Заговор на весну[10]

Ветер не позволяет себе ничего личного: не воет, не рычит. Ведет себя как наша река, что прошлой весной утащила Джинни Лемпвик и едва не убила ее на наших глазах: летит с бешеной силой, и такую мелочь, как человек, просто не замечает. Все, что мне остается, это держаться подальше от главного потока, потому что ветру на меня плевать.

Карабкаться сейчас, в разгар последнего зимнего бурана, на вершину Каменной Бороды — это чистое безумие. Я уже перестал думать о горячем супе, костре и отдыхе. В голове крутится одно: какой идиот все это придумал? Я смотрю на свои руки, судорожно цепляющиеся за обледеневший камень. Почему они еще служат? Почему до сих пор не отказали ноги, уже столько часов несущие меня к вершине, словно я такой же фанатик, как моя мать или полоумный братец-святоша? Опомнись, тело! Я не такой, как они!

Ума не приложу, как моему тщедушному братцу удалось совершить такое восхождение в прошлом году, с тяжеленной мантией в заплечном мешке. Я, например, до сих пор не сорвался в бездну только благодаря навыкам охотника, отличной мускулатуре и широкой грудной клетке. Выходит, братец Флориус не такой уж слабак. Кто бы мог подумать? Мама — другое дело. Она всегда была сильной, и даже такого великого охотника, как Сток Черримедо, могла отодвинуть с дороги движением брови. Не будь она больна, ее бы сейчас смех разбирал при мысли обо мне. Или, что еще лучше, сама бы тут карабкалась, потому что негоже поручать важное дело простаку, пусть и мускулистому.

Увы, здоровье матушку подвело. Лежит при смерти, хрипя и бранясь сквозь кашель: «Не приближайся ко мне, дубина! Стой, где стоишь! Да слушай внимательно!» А за стеной, в комнате с очагом, братец Флориус пытается прохаркаться, что твой кабан. Слушать эти хрипы — с ума можно сойти! У Марка Лангхорна такой кашель пятерых дочерей унес.

А вот и каменная пирамидка! Отсюда начинается самое интересное. Матушка предупреждала: не переодевайся на юру, ветер мантию унесет, и пиши пропало. А в глазах читалось: «Мантию я тебе до гроба не прощу! И остальные селяне тоже. После каменной пирамиды если напортачишь — сам виноват, валить не на кого. Без мантии лучше не возвращайся. Прыгай за ней следом, чтоб не мучиться!»

Ну что ж, я укрываюсь за пирамидкой — хоть какая защита — и вытаскиваю мантию из мешка. От холода она окостенела, как доска: того и гляди треснет.

Чудная и богатая штука — эта мантия. Я ее видел всего раз, позапрошлой осенью, когда жрец Розонос ввалился с ней в дом и проскулил:

— Теперь она ваша, госпожа. Мне больше не позволяют, потому что три лета подряд засуха.

— И правильно, что не позволяют, — проворчала матушка. — Вам, розовым носам, никакого дела доверить нельзя, только языком молоть горазды: традиция, традиция… Следующий раз, как родится в вашей семье Мудрый, мой тебе совет: сделай всему селу одолжение, удави его пуповиной!

К ее немалому огорчению, жрец был слишком удручен, чтобы огрызаться. Тяжело вздохнув, он развязал мешок — и достал мантию. Такой красоты стены нашего дома никогда не видели. Словно укрощенное пламя дракона: яркая, ужасная… Меня будто на аркане потянуло.

— Лапы-то подбери! — прикрикнула матушка, угостив меня подзатыльником и затягивая тесьму на мешке. — А ты, жрец, вижу, совсем рехнулся. Разве можно здесь доставать?!

— В последний раз взглянуть… — оправдывался Розонос.

— Кому взглянуть? Каждой собаке? — Она горестно поцокала языком. — Или ты забыл, что только Мудрым разрешено видеть мантию? А ты, — повернулась она ко мне, — закрой-ка рот да сходи за дровами!

А теперь, мама, полюбуйся: я не то что разглядываю, я ее надеваю! Ни ты, ни я и представить не могли, что твой дубина-сынок будет ютиться на ветру под пирамидкой, стараясь влезть в рукава и при этом не улететь к чертовой бабушке со священной горы, как пугало на парусе.

Меня одолевает злобная тоска. Не по плечу мне все это! И мантия, что путается в коленях и давит на спину похлеще торбы с булыжником, и бешеная погода, и дурацкая цель. Какой из меня Мудрый! Смех один, животики надорвешь.

— Не смогу, не справлюсь! — хныкал я, стоя над кроватью матушки. — Я же не Флор! Я даже не…

— Что значит «не смогу», сопляк? — оборвала мать, сдерживая кашель. Седые космы свалялись, зубы торчали, как у ведьмы. — Что значит «не справлюсь»? Живо обувайся, бери мешок — и марш на гору!

И я пошел, думая про себя: ничего, перекантуюсь где-нибудь, переночую на старой штольне Бримстона, а потом вернусь и скажу, что все сделал.

Однако чуть позже, шагая по тропинке через ласковый лес, похожий на сон, я понял: она сразу догадается. Мало того: даже если я полезу на чертову гору и вернусь невредимым (что вряд ли случится по такой погоде), и при этом хоть толику перепутаю или забуду — даже тогда она все поймет. Догадается по глазам.

И вот я карабкаюсь на вершину, шатаясь под тяжестью мантии и подвывая от холода и жалости к себе.

— Напряги свои тупые мозги! — хрипела матушка. — Повторяй за мной, слово в слово!

Она гоняла меня снова и снова, заставляя вызубрить громоздкую мутную речь, чудовищную поэму без рифмы, хитросплетенную и увертливую, как рыба-бритва, играющая в бурунах. А я думал, что мне придется вспоминать дурацкие вирши на голой вершине, под свищущим ветром, с проклятым мельничным жерновом на плечах…

— Отвяжись! Я все запомнил! — крикнул я и выбежал прочь, мимо перхающего Флора.

Теперь меня грызут сомнения. Помню ли я слова? Не перепутаю ли порядок?

Весь путь на вершину я пропыхтел от ярости.

— Не мое дело! — орал я деревьям и обманчиво-плоским камням, помечающим начало подъема. — Я охотник, понятно?! Добываю еду! Собачье племя: побежал, поймал, убил, принес людям!

Кстати, о собаках: мне здорово не хватает моего Телка. Сколько себя помню, мы неразлучны: куда я, туда и он. Но матери разве объяснишь?

— Животным на вершине делать нечего! — отрезала она. — Только людям можно.

— Да я его привяжу в лесу, у подножия!

— Нет, я сказала! Посадишь на цепь в сарае.

До сих пор перед глазами стоит морда Телка, когда я запирал его в конуре. Лучше бы у меня сердце вырвали и нанизали на крючок, как наживку! Потому я и орал всю дорогу, и нагнетал в себе ярость. Будь рядом Телок, он бы меня успокоил: ткнулся мокрым носом — и все дела.

И вот, пожалуйста: я прямо лопаюсь от злости — на чертов ветер, что сбивает меня с ритма, и обжигает лицо, и хлещет по глазам моими же дурацкими волосами; на мокрый снег, что покрывает позолоту на плечах ледяной коркой и прилипает к зеркалам на груди, которые черта с два теперь будут сверкать; на идиотскую мантию, сделавшуюся еще тяжелее от воды.

Все эти годы, изо дня в день, мать не уставала пенять на мою тупость, а братишку с его тощими ножками и воловьими очами односельчане лелеяли, как сокровище, и несли ему сладости, обновки и цацки с ярмарки Генкли. Все эти долгие годы горькой зависти, смешанной, однако, с облегчением, ибо кому же охота тащить бремя надежд? Кому охота быть Мудрым? А в итоге — раз! — и оказался в дураках. После всех разговоров о том, что я недостоин высокой чести, мне же приходится за всех отдуваться! Да еще и благодарности не дождешься. В голове до сих пор звенит крик матери: «Хоть одно слово перепутаешь — по затылку получишь!» Очень воодушевляет.

А слов там, кстати, немеряно. Я буксую уже на первой трети, снова и снова бормоча бессмысленные, явно перевранные фразы. Никогда со словами не дружил! Мне больше по сердцу места, где говорить нежелательно. В засаде у пастбища, например, когда олени опасливо выходят на опушку, или в зарослях папоротника, где играет хитрющая птица-соня. Мое дело — войти вечером в дом, положить у очага связку горлиц да пойти умываться. Тогда мать сидит тихо: благодарна, значит. Молчание у нее вместо спасиба. Зато уж давеча слова из нее фонтаном били! Она если захочет, кого угодно до смерти заговорит. И главное, всегда-то она права! С ума сойти можно.

Наконец я на вершине. Правда, радости от этого мало: приходится к скале брюхом прижиматься, чтобы не сдуло к чертовой бабушке. Мать предупреждала: «Начать можешь сидя, но в конце будь добр выпрямиться в полный рост».

Заложив полы мантии под зад, я сажусь лицом к ветру, чтобы волосы не хлестали по губам, и начинаю молоть затверженную чепуху.

Все идет хорошо, пока не начинается список. Имя первого Отца слетает с языка без запинки, а вот на месте следующего в памяти зияет пустота. Да тут еще ветер, словно ошалев, заряжает мне в лицо снеговым кулаком и валит на спину. «Всё будет против тебя, — говорила мать. — Не думай, что природе нравятся перемены. С ней надо бороться. Упал — поднимись и начни сызнова».

Что ж, возвращаюсь к началу списка и делаю второй заход. Беда в том, что во времена наших Отцов у мужчин в обиходе было от силы три разных имени, к которым добавлялось «Седьмой» или «Сильный», или «С Недоверчивым Взором». Попробуй упомни!

К собственному удивлению, я справляюсь без ошибок. Дальше идут имена Зверей — тут и запоминать нечего, их каждый ребенок с детства знает. Затем Матери, все эти ведьмы с острыми, как бритва, языками и каверзным умом, в чьих именах запутаться еще проще, чем в отцовских. И наконец, растения — тут подучить пришлось только дюжину травок для красоты. «Ничего, пригодится, когда женишься!» — ухмыльнулась мать. Скажет тоже: женишься… Придет время, подумаю и о женитьбе. Выберу себе под стать: тихую, скромную девушку, не из Мудрых, упаси бог. Чтоб во всем такая же, как я, только покрасивее, само собой.

Непослушные обветренные губы вылепляют слова из ледяного воздуха. Уф, ни одной ошибки! Словно мать незримо витает надо мной, неумолимо выгнув бровь, и кричит сквозь натужный кашель, как кричала давеча, сидя на кровати: «Напряги свой ум, сопляк!» Я только сейчас понимаю, что это значит. Все части моего ума, даже самые бесполезные, что обычно только хнычут да брюзжат, теперь работают сообща: суетятся, роются в памяти, подтаскивают нужные слова.

Покончив со списками, я приступаю к главному. «Вставай, мальчишка! — приказывает призрак матери. — Разве можно командовать ветром и дождем, когда сидишь на заднице? Встань во весь рост, иначе и мантия не поможет!» С трудом поднявшись, я бросаю непогоде слова, что в маминой спальне, стесняясь, бормотал вполголоса. Тогда они звучали глупо и неуместно, но теперь, среди бушующей стихии, кажутся в самый раз. Такие слова не стыдно швырнуть в лицо ветру. В конце концов, что еще есть у человека в арсенале, кроме слов? У ветра свое оружие — тупая, воющая сила — а у меня свое. Получай же! Из моего крошечного рта, из обмерзшей трубочки гортани, усилиями запинающегося языка, которому дано то, чего ты, самоуверенная стихия, никогда не постигнешь: умение возвращаться к сказанному и исправлять свои ошибки — получай красоту слов, что сильнее твоего бессмысленного рева!

Я веду дело к финалу, перечисляя вещи мира: хлеб, город, океан, пустыню, реку, лес, туман и скалу, рассказывая, почему каждая из них ждет весны. «Пропустишь хоть одну, получишь затрещину! — предупреждала мать. — Лучше дважды упомянуть, чем пропустить». Я не слышу собственного крика: его заглушает обезумевший ветер. Резкий порыв бьет в спину — я падаю на четвереньки, и вздувшаяся пузырем мантия тащит меня к пропасти. Распластавшись ничком, я продолжаю выкрикивать заклятие. Надо держаться, осталось чуть-чуть. Может, и не погибну. Ветер, однако, считает иначе. «Остановись, если хочешь жить! — воет он, плюясь градом. — Замолчи, и я утихну!»

Наивный. Он не знает моей матери.

И вот, слава Богу, последний стих. Он помогает мне выжить, заполняет душу без остатка, бросает соломинку, за которую я цепляюсь, пока ветер хлещет меня мокрыми тряпками. Закончив, я не могу остановиться и повторяю стих еще раз, лежа плашмя на голой вершине и прикрыв руками голову. Тянутся бесконечные минуты. Ветер вот-вот сковырнет меня ногтем, как приставшее к камню яйцо жука-шершавчика. Если сейчас подняться, то погибну еще вернее: сперва тошнотворный взлет, затем немыслимое падение в никуда, дробящий удар, несколько секунд кошмарной боли… Я хорошо представляю, что меня ожидает. Я видел морду камышового кота в промежутке между двумя ударами колотушкой.

По крайней мере задачу я выполнил. И даже не ошибся.

О-па! Вот этот порыв и будет последним… Нет, не этот, а следующий. У него, похоже, есть все, что требуется: и подъемная сила, и цепкие когти… Вот так, под микитки, за мантию — сперва переворачивает, потом подбрасывает, а потом…


Мантия-то меня и спасает. Защищает голову, которая иначе лопнула бы, как череп камышового кота под колотушкой.

Я прихожу в себя, лежа в уютном каменистом углублении. Пола мантии, мотаясь на легком ветру, шлепает меня по щекам. Вверху раскинулась без границ ленивая синева, гостья из другого мира. Парочка птиц-кео кружит, забираясь все выше: вот превратились в черные точки, а вот и вовсе пропали.

Восхитительный покой. Даже шевелиться не хочется.

Тело, однако, начинает двигаться помимо моей воли. Рука слушается плоховато, словно расшаталась в плечевом суставе. Нога онемела: отлежал. Голова тяжеленная, как речной валун. Болят отбитые внутренности, ноют простывшие кости.

Я уже сижу, хотя не помню, чтобы пытался сесть. Мантия промокла насквозь: тяжелая, как стальные доспехи. Выбравшись из нее, я аккуратно, как полагается, складываю драгоценное одеяние. Ветерок свеж и прохладен. Делает вид, что между нами ничего дурного не произошло, и вчерашнюю размолвку следует просто забыть. Если, конечно, это было вчера. Чувство такое, будто я провалялся без сознания целый год, до следующей весны.

Внизу, сквозь пелену низких туч, виднеется городок Генкли, словно красная вышивка по зеленому полотну. Генкли лежит к северу от горы, значит, наш поселок южнее. Прижав к груди громоздкую мантию, как бродяга, берегущий свои убогие пожитки, я начинаю неуклюже спускаться.

Несмотря на то, что я набил заплечный мешок камнями, его все равно порядочно утащило ветром. Опорожнив его, я упаковываю мантию и взваливаю мокрую ношу на спину. Путь вниз долог и утомителен. Стоит настороженная тишь, какая бывает после сильной бури. Я одиноко бреду через мир, постепенно приходящий в себя. Под ногами трещат сломанные ветки. Ручей, чье пересохшее русло вчера служило мне тропой к вершине, сейчас бурлит и скачет, и я тоже скачу с камня на камень, чтобы не замочить ног. Все эти долгие месяцы гора была лишена цвета, но сейчас подснежная трава зеленеет веселыми заплатами, и мох на камнях пестрит красным и лиловым веснушками, и безоблачное небо щедро льет густую синеву. У меня получилось! Я поднатужился, уперся в замшелый маховик времен года — и повернул со скрежетом. Мои слова, пущенные одно за другим, словно стрелы, успокоили бурю и принесли весну.

«Телок!» — зову я, подойдя к дому. Из сарая раздается приглушенный, захлебывающийся лай, и собака начинает метаться, раскачивая хлипкие стены своей конуры. В доме, однако, тихо: двери не скрипят, в окнах стоит неподвижность. Нехорошая тишина.

Я готовлю себя к тому, что мама и Флор умерли. Все мы в конце концов умрем. Достаточно вспомнить дочерей Лангхорна или тех камышовых котов, оленей, птиц и рыб, что я добыл стрелой, удочкой или колотушкой. Ничего особенного в этом нет. К тому же в последние два дня я был так одинок, что сейчас трудно себе представить, каково это — жить среди людей, слышать голоса, обмениваться взглядами. Недоступная роскошь.

Выбрав участок посуше, я расстилаю мантию на траве. Даже после всего пережитого она остается усладой для глаз, хотя, по-хорошему, я должен был пресытиться. Красота ее отлична от природной: мантия сделана руками человека, по человеческим канонам и для человеческих нужд.

В доме прохладно. Пахнет мертвой золой и крапивным отваром от кашля. Братец Флор лежит неподвижно: рот распахнут, сквозь приоткрытые веки сверкают белки, тело укутано красным одеялом, которое мы бережем для гостей. Матери, верно, пришлось потрудится, чтобы его укрыть. Бедный братишка! Вечно тощий, бледный, но жизнерадостный. В прошлом году он мастерски привел весну. Не знаю как, но ему удалось совершить то, что меня, здоровяка, едва не убило. Помню, как в ту ночь без перерыва лил дождь, и мать расхаживала по комнате, точно зверь по клетке, и бранилась нехорошими словами. Помню, как под утро домой вернулся вымокший крысенок с сияющими глазами и непривычно уверенными, взрослыми движениями щуплого тела.

Я склоняюсь над ним осторожно: в конце концов, не каждый день приходится видеть покойников, тем более наедине. На похоронах вечно полно посторонних, и вообще глазеть неприлично. Но сейчас — я смотрю долго, так что даже Телок в сарае прекращает лаять. Брат неподвижен, как изваяние или бревно, даже странно… И тут веки его вздрагивают. Я приближаю лицо — от брата идет тепло. Из соседней комнаты доносится тихий храп. Я еле сдерживаюсь, чтоб не расхохотаться. Оба живехоньки! Мало того, Флор уже не сражается за каждый вздох, как давеча, а дышит спокойно и глубоко: приподняв толстое одеяло, я вижу, как мерно вздымается грудь. «Ах, сопливый дурень! — ругаю я себя, глотая непрошеные слезы. — Все, что им требовалось, это добрый сон и немного крапивного отвара».

Мать свернулась на кровати, как опоссум. Я приближаюсь со смутным желанием ее разбудить, рассказать о своих приключениях, получить благословение или что-то в этом духе.

Приглядевшись я оставляю эту затею. Лицо матери похоже на сырое тесто: все в морщинах, как вершина горы, и сверкает от пота недавней лихорадки. Она просто старая больная женщина — по крайней мере сейчас. Потом, конечно, она проснется и плешь мне проест своими ядовитыми расспросами, так что я еще пожалею, что вернулся живым. Но пока — пусть спит. А весна придет все равно, даже вопреки сомнениям матери, что вызвал ее я.

В сарае пахнет собачьей мочой и мокрым деревом. Телок визжит и скребется. Пойдя на звук, я отыскиваю заколоченную конуру.

— Телок, малыш! — зову я. Собака гавкает и бросается всем телом на дощатую стенку. — Прогуляемся с тобой в поля, а? Прогуляемся? — Я шарю по лавке в поисках гвоздодера. — Поймаем с тобой снежного зайца. Сварим суп для инвалидной команды. Неплохая задумка, как ты считаешь?

Продолжая бормотать, я вытягиваю гвозди, удерживающие дверцу. И когда вылезает последний гвоздь, из конуры на меня обрушивается живой поток, состоящий из языка и нетерпеливых когтей. И вот уже собака стоит в дверном проеме, приподняв лапу, будто говоря: «И что ты копаешься?» А за ней, утопая в гомоне и сырости, потягивается спросонок первый день весны.

Загрузка...