Старый Тарас Порскала помирал на своей мельнице. Он дождался, наконец, смерти, почуяв ее приближение еще с вечера.
Его неподвижное, темное, со строго сжатыми губами лицо вдруг просветлело, точно осветилось изнутри каким-то благостным светом, глаза открылись, он пристально смотрел на сидевшую у его изголовья карлицу Харитынку, ходившую за ним с тех пор, как Бурба увез Марынку и, разжав узкие синеватые губы, сказал с бледной улыбкой, тихо радуясь:
— Моя за мною пришла… Сходи… за попом…
Он произнес это таким убежденным тоном, что Хари-тынке и в голову не пришло усомниться — вправду ли он помирает. Она заволновалась, засуетилась, точно в самом деле пришла для дида большая радость.
Харитынка обрядила деда в чистую рубашку, вынула из его сундука саван, восковую свечу и туфли, подлила в лампадку масла. Потом накинула на себя шаль, нагнулась к лицу деда и громко, чтобы он расслышал, сказала:
— Ты, диду, почекай помирать, я батько Хому зараз приведу! Чуешь?..
Дед кивнул головой и чуть слышно, с слабой усмешкой, едва шевеля сухими губами, сказал:
— Добре… По…чекаю…
И старик и карлица, как дети, верили в то, что можно, если нужно, «почекать» со смертью…
Не глядя на ночь, Харитынка вышла из мельницы и берегом Сейма торопливо побежала к Батурину за отцом Хомой…
Тарас Порскала остался один на мельнице. В сукновалке спал на куче овечьей шерсти работник Миколка, но его сон был так крепок, что разбудить его и поднять на ноги нельзя было никакими средствами…
Дед лежал на своей лавке под образами и тихо улыбался. Почти целый месяц, пока в его старом теле шла работа разрушения и ему было нехорошо, тяжело, больно — он знал, что это еще не смерть, и молча, скрепясь, переносил предсмертное недомогание. И вот — зловещая работа в теле окончилась — и он почувствовал необычайную легкость, ощущение сладкого отдыха, точно тела уже вовсе не было, оставалась только душа, привязанная к своему вместилищу лишь несколькими тонкими нитями, которые в последнюю минуту должны оборваться безболезненно и неощутимо. Такую легкость и радость покоя жизнь не могла дать — значит, это была — смерть…
Старик беззвучно жевал губами, смотрел, не мигая, на мелькавший на стене свет лампадки и думал. Вот он, слава Богу, помирает. Жизнь была не трудная и не легкая, только очень уж долгая: хорошо, что нельзя жить вечно и нужно когда-нибудь помирать. После него останутся тут на земле мельница, дочка Одарка, внучка Марынка, а его не будет; он уйдет к Богу в светлый рай и будет оттуда смотреть, как у Сейма вертятся колеса его мельницы и по земле ходят, в ожидании своего часа, Одарка и Марынка. Пускай они еще походят, — Бог знает, сколько кому нужно жить, когда кому время помирать. Вот, Он призвал Тараса Порскалу — значит, ему время пришло.
— Иди ко мне, сыне мой Тарасу…
— Та иду, Боже…
— А как ты идешь, сыне мой Тарасу, до Бога своего?
— А с превеликой радостью, Боже мой милый…
— Добре! За то отпускаются тебе грехи твои на веки вечные…
— Спасибо, Боже милостивый…
В темной мельнице точно домовые заскреблись и завозились, почуяв тишину и безлюдье. Две большие крысы вбежали в комнату деда и задрались на полу, поднявшись на задние лапки. Старик, не поворачивая головы, скосил на них глаза, строго сдвинув седые нависшие брови, и беспокойно зашевелился на лавке всем телом. Крысы, сцепившись, клубком покатились по полу, потом вдруг отпрыгнули в разные стороны и убежали в темную дверь мельницы, догоняя одна другую. Дед успокоился, снова вперил неподвижные глаза в мелькавший на стене свет лампадки и, пожевав губами, продолжал думать свои тихие предсмертные думы…
Долгая дорога до рая — и конца-краю не видно. Нужно было идти почти сто лет, чтобы дойти до него. Теперь осталось уже немного, может, всего несколько шагов. И вступит Тарас Порскала в Божий рай, и ангелы Божии будут дивиться кругом — что это за старик в белой рубахе идет по зеленым лугам рая? И спросят они его:
— Что ты за человек такой? Как попал в райские селенья?
— А я — Тарас Порскала, мельник батуринский, может, слыхали? А попал я сюда через жизнь и смерть, Божьею милостью, ангелы святые…
— А что ты здесь будешь делать — в светлых лугах Божьего рая?
— А жить, как и вы, ангелы святые, вечной жизнью и радоваться…
И полетят ангелы до Бога и скажут Ему:
— Пришел к нам в рай старик неведомый, хочет здесь жить вечной жизнью и радоваться. Можно его оставить?
— А как его зовут?
— Тарас Порскала, мельник батуринский.
— Ага! Так пускай живет в моем рае вечной жизнью и радуется, Господь с ним!..
Большая зеленая муха села на желтый, заострившийся нос деда. Он свел свои полуслепые зрачки к внутренним углам глав и уставился на муху. Тонкие, липкие лапки насекомого неприятно щекотали нос. Дед сморщил нос и лоб, зашевелился головой на подушке, — но муха не улетала. Он вздохнул и снова возвел глаза к стене, где трепыхался желтый свет лампадки. Думы текли тихие, успокаивающие, радостные, а муха продолжала сидеть на носу, потирая то передние, то задние ножки одну о другую…
Теперь дед думал о том, как много всего было в его долгой жизни. Кажется, ничего не осталось такого, о чем можно было бы, навеки уходя отсюда, пожалеть. Теперь еще только дождаться бы отца Хому, чтобы не умереть без молитвы. Умирающему молитва — все равно, что отправляющемуся в дорогу кусок хлеба. Без молитвы, может, и дороги к раю не найдешь и врата райские не откроются…
Длинное, иссохшее тело деда беспокойно заерзало на лавке. Что, если отец Хома опоздает, и он умрет до его прихода? А не дай Боже такой беды! Грехов много накопилось за долгую жизнь, и умереть без покаяния — вечная погибель!..
Время шло медленно, и беспокойство деда росло с каждой минутой. Он чувствовал, что силы его убывают, сердце замирает, вот-вот совсем остановится. В груди становилось как-то тесно, не во что было набрать воздуха. Старик выпячивал грудь, выгибая дугой над лавкой свою старую, костлявую спину. Но от этого не становилось легче…
Ощущения легкости и покоя теперь уже не было. Становилось нудно и страшно. В подступах смертельной агонии было что-то жуткое, внутри все холодело, на лбу выступал липкий холодный пот. Тяжелый страх смерти сжимал сердце деда. Трудно помирать даже в сто лет. Тяжко лежать и ждать, когда тело выдохнет из себя последнее дыхание жизни. Господи, помоги и помилуй!..
Яркий, ослепительный свет, внезапно ударивший сбоку, в окно, поразил деда своим неожиданным блеском. Он зажмурил глава и весь замер от страха. Не смерть ли это блеснула ему в очи? Не отходит ли он уже в лоно Авраама, так и не покаявшись?..
Подождав немного, он открыл глава и скосил их на окно. За стеклами по-прежнему чернела ночь. Что же это было? Ангел Божий заглянул к нему в окно или нечистый пытался похитить его душу?..
И вдруг — страшный удар, обрушившийся с неба, потряс всю мельницу; в окне испуганно задребезжали стекла…
— О-о!.. — застонал дед в смертельном ужасе, закатывая глаза под лоб…
Он не понял ни света молнии, ни удара грома, кругом него творилось что-то необычайное, точно весь свет проваливался в преисподнюю…
В наступившей тишине с бешеной быстротой приближался к мельнице глухой вой, возраставший с каждой секундой, превращавшийся в грозный рев каких-то неведомых чудовищ. Не черти ли то несутся целой стаей, Боже спаси и помилуй? Почуяли, что около Тараса Порскалы нет попа, что некому молиться за него, умирающего, перед Богом — и поднялись несметной тучей. Как визжат, воют, ревут в дьявольской радости! Вот уже окружили мельницу вихрем, бегут по крыше, продираются в солому, царапаются по стенам, скребутся, как мыши, в подполье. Молитву против них надо вспомнить, молитву скорее надо прочитать!..
Дед силится вспомнить молитву, закидывает голову и поднимает глаза кверху, на образа, где слабо теплится лампадка. Глаза его плохо видят, и он различает только темные пятна старых, черных икон, точно колеблющихся в трепетном свете лампадки. Он шевелит губами, чуть слышно произнося знакомые с детства, старые слова:
— Отче наш! Иже еси…
Дальше он не помнит, — и повторяет все одно и то же. Но и этого достаточно: вой и рев проносятся над мельницей, уходят все дальше и дальше, куда-то в темноту ночи, яростно, но уже бессильно угрожая. Все затихает. Дед с глубоким вздохом облегчения закрывает глаза, сжимает губы…
Через несколько минут опять яркий блеск прорезывает тьму его опущенных, сморщенных, как кожа печеного яблока, век, и снова на крышу мельницы обрушивается тяжкий удар, с треском и грохотом, точно это весь мир рушится, ломается на куски. И вслед за этим мельницу обнимает ровный, влажный, широкий шум, напоминающий старику весенний ледоход на Сейме. Он не понимает, что означает этот шум, но чувствует, что в нем нет ничего страшного. Свежее дыхание веет сквозь стекла окна, касается лица, рук. Дед слушает, склонив одно ухо к окну, с закрытыми глазами, — и тихо забывается. Лежит строгий, спокойный, неподвижный, погруженный в полумертвое, уже без дум, забытье…
Внезапный стук тяжелой двери мельницы пробуждает его. Он вздрагиваете и открываете глаза. Кто-то идет к нему, наклоняется над ним. Полуслепые глаза старика различают темные очертания чьей-то головы. Кто это? Отец Хома? Харитынка?..
Знакомый голос кричит ему в ухо:
— Добрый вечер, дидусю!..
Лицо деда светлеет, точно теплый солнечный луч скользнул по нему.
— Ма…рынка? — спрашиваете он хрипящим шепотом.
— Что с вами, диду?…
Деду трудно говорить, он делает усилие, как будто что-то проглатывая, и хрипит:
— По…мираю… Батько Хо…Хому дожидаюсь…
В его сжатые на груди, холодеющие руки втискивается какая-то твердая, круглая палка. Дед обхватывает ее своими костлявыми, скрюченными пальцами, вперив глаза на ее конец, мерцающий медленно вытягивающимся огоньком.
— Держите, дидусю, свечку! — слышит он как будто издалека доносящийся голос…
— Не на…на…до… — чуть слышно хрипит старик. — О… хо…хо…
Дед не хочет умирать без отца Хомы, и он сердится, что Марынка всунула ему в руки «смертную» свечу. Но язык уже плохо повинуется ему, и руки его, помимо его воли вцепившиеся в свечу, крепко держат ее вместо того, чтобы бросить. Смутно видимый им огонек свечи колышется и удаляется, превращаясь в маленькую точку…
Сердце деда сжимается от тоски, страха, печали. Он умирает без попа, без молитвы; он так долго ждал смерти, думал о рае, — и вот, смерть пришла — и все пропало: врата рая перед ним не раскроются!..
Огонек свечи сгинул где-то в черной тьме, наплывшей на глаза. Грудь деда выгибается колесом, беззубый рот раскрывается, силясь глотнуть воздуха, и в старой груди что-то клокочет и хрипит. Он еще слышит далекий-далекий голос:
— Дидусю, милый!..
Но сказать уже ничего не может…
Глаза деда закатились под лоб и выгнали на сухие желтые веки две крупные слезы…
Дед отходит…
Марынка стоит перед ним — оборванная, грязная, с прилипшими к телу мокрыми волосами и платьем, и смотрит на деда большими неподвижными глазами. Ее бьет лихорадка, она дрожит, губы ее прыгают, в глазах — смертельная тоска. Она как будто уже не понимает — где она, кто это перед ней хрипит и бьется…
Грудь деда с тяжким хрипом поднимается и опускается. Он затихает и вытягивается. Зрачки глаз так и остаются у него под лбом, и он смотрит перед собой страшными, пустыми, синеватыми белками…
Марынка в страхе озирается по сторонам, вдруг вскрикивает и опрометью бежит через мельницу к двери, точно ее ждет там какое-то важное дело. Она выскакивает в тьму под дождь и несется берегом Сейма, как дикое, смертельно раненое животное…
Дед снова остается один. Его лицо строго и спокойно, только в закатившихся глазах — застывшее выражение страха и боли. От его длинного, неподвижного мертвого тела исходит глубокая тишина смерти…
В скрюченных пальцах деда горит длинная восковая свеча, такая же желтая, как и его руки. Огонек свечи становится все длиннее, и воск по краям оплывает и стекает на пальцы, медленно застывая на них…
Теперь уже руки деда не так крепко держат свечу, и она чуть наклонилась вбок, к окну. Капли воска стекают в сторону наклона и там застывают длинными струями, набегающими одна на другую. От их тяжести свеча все больше наклоняется к окну, и ее пламя вытягивается длинным языком, пытаясь лизнуть холщовую занавеску, подобранную у краев окна. Спустя немного времени снизу по занавеске бежит огненная змейка, жадно пожирая ее.
Над окном выступает вперед полка, вся заваленная сухими лечебными травами, собранными дедом; огонь с занавески перескакивает на полку, травы вспыхивают и горят с сухим треском, наполняя комнату пряным дымом перечной мяты и зверобоя. Дед лежит и смотрит на огонь пустыми белками глаз; он далеко, и ему нет никакого дела до того, что делается здесь, где его больше нет и никогда не будет…
В комнату вбежали две крысы, стали на задние лапки, понюхали воздух — и с громким писком убежали в темную мельницу. Там под крышей уже проснулись от дыма ласточки в своих гнездах и заметались в темноте, испуганно, тревожно щебеча…
Огонь быстро охватывал старые, сухие, изъеденные червоточиной бревна стен и потолка…
Черев час вся мельница была в огне. Дождя уже не было, и огонь без помехи делал свое дело…
Карлица Харитынка, вернувшись, уже не могла войти в мельницу. Она сидела у реки на камне, плакала и ломала пальцы своих сухих, маленьких ручек. Отец Хома стоял около нее, весь освещенный пламенем пожара и, тряся седой бородой, читал Тарасу Порскале отходную…