И вот мы прихватили циновки, чтобы стоять, и всей семьей спустились к смоляной яме.
Икки уже поджидала на краю; руки ее были скручены за спиной стальной проволокой. Она больше не злилась, лишь смотрела странно, словно удивляясь чему-то.
Вождь Барнарндр указал на яму.
— Ну, дочка, пора. Как дойдешь до середины, выбирай место и стой. Потом родные к тебе спустятся.
Сестренка ступила на смолу — и пошла спокойно, как ни в чем не бывало. Я даже подумал: вот сейчас перейдет на другую сторону и скроется в кустах… Однако чудес не бывает.
Икки шла, как обычно ходят по смоле, разве что руки не разводила для равновесия. Был момент, когда она оступилась и чуть не упала, но Матушка окликнула, и все обошлось. Сестренка вскинула голову, дошагала до середины и остановилась.
Мы дружно, как один, посмотрели на Вождя. Только Матушка не повернула головы.
— Теперь вы, — сказал Вождь.
Матушка вздохнула и ступила на смолу, как будто сама так решила, и никакие вожди тут ни при чем. Мы потянулись следом. Нас, таким образом, тоже наказывали: родственники преступившей закон девчонки на глазах всего народа спускаются, чтобы разделить ее позор.
Зимой детишки бегают сюда, к яме, чтобы погреть ноги в горячей смоле. Стоять можно, пока не утонешь по щиколотку. Чем меньше весишь, тем дольше удается погреться — только следи, чтобы смола не схватила намертво. Благодать, даже самые теплые ботинки не сравнятся! Зато летом, особенно в жаркие дни, от ямы лучше держаться подальше, потому что духота и воняет нестерпимо.
Сегодня, как назло, с утра стояла жара, и все же мы безропотно спустились в яму, да и на берегу собралась толпа: всем хотелось посмотреть.
Икки была рослой, крупной девушкой, однако взаперти она сильно похудела, и дело могло затянуться. Мы раскатали циновки, сверху уложили жерди, что принесли Дэш и Фелли, и расставили на них корзины со снедью, колотым льдом и музыкальными инструментами.
— Ты первый, Дэш, — сказала Матушка.
Дэш приладил к бедру барабаны и для разогрева сбацал «Хвостатую троицу». Сразу стало веселее: Икки заулыбалась, отвлеклась от черных мыслей и в конце, когда пошел припев, даже подыграла бедрами.
Матушка склонилась над большой корзиной, почерневшей снизу от талой воды.
— Ха! — воскликнула Икки. — Ну и дела! Крабы! Где ты их достала?
— Не важно, милая. — Матушка поднесла к ее губам кусок розового мяса, потом ледяной крошкой растерла ей голову.
— Вау, мама! — сказала Икки с набитым ртом.
— Вот так, пусть напоследок будет самое лучшее, — приговаривала Матушка, кормя ее с руки, как младенца или пойманную птичку.
— А тетя Май не пришла? — спросила Икки.
— Да какой от нее прок! — фыркнул Дэш. — Сидит дома, рыдает в платочек.
— Ну и пусть бы плакала. Я бы не обиделась, — сказала Икки. — Попрощаться-то надо.
— У тети Май больное сердце, — вздохнула Матушка. — А ты ее очень испугала. Знаешь ведь тетю Май! Старая прямодушная женщина. За позором не видит живого человека… Вот, возьми клешню, тут самое сладенькое.
— М-м-м, вкуснятина! А почему больше никто не ест?
— Сегодня всё для тебя, милая. Ладно, так и быть. Вот этим голодным глазкам — один кусочек. Фелли ни разу в жизни краба не пробовал. Ну как? Вкусно? О-о, посмотри на него!
Потом пришла моя очередь. Я взял флейту и заиграл самую сложную, самую красивую мелодию. Грозная Икки, которая обычно сердилась и кричала, что я вонзаю ей в мозг раскаленные спицы, на этот раз внимательно слушала, глядя на мои побелевшие пальцы, на потное лицо, на спину, выгибающуюся дугой в особо трудных местах, — и я впервые в жизни ощущал себя ее братом, а не мелюзгой, от которой одна помеха. От удивления я играл как никогда складно. Лучше, наверное, и не сыграешь. Остальные тоже это заметили и молчали, словно впервые слушая мелодию, давно набившую им оскомину.
Я закончил и сел. В животе урчало от голода. Матушка передала мне булочку и плошку с водой.
— Во как влипла! — сказала Икки, глядя себе на ноги. Смола уже сомкнулась над ее ступнями, и углубления вокруг щиколоток блестели, как устья резиновых ботинок, красовавшихся на витрине поселковой лавки.
— Да уж точно, влипла, — проворчала Матушка. — Думать надо было, когда за топор хваталась.
— Да что там думать!
— На этот раз не выберешься. Чертов топор! Лежал бы себе и лежал.
— Ты меня знаешь, ма! Я иначе не могла.
— Знаю, цыпленок… С тебя еще подвенечные блестки не смыли, а я уже поняла: добром не кончится. Не с твоим характером. Зато какую свадьбу отгуляли, а!
Они рассмеялись; Икки потеряла равновесие, и Матушка ее поддержала, чтобы, упаси бог, не сломались лодыжки. Когда их смех начал съезжать в опасную тональность, Матушка громко сказала:
— Мы сейчас не хуже погуляем! Тут дети, с детьми веселее. Смотри-ка, что у меня есть!
И так тянулся долгий день: в песнях и вкусностях, в сверкании ледяной крошки, в душном зловонии, в шутках, сплетнях и воспоминаниях. Зрители уходили и возвращались; лишь Вождь восседал неотлучно на троне, и слуги шевелили перед ним опахалами и подносили еду. Кормили и родственников мужа Икки, которые сидели на почетных местах, у трона, одетые в малиновые накидки с блестящей каймой, очень гордые и довольные собой.
Икки погружалась очень, очень медленно.
— Тебе, что ли, не жарко? — спросил маленький Фелли.
— Нет, просто тепло. Будто кто за ноги обнял, — отвечала Икки. — Ну-ка, подойди, обними меня для сравнения. Вот так, липкие ручки! То же самое, только чуть пониже.
— Ты уже до моей вышины спускаешься, — радостно засмеялся Фелли.
— Ага, скоро смогу тебя за ножку укусить. Как ты меня кусал.
К полудню Икки уже не могла пошевелить руками. Ею овладела легкая паника. Тихонько, чтобы не услышали стоящие на берегу, она спросила:
— Ма, что со мной будет? Что со мной будет, когда эта дрянь дойдет до лица? Она же в нос полезет!
— Не думай об этом, милая. К тому времени уже ничего не будешь чувствовать.
Матушка окунула руки в ледяную крошку и принялась растирать Икки плечи и руки — до самых запястий, вокруг которых сомкнулась смола.
— Не вздумай подсунуть какой-нибудь настойки или травы, — скривилась Икки. — Сама попадешь в яму. Они специально спустятся, чтобы проверить.
Матушка прикрыла уши малышу Фелли и прошептала:
— Тристем дал мне пистолет.
Икки выпучила глаза.
— Ты что, обалдела?! Услышат же!
— Там эта штука на дуле. Заглушитель. Когда до носа дойдет, я его в смолу засуну и стрельну тебе в рот. Потом дырочку заглажу. А им скажу, у тебя сердце остановилось от давления.
Фелли тряхнул головой, освобождая уши. Икки притихла и смотрела на Матушку во все глаза. Молчание нарушали только хруст горбушки, которую грыз Дэш, да свист ветра в колючем прибрежном кустарнике. Я тоже смотрел во все глаза на Матушку и Икки. Не очень-то мне нравился этот план. Девушка, погрузившаяся в смолу по пояс, была совсем не похожа на нашу Икки. Ее лицо менялось неуловимо, как мозаика грозовых туч или кожа хамелеона — каждую секунду другое, а перехода незаметно.
— Нет, — сказала Икки, по-прежнему не сводя с Матушки глаз. — Ничего ты не сделаешь. Просто ни к чему.
Ее улыбка была как спичка, от которой занялась улыбка Матушки, и они молча улыбались, любуясь друг в друге чем-то таким, что мне было не видно.
А потом их глаза поплыли, и улыбки светились уже сквозь слезы, и Матушка, упав на колени, обнимала Икки, а та некрасиво рыдала у нее на плече тем плачем, который никто не имеет права прерывать.
И только тогда, услышав могучую глухую волну «у-у-ла-у-у-ла», прокатившуюся над ямой, я понял, какая огромная толпа собралась на берегу: зрители жутко выли и притоптывали ногами, приветствуя Матушкину скорбь.
— Видал, какая толпа! — сказал я Дэшу, чтобы согнать мурашки со спины. — Гораздо больше, чем в прошлый раз, когда топили Чеппова отца.
— М-м… Чеппов отец был старый и на голову больной, — ответил Дэш с набитым ртом. — И убивал таких же, как он: старых и придурочных.
— Кто это там? Рыбари, что ли? А эти, смотри, в желтых накидках… Надо же, от самых пещер пришли!
— Не забывай, День Лангаса на носу, — справедливо заметил Дэш. — Многие из них паломники. Заглянули, потому что по пути.
— Да, наверно… Как думаешь, честь или позор?
Дэш пожал плечами.
— А черт его знает. Дурацкий какой-то ритуал. Надо же додуматься: устроить семейную гулянку в вонючей яме, в то время как одного из родственников топят в смоле!
— Матушка сама так захотела.
— Да уж… Наверное, это лучше, чем вот так обниматься целый день.
Дэш запустил руку в корзину, выудил миндальное печенье и положил его в рот, как будто имел на это полное право.
Потом у меня в памяти все поплыло, остались несвязные обрывки. За нами наблюдали так пристально! Несмотря на почти полный штиль, с берега долетали запахи дыма, обрывки музыки, гул разговоров, и это мешало сосредоточиться, нарушало уединение. А тут еще Икки, ее залитое солнцем лицо, ее тело, по грудь ушедшее в смолу и навсегда простившееся с дневным светом. Время продергивалось мимо сознания здоровенными кусками: того и гляди улетит целый день. Я думал о том, что должно произойти, искал отличия этого дня от тысячи прошлых дней. Хотелось, чтобы время притормозило и дало мне шанс как следует подумать, прежде чем сестренка с головой скроется в вязкой черноте. Ум запыхался, пытаясь угнаться за летящим по небу солнцем.
Пришел вечер. От Икки остались только голова и плечи; она пела вместе с нами при свете лампы. Мы пели старое: «Цветок для тебя», «Бухта курицы и цыпленка», «По тропинке с Биджум Синг», «Доллар-ягодка», даже детские песенки из репертуара маленького Фелли, которых она обычно терпеть не могла. Икки попросила Дэша обучить ее новому хиту «Рассеянный бродяга» и старательно повторяла сложный припев. Она тормошила нас, заставляла подпевать вторыми и третьими голосами, словно стараясь отвлечь от горящих на берегу чудовищных костров, от чужеголосых гортанных песен охотников и рыбарей, от ритмичного топота танцующей в темноте толпы. Но наши слабые голоса ничего не могли заглушить, и еще ни разу в жизни нам не доводилось петь под столь жуткий аккомпанемент.
Когда глянцевая смола подошла к подбородку Икки, Матушка послала меня за венком:
— Тетушка Май должна была принести.
Я поднялся и зашагал по смоле. Идти было приятно, отсиженные ноги наслаждались движением. Передо мной словно светил волшебный фонарь: на пути затихала музыка, умирал смех, останавливались танцы, и по всей окружности ямы блестели глаза — чужие и знакомые, но тоже ставшие чужими.
Толпа расступилась, и показался венок — бледный круг, обрамленный спиралями шепчущей лозы. Красивее я ничего в жизни не видел. Найдя пологое место, я выбрался на берег. Земля была непривычно твердой и холодной. Колени дрожали. Я принял у тетушки Май венок: тяжелый, с удушливым запахом. Из толпы протянули гирлянды.
— Ты должна помочь, — сказал я. — Мне одному не донести. И вообще Икки хочет, чтобы ты подошла.
Тетушка Май покачала головой.
— Она мне сердце пополам разрубила своим проклятым топором.
— Хочешь отплатить тем же? Ей жить осталось меньше часа!
Мы злобно глядели друг на друга, облитые светом костров, нагруженные бледными гирляндами.
— Смотри-ка, Май, а у мальчишки зубы прорезались! — крикнули из толпы.
— И правильно! — подхватил другой голос. — Для Икки это час последних радостей, Май. Если она считает, что прощание с тобой — радость, то надо…
— А нечего было нас позорить!
— Потом будешь грызть себя, — сказал первый.
— Это все равно что… — Май опустила плечи. — Ей следовало думать о семье! А не только о себе…
— Возьми цветы, Май! Не заставляй мальчишку бегать дважды. Девчонке уже недолго осталось.
— Все там будем, — тихо добавил первый голос.
Тетушка Май стояла молча. Угол ее рта задрожал и полез вниз.
Я повернулся и надел венок на голову, будто мальчик на свадьбе: гирлянда легла на спину до самой земли. Не оглядываясь, я спустился и зашагал по смоле. Волшебный фонарь продолжал светить, гася гул толпы. В ушах стоял скрип и шорох цветов, в глазах качался круг огней — там, где стояли Матушка, Дэш, Фелли, и торчала из смолы голова Икки.
Матушка, неловко опустившись на колени, о чем-то говорила с Икки. К тому времени как я подошел с цветами, сестренка уже не могла повернуть головы.
— Ах, моя малышка! Ах, милая! — запричитала у меня за спиной тетушка Май.
Я чуть было не сказал: «Поздно спохватились, тетя!» В груди булькала ярость вперемешку со страхом. Я казался себе слишком взрослым для тетиных глупостей.
— Ну вот, Икки, — улыбалась Матушка, укладывая гирлянды вокруг дочкиной головы. — Сейчас ты у нас станешь еще красивее. Тебя не будет, а цветочки останутся. Будем сюда приходить, навещать.
— Они сразу завянут, я знаю, — отвечала Икки сдавленным голосом, сквозь зубы. — Завянут от жары.
— Для тебя они всегда останутся свежими. Ты возьмешь их с собой, вместе с нашими песнями.
Я укладывал гирлянды вокруг венка на манер солнечных лучей.
— Кто здесь? Тетушка Май? — спросила Икки.
Тетушка, помогавшая мне с цветами, испуганно подняла голову.
— Тетушка, покажи, что ты принесла.
Тетушка Май протянула ей гирлянды:
— Красивые, правда? Колокольчики с Нижнего болота, шепчущая лоза от тети Патти, звездный вьюнок… Никогда бы не подумала, что обыкновенный вьюнок может быть таким красивым.
— Я бы тоже не подумала.
Мы закончили с цветами. Все легло очень хорошо: сверху венок, по бокам гирлянды, лампы сзади, полукругом, чтобы не слепить Икки глаза, а спереди просвет.
— Теперь мы будем тебя отпевать, — сказала Матушка. — Подходите по очереди, прощайтесь.
Она первая опустилась на колени, прошептала что-то Икки на ухо, поцеловала ее в лоб.
Затем и мы попрощались, один за другим. Маленький Фелли цепко обнял ее, не хотел отпускать; Икки начала плакать. Дэш торопливо нагнулся, чмокнул мокрую от слез щеку и отошел. Матушка подала мне платок, я присел, отер Икки глаза и нос — и растерялся, глядя в ее беззащитное лицо.
— У тебя здорово получается на флейте, — улыбнулась сестренка.
Мне хотелось крикнуть: «При чем здесь я, Икки! При чем здесь я…»
— Ты будешь приходить сюда? — спросила она. — Один, без остальных? Будешь играть мне?
Я кивнул, но этого было мало; я знал, что отмолчаться не получится, надо что-то сказать.
— Да, если хочешь…
— Конечно, хочу! А теперь нагнись, поцелуй меня.
Я поцеловал ее детским поцелуем, прямо в губы. Последний раз я целовал ее перед самой свадьбой: аккуратно, в щечку, и на губах остались блестки.
Поправив ей волосы, я отступил в тень.
— Деточка, куколка моя ясная! Единственная моя… — зарыдала тетушка Май.
— Ничего, тетушка, ничего, — отвечала Икки, — скоро уже закончится. Смотри, чтобы твой голос не дрожал при отпевании! Я хочу тебя слышать.
Мы выстроились в ряд: сперва Матушка с Фелли на руках, потом Дэш, потом я, потом тетушка Май. Я сосредоточился и ждал Матушкиного сигнала, стараясь не слушать причитаний тетушки Май. Все затихло; лишь бормотали огромные костры на берегу.
Мы начали с обычных детских колыбельных, затем перешли на песни-прощания, что поются перед дальней дорогой, затем на старые утешительные, слова к которым давно переиначены на неприличный или насмешливый лад. Матушка запевала, а мы подхватывали — без изысков, в унисон. Мы пели и смотрели в блестящие зрачки Икки. Ее подбородок погрузился в смолу. Ее окруженное гирляндами лицо было центром огромного цветка. Барабаны Дэша вели ритм, держали нас вместе, не давали песне оборваться. Икки закатила глаза и натужно вздохнула, пытаясь преодолеть гнет смолы. Вождь и семья Иккиного мужа приблизились к самому краю, вытянули факелы, чтобы лучше видеть, и переминались с ноги на ногу.
Когда смола стала смыкаться над лицом Икки блестящим овалом, тетушка Май сбилась и умолкла. Я пел во весь голос, чисто и внятно, пытаясь заглушить страшные звуки. Чтобы поддержать тетушку Май, я взял ее за руку, но тетушка лишь разрыдалась громче. Я зажмурился изо всех сил, до звона в ушах — и ухватился за прочную, верную нить Матушкиного голоса, и вторил ему самозабвенно — и все же не смог заглушить, все же услышал, как Икки захрипела, подзывая Матушку. Та опустилась на колени… Поднялся гул, и уже нельзя было разобрать, то ли ропщут костры, то ли зрители одобрительно гудят на берегу, то ли сестра бормочет, прощаясь с нами. Такое случается только раз, а повторить нельзя, сколько ни пытайся, сколько ни напрягай память. Да и зачем?
Я не спускал глаз с Матушки. Она знала что делать: обмакнув платок в талую воду, выжала холодную струйку на живой сморщенный кружок в черном углублении. И раздавшийся в ответ благодарный голос сестры был, наверное, букетом голосов Матушки, зрителей и костров, потому что размер живого кружка уже не превышал бронзовой монеты. Матушкины плечи задрожали. Теперь было можно — теперь, когда от ее дочери остались только перекошенный рот, только нос, сипящий выдавленным из груди последним вздохом, только глаз, не видящий ничего.
Это было слишком. Цветы, понурившие головы в свете факелов, сестра, висящая в смоле над вечностью, тонущая медленно, как повозка Вандерберга, как хижина старого Джеппити с запертым внутри хозяином, как сотни других сказочных злодеев, что однообразно падают в бездну, раскинув руки и разинув рты… У меня хлынули горлом слезы, и мне потом рассказали, что своим криком я испугал всех до единого, даже самого Вождя, и что родители Иккиного мужа были крайне возмущены моей невоспитанностью, потому что я сорвал торжественный финал и не дал им спокойно насладиться свершившимся в отношении их сына правосудием.
Я ничего этого не помню. Осталось только ощущение вялости, когда я шел по смоле к берегу, держа за руки Матушку и тетушку Май, да тупое удивление, что мы возвращаемся налегке. «Неужели всё съели? А как же циновки, жерди и корзины?» А потом я услышал сзади гневный шепот и бряканье: Дэш, чертыхаясь, волочил огромную вязанку нашего барахла.
Матушка болтала не умолкая, ее монотонный голос завораживал, я цеплялся за него, как за путеводную нить, чтобы выбраться из сумерек, в которые погрузился разум. «Вот что они с людьми делают. Раз — и нет человека. А нам остается смотреть. Потому что думать надо, когда выбираешь, кого тебе полюбить. Неровен час, любовь разбудит в тебе зверя. У многих под сердцем дремлет зверь. И у нашей Икки…»
Перед нами вырос берег, и трава на нем была белой в свете Матушкиного факела. А темнота над берегом мерцала глазами — сотнями глаз. И сотни черных тел, казавшихся плоскими на фоне костров и звездного неба, расступались, давая нам дорогу.
Я знал, что Икки не вернешь. Я держался спокойно. Все крики и слезы вылетели из меня разом, разорвав душу в клочья, и жуткие сгустки нового знания, словно зубастые исчадия истины, кувыркались вокруг меня, терзая кровавые ошметки. Я верил, что все обойдется. Только бы тетушка Май не раскрывала рта, только бы не умолкала Матушка, только бы обе они держали меня за руки, когда мы пойдем сквозь лес черных изваяний, исполненный светляками внимательных глаз.
Они втащили меня на берег. Сперва влезли сами, а потом изо всех сил тянули меня за руки, а я шел по отвесной стене под невозможным углом, словно одеревеневший демон, шаг за шагом, и как только перевалил округлый край, Матушка подхватила меня на руки — раньше было нельзя, потому что мы шли по смоле. А я был уже взрослый мальчик. Но сейчас, на твердой земле, она подняла меня, взрослого мальчика, и прижала к себе. И я, взрослый уже мальчик, цепко обхватил ее ногами и руками. И она понесла меня, как жена старого Джеппити носила, бывало, своего дебильного сына, и я чувствовал себя точь-в-точь как этот дебильный сынок: обычные человеческие мысли выветрились и, казалось, уже никогда не вернутся. Единственное, что осталось — это смотреть, не понимая и не оценивая. Я прижался к Матушке, зарылся лицом в теплую шею — и поплыл в темноту, покачиваясь на сильных теплых руках.