Марынка заболела; ее болезнь Гуща назвал горячкой. Почти целый месяц она пролежала в сильном жару, без сознания, бредила, никого не узнавая. Ее бред был полон ужаса; она часто поминала имя Бурбы, ломала пальцы и кричала:
— Спасите меня, мамо моя, тату мой!..
Гуща применил к болезни Марынки весь свой скудный запас медицинских познаний — прописал ей касторку, хину, салициловый натр, — но эти средства нисколько не помогли; Марынка продолжала метаться в жару, и ее положение с каждым днем ухудшалось. Фельдшер беспомощно разводил руками и гадал:
— Кто его знает, что оно такое: чи то тиф, чи воспаление мозга?..
Он, во всяком случае, счел своим долгом предупредить Суховея и его жену, что болезнь их дочери серьезная и Ма-рынка может умереть и что потому он ответственности на себя не берет.
— Оно, конечно, если позвать доктора Муху из Коното-па, — сказал он, — так от этого лучше не станет. Что доктор, что фельдшер — все одно. А только надо позвать, чтобы люди чего не говорили…
Псаломщик и псаломщица, однако, решили доктора Муху не приглашать, — это должно было стоить «богато грошей», а Гуща, по их мнению, был ничем не хуже доктора.
— Обойдется и так, если Бог захочет… — говорила Одарка. — А помрет — значит, так Богу и надо…
Марынка все же не померла; Бог знает, каким чудом удалось ей побороть смертельный недуг, овладевший ее слабым, хрупким телом. Через три с лишним недели жар вдруг стал спадать, и к ней вернулось сознание. С того дня она стала медленно поправляться…
За время болезни она сильно исхудала, в ее теле, казалось, остались лишь кожа да кости, а лицо как будто состояло из одних только глаз, больших, потемневших, ставших почти фиолетовыми. Одарка удивлялась и только покачивала головой, глядя на дочь.
— От так очи! — говорила она. — Сроду еще таких не видала!..
Поднявшись на ноги, Марынка снова стала проситься к деду на мельницу. Она боялась Черного става, кочубеевско-го сада, боялась вечерней тишины, тумана, поднимавшегося ночами над стоячей водой; едва наступал вечер — ей уже чудились у хаты тяжелые шаги Бурбы, его отвратительный смех. Она забивалась в угол своей постели, зарывалась головой в подушку и, вся дрожа от ужаса, плакала, ломая пальцы. Пришлось Суховею снова запрячь свою сивую кобылу и везти Марынку на млын деда Порскала…
Перед самым марынкиным отъездом пришел Наливай-ко. Он давно уже не был у Черного става, только через людей узнавал о марынкиной болезни. За это время он съездил с Пацей Бубенко в Конотоп, где справил купчую крепость на купленную им хату, и устроил на главной улице кожевенную лавку. Старая Одарка теперь благоволила к нему: у него была своя хата и торговля — он стал настоящим женихом, за которого не стыдно было отдать даже дочку псаломщика…
Наливайко снял шапку — новую, из коричневых смушек, купленную в Конотопе — и низко поклонился Марын-ке. Он держал теперь себя степенно, как подобает хозяину и купцу.
— Здорово, Марынка! — сказал он важно, чуть усмехаясь. — Узнала?..
Девушка вспыхнула; тонкое, исхудавшее лицо ее нежно порозовело. Она опустила голову и тихо сказала:
— Узнала…
Но тут уже вся важность Наливайко пропала. Он помолчал, переступил с ноги на ногу. Сдвинув шапку на затылок, он вытер рукавом со лба пот и сказал, глядя в сторону:
— Марынко…
Марынка, не поднимая головы, отозвалась чуть слышно:
— Что?..
— Может, у тебя, Марынка, и думки про меня не было?.
Девушка покачала головой.
— Я — порченая… — тихо пролепетала она…
— Брось, Марынка. Я про то и забыл…
— Может, и забыл, да потом вспомнишь…
— Не вспомню. Разве ж я сам не знаю…
Марынка все качала головой.
— Я скоро помру… — сказала она, подняв на него вдруг залившиеся слезами глаза: — Возьми лучше Ганку Мару-севич…
Кто-то уже рассказал ей, что Ганка была у него в лавке, покупала товар на черевички. Наливайко насупился и тихо сказал:
— Люди брешут Бог зна что. Не слушай их, Марынка…
Щеки Марынки побелели, глава блеснули злым огоньком…
— Может, и не брешут! — сказала она с внезапным раздражением. — Женихаешься с Ганкой — так и иди до ней!..
— Бог с тобой, Марынка! Что ты…
Но тут Одарка сердито закричала из сеней:
— Марынко! Чего копаешься? Батько уже на возе!..
Она заглянула в дверь, увидела Наливайко и уже сладким голосом пропела:
— А, Корнию! Я и не знала, что ты тут!.. От спасибо, что не забываешь нас с дочкой!..
Наливайко хмуро пробормотал:
— За сундуком пришел. Надо до хаты снести…
— Может, посидишь? Суховей и подождать может…
— Чего там ждать? — сердито отозвалась Марынка. — И то уж вечер…
Наливайко вытащил из угла свой сундучок и взвалил его себе на плечо.
— Ну, так и то… — сказал он смущенно. — Доброй дороги, Марынка…
Марынка ничего не ответила. Отвернувшись, она сердито увязывала свой узелок в дорогу…
Одарка вышла за Наливайко на крыльцо и там шепотком сказала:
— Больная, от то все и сердится… Приходи до нас, еще побалакаем…
Наливайко молча кивнул головой…
Он снял с плеча сундук, чтобы взять его поудобнее и, пока возился с ним — со двора выехала суховеева гарба. Марынка съежилась в углу повозки, вся закутанная в материнскую шаль, и даже не взглянула на него…
Мельница Тараса Порскалы теперь не работала: старое зерно уже было смолото, а нового еще не было. Везде стояла глубокая, тишина — и в самой мельнице, и на сукновалке и даже на плотине, где задерживаемая поднятой загородкой вода бежала через край и щели тихими, ленивыми струями. Огромные, мшистые колеса высохли и позеленели, застыв на своих неподвижных осях…
Дед Тарас за время марынкиной болезни сильно изменился; глубокая старость как-то сразу скрутила его, согнула его высокую фигуру вдвое, совсем позеленила его бороду. Он одряхлел, едва двигался, уже плохо слышал и видел. Выйдя к Марынке, он долго, пристально смотрел на нее, не узнавая ее.
— То я, дидусю! Марынка! — сказала девушка, с жалостью глядя на старика.
Он закивал головой, как будто узнал наконец ее, но сморщенное пергаментное лицо его оставалось неподвижным и бесстрастным, как у покойника. «Совсем как у святого угодника!» — подумала Марынка о его лице, походившем на лики святых на старых, потемневших от времени и лампадной копоти иконах.
Дед повернулся и пошел назад к мельнице, так ничего и не сказав Марынке.
Слабые женщины часто чувствуют себя бодрыми и сильными, когда около них находится кто-нибудь еще более слабый, нуждающийся в их помощи и заботах. Застав деда таким беспомощным, Марынка забыла о своей собственной слабости; она возилась на кухне у печи вместе с бабой Бамбиркой, убирала его комнату, стирала его рубахи, сама каждый день одевала его в чистую сорочку.
Дед теперь ничего не делал, часто ложился на свою лавку под образами и ждал смерти; иногда, встав, он подходил к часам, висевшим на стене, и долго стоял перед ними, глядя на жестяной, размалеванный пестрыми цветами циферблат своими полуслепыми, потухшими глазами. Он уже не мог разобрать, какой час указывали стрелки, и только слушал звучное движение маятника, точно считал минуты, которые ему еще оставалось прожить.
Марынка большую часть дня и ночи проводила около деда, которому чуть ли не каждую минуту нужна была ее помощь. Все ее страхи как-то сами собой отошли, рассеялись; она погрузилась в покой тихой, простой, немудреной жизни, в которой мирно, незаметно текли день за днем. Она скоро так окрепла и поздоровела, что Одарка, навестившая ее через две недели, руками развела от удивления:
— Как яблочко медовое! — сказала она, любуясь похорошевшей дочкой, на щеках которой теперь играл нежный розовый румянец, какого у нее не было и до болезни…
Псаломщица приехала на мельницу, по-видимому, с каким-то делом; Марынка чувствовала это и ждала, когда та заговорит. Одарка, помогая ей в дедовом хозяйстве, только к вечеру разговорилась. Она стала рассказывать о том, какая у Наливайко хорошая хата, какой он примерный хозяин, как он хорошо торгует в своей кожевенной лавке — даже из окрестных деревень приезжают к нему мужики за кожами для хомутов и чоботов.
— Уже и корову купал… — сообщила она, искоса следя за дочкой. — Хозяйство такое, что лучше и не надо. Только жинки нема. А сказать правду — так за него всякая пойдет. Захотел бы — так и Ганку Марусевич взял бы за себя. Та он не хочет ее. Может, приглядел кого получше…
Старуха хитро посмотрела на дочку. Марынка отвернулась и, казалось, не слушала мать. Но ее щеки рдели, выдавая ее волнение. Она разглаживала руками на коленях передник — и ее пальцы дрожали.
— Скучно тут у деда, Марынка. Ты и людей совсем не видишь, — сказала словно между прочим Одарка. — Корнию б сказать, чтоб пришел побалакать. А?..
С марынкиных щек вдруг сразу сбежала краска. Она рассердилась, вся затряслась от злости, даже ногами затопала.
— Что вы с Корнием вашим прицепились? Никого мне не надо!..
И она заплакала, закрыв глаза передником…
— Тю! — удивилась Одарка. — Я ж только так… Не хочешь — и не надо…
Хитрая старуха, потерпев неудачу с Наливайко, пробовала заговорить о Бурбе, стараясь выпытать — нет ли чего тут. Она рассказала Марынке о пожаре в Городише, о том, что Бурба с того дня пропал, словно он сгорел там, вместе со своей хатой, а с ним вместе исчез и Скрипица.
Марынка теперь слушала мать уже спокойно. Потом, не сказав ни слова, она пошла к деду, которого пора было покормить и уложить спать.
Возясь со стариком, она все время тихо, про себя, улыбалась: теперь ей нечего было, бояться — страшное Городище сгорело и Бурбы в Батурине больше не было!..
Одарка так ни с чем и уехала. Но ей удалось все же смутить покой Марынки…