит голый посреди супермаркета, а вокруг — продавцы и негодующие покупатели. Впрочем, такое снилось ему не раз.
Общество его отвергло. Нет, не совсем так: «Загородный клуб» — еще далеко не все общество. Но все равно, дело яснее ясного. Сперва ему позволяли пробиваться наверх, даже делали авансы, а теперь вдруг недвусмысленно дали понять: «Дальше ни шагу».
«Я их всех поубиваю!..»
Глупо! Вовсе он так не думает. Никого он не собирается убивать. И все-таки этот отрывок фразы вертелся у него в голове так неотвязно, что вчера вечером, лежа в постели, он не удержался и пробормотал:
— Всех поубиваю!
Пока Нора, лежа рядом с ним, пыталась заснуть, Хиггинс стискивал зубы, сжимал кулаки, и в голове у него гвоздила одна и та же мысль. Он по-прежнему не мог понять, известно ли жене что-нибудь. Молчание Норы угнетало его. Если она знает и все-таки молчит, значит, тоже считает, что его унизили.
А сколько еще народу об этом узнает! Ему-то ни слова не скажут, но, встретившись с ним на улице, каждый подумает: «Наконец-то этого поставили на место!»
Да, будет именно так. Даже еще хуже. Ему дали понять, что он недостоин принадлежать к обществу. Во всяком случае, к избранному обществу. Ходи на завтраки в клубе «Ротари», корпи по вечерам над бумагами школьного комитета, маршируй четвертого июля в форме Легиона[2].
Но играть в гольф в «Загородном клубе» ты не имеешь права. А ведь в клуб приняли даже одного парикмахера!
Причин отказа ему не объяснили: это не его дело.
Кто-то безымянный опустил черный шар в урну — и Хиггинс обречен. Он даже не узнает, кто тут виноват. Остается до конца дней терзаться вопросом: за что? Тем хуже для него!
Наверху раздались тихие шаги Норы, потом потекла вода из крана, что-то зашуршало на лестнице, и бесшумно открылась дверь. На Хиггинса пахнуло спальней, и жена сказала первое, что пришло ей в голову:
— Ты уже встал?
Уходя в магазин раньше обычного, он предупреждает жену с вечера, потому что в такие дни водить Изабеллу в детский сад приходится ей. Вообще же он сам отвозит туда дочку по дороге на работу.
Сыновья идут на угол Мейпл-стрит — там их подбирает школьный автобус. А Флоренс встает последней, завтракает наспех, чтобы не опоздать, и на велосипеде катит в свой банк.
Нора, в голубом халатике, ненакрашенная, накрывала на стол для детей.
— Кажется, денек будет погожий.
Небо было какое-то особенно ясное, и облака отливали перламутром.
— У тебя выставка-продажа?
— Да. Новый сапожный крем.
— Хороший?
— Надо думать.
— Я зайду в магазин часам к десяти. Приготовь мне кусок вырезки.
Хиггинс подавил в себе желание расхохотаться: ему представилось, что ничего этого нет и вот уже двадцать первый год они живут выдуманной жизнью. Неужели этот дом — каменный, настоящий? Неужели мир вокруг реален, а не только кажется таким? Что он знает о женщине, которая говорит сейчас с ним, родила ему четырех детей, а скоро родит пятого?
Нет, тут какой-то обман. Хиггинс думал об этом всю ночь, эта мысль, подавляя остальные, упрямо лезла ему в голову, и он перебирал все возможные объяснения, пытаясь докопаться до истины. Интересно, бывает ли так с другими? Случается ли здоровым, сильным, уравновешенным людям оглянуться вокруг, окинуть взглядом свой домашний очаг и задать себе неожиданный вопрос:
«Что я здесь делаю?»
Интересно, бывают ли мужья, которые после двадцати лет семейной жизни смотрят на собственных жен, как на случайных прохожих, не узнавая их?
То же самое и с детьми. Хиггинс слышит наверху шаги сыновей, но не испытывает ни малейшего желания увидеть мальчиков. Напротив, спешит улизнуть, чтобы с ними не встретиться.
В гараже его передернуло: под верстаком как ни в чем не бывало торчало ведро с бутылкой шампанского. Лед растаял, и отклеившаяся этикетка мокла в воде. Это еще один повод для смеха, только сил нет смеяться. Впрочем, на самом деле все как нельзя более серьезно, в том числе и эта дурацкая бутылка, от которой теперь надо как-то избавиться — украдкой, словно пряча следы преступления. Вокруг дома, да и во всем квартале, слишком чисто, слишком выметено и вылизано. Тут бутылку не выбросишь — и думать нечего!
Хиггинс положил ее рядом с собой на сиденье и повел машину не к Мейн-стрит, а в объезд, по направлению к озеру. Со стороны «Загородного клуба» подъезда к воде не было: добраться до нее можно только в районе общего пляжа и лодочной станции, где проезжие любители-рыболовы берут напрокат лодки.
Вода, наверно, еще холодная. Бледно-голубая кайма мелководья на границе с песком и галькой напоминает полосу морского прибоя.
Хиггинс огляделся: не смотрит ли кто-нибудь. Увидеть его можно только из окон домика, где живет немощная, прикованная к постели старуха.
Он зашвырнул бутылку подальше, выдавив сквозь зубы:
— Мерзавцы!
Словцо сосем не из его обихода. Оно всплыло у него в мозгу ночью, как и многое другое. Да, за эту ночь он, пожалуй, передумал больше, чем за всю жизнь. Временами засыпал — несколько раз сон настигал его, пока он лежал, стиснув губы и размышляя. Потом мысли и картины, вызванные этими мыслями, начинали путаться, расплываться, и он проваливался в сон, но тут же просыпался со смутным ощущением катастрофы.
На первый взгляд катастрофа — это слишком сильно сказано. Но то, что произошло вчера за несколько минут, незаметно даже для Норы, — это полный крах. Крах его здания, которое Хиггинс упрямо возводил с тех пор, как помнит себя. Это его крах, его, Уолтера Дж. Хиггинса, каким он казался людям и самому себе. Теперь-то он понимает, что такого человека больше нет и не будет.
Обманут! Предан! Игрушка в чужих руках! И кто-то здесь, в Уильямсоне, самодовольно ухмыляется, вспоминая, какую славную шутку отмочил с этим Хиггинсом.
«Я их всех поубиваю!..»
Эта мысль, отчетливая до невыносимости, до галлюцинации, родилась в его затуманенном дремотой сознании еще ночью.
Да, их всех надо поубивать! Заработав от этой отправной точки, мозг подсказал Хиггинсу: месть вполне осуществима. Он, в силу своего положения, один может покарать весь городок. Захоти он убить всех или почти всех жителей Уильямсона, это в его власти: стоит только отравить какой-нибудь продукт первой необходимости.
Хлеб? Бекон? Придется все обдумать, тщательно взвесить. И не так уж трудно будет зайти в аптеку к Карни и остаться надолго одному в рецептурной, где его приятель готовит лекарства и хранит яды.
Нет, Хиггинс этого не сделает. Он и не думал об этом всерьез. Зачем?
Во сне или полусне он почти нашел причину, побуждавшую его это сделать. Такая причина нужна ему, чтобы оправдаться перед людьми. Вернее, просто объяснить свой поступок. Хиггинс не представлял себе, перед каким судилищем ему придется предстать, да это и не важно.
Таким судилищем будет весь мир. Или общество. Ему ближе было бы второе: общественность — слово, которое он так часто повторял вслед за другими. «Я всю жизнь работал на благо общества. Общественность отвергла меня и даже не пожелала выслушать. Теперь на меня указывают пальцами на улицах, а на мою семью пал незаслуженный позор».
Нелепо. Сейчас при свете дня, когда машина мчит его по влажному от росы шоссе и над дорогой подымается пар, — сейчас он стыдится ночных мыслей. Но разве не бывает так, что самые верные мысли приходят к нам именно ночью?
Никто не станет указывать на него пальцем. Жена и дети даже не узнают о его унижении. Но бесспорно одно: его оскорбили, и оскорбили незаслуженно.
Вся жизнь Хиггинса строилась на вере в справедливость.
Он верил в общество, окружавшее его.
Кого еще ему винить? Нет, он не собирается убивать, но как узнать, кто нанес ему удар? И почему, за что его отвергли?
Этой ночью Хиггинс без конца перебирал членов комитета, все они проходили перед его мысленным взором, и черты их менялись до неузнаваемости. Еще вчера, пока не зазвонил телефон, он видел в них уважаемых, избранных сограждан. Их заслуги и права были вне сомнения, сами они не подлежали критике.
Неужели он нарочно обманывал себя — и все потому, что надеялся стать одним из них?
Взять, к примеру, Оскара Блейра. Неужели он, самый заметный, самый состоятельный человек в городе, — старая лицемерная сволочь? Попробуй кто другой в Уильямсоне вести двойную жизнь у всех на глазах — его каждый осудит. Да и сам Блейр, не задумываясь, выставит за дверь подчиненного, осмелься тот завести на стороне ребенка при живой жене!
А ведь м-с Элстон, которая живет в Ноб-Хил, не жена м-ру Блейру. Двое ее младших родились уже после того, как она развелась с третьим мужем. Блейр чуть не каждый вечер торчит у нее. Горничная рассказывала, что там держат для него комнатные туфли, пижаму и любимый сорт виски.
Интересно, знает ли про это безобразие м-с Блейр? Не может быть, чтобы поведение мужа было ей неизвестно.
Тем не менее она — председательница большинства благотворительных организаций.
Ростом и тучностью м-с Блейр почти не уступает Биллу Карни, ее водянистые глаза еще светлей, чем у него. Благотворительные визиты она совершает, разъезжая в сером автомобиле, который водит сама. Эту машину знает весь город. М-с Блейр стучится не только в богатые дома, но и в домишки тех, кто еле-еле сводит концы с концами, кто часто не знает, как дотянуть до начала месяца. Багроволицая, громогласная, она чуть не насильно вырывает у любого лепту — то на борьбу с раком, то в пользу больных туберкулезом, то в фонд искоренения преступности среди молодежи.
А ведь чета Блейров могла бы выложить эти деньги без малейшего ущерба для себя, не поступившись буквально ничем!
Хиггинсу несвойственно было так думать о людях.
Раньше м-с Блейр внушала ему уважение. Если кто-нибудь при нем пускался вот так судить и рядить о людях, Хиггинсу всегда становилось не по себе, как будто он слушал непристойности.
Но новое чувство сильнее его. Теперь он ненавидит Блейра, и ему отвратительна почтенная благотворительница, которая не посовестилась вернуть с претензиями в магазин подпорченный персик.
Неужели он ради выгоды, в угоду тщеславию умышленно закрывал глаза на все, что есть порочного в этих людях?
Нет, он возненавидел их всех не за то, что они стали неузнаваемы в новом свете, а за то, что под этим беспощадным светом он не узнает и себя самого.
Карни ему очень симпатичен. Еще вчера Хиггинс считал его другом. У Карни — процветающая аптека напротив супермаркета. Так зачем же, едва его избрали в сенат штата, он поспешил купить земельный участок на южном холме? И разве не удивительно, что через несколько недель после этой покупки стало известно о прокладке новой автострады именно в тех местах?
За эту нескончаемую ночь в голову Хиггинсу пришло столько вопросов, что он уже не надеялся найти ответ на каждый из них.
Конечно, в комитете есть и другие люди — адвокат Олсен, например, доктор Роджерс, Луис Томази. Они держатся особняком, и к ним Хиггинс, вероятно, несправедлив. Он постепенно успокаивался. День начинался как всегда, входил в привычную колею. Мейн-стрит оживилась.
Хиггинс припарковал автомобиль позади магазина, чтобы оставить на стоянке больше места в распоряжении покупателей. Выйдя из машины, он заметил Флоренс.
Девушка, нажимая на педали, направлялась к банку. Она смотрела вперед и не видела отца. Первый раз в жизни он изумился: его дочка, его ребенок едет мимо, а он понятия не имеет, что у нее на уме. Что она думает, например, об отце?
Последней открылась аптека. Карни вошел с черного хода и теперь отодвигал засов на главной двери: Хиггинс внезапно, не раздумывая, перешел через дорогу: ему надо поговорить с Биллом. В аптеке было еще безлюдно, и лекарствами пахло сильнее, чем в середине дня.
Карни явно был в замешательстве. Хиггинс заметил, что накануне его приятель сильно перебрал: веки набрякли, глаза красные, в зубах незажженная сигара, которую он жует с гримасой отвращения.
— Привет, Уолтер, — бросил Карни, с озабоченным видом подходя к кассе.
— Привет, Билл!
Карни отвернулся и, раскладывая куски розового мыла на полке, как бы невзначай спросил:
— Переживаешь?
Можно подумать, что речь идет о пустячной, заурядной неприятности!
— Прости, что я вчера так прямо и выложил тебе эту новость. Мы здорово выпили. Под конец я совершенно окосел. Никто не желал идти на заседание. Вечная история: как доберутся до кресел в баре, так их уже оттуда не вытащишь.
Карни болтал что попало, лишь бы не дать Хиггинсу открыть рот.
— В сущности, клуб для наших просто место, где можно спокойно выпить не на глазах у подчиненных.
— Кто голосовал против меня?
— Не знаю. Голосование тайное. Может, это я сам виноват. Я же видел, что вечер пошел к черту; наверно, лучше было отложить голосование. Я им говорю: предстоит решить насчет одной кандидатуры. Олсен спрашивает с досадой: «Ну, кто там еще?» — а сам уже раскраснелся, и вставать с кресла ему явно не хочется. Я отвечаю: «Уолтер Хиггинс». И тут кто-то возражает: «Еще не хватало!»
— Кто это был? — перебил Хиггинс.
— Не помню. А и помнил бы — не имею права сказать: ведь это уже, считай, заседание началось. Я все-таки перетащил всех в комнату для собраний, но они прихватили с собой стаканы. Пойми, я ведь тебе рассказываю все, что можно. Ох и разозлился я, когда увидел черный шар! Ты слышал, они даже не дали мне договорить с тобой по телефону! Буквально вырвали трубку из рук.
Теперь Карни застегивал длинный аптекарский халат, белизна которого еще больше подчеркивала помятый вид его владельца.
— Попробую уладить дело на следующем заседании.
— Не надо.
Карни наконец решился взглянуть Хиггинсу в лицо.
Во внешности приятеля он увидел такие перемены, что заметно удивился и даже слегка испугался.
— Да ты, никак, трагедию из этого делаешь? Мало ли кому до тебя черные шары клали! И не один, а, бывало, по три — по четыре на один-единственный белый, да и тот крестный по клубу положил.
— А у кого так было?
Хиггинс сознавал, что побледнел и весь подобрался, но удержаться уже не мог. Голос его прозвучал необычно резко.
— Эго также не подлежит разглашению. Но между нами говоря, парикмахер Мозелли пять раз выставлял свою кандидатуру. Мы в конце концов его приняли просто потому, что устали им заниматься, да и пожалели: у него тогда болела жена, а ей так хотелось, чтобы ее принимали в лучших домах!
— Кто об этом знает?
— Что ты имеешь в виду?
— То, что меня не приняли.
— Члены комитета, разумеется.
— Еще кто?
— Да никто.
— Бармен там был?
— Да, Джастин ходил взад-вперед, как обычно. Но он не из болтливых. Попробуй он пересказывать все, что слышит, кое-кому и на улицу-то нельзя будет показаться.
— Про Мозелли ты мне сам сейчас натрепал.
— Ты, никак, меня обвиняешь?
— Выходит, и другие могут протрепаться?
— Слушай, старина, мне пора приниматься за рецепты. Ты на меня набросился, а я ведь из кожи лез, лишь бы тебе удружить. Если в клубе кто-то не любит тебя или вообще торгашей — я-то здесь при чем? Мозелли не хотели принимать просто потому, что он парикмахер.
А о тебе я заведу разговор через месяц. Это не по правилам, но прецеденты были.
— Я тебе сказал, не хочу.
— Дело твое. Жаль, конечно. Я прямо убит. Передай жене — мне очень неловко, что все так вышло.
— Она не знает.
— Вот как? — изумленно уставился на него Карни. — Выходит, ты не сказал ей, что баллотируешься?
— Нет.
— И ребятам?
— Никому.
— Ну что тебя, в конце концов, так тянет в клуб? Не пьешь, в гольф играешь от силы в полгода раз, лодки у тебя нет…
Хиггинс замер, как вчера, во время телефонного разговора. Он стоял, окаменев и не сводя с приятеля глаз.
В его представлении то, что сказал Карни, было хуже пощечины. Он стерпел, но смерил аптекаря таким жестким взглядом, какого тот за ним не знал, и Карни пожалел о своей бестактности.
— Я понимаю, ты хотел в клуб, потому что там все, но…
Хиггинс уже не слушал. Не прибавив ни слова, не поблагодарив, не попрощавшись, он круто повернулся, вышел, пересек Мейн-стрит и направился к магазину. Там уже собрались служащие, которым полагалось приходить со служебного входа.
Теперь — спокойствие, выдержка, самообладание. На него смотрят десять человек подчиненных.
И все же странно: Хиггинсу доверяют куда более значительные люди, чем все члены «Загородного клуба», вместе взятые, и доверяют не наобум, а после долголетней проверки делом.
Теперь он и сам шеф, хотя не восседает на вершине пирамиды, подобно мистеру Шварцу, сменившему наследников старого Ферфакса. Хиггинс — рангом пониже, чем региональный инспектор, который наезжает к ним раз в неделю проверять отчетность, и тем не менее его место — приблизительно посередине служебной лестницы.
Он шел через магазин, и каждый спешил с ним поздороваться:
— Добрый день, мистер Хиггинс!
Точно так, как он сам при встречах говорит с почтительной фамильярностью:
— Добрый день, мистер Блейр!
Или:
— Добрый день, доктор!
Или:
— Добрый день, мистер Олсен!
Он их ненавидит. Он их сейчас так ненавидит, что на языке у него опять вертится лейтмотив этой ночи: «Я их всех поубиваю!»
Билл Карни обошелся с ним просто чудовищно. А какая обрюзгшая рожа, как перегаром разит! Не зря, видно, друзья-приятели отняли у него вчера трубку — он наговорил бы черт знает чего. Спал, наверно, плохо, беспокойно, а проснувшись, как пить дать, скривился и подумал:
«А, черт, сейчас еще этого Хиггинса утешать придется!»
Хиггинс уже воочию представлял себе все, что происходило через дорогу: как Карни отпирает дверь, надеясь, что приятель не зайдет к нему, а увидев его на пороге, ломает себе голову, как бы поскорее спровадить гостя.
Наверно, пока они толковали наедине, аптекарь все время мечтал, чтобы пришли служащие или покупатели, но как на грех никто не появился. Они оставались вдвоем в пустой аптеке, и, похоже, у Хиггинса было недоброе на уме.
Может быть, Карни испугался? Подумал: вдруг у приятеля с собой оружие? При всей несуразности такого предположения Хиггинс не находит в нем ничего смешного. Ему припоминаются вычитанные в газетах истории — например, про какого-то ветерана войны, который пришел однажды к соседу-паралитику и в упор пристрелил его за то, что тот отказался выключить радио. Читаешь про такое и думаешь, что речь идет про сумасшедших.
Выходит, выстрели сейчас Хиггинс в Билла, он тоже был бы сумасшедший?
С потолка свисала огромная картонная банка с сапожным кремом. На столе стоял башмак, тоже раз в десять больше настоящего, и щетка, приводимая в движение электрическим моторчиком, наводила на него блеск. Это была реклама текущей недели, и молоденькая продавщица с внешностью начинающей кинозвезды, специально присланная поставщиком, демонстрировала покупателям достоинства нового крема.
— Добрый день, мистер Хиггинс. Мой шеф просил передать, что придет часов в одиннадцать: у него еще одна распродажа в Уотербери.
Ее шеф — это тот самый представитель, который приглашал Хиггинса в «Таверну Джимми» и предлагал сигару.
Хиггинс посмотрел на часы, сперва на свои, потом на электрические, висевшие в магазине: те и другие показывали восемь.
— Можете открывать, мисс Кэролл, — кивнул он кассирше.
Кассирша, наверно, единственный человек в мире, восхищающийся Хиггинсом. Hope он вряд ли внушает восхищение, детям — подавно, кроме разве что Изабеллы, и то лишь пока она не выросла.
А мисс Кэролл, живущая с матерью в квартирке над мебельным магазином, смотрит на него так преданно, что это даже смущает его. Едва она замечает шефа, как у нее даже дыхание перехватывает, лицо оживляется, вспыхивает, в глазах появляется блеск, и грудь под черным платьем вздымается. Мисс Кэролл работает в уильямсонском филиале дольше Хиггинса. Когда его назначили, ей было лет двадцать пять, не больше. Она уже тогда была такой же полноватой, чуть перезрелой для своих лет.
— Мистер Хиггинс, рыбу не подвезли, — доложила кассирша.
— В Нью-Хейвен звонили?
— Только что дозвонились. Грузовик попал в аварию, будет у нас к полудню.
От повседневных забот Хиггинсу стало легче, точно так же, как утром — от хлопот о завтраке.
— У вас есть розовые чеки?
Он всегда гордился своей фирмой, как если бы она была делом его рук. Пока он только подметал магазин в Олдбридже, а потом водил грузовичок с товаром, у него не было возможности в полной мере оценить чудеса техники, используемые в торговом деле. Но став в этом механизме колесиком поважней и заняв без преувеличений один из командных постов, Хиггинс почувствовал в себе сходство с жонглером, безупречно исполняющим тщательно подготовленный номер на глазах у потрясенной публики.
Этой публикой был он сам, глядевший словно со стороны, как благодаря ему приходит в движение управляемая им машина, которая, в свою очередь, всего лишь часть еще более сложной машины.
На самом-то деле основатель фирмы Арчибалд Ферфакс, чей портрет украшает все филиалы, — старик с белоснежными бакенбардами, в наглухо застегнутом сюртуке, — сколотил себе состояние просто на том, что одним из первых стал торговать в расчете на массового покупателя и сумел снизить цены по сравнению с мелкими лавочниками. Всюду, где позволяли условия, он открывал новые магазины и назначал управляющих, которые получали продовольственные товары из центральных складов.
Для своего времени это было примечательное и удачное начинание. Но после того, как дети, а затем и внуки старого Ферфакса привели фирму на грань разорения, дело взял в свои руки и повел новым курсом Шварц; вот тогда-то и началась настоящая работа.
О том, чтобы продать кому угодно что угодно, давно уже нет речи, и специалисты ежедневно изучают отчеты, составляемые для них такими, как Хиггинс. А его, Хиггинса, чуть не ежечасно информируют о малейших колебаниях спроса, о мельчайших изменениях во вкусах покупателей.
По дорогам непрерывно снуют грузовики, нередко их маршруты меняются простым телефонным звонком, в сотне с лишним филиалов на полках вместо распроданных товаров мгновенно появляются новые, и этот не знающий перебоев механизм никогда не портится.
На столе Хиггинса ждали вчерашние чеки — розовые, зеленые и голубые. Дырочки, пробитые кассовыми аппаратами, имели для него скрытый смысл.
— Алло! Бюро в Хартфорде, пожалуйста.
Он снова был самим собой, ему вернули любимую игрушку, которая для него дороже, чем электрическая железная дорога для ребенка, и черты его лица понемногу разглаживались, взгляд обретал значительность.
Продолжая говорить по телефону, Хиггинс видел через стекло своего кабинета весь магазин, входящих и выходящих покупателей, три безостановочно работающие кассы, целлофановые мешочки с овощами на белых мраморных полках, огромные подносы с мясом в мясном отделе, где на каждом бифштексе или отбивной красовались этикетки с ценами, груды разноцветных консервных банок, хлебный отдел, молочный отдел с пятьюдесятью двумя сортами сыра.
— Алло! На проводе Уильямсон.
Свою фамилию он не называл: это так же не нужно, как на военной службе. Хиггинс не счел бы за обиду представиться по-армейски: «Говорит пост двести тридцать три».
Он участвовал в войне, но в тыловых частях, и служба оказалась для него, в сущности, продолжением мирной жизни. Он искренне рвался в бой, мечтал попасть туда, где дрались другие, — на Филиппины, в Северную Африку, в Италию.
Вместо этого его в звании сержанта отправили инструктором в лагерь — сперва в Вирджинию, потом в Южную Англию.
Может быть, ему не прощают именно этого? Мысль словно обожгла его — такое никогда не приходило ему в голову. Хиггинс вспыхнул: опять несправедливость! Он четыре раза просился в действующую армию; четыре раза ему отвечали, что он принесет больше пользы на своем посту. За несколько дней до высадки в Нормандии Хиггинс был ранен, но не в бою — просто рядом с лагерем взорвалась «фау-2».
Его тогда представили к награде вместе с тремя другими пострадавшими при взрыве, а того, который погиб, наградили посмертно. Хиггинсу нечего стыдиться за свои военные годы: и тогда он делал все, что мог. Он не напрашивался в Легион — его туда пригласили, потом назначили секретарем, а в прошлом году, в день Памяти павших[3], даже доверили нести знамя на параде.
Неужели и это могло вызвать злобу против него?
Неужели из-за этого кто-то положил ему вчера черный шар? Если так, то удар мог исходить от Олсена: он потерял на войне двух сыновей и злобится на всех, кто вернулся живым.
— Алло, Хартфорд? На проводе Уильямсон. Я насчет грузовика номер двадцать два, который…
Прямо перед собой, за стеклом, он видел м-с Роджерс, жену доктора, хрупкую белокурую женщину с мелкими чертами лица. Сняв перчатку, она осторожно пробовала на ощупь цыплят.
Внезапно у края тротуара затормозил огромный желтый фургон, и в магазине сразу стало темнее. Хиггинс бросил в трубку:
— Грузовик номер двадцать два прибыл.