Вот уже часа три, как Хиггинс, то проваливаясь в дрему, то стряхивая с себя остатки сна, вслушивался в жизнь дома: порой ему представлялось, что дом этот — не его и он подглядывает в замочную скважину, как живет чужое семейство.
Изабелла уже проснулась в первый раз, как обычно; солнце било в щель между занавесками, и Хиггинс все равно догадался бы, что сегодня воскресенье, даже если бы не знал об этом. Может быть, все дело в звуках — по будням они совсем другие, — в каком-то отдохновении, в особом покое, разлитом вокруг.
Изабелла забормотала, замурлыкала песенку, поворочалась и снова заснула. Хиггинс, наверно, тоже задремал и проснулся лишь тогда, когда Нора, изо всех сил стараясь не шуметь, выскользнула из постели. У них было правило: по воскресеньям отца не будить; пока он не встанет, дети по уговору ходят на цыпочках и говорят шепотом.
На миг приоткрыв глаза, он увидел, что жена, обнаженная, стоит между кроватью и окном, и луч света падает ей прямо на живот, округлившийся уже настолько, что пупок стал едва заметен. Чуть позже в ванной зажурчала вода. По воскресеньям Нора больше времени уделяла туалету, мыла голову, и даже шаги ее, когда она спускалась на кухню, звучали по-иному. Потом по едва уловимым звукам Хиггинс принялся угадывать, чем именно она занимается.
В носу у него защекотало. Он понял, что заболеть по-настоящему, как мечтал прошлой ночью, не удастся, зато у него начинается насморк. Хиггинс отродясь не болел ничем серьезным. К нему цеплялись всякие пустяковые хвори вроде насморков, фурункулов, ангин; иногда он страдал запорами, да такими, что даже лицо становилось землистым.
Дома вчера вечером из детей оставалась одна Изабелла. Он рассказал ей историю на сон грядущий, а потом они с Норой сидели в гостиной и молчали в ожидании телефонного звонка. Без бумаг школьного комитета он чувствовал себя неприкаянным: если бы не отставка, он бы непременно ими занялся. Сперва Хиггинс пытался следить за тем, что происходит на экране телевизора, потом уткнулся в иллюстрированный журнал.
Стоило какой-нибудь машине свернуть на Мейпл-стрит, он вздрагивал. Но никто не звонил у дверей. Нора поднялась, выключила телевизор, и стало так тихо, что Хиггинс услышал биение своего пульса.
Изабелла встала сегодня часу в восьмом. Он услышал дочкины шаги на лестнице, но ему лень было обернуться и взглянуть на будильник. Изабелла была в пижаме. По воскресеньям они все завтракают в пижамах, потому что приходится ждать своей очереди помыться, и дело редко обходится без ссор. В кухне в это время пахнет по-особенному: постелью, теплым человеческим жильем.
Нора внизу говорила шепотом, но Изабелла то и дело забывалась и повышала голос. Потом спустился Дейв, полез в холодильник и, как всегда, закрывая его, немилосердно грохнул дверцей. С озера доносился рокот моторок, напомнивший Хиггинсу стрекотание газонокосилки — судя по всему, нынешним воскресеньем начинается рыболовный сезон.
На католической церкви зазвонили колокола. Следующим, протирая глаза и задевая спросонок то за перила, то за стенку, вниз спустился заспанный Арчи. На второй этаж проник запах кофе и бекона.
Сколько таких воскресений пережил Хиггинс, убеждая себя, что это и есть счастье? Когда жили в старом городе, в тесноте, и слышен был любой шум от соседей, они иногда мечтали: «Вот будет у нас новый дом, и тогда…»
Они не сомневались, что и жизнь тогда станет другой, что исчезнут все огорчения — так, как не сомневался он в этом восемнадцать лет назад, когда, погладив жене руку, шепнул: «Когда у нас будет две сотни в месяц на расходы…»
Хиггинс попытался опять заснуть, но безуспешно. Наконец около девяти встал, надел халат, шлепанцы, бросил мимолетный взгляд в зеркало и спустился по лестнице. Никто, кроме Флоренс, уже не спал.
Нос у Хиггинса еще не покраснел, но в глазах появился воспаленный блеск. Затылком он чувствовал, как из полуоткрытого окна тянет холодком.
— Па, можно я включу телевизор?
Как он и предвидел. Нора тут же вмешалась:
— Ты бы сперва поздоровался с отцом. Арчи.
— Доброе утро, па. Так я включу телевизор?
— Твоя сестра еще спит.
— Мало ей ночи, что ли? Спорю, она просто притворяется.
В домах по соседству, во всем городе происходит сейчас, должно быть, то же, что у Хиггинсов, — те же слова, те же движения. Он обменялся с женой взглядом, что означало: «Пока ничего не слыхать».
Отсутствие новостей удивляло их и не столько успокаивало, сколько настораживало: значит, Луиза пока не поддается своей слабости и, следовательно, задержать ее будет трудней. Она на свободе, Бог знает где, в голове у нее бродят Бог знает какие немыслимые планы, и для Хиггинса это в любую минуту грозит неприятностями, защищаться от которых нечем.
Вчера вечером обошлось без происшествий. Жизнь супермаркета катилась по обычной колее; покупатели как ни в чем не бывало приходили и уходили, здоровались с Хиггинсом, перебрасывались с ним короткими фразами.
Одна новость, впрочем, была. Но едва он узнал о побеге матери, все, связанное с «Загородным клубом» и школьным комитетом, отошло на второй план.
Супермаркет по субботам закрывается только в восемь, и когда он вчера после работы ставил машину в гараж, из дома вышла Флоренс. Она зашла в гараж за велосипедом. Отец с дочерью редко оказывались наедине, тем более вне дома, где, как в большинстве новых зданий, слышно все, что делается в соседней комнате.
— Ты уходишь? — спросил Хиггинс, просто чтобы что-нибудь сказать.
Она застыла, положив руки на руль велосипеда, секунду поколебалась и наконец выпалила, не глядя на отца:
— Знаешь, папа, кто положил тебе черный шар?
Он покачал головой.
— Билл Карни.
— С чего ты взяла?
— Люсиль сказала. Она узнала от своего хозяина.
Люсиль работала секретаршей у адвоката Олсена.
Невзрачная, с остреньким, вздернутым, как от удара, носиком, с несоразмерно большим ртом, придающим лицу комическое выражение…
— Неужели Олсен говорит с ней о таких вещах?
— Нет, она слышала телефонный разговор.
— Обо мне?
Ясно, что о нем; во всяком случае, и о нем тоже, раз уж упоминался черный шар.
— А больше она ничего не рассказывала?
Флоренс ответила, что нет, но Хиггинсу показалось, что дочка просто щадит его. Наверно, подруга поделилась с ней еще какими-нибудь подробностями, но дочери не хочется их пересказывать.
— Я всегда подозревала, что Карни тебя недолюбливает, — прервала молчание Флоренс.
— За что?
— Просто так. Чувствует, что ты другой.
И дочка ушла, не вдаваясь в дальнейшие объяснения, а у него в голове застряло словечко «другой». Билл Карни — единственный, на кого Хиггинс не мог подумать. Да и как такое в голову придет? Билл сам с величайшей готовностью вызвался быть его крестным по клубу!
Неужели мать все-таки была права?
«Не воображай, что сыну Луизы и этого подонка Хиггинса дадут выбиться в люди!»
Не на это ли намекала Флоренс, говоря, что он «другой»? И не потому ли, встречая взгляд дочери, он всегда читал в нем любопытство и неодобрение?
Почему же он «другой»?
Взять хотя бы сегодняшний день, эту вот кухню. Разве у них тут что-нибудь по-другому, чем у соседей по Мейпл-стрит и по всему так называемому приличному кварталу? Даже планировка дома такая же, как у остальных, даже мебель точь-в-точь, как у м-с Стилуэл.
Сколько Хиггинс себя помнит, с самого детства, с тех самых пор, как впервые пришел за матерью в полицейский участок в Олдбридже, он всегда старался смотреть, как живут люди, и подражать им — не тем, конечно, которые его окружали и были такие же, как он сам, а тем, кого ставили в пример, кому почтительно кланялись.
Еще неделю назад он был слеп, как крот, воображая, будто преуспел настолько, что ничем больше от них не отличается. Даже сам забыл, что он не такой, как они, — думал, говорил, воспитывал детей одинаково с ними.
— Тебе два яйца, Уолтер?
Иногда он съедает с беконом два яйца, иногда одно.
Он рассеянно отозвался:
— Да, два.
И добавил, точно сообщая важную новость:
— Я простудился.
— Ну и ну! Теперь вся семья переболеет.
Это неизбежно. Первой подхватывала насморк Изабелла, за ней заболевал старший, потом Арчи. Нора поддавалась болезни последняя и переносила ее тяжелее всех: у нее воспалялось горло. Только Флоренс всегда держалась: Хиггинс не припомнит, чтобы к ней когда-нибудь приходилось вызывать врача.
— Я слышу, как она ходит, па, — сообщил Арчи.
Хиггинс прислушался — наверху впрямь раздавались шаги — и разрешил Арчи включить телевизор. Мальчишка принялся крутить ручки, раздался мощный звук органа — передавали католическую службу, потом зазвучал угрожающий голос пастора, но тут Арчи переключил телевизор на молодежную программу.
Флоренс пошла принимать ванну до завтрака, чтобы потом не ждать. Дейв спросил:
— Можно я займу ванную после нее, па?
— А куда ты собрался утром?
— Я обещал Расселу, что помогу ему чинить мотоцикл.
— Еще чего! Нечего тебе пачкаться, — возразила Нора.
Они заспорили. Такие стычки повторялись регулярно, кончаясь наказанием и слезами.
Хиггинс вынул из почтового ящика воскресную газету, пробежал глазами заголовки. Ему пришлось дожидаться битый час, прежде чем удалось попасть в ванную.
В воздухе было разлито тепло, листва на деревьях нежно зеленела.
Как всегда по воскресеньям, Хиггинс тщательно побрился и оделся — пренебречь этим ему и в голову не приходило. Утренний ритуал вошел в его жизнь, и он не представлял себе, что может быть иначе.
— Руки хотя бы вымой! И ботинки почисти — они совсем запылились.
Эту фразу тоже можно услышать каждое воскресенье.
Значит, Дейв вернулся от своего приятеля Рассела и сейчас все внизу собираются в церковь к одиннадцатичасовой службе.
От дома до методистской церкви не больше мили.
С тех пор как Хиггинсы поселились на Мейпл-стрит, у них вошло в обычай ходить в церковь пешком. Дети шагают впереди мимо лужаек, окружающих дома. Только Изабелла иногда подбегает к родителям и семенит между ними, держа их за руки. В том же направлении, тем же неспешным шагом проходят в тени кленов другие семьи. По мостовой бесшумно катят машины, на крышах у них виднеются сумки с принадлежностями для гольфа, удочки, байдарки.
Что делать, если мать встретится ему сейчас на дороге или явится в церковь во время проповеди? Нора идет с трудом, часто останавливается, чтобы отдышаться, и Хиггинс уверен: ее точит та же мысль, что его. В нем растет недовольство женой: в конце концов, это его дело и ничье больше.
Разве он не старался всю жизнь ограждать жену и детей от неприятностей? Кто показывал Луизу нью-йоркскому психиатру? Кто решил поместить ее в Глендейл?
Hope не пришлось его уговаривать. Даже если он был не прав — это все равно его дело.
Порой, в минуты усталости или осложнений по службе, Хиггинс спрашивал себя, правильно он поступил или нет, и всякий раз приходил к выводу, что ему не в чем себя упрекнуть.
Он и сейчас в этом убежден. Он не чувствует вины перед матерью. Просто пробует рассмотреть проблему с новой точки зрения, и тут Hope его не понять.
Жена знает о нем все — все, что можно рассказать о себе другому человеку. Но существует все же что-то, — и, может быть, самое главное, — чего сам за собой не замечаешь и о чем не думаешь в нормальном состоянии.
Это накатывает во время болезни, а иногда и вечером, на закате. Окружающий мир, так разумно устроенный с виду: новехонькие дома, подстриженные лужайки, машины на шоссе — все становится каким-то ненастоящим и ненадежным. И собственные дети начинают казаться посторонними, а работа и положение, завоеванное в обществе, представляются миражем, глупой шуткой.
В глубине небольшой площади глазам Хиггинса открылась белая деревянная церковь. Люди медленно поднимались по ступенькам и исчезали внутри, в полумраке.
Хиггинсы так же степенно одолели лестницу и, окунувшись в тишину и прохладу, проследовали к своей скамье. Только Флоренс уселась рядом с Люсиль в глубине церкви — это вошло у нее в обыкновение несколько месяцев назад.
Хиггинс сам выбрал себе вероисповедание, не задумываясь, что побудило его сделать именно такой выбор. Но сегодня, глядя на лица и спины вокруг, он понял, в чем дело. Здесь не видать ни Блейров, ни Олсенов, ни Хоткомбов — почти никого из влиятельных людей: те принадлежат к пресвитерианской или к англиканской церкви.
Тем вечером, на собрании в муниципалитете, Хиггинс обнаружил, что в зале есть своя география; теперь ему открылось, что существует также своеобразная религиозная география, и это открытие наполнило его горечью.
Остальные верующие, подобно Хиггинсам, тоже принарядились: на всех что-нибудь очень уж новенькое, старательно выбранное, выстиранное, выглаженное. Все здесь принадлежат к среднему классу, все надрываются, чтобы подняться на ступеньку-другую по социальной лестнице и помочь детям одолеть следующие ступеньки.
Почти у каждого за плечами нелегкая молодость, и строгая атмосфера храма — чистота, прохлада, полное отсутствие помпезности, присущей англиканской церкви, — успокаивающе действует на прихожан.
Они приходят сюда за ободрением и, может быть, чтобы убедиться, что не зря тянут лямку.
Лица большей частью серьезны: на них написана не радость, но покой. Когда запевают гимны, вместо мощных звуков органа голосам вторит скромная фисгармония. Пастором здесь преподобный Джонс, не знающий снисхождения к греху.
Пастор рассуждал о Боге, сильным строгим голосом толкуя библейский текст, но Хиггинс не вслушивался. Он вздрагивал, не смея обернуться, всякий раз, когда входил на цыпочках очередной опоздавший.
В церкви сидело несколько негров. Они были разряжены чуть ярче, чем остальные, шляпки у женщин были посветлей, полегкомысленней. Негры наверняка предпочли бы ходить к баптистской службе, но во всей округе нет ни одной баптистской молельни.
Итальянцы, ирландцы, поляки из нижнего города принадлежат к католической церкви. Им довольно исповедаться священнику, чтобы снять с себя бремя грехов.
Хиггинс приготовил деньги для кружечного сбора и запел вместе с другими. Изабелла радом с ним тоже подтягивала, хотя не знала еще слов песнопения.
Хиггинс не задумывался, насколько искренне он верует в Бога. Религия была воспринята им точно так же, как остальные взгляды и правила, которыми он до сих пор руководствовался в жизни. Рвение Люсиль или, к примеру, мисс Кэрролл, сидевшей через два ряда от него, было ему чуждо.
Хиггинс никогда не задавался вопросом, верует ли Нора, — церковь была частью их жизни, подобно дому, школе, магазину, бесконечным комитетам. Сегодня, наблюдая за женой, он обнаружил, что молится она истово — шевелит губами, по сторонам не смотрит. «Уж не беременность ли повергает Нору в мистический ужас?» — подумалось ему.
Как знать, не молится ли она о том, чтобы с мужем ничего не случилось и, главное, чтобы он, переживая нынешний кризис, думал о них? Она просила его об этом вчера…
Нора чувствует, что он на распутье. Конечно, ей страшно, что он может поставить под угрозу их жизнь, которую они так терпеливо строили вдвоем.
Это правда. Вот и сегодня, в этот самый миг, стоя с молитвенником в руках у своей скамьи из светлого дуба, он сознает свою отчужденность от всех семей, даже от той, которая создана им самим.
Шелест закрываемых молитвенников, шаги по плитам возвестили ему, что служба кончилась. Хиггинсы дождались своей очереди выходить. У дверей Хиггинс обменялся рукопожатием с пастором Джонсом, и ему показалось, что тот дольше обычного задержал его руку в своей.
Пастор наверняка осведомлен о происшествии в муниципалитете и об истории с «Загородным клубом».
Быть может, его энергичное рукопожатие — попытка удержать прихожанина в лоне общества? Хиггинс смешался и покраснел, словно кто-то вторгся в ту область, где хозяин только он.
— Па, можно после обеда я возьму лодку напрокат?
Дейв, старший сын, уже присоединился к приятелям, и они гурьбой идут впереди — у всех расхлябанная походка, все размахивают руками. Арчи дернул отца за рукав.
— С кем ты собираешься на озеро?
— С Джонни и Филиппом. Им родители разрешили, а заплатим все поровну. Деньги у меня есть.
Хиггинс согласился, не посоветовавшись с женой, — сегодня утром он готов согласиться на что угодно.
— А мне можно? — встрепенулась Изабелла.
— Тебе — нет, — вмешалась Нора. — Пойдешь на озеро, когда научишься плавать.
— Я уже умею.
— Умеешь, да плохо.
— Я прошлым летом научилась.
— Поучишься в этом году еще. Да и вода слишком холодная.
Сколько родителей сейчас точно так же препираются со своими детьми?
— Я не хочу купаться, пусть меня только на лодке покатают.
— Изабелла, не приставай. Нельзя — значит, нельзя.
— Вечно нельзя, нельзя! Чего ни попросишь, ничего нельзя.
— Ну поплачь!
«Как все это не нужно! — ни с того ни с сего подумалось Хиггинсу. — Зачем? И чего мы этим добьемся? Не лучше ли жить, как О'Конноры?» Кстати, одного из них, шестнадцатилетнего парнишку, Хиггинс приметил в церкви — по дороге тот обогнал их на велосипеде.
Родные мальчика ни в какую церковь не ходят, но его самого явно влечет та же стезя, которую избрал Хиггинс.
— А что на обед? — осведомился вечно голодный Арчи.
— Курица.
— С пюре и зеленым горошком?
В воскресенье у них всегда курица с картофельным пюре, а в понедельник жаркое с овощами. Меню так же упорядочено, как вся жизнь: по определенным дням готовятся одни и те же кушанья, и так неделя за неделей.
Разговоры за столом все те же самые — можно перебрасываться фразами, не думая.
— Ну вот, — вздохнула Нора, входя в дом, — утро прошло спокойно.
Она не хотела выражаться ясней при детях, но Хиггинс понял, что имеет в виду жена: они хотя бы выиграли время.
Хиггинс замешкался в саду. Знать бы, где теперь Луиза! Он злился на жену и сам на себя за то, что они говорили о его матери, словно о какой-то угрозе. Где заночевала эта старуха, убежавшая из сумасшедшего дома? И что с ней сейчас в мире, где она никому не нужна?
Когда-то она сказала ему: «Я носила тебя под сердцем…»
Это была попытка его растрогать. Она ломала комедию. Никогда она не заботилась о сыне, ни разу не подумала о его будущем.
Иногда Хиггинсу казалось, что с тех пор, как он достиг относительного благополучия, Луиза завидует и ему, и Hope, и детям — ей завидно, как они живут.
Кто знает, не стремилась ли когда-нибудь и она к чему-то подобному?
Она ведь все-таки вышла замуж за своего Хиггинса.
Они дали себе труд сходить вместе к мировому судье и получить брачное свидетельство. Разве это уже не говорит о многом? А потом сняли квартиру, жили там вдвоем, пускай недолго…
О чем она мечтала, когда ждала рождения Патриции?
Луиза могла сделать аборт, как множество других женщин. Но она предпочла родить — значит, хотела стать матерью.
Она приехала с подругой издалека, из людного гамбургского предместья, и ее носило из города в город по новому континенту, язык и обычаи которого ей еще предстояло узнать. Чего искала она в этих блужданиях?
Неужто у нее не было ничего за душой, кроме страсти к спиртному да ко всему, что плохо лежит?
«Я больше не хочу голодать!»
Хиггинсу тоже не раз приходилось голодать, когда он оставался один, лет в десять — пятнадцать, и гордость мешала ему заглядывать в окна ресторанов. Он тоже не хочет больше голодать, а главное, мерзнуть, потому что страшнее всего все-таки холод. В детстве ему случалось дрожать ночи напролет, да так, что казалось, еще немного — и конец.
— Уолтер!
— Да?
— Из плиты опять болт выскакивает. Может, попробуешь подкрутить?
Газовая плита совсем новая, куплена всего несколько месяцев назад, но один болт не держит.
— А Глизону ты звонила?
— Он приходил два раза, но при нем все в порядке.
Хиггинс сходил за инструментом, снял пиджак и присел на корточки перед горячей плитой. Двое младших детей уже приклеились к телевизору.
— Пастор Джонс ничего тебе не сказал, когда мы уходили?
— Нет. А что?
— Ничего.
— Что он должен был мне сказать?
— Не знаю.
Это ему тоже не по душе. Пастор Джонс начинает слишком интересоваться частной жизнью своей паствы, и Хиггинс вполне допускает мысль, что на днях Нора встречалась с ним и откровенничала о семейных делах. Вот и объяснение настойчивому пасторскому рукопожатию.
— Он к тебе приходил?
— С прошлого месяца — нет. А тогда он зашел насчет благотворительного базара.
Хиггинс не спросил, ходила ли Нора к нему сама — все равно в этом случае правды от нее не добьешься. По ассоциации он вспомнил доктора Роджерса — во враче было что-то общее с пастором; к тому же оба они посвятили жизнь делу утешения. Эта его мысль повисла в воздухе: Хиггинс знал, что не сделает из нее никаких выводов. Но не выгляди это так смехотворно, он был бы рад потолковать как мужчина с мужчиной с кем-нибудь вроде доктора Роджерса. Его выбор склонялся к этому последнему: доктор кажется более уверенным в себе, да и по роду деятельности ему приходится сталкиваться в жизни с самыми разными случаями.
Только суметь бы все высказать без ложной стыдливости — так, как мы говорим сами с собой в постели, с закрытыми глазами.
— Как вы считаете, доктор, я вправду такой же, как другие?
На первый взгляд ответ самоочевиден, на самом же деле это не так просто. Хиггинс рассказал бы все как на духу, объяснил бы, хотя со стороны это выглядит глупо, по-детски, что значил для него злополучный черный шар.
Рассказал бы и о матери, и обо всем, от чего всю жизнь спасаешься с таким упорством и решимостью.
А ведь он, пожалуй, вел себя как ребенок, который несется куда-то задыхаясь, со всех ног, несется лишь потому, что услыхал шаги в темноте и перетрусил.
Как знать, может быть, не один он в Уильямсоне такой. Хиггинсу неизвестно, что у кого за душой. Что если многим мастерам, ремесленникам, небогатым лавочникам знакомы те же самые проблемы?
Кто-то уверял Хиггинса, что доктор, уроженец Провиденса, — выходец из очень бедной семьи и выучился только благодаря стипендиям. А его жена, если опять-таки верить осведомленным людям, была раньше продавщицей в магазине стандартных цен и работала там еще в первые годы замужества.
Но это ни о чем не говорит. У разных людей все складывается по-разному.
— Доктор, знаете ли вы хоть одного счастливого человека?
Собственно говоря, быть счастливым — это не совсем то, что Хиггинс имеет в виду. Точного слова тут не подберешь: жить в мире с самим собой, не задавать себе вопросов, а может быть — знать ответы на эти вопросы, что еще трудней!
А Хиггинс верил, что он и есть такой человек. Верил, пусть не всегда, не каждую минуту. Бывали у него и сомнения, и приступы слабости, но впереди маячила желанная цель, и он снова принимался за труд.
Вечерами, например, он занимался вещами, которые вовсе не входили в его обязанности и лично ему не сулили никаких выгод. Но он работал, работал не из тщеславия, не ради звания заместителя казначея, не для того даже, чтобы принести пользу обществу. Просто, когда ему было нечего делать, надвигалась такая пустота, что голова кружилась.
Не потому ли другие устремляются в кино или, не успев прийти домой, спешат включить телевизор?
А о чем думает, скажем. Нора, которая весь день, с утра до вечера, остается дома одна? Ее голова не занята суетой супермаркета, и для того, чтобы почувствовать собственную полезность, у нее нет ни телефона, ни писем, которые надо продиктовать и подписать, ни почтительных подчиненных, ни благожелательных покупателей.
— Починил. Надеюсь, теперь-то уж будет держать.
— Можно подавать обед?
— Флоренс не вернулась?
— Сейчас придет: я слышу ее голос на улице.
И впрямь, обе девушки уже стояли на краю залитой солнцем лужайки. А еще через минуту Люсиль пошла в сторону Проспект-стрит.
— За стол! — бросил Хиггинс в сторону гостиной. — Мойте руки.
— У меня чистые, па.
— Кому сказано: мойте руки!
Потому что так полагается, потому что жить надо по правилам…
— Ты ему действительно разрешил пойти на озеро?
— Почему бы и нет? Сегодня тепло.
— А как твой насморк?
— Пока еще ничего, но чувствую — усиливается.
У него немного сел голос, и яйца за завтраком были на вкус не такие, как обычно. Когда простужаешься, у яиц всегда появляется какой-то привкус — Хиггинс называл его «простудным».
— Где Дейв?
— Я здесь, — пробасил старший.
— Где ты был?
— В гараже: подкачивал шины у велосипеда.
— Руки вымой.
— Только сейчас вымыл.
— Покажи.
Все верно. Руки были еще влажные — Дейв никогда их не вытирает как следует.
— Я хочу куриную ножку! — сообщил Арчи.
А его сестричка, как и следовало ожидать, во весь голос заявила:
— Я тоже хочу куриную ножку.
Хиггинс попытался представить себе, что дом исчез, никакого дома больше нет, они все находятся на какой-то ничьей земле, и их куда-то несет — без газовой плиты, без курицы, без картофельного пюре…
Дети повязали на шею салфетки и принялись за еду. Нора облегченно вздохнула, окинула взглядом стол, убедилась, что ничто не забыто, и села. И тут Хиггинс с Норой вздрогнули: раздался телефонный звонок, казалось, более требовательный, более настырный, чем обычно.
Ни Нора, ни Флоренс, которой звонили чаще всего, не двинулись с места.
Хиггинс медленно встал и, стараясь не убыстрять шаг, пошел в гостиную, уверенный, что катастрофа наконец разразилась.
На кухне услышали, как он сказал: «Алло!»
Потом с паузами, которые привели Нору в смятение, последовали ответы:
— Да… Да… Да… Уолтерд Дж. Хиггинс… Час назад я действительно был в церкви.
Нора уже поняла, что это не обычный звонок, иначе муж не произнес бы последней фразы, не говорил бы таким сдавленным голосом, словно изо всех сил пытаясь сохранить самообладание.
— Я говорю: был в церкви… Да, слушал службу…
Что? Плохо слышно? Теперь лучше?
Судя по скверной слышимости, звонили издалека, и Нору это несколько успокоило. Значит, не из местной полиции, не от шерифа, не из Уильямсона.
— Все так… Что?.. Шестьдесят восемь лет. Но на вид ей больше, да… Все соответствует. Я, впрочем, был готов к подобной вести… Я говорю, был готов к подобной вести… Не могу объяснить по телефону почему. Да…
Да… Выезжаю через несколько минут, только машину из гаража выведу… Да, расходы возмещу, да… Что?.. Не знаю… На дорогах пробки — сегодня воскресенье. Понадобится часа три — три с половиной… Через Нью-Йорк не поеду, так быстрее…
Как во время грозы пытаешься рассчитать время от молнии до раската грома. Нора мысленно принялась за подсчеты и выкладки. Луиза не в Глендейле — это почти на границе Коннектикута, и Хиггинс добрался бы туда часа за полтора. К тому же он сказал, что через Нью-Йорк не поедет; значит, это где-то за Нью-Йорком.
— Благодарю вас, мэм…
Звонят не из полиции, иначе на другом конце провода не оказалась бы женщина.
Все смотрели на дверь. Хиггинс вошел, стараясь держаться непринужденно. Видимо, это не стоило ему особого труда: он еще не успел как следует осознать новость и услышанные слова не сложились для него в образы.
— Выезжаешь сразу?
Он кивнул.
— Куда ты, па?
— Не приставайте к отцу, дети. У него важные дела.
— Деда? Какие дела?
— Может, сперва поешь?
— Я не голоден.
— Возьми пальто. К вечеру станет прохладно. Хочешь, я поеду с тобой?
— Ты же знаешь, врач запретил тебе ездить в машине.
— А можно я поеду, па?
— Нет, Арчи. Ты забыл, что собирался на озеро?
— А мне можно?
— И тебе нельзя, Изабелла. Не вставайте из-за стола.
Ты, Нора, тоже сиди. Я выведу машину, а потом вернусь за пальто.
Слышно было, как он открыл и захлопнул дверцу, потом завел мотор, и Нора с детьми увидели в окно, как автомобиль выехал на лужайку. Отец с непокрытой головой вылез из машины и направился к дому. Нора встала.
— Сидите, дети. Ешьте и не отвлекайтесь.
— Я хочу попрощаться с папой.
— Он придет и попрощается с вами сам.
Она достала из гардероба пальто и шляпу и, когда вошел муж, спросила:
— Деньги у тебя есть?
— Да, думаю, мне хватит.
— Чековую книжку взял?
Он ощупал карман.
— Да.
— Тебя дети ждут: поцелуй их на прощание.
Хиггинс обошел вокруг стола, и, когда наклонился к Изабелле, она ни с того ни с сего расплакалась.
— Не хочу, чтобы ты уезжал.
— Я скоро вернусь. Еще успею рассказать тебе историю.
Арчи тут же вмешался:
— Не правда! Ты сам сказал, дотуда три часа ехать. Это дальше, чем в Нью-Йорк, все равно как до Филадельфии.
Изабелла, вцепившись в отца, повторяла:
— Не хочу, чтобы ты уезжал.
Хиггинс насилу высвободился и поспешил к выходу.
Нора пошла за ним.
— Что случилось? — спросила она шепотом.
— Она попала под автобус.
— Где?
— При въезде в Олдбридж, — глядя куда-то в пространство, отчеканил он, словно в этих словах был для него особый смысл.
— Звонили из больницы?
— Да.
— Состояние тяжелое?
Он пожал плечами.
— Сами пока не знают.
Нора сделала еще одно умозаключение:
— Она, по крайней мере, в сознании, раз назвала твою фамилию. Как они узнали наш адрес?
— Позвонили по старому телефону, и там сказали, где мы живем.
— Веди машину осторожно.
— Ладно.
В открытую дверь он увидел всех четверых детей за столом и отвернулся.
— Ты не поцелуешь меня на прощание?
— Прости.
Он поцеловал жену, и оттого, что она обняла его настойчивей обычного, он почувствовал неловкость, как после рукопожатия с пастором.
— Держись, Уолтер.
— Спасибо, — шепнул он.