– Тогда, быть может, тебе будет интересно узнать, что, как утверждают девушки, твое решение – это наша проблема. И необходимо приставить к тебе одну из девушек, которая добровольно пожертвует собой ради блага остальных.

В полутьме "джипа", рассекающего пелену дождя, я могла догадаться о том, какая бледность залила твое лицо, – по той ярости, с которой ты жал на педали.

– Что здесь происходит? – возмутился ты, напрасно стараясь скрыть от меня дрожь в голосе. – Что это? Семинар но вопросам половой жизни командного состава?

А затем, когда мы подъезжали к первому светофору у северного въезда в Тель-Авив, ты вдруг удрученно спросил:

- Скажи, Брандштетер, ты… сильно ненавидишь меня?

Вместо ответа я попросила тебя остановиться за светофором. Съехать на обочину. И не добавив ни слова, я притянула твою голову к моим губам. В своем воображении я проделывала это уже тысячу раз. Затем торжествующе, звонко засмеялась и сказала, что, похоже, и вправду придется учить тебя всему с самого начала. Что, по-видимому, даже целоваться тебе еще ни разу не приходилось. Что настало время показать тебе – где приклад, а где спусковой крючок. Что стоит лишь тебе подать команду – и я проведу с тобой ускоренный курс молодого бойца. Ты и в самом деле оказался девственником.

Перепуганным. Неуклюжим. Даже имя мое тебе не удавалось произнести – тебя охватывал приступ заикания. Когда я сбрасывала одежду, ты отводил свой взгляд. Минуло, по крайней мере, шесть недель, прежде чем ты позволил мне оставить свет и увидеть твое обнаженное тело: тонкое, словно у подростка, как будто военная форма была частью твоей плоти и делала тебя крупнее. Ты был очень сильным и очень напуганным: стоило мне нежно погладить тебя, и ты вздрагивал, словно от щекотки, тебя начинал бить озноб. У тебя поднимались волосы на затылке, когда я проводила рукой по твоей спине. Каждое прикосновение к тому, чем природа наделила мужчину, воспринималось тобой, как удар током. Случалось, что в самый разгар любовных утех я заливалась смехом, и ты тут же весь сжимался.

И вместе с тем – твоя отчаянная голодная необузданность в наши первые ночи. Твоя яростная страсть, не знающая насыщения, вспыхивающая вновь почти сразу за наступившим удовлетворением. И судорога оргазма, когда из самой глубины твоего естества вырывалось такое рычание, будто целый град пуль вонзился в тебя. Все это вихрем взметнуло мои чувства. Я и сама не могла насытиться.

Каждое утро, в часы, когда мы находились в канцелярии, по бедрам моим пробегала дрожь блаженства, стоило мне увидеть, как пружинит твое тело под военной формой, которую ты обычно до невозможности наглаживал и накрахмаливал. Если взгляд мой попадал в точку, на которую я старалась не глядеть, – там, где замочек «молнии» соприкасался с пряжкой армейского ремня, – груди мои наливались и твердели. Наша тайна продержалась около двух недель. А затем поползли сплетни среди секретарш и машинисток.

Постепенно ночи наши становились все изощреннее. В глубине души я радовалась тому опыту, что приобрела до тебя. Ты был учеником, который очень стремился к знанию, а я – вдохновенной учительницей. До самого утра мы пили друг друга, насыщаясь этим, как два вампира. Спины наши покрылись бесчисленными царапинами, а плечи – следами укусов. По утрам – от недосыпания – глаза наши были красными, словно от слез. В моей маленькой комнате ночью, в промежутках между двумя волнами страсти, ты рассказывал мне своим глубоким басом о Римской империи. О битве при Карней-Хитин, где в 1187 году Саладин наголову разбил армию крестоносцев. О Тридцатилетней войне. О Клаузевице, фон Шлифене, де Голле. И о том, что ты называл «морфологическими абсурдами» Армии Обороны Израиля. Не все мне было понятно, но я находила странное очарование в движении колонн, боевых трубах, штандартах, в воплях сраженных насмерть древних воинов, которые под твоим командованием проходили передо мною на фоне моих простыней. Случалось, что посреди произносимой тобою фразы я вскакивала на тебя и заглушала твою лекцию, подражая хриплым крикам верблюда.

Наступило время, когда ты сдался и согласился пойти со мной в театр. Посидеть со мной в кафе в пятницу после полудня. И даже съездить к морю. В конце недели мы отправлялись с тобой на "джипе" в дальние долины Галилеи. Мы проводили ночь в твоем немецком спальном мешке. Автомат «узи», взведенный, поставленный на предохранитель, всегда был у твоего изголовья. Наши собственные тела изумляли нас самих. Слов почти не было. Если же я спрашивала свое сердце: что стряслось, что ты значишь для меня, что с нами будет, – то не находила даже тени ответа. Кроме лихорадки страсти.

Пока однажды – это было уже после моего увольнения из армии, спустя примерно полгода после ночи в «джипе» с ливнем и молниями, – в замызганном ресторанчике на автозаправочной станции Гедеры ты вдруг сказал:

– Поговорим серьезно.

– О Кутузове? О битве при Монте-Касино?

– Нет. Поговорим о нас двоих.

– В рамках всеобщей истории героизма?

– В рамках изменения рамок. Будь серьезной, Брандштетер.

– Командир, – начала я с насмешкой, но вдруг с опозданием заметила, что глаза твои подернуты пленкой страдания, и спросила:

– Что-то случилось, Алек?

Ты замолчал. Долго рассматривал дешевую пластмассовую солонку, а затем, не глядя на меня, сказал, что даже самому себе ты не кажешься «легким человеком». Наверное, я пыталась ответить, но ты накрыл мою ладонь своею и произнес:

– Позволь мне сказать, Илана. Не мешай. Мне и так это дается с трудом.

Я позволила. Ты снова замолчал. И наконец вымолвил:

– Всю свою жизнь я живу особняком. В самом глубоком понимании этого слова…

Спросил: поняла ли я? Спросил: что, в сущности, нашла я «в таком… жестком человеке»? Не дожидаясь ответа, продолжал скороговоркой, слегка заикаясь:

– Ты – моя единственная подруга. Включая друзей. И самая первая. Ты также… Налить тебе пива? Ты не возражаешь, если я… немного поговорю?

И налил мне остатки пива, и в полной растерянности выпил его сам, и сказал, что навсегда намерен остаться холостяком.

– Семья – знаешь ли, у меня нет ни малейшего понятия, с чем это едят. Тебе жарко? Ты хочешь, чтобы мы ушли?

Твоя мечта – в будущем стать военным стратегом. Или чем-то вроде теоретика военного искусства. Но не в военной форме. Демобилизоваться, вернуться в Иерусалимский университет, сделать там вторую и третью степень…

– … И по существу, кроме тебя, Брандштетер, то есть… до того, как ты завладела мной, девушки совсем не занимали меня. Совершенно. Хотя я уже большой мальчик, двадцативосьмилетний. Совершенно. То есть… кроме… вожделения. Что доставляло мне одни неприятности. Но кроме вожделения – ничего. Никогда не приходило мне в голову по… подружиться. Или познать что-то романтическое. Вообще-то я и с мужчинами не особенно умею дружить. Только не истолкуй это превратно: в плане интеллектуальном и профессиональном у меня как раз сложился некоторый… круг. Что-то вроде группы людей, связанных общностью взглядов. Но вот… Чувства и все такое… всегда это приводило меня в замешательство. Я, бывало, спрашивал себя: как это ни с того ни с сего вдруг начать испытывать какие-то чувства к чужому человеку? Или к женщине? Пока… я не узнал тебя. Пока ты не взяла меня в свои руки. Сказать правду? И с тобой тоже я чувствую себя напряженно. Но только между нами есть что-то, верно? Не знаю, как это определить. Быть может, ты… человек моего типа…

И снова заговорил о своих планах: до тысяча девятьсот шестьдесят четвертого года завершить докторскую диссертацию. В дальнейшем – теоретические исследования. Изучение войн… Быть может, нечто более общее – насилие в истории. Во все времена. Выявить общий знаменатель. Возможно, удастся найти какое-нибудь решение этой проблемы. Так сказать, личное решение принципиальной философской проблемы. Ты еще что-то говорил и вдруг начал выговаривать официанту, что кругом полно мух, стал их уничтожать, замолчал. И спросил, какова моя «реакция».

А я – впервые за то время, что была с тобой, – произнесла слово «любовь». Сказала приблизительно так: твоя печаль – она и есть моя любовь. Сказала, что ты пробудил во мне гордость за чувство, которое я испытываю. Что ты и я, возможно, и вправду принадлежим к одному типу людей. Что хотела бы от тебя ребенка. Что есть в тебе нечто приковывающее. Что если ты на мне женишься – я тоже выйду за тебя замуж.

Но именно в эту ночь, после нашей беседы на автозаправочной станции в Гедере, когда мы оказались в моей постели, твоя мужская сила вдруг оставила тебя. И тут охватила тебя такая паника и такой стыд, что столь перепуганным я не видела тебя ни разу за всю нашу жизнь – ни прежде, ни впоследствии. И чем сильнее овладевали тобой смущение и тревога, тем больше съеживалось соприкосновений моих пальцев твое «оружие», пока оно почти совсем не спряталось в свои «ножны», как это бывает у маленьких мальчиков. Готовая разразиться счастливыми слезами, я покрыла все твое тело поцелуями. И ночь напролет баюкала в своих объятиях твою красивую, коротко стриженную голову, касалась губами твоих глаз. В ту ночь ты был мне так дорог, словно я родила тебя. Тогда-то я осознала, что мы – в ловушке друг у друга. Ибо были мы – плотью единой.

Несколько недель спустя ты повез меня к своему отцу.

А осенью мы уже были женаты.

Теперь скажи мне: зачем написала я тебе о том, что давным-давно быльем поросло? Чтобы расцарапать старые шрамы? Разбередить понапрасну наши раны? Расшифровать содержимое «черного ящика»? Сызнова причинить тебе боль? Пробудить. в тебе тоску? А быть может, и это – хитрость, чтобы вновь заманить тебя в свои сети?

Я сознаюсь по всем шести пунктам обвинения. И нет у меня смягчающих обстоятельств. Кроме, быть может, одного: я любила тебя не вопреки твоей жестокости – именно дракона я и любила.

Те вечера, в канун субботы, когда собирались у нас пять-шесть иерусалимских пар – высшие офицеры, молодые, остроумные преподаватели университета, многообещающие политики. В начале вечера ты обычно разливал напитки, обменивался остротами с женщинами, а затем глубоко усаживался в кресло, стоявшее в углу, в тени этажерки с твоими книгами. С выражением сдержанной иронии на лице ты следил за дискуссией на политические темы, не принимая в ней участия. И чем жарче разгорались споры, тем явственнее проступала на твоих губах тонкая волчья улыбка. Бесшумно и проворно наполнял ты по мере надобности бокалы. И возвращался на место, с величайшей сосредоточенностью набивая свою трубку. Когда же страсти накалялись, и все, раскрасневшись, начинали громко перебивать друг друга, ты – с безупречной точностью балетного танцора – выбирал подходящий момент, и тогда раздавался твой низкий голос: "Одну минутку. Простите. Я не понял". Шум мгновенно стихал, и все взгляды обращались к тебе. Лениво растягивая слова, ты произносил: «По-моему, здесь слишком торопятся. У меня есть вопрос первоклассника». И замолкал. Полностью отдавался своей трубке, словно в комнате нет ни одного человека, а затем из облака дыма обрушивал на своих гостей короткий залп «катюши». Требовал точнее определить понятия, которые они невзначай использовали. Холодным скальпелем вскрывал невидимые противоречия. Несколькими фразами пролагал четкие логические линии, словно вычерчивал геометрические фигуры. Ронял уничтожающую колкость в адрес одного из присутствующих "львов" и, ко всеобщему удивлению, присоединялся к мнению самого неброского из участников дискуссии. Выдвигал компактно сформулированный довод и защищал его против любого возможного возражения заградительным огнем. И завершал все – окончательно изумляя тем присутствующих, – перечислением «слабых мест», которые есть в твоих собственных доводах и которые, наверняка, ускользнули от внимания остальных. В комнате воцарялась глубокая тишина, и в этой тишине ты имел обыкновение повелительно обратиться ко мне: «Леди, добрые люди стесняются сказать вам, что они хотят кофе». И снова погружался в занятия своей трубкой, будто перерыв кончился, и пора вернуться к прерванной работе, по-настоящему серьезной. Сердце мое заходилось от твоей ледяной вежливой жестокости. И едва закрывалась дверь за последней парой наших гостей, как я с силой выдергивала твою наглаженную субботнюю рубашку из брюк, и пальцы мои забирались под нее и пробегали по твоей спине и волосатой груди. Только на следующее утро я собирала и мыла посуду.

Бывало, ты возвращался в час ночи с маневров, с дивизионных учений, с ночных бдений, посвященных укрощению какого-то нового танка. (Что вы тогда осваивали? «Центурионы»? «Паттоны»?) Глаза красны от пыли пустыни, щетина на щеках будто припорошена мукой, песок – в волосах и в обуви. Гимнастерка пропитана соленым потом. Но – при всем этом – ты бодр и стремителен, словно налетчик в комнате, где хранятся деньги. Ты будил меня, просил приготовить ужин, принимал душ, не закрыв двери в ванную, и когда ты выскакивал оттуда, ручьи воды стекали с тебя, потому что ты терпеть не мог вытираться. Усаживался на кухне – в майке, в теннисных шортах. Проглатывал хлеб, салат, двойную яичницу, которую я успевала приготовить. Сна у тебя – ни в одном глазу. Ты ставил на проигрыватель Вивальди или Альбинони. Наливал себе французский коньяк или виски с кубиками льда. Усаживал меня прямо в ночной рубашке на кресло в гостиной, сам располагался в кресле напротив, положив свои босые ноги на стол, и со сдержанным гневом и насмешкой принимался «выступать» передо мной. Обличал глупость своих командиров. Разносил в клочья ментальность «пальмахского сброда». Обрисовывал черты, которые должны быть характерны для театра военных действий к концу нынешнего века. Размышлял вслух об «универсальном общем знаменателе» вооруженных конфликтов любого типа. И вдруг менял тему и рассказывал мне о какой-то маленькой девушке-солдате, которая пыталась этим вечером соблазнить тебя. Интересовался – не ревную ли я? Словно в шутку, спрашивал, что бы я сказала, если бы ты соблазнился возможностью «наскоро отведать 'боевой паек'». Расспрашивал как бы вскользь о тех мужчинах, что были у меня до тебя. Требовал, чтобы я оценила их по «десятибалльной шкале». Любопытствовал, не случается ли, что некто посторонний возбуждает во мне желание. Просил, чтобы я квалифицировала «с этой точки зрения» твоих командиров и товарищей, гостей, навещавших нас в канун субботы, водопроводчика, зеленщика, почтальона… Наконец, в три часа ночи мы отправлялись в постель или падали прямо тут же на ковер – и от нас летели искры: руки мои прижаты к твоим губам – чтобы соседям не было слышно, как ты рычишь, твои ладони закрывают мой рот – чтобы заглушить мои вопли.

Утомленная, испытавшая наслаждение и боль, потрясенная, обессилевшая, я спала на следующий день до часу, а то и до двух. Сквозь дрему я слышала звон твоего будильника, в половине седьмого. Ты вставал, брился, вновь принимал душ, на сей раз – холодный. Даже зимой. Надевал чистую, выглаженную и накрахмаленную мною форму. Проглатывал хлеб с сардинами. Стоя выпивал кофе. А затем – хлопнувшая дверь. Слышно, как ты сбегаешь по лестнице, перепрыгивая через две ступеньки. И звук трогающегося «джипа»…

Так началась эта игра. Тень третьего в постели. Мы вызывали дух какого-нибудь мужчины, который случайно привлек мое внимание. И ты его изображал. Иногда изображал двоих: и самого себя, и того, другого. Моя роль – отдаваться по очереди или одновременно. Присутствие чужих теней пронзало нас жгучим, первозданным наслаждением, исторгая из самой глубины нашего естества крики, клятвы, мольбы, конвульсии, которые за всю мою жизнь довелось мне наблюдать только при родах. Или в момент агонии.

Когда Боазу было два года, адский огонь в наших топках уже полыхал черным пламенем. Любовь наполнилась ненавистью, которая поглотила все, но продолжала маскироваться под любовь. Когда в тот январский снежный вечер ты, вернувшись из университетской библиотеки с температурой сорок, обнаружил в ванной на полочке ту самую зажигалку, тебя захлестнуло какое-то сомнамбулическое веселье. Ты смеялся во весь голос, и смех твой был похож на икоту. Ты бил меня кулаками до тех пор, пока в результате сокрушительного перекрестного допроса не вырвал у меня каждую подробность, каждую мелочь, каждое трепетанье, а затем прямо так, как мы были – в одежде, стоя, ты овладел мною, словно вонзив в меня нож. Но и в этот момент и после него ты не прекращал допроса, и вновь швырнул меня на кухонный стол, и зубы твои вонзились в мое плечо, и ты лупил меня ребром ладони, словно укрощая строптивую лошадь. Так наша жизнь начала мерцать обманчивыми болотными огнями. Безумие гнева не оставляло тебя – была ли я покорной или нет, казалось ли тебе, что я испытываю – до боли – наслаждение или что остаюсь равнодушной, описывала ли я, что со мной делали, или упорствовала в молчании. Дни и ночи ты пропадал вне дома, уединяясь, словно монах, в каморке, которую снял неподалеку от Русского подворья, где добивал свою докторскую диссертацию, словно беря штурмом вражеские укрепления. Ты появлялся без всякого предупреждения в восемь утра или в три часа дня, запирал Боаза в его комнате, заставляя меня исповедоваться со всеми подробностями и утолял мною свое неиссякаемое вожделение. А затем начались мои самоубийства – с помощью таблеток и газа. И союз, что заключил ты с Закхеймом, и дикая война с твоим отцом, и эта проклятая вилла в Яфе-Ноф. Наш тропический ад. Парад грязных полотенец. Вонь от носков, принадлежащих ухмыляющимся, рыгающим мужчинам. Смрадный запах чеснока, редьки и шашлыка. Отрыжка кока-колы и пива. Удушье от дешевых сигарет. Кислота мужского пота, липкого, разящего вожделением. Брюки их, спущенные по самые щиколотки, хотя рубах своих они не трудились снять, а некоторые не сбрасывали даже обуви. Слюна их – на моем плече. В волосах. Пятна их семени – на моих простынях. Развратное бормотанье и непристойности, произнесенные хриплым шепотом. Глупость их пустых комплиментов. Смешные поиски исподнего, что затерялось среди простыней. Ухмыляющееся высокомерие, овладевавшее ими после того, как удовлетворено их вожделение. Рассеянный зевок. Постоянное поглядывание на часы. Молотят меня, словно стремятся уничтожить весь женский пол. Словно мстят. Или записывают в свой актив очки в таблице розыгрыша некой мужской лиги. Как будто набирают моточасы. Но случалось – появлялся незнакомец, пытавшийся прислушаться к моему телу и извлечь из него мелодию. Или юноша, которому удавалось вызвать во мне сострадание, пересиливающее отвращение. Или ты – в приливе своей отчаянной ненависти. Пока я не стала отвратительной и самой себе, и тебе – и ты изгнал меня. Но на самом дне ящика с косметикой я храню записку – она написана твоей рукой. Закхейм передал ее мне в тот день, когда было объявлено решение по нашему делу, и суд постановил, что отныне и навсегда нас друг с другом ничего не связывает. Ты там написал четыре строчки из стихотворения Натана Альтермана "Веселье нищих":

Ты – грусть моей стареющей души,

Знак траура и скорби без границ,

Услышь меня, я здесь – в ночной тиши:

В потрескиваньи стен и скрипе половиц.

Именно это написал ты в зале суда и передал мне через Закхейма. И ни слова не добавил. На протяжении семи лет. Почему же теперь ты, как привидение, возник в окне моей новой жизни? Уходи в поля и охоться себе на просторе. Уходи в звездный холод – на своем черно-белом космическом корабле. Уходи и не возвращайся. Даже в грезах моих не появляйся. Даже в томлении моего тела. Даже в потрескиванья стен и скрипе половиц. Выйди из гравюры на дереве. Из черного капюшона. Почему бы тебе не пересечь снежную пустыню и не постучаться в первую же хижину, взыскуя тепла и света? Женись на своей секретарше-очкарике. Женись на одной из своих поклонниц. Возьми себе женщину и построй ей дом. Сделай так, чтобы зимой пылал в этом доме камин. Чтобы был небольшой фруктовый сад во дворе. Розы. Голубятня. Быть может, родится у тебя еще один сын, и, возвращаясь по вечерам с работы, ты сможешь сидеть с ним у черного письменного стола, вырезать для него картинки из американского географического журнала, касаться его волос, пачкая их клеем. Жена проведет рукою по твоему усталому лбу. По ночам она станет массировать тебе затылок, онемевший от работы за письменным столом и от одиночества. Вы можете поставить пластинку: не Вивальди, не Альбинони. Возможно, какой-нибудь хрипящий джаз. А на улице проливной дождь. Вода будет журчать в водосточных трубах. И из соседней комнаты повеет на вас ароматом детского сна – запахом талька и шампуня. Вы будете лежать в постели, прислушиваясь к шуму ветра за оконными ставнями. Каждый читает свою книгу. Либо ты тихонько рассказываешь о наполеоновских войнах. А затем будет погашен свет, и ее пальцы отправятся побродить меж курчавых волос на твоей груди. Ты зажмуришь глаза… И тогда явлюсь я – словно что-то прошелестит между вами. И в темноте мы с тобой вдвоем беззвучно рассмеемся. Мой джин и моя бутылка.

А сейчас – уже почти шесть утра. Я всю ночь писала тебе. Приму ванну, оденусь и пойду готовить завтрак моей девочке и моему мужу. Есть в мире счастье, Алек. И страдание – это отнюдь не его противоположность, это – путь, усеянный колючками, который нам предстоит проделать, – ползком, на брюхе, – чтобы добраться до той лесной поляны, залитой серебристым лунным светом, которая зовет нас и ждет.

Не забывай.

Илана

* * *

[ТЕЛЕГРАММА] ГИДОНУ УНИВЕРСИТЕТ ШТАТА ИЛЛИНОЙС ЧИКАГО. К ТВОЕМУ СВЕДЕНИЮ АЛЕКС. ПО ЗАКОНУ БОАЗ НЕСОВЕРШЕННОЛЕТНИЙ И НАХОДИТСЯ НА ПОПЕЧЕНИИ МАТЕРИ. ПРЕДПРИНЯТЫЕ ТОБОЙ ДЕЙСТВИЯ МОГУТ БЫТЬ КВАЛИФИЦИРОВАНЫ КАК ПОХИЩЕНИЕ. СОМО ВЗВЕШИВАЕТ ВОЗМОЖНОСТЬ ВЫДВИЖЕНИЯ ПРОТИВ ТЕБЯ УГОЛОВНОГО ИСКА. МОЖЕТ ПЕРЕСМОТРИШЬ СВОЙ ОТКАЗ ОТНОСИТЕЛЬНО ПРОДАЖИ СОБСТВЕННОСТИ. СОВЕТУЮ ТЕБЕ СПУСТИТЬСЯ С ДЕРЕВА.

ЗАКХЕЙМ

* * *

[ТЕЛЕГРАММА] ГИДОНУ УНИВЕРСИТЕТ ШТАТА ИЛЛИНОЙС ЧИКАГО. МОЙ КОМПАНЬОН ОКАЗЫВАЕТ ДАВЛЕНИЕ ПО НЕСКОЛЬКИМ НАПРАВЛЕНИЯМ. СИТУАЦИЯ ДЕЛИКАТНАЯ. РЕШЕНИЕ В ВАШИХ РУКАХ.

РОБЕРТО ДИ МОДЕНА

* * *

[ТЕЛЕГРАММА] ЛИЧНО ДИ МОДЕНА ИЕРУСАЛИМ ИЗРАИЛЬ. ПРЕДЛОЖИТЕ ОТ МОЕГО ИМЕНИ СУПРУГАМ СОМО И ЗАКХЕЙМУ ЕЩЕ ПЯТЬДЕСЯТ ТЫСЯЧ В ОБМЕН НА ОБЯЗАТЕЛЬСТВО ОСТАВИТЬ БОАЗА В ПОКОЕ. ЕСЛИ ПОЖЕЛАЕТЕ, Я ОСВОБОЖУ ВАС.

АЛЕКС

* * *

[ТЕЛЕГРАММА] ГИДОНУ УНИВЕРСИТЕТ ШТАТА ИЛЛИНОЙС ЧИКАГО. ПОЗВОЛЬ МНЕ ПРОДАТЬ СОБСТВЕННОСТЬ, И Я ОБЯЗУЮСЬ, ЧТО БОАЗ СМОЖЕТ ОСТАТЬСЯ. ЕСЛИ ТЫ ОТКАЖЕШЬСЯ – ОН ВПОЛНЕ МОЖЕТ ОКАЗАТЬСЯ ЗА РЕШЕТКОЙ. ВСПОМНИ, ЧТО ОН УЖЕ БЫЛ ПРИГОВОРЕН УСЛОВНО. РОБЕРТО ТЕБЯ ОСТАВЛЯЕТ. ПЕРЕСТАНЬ ГЛУПИТЬ И ДАЙ МНЕ ПОМОЧЬ ТЕБЕ. НЕ ОТКАЗЫВАЙСЯ ОТ СВОЕГО ЕДИНСТВЕННОГО ДРУГА. ОСТАЛЬНЫЕ ЛИШЬ ДОЖИДАЮТСЯ ТВОЕЙ СМЕРТИ И НАСЛЕДСТВА. ХВАТИТ СХОДИТЬ С УМА. ВОСПОЛЬЗУЙСЯ ХОТЬ НЕМНОГО СВОИМ ПРОСЛАВЛЕННЫМ УМОМ. ПО ТВОЕЙ ВИНЕ Я СКОНЧАЮСЬ ОТ ЯЗВЫ ЖЕЛУДКА.

МАНФРЕД

* * *

[ТЕЛЕГРАММА] ЛИЧНО ЗАКХЕЙМУ ИЕРУСАЛИМ ИЗРАИЛЬ. ПРОЩАЮ ТЕБЯ ПРИ УСЛОВИИ, ЧТО ПЕРЕСТАНЕШЬ НАДОЕДАТЬ. ВМЕСТО ИМУЩЕСТВА В ЗИХРОНЕ РАЗРЕШАЮ ПРОДАТЬ ТВОЕМУ КЛИЕНТУ ДОМ И УЧАСТОК В МАГДИЭЛЕ. Я ИЗ ТЕБЯ ДУШУ ВЫТРЯСУ, ЕСЛИ СНОВА ПОПЫТАЕШЬСЯ ХИТРИТЬ. ПОСЛЕДНЕЕ ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ.

АЛЕКС

* * *

[ТЕЛЕГРАММА] ГИДОНУ УНИВЕРСИТЕТ ШТАТА ИЛЛИНОЙС ЧИКАГО. ПЕРЕДАЛ ВАШИ ДЕЛА МОЕМУ КОМПАНЬОНУ. НО ХАРД ФИЛИНГС

РОБЕРТО ДИ МОДЕНА

* * *

[ТЕЛЕГРАММА] ГИДОНУ УНИВЕРСИТЕТ ШТАТА ИЛЛИНОЙС ЧИКАГО. ВСЕ УСТРОЕНО. БОАЗ ПОД МОЕЙ ПРЕДАННОЙ ОПЕКОЙ. Я ПРОДОЛЖАЮ ПРИКАРМЛИВАТЬ СОМО, НО ДЕРЖУ ЕГО НА КОРОТКОМ ПОВОДКЕ. БЕРЕГИ СВОЕ ЗДОРОВЬЕ.

МАНФРЕД

* * *

[ТЕЛЕГРАММА] СОМО ТАРНАЗ 7 ИЕРУСАЛИМ. Я РЕШИЛ ИЗМЕНИТЬ СВОЕ ЗАВЕЩАНИЕ. ВЫ ПОЛУЧАЕТЕ ЧЕТВЕРТЬ, А ОСТАЛЬНОЕ ПОЙДЕТ БОАЗУ ПРИ УСЛОВИИ, ЧТО СОГЛАСИТЕСЬ ЮРИДИЧЕСКИ ОФОРМИТЬ МЕНЯ ЕГО ОПЕКУНОМ ДО ДОСТИЖЕНИЯ ИМ СОВЕРШЕННОЛЕТИЯ. ПОЖАЛУЙСТА ПРИМИТЕ РЕШЕНИЕ КАК МОЖНО СКОРЕЕ.

АЛЕКСАНДР ГИДОН

* * *

[ТЕЛЕГРАММА] Г-НУ ГИДОНУ УНИВЕРСИТЕТ ШТАТА ИЛЛИНОЙС ЧИКАГО. ПРИ ВСЕМ УВАЖЕНИИ К ВАМ, МОЙ ГОСПОДИН, БОАЗ ПРОДАЖЕ НЕ ПОДЛЕЖИТ. МАТЬ ЕГО ОТВЕЧАЕТ ЗА НЕГО, А Я ОТВЕЧАЮ ЗА НЕЕ. ЕСЛИ ВЫ ЖЕЛАЕТЕ ЕМУ ДОБРА, А ТАКЖЕ В КАЧЕСТВЕ ЧАСТИЧНОГО ИСКУПЛЕНИЯ ВАШИХ УЖАСНЫХ ГРЕХОВ, СОИЗВОЛЬТЕ СДЕЛАТЬ ПОЖЕРТВОВАНИЯ ВО ИМЯ ОСВОБОЖДЕНИЯ ЭРЕЦ-ИСРАЭЛЬ И ВЕРНУТЬ МАЛЬЧИКА ПОД НАШ ПРИСМОТР.

МИХАЭЛЬ СОМО

* * *

[ТЕЛЕГРАММА] ГИДОНУ УНИВЕРСИТЕТ ШТАТА ИЛЛИНОЙС ЧИКАГО. Я ПРОДАЛ МАГДИЭЛЬ СОМО, ПРЕДСТАВЛЯЮЩЕМУ СВОЕГО ПАТРОНА, МИЛЛИОНЕРА-ФАНАТИКА ИЗ ПАРИЖА. ДЛЯ ОБМЕНА С ФРАНЦУЗСКИМ МОНАСТЫРЕМ НА ЗЕМЛИ, РАСПОЛОЖЕННЫЕ НА ЗАПАДНОМ БЕРЕГУ ИОРДАНА. МОЙ ЗЯТЬ ТОЖЕ В ДЕЛЕ. ПРЕДЛАГАЮТ ТЕБЕ ВЛОЖИТЬ НАЛИЧНЫЕ ДЛЯ ПРИОБРЕТЕНИЯ НЕДВИЖИМОСТИ НА ТЕРРИТОРИЯХ, НАХОДЯЩИХСЯ ПОД ЮРИСДИКЦИЕЙ ИЗРАИЛЬСКОЙ ВОЕННОЙ АДМИНИСТРАЦИИ. БУДУЩЕЕ – ИМЕННО ТАМ. НАУЧИСЬ ХОТЬ ЧЕМУ-НИБУДЬ У СВОЕГО ОТЦА В ЕГО ВЕЛИКИЕ ДНИ. ЖДУ УКАЗАНИЙ.

МАНФРЕД

* * *

Илане Сомо

ул. ТАРНАЗ, 7,

Иерусалим

Бейт-Авраам,

17.8.76

Здравствуй, Илана

Письмо твое меня огорчило, обидело и причинило боль. Кто же не мечтает иногда подняться, взлететь и сгореть дотла в пламени какой-нибудь далекой свечи? Зря ты надо мной смеешься, но ведь не ты придумала этот извечный выбор между огнем и пеплом, ведь и я в замкнутом кругу. Может быть, я тебе кое-что расскажу. Примерно полгода тому назад выпало мне в очередной раз убирать наш клуб. Было утро, шел дождь, и молодой парень, мне не знакомый, волонтер то ли из Исландии, то ли из Финляндии, в очках, загорелый, с влажными волосами, сидел в одиночестве в углу, погруженный в раздумья, плавая в сигаретном дыму, и писал письмо. Кроме «доброе утро» и «извините», мы не обменялись ни единым словом. Стояла полная тишина, в окнах – серый дождь. Я дважды сполоснула пол, протерла и под его ногами, опорожнила, вымыла и вернула ему пепельницу, и в это мгновение он улыбнулся мне с грустью, горечью и состраданием, словно ему была известна истина. Если бы он сказал мне «сядь», если бы поманил меня рукой, ничто на свете не остановило бы меня. Я могла бы забыть все. Но не смогла. Со всех сторон притаились в засаде ухмылки, мелкие унижения, раскаяние, опасение, что мои подмышки пахнут потом, боязнь не справиться с пряжками, смущение, замок «молния», мокрый пол, пуговицы, грубый бюстгальтер со шнурками, утренний свет, открытая дверь, холод, занавески, сданные в стирку, запах хлорки, стыд. Словно непробиваемая стена. Ни одной живой душе я не рассказала об этом, только тебе, и, по сути, даже тебе не рассказала. Да и вообще – никакого рассказа нет. А Иоаш был призван на резервистскую службу, на Голанские высоты, а без четверти десять была у меня с Ифтахом очередь к зубному врачу. Ничего не было, кроме боли понимания: словно непробиваемая стена. Словно невозвратимая потеря. В тот вечер я выкрасила в белый цвет мебель на веранде – чтобы удивить Иоаша, когда он вернется. Детям приготовила шоколадное мороженое по домашнему рецепту. А ночью я гладила, гладила, пока не кончились передачи по радио, а приемник продолжал издавать хрипящие звуки, и сторож, проходя мимо, смеясь, сказал под моим открытым окном: «Поздно, Рахель!» Никакого рассказа нет, Илана. Иди-ка ты работать в свой книжный магазин на полдня, в те часы, когда Ифат в яслях. Поступи на какие-нибудь заочные курсы. Купи себе что-нибудь новенькое взамен коричневого платья: из твоего письма я поняла, до чего оно тебе надоело. Если хочешь, называй меня ежом. Если хочешь, не отвечай мне. Иоаш работает в ночную смену на ферме, а я устала, и в раковине полно посуды. Кончаю.

Твоя сестра Рахель

Вообще-то я собиралась написать о другом: рассказать тебе, что Иоаш пробыл вчера два часа в Зихроне, помог натянуть железную сетку на птичник, дал несколько советов по сельскому хозяйству и пришел к выводу, что Боазу лучше всего в той коммуне, которую он создает. В следующий раз мы возьмем машину и поедем к нему с детьми. Не вижу никакой причины, почему бы тебе с Мишелем и Ифат не бывать там иногда.

Рахель

* * *

Черновые заметки профессора А. А. Гидона (на маленьких карточках)

258. И все – каждый на свой лад – начинают разрушать институт семьи. Платон. Иисус. Ранние коммунисты. Фашисты. Милитаристы так же, как и воинствующие пацифисты. Аскеты так же, как и секты (древние и новые), предающиеся ритуальным оргиям. Первый шаг к освобождению – упразднение семьи. Уничтожение всех интимных связей между людьми во имя абсолютной интеграции в «семье революции».

261. «Я» – источник страданий. Освобождение – упразднение «Я». Абсолютное растворение в массах.

266. Преступление – чувство вины – необходимость получить отпущение грехов – мобилизация на служение идеалу – нарастающее чувство вины – преступления во имя идеала – снова необходимость в отпущении грехов – удвоенная приверженность идеалу – и так далее. И все сызнова. Заколдованный круг.

270. И так – это обнаруживается внезапно или постепенно – жизнь идет и ветшает, идет и мелеет, идет и опустошается. Преклонение занимает место дружбы. Самоуничижение – вместо уважения. Послушание – вместо сотрудничества. Подчинение – вместо братства. Энтузиазм занимает место чувства. Вопли и шепот заменяют разговор. Подозрение – вместо сомнения. Мука – вместо радости. Подавленность – вместо тоски. Изнурение плоти – вместо размышлений. Измена – вместо разлуки. Пуля – вместо аргументов. Резня – вместо размежевания. Смерть – вместо перемен. «Чистка» – вместо смерти. «Вечность» – вместо жизни.

283. «Предоставь мертвым хоронить своих мертвецов»: живых погребут живые.

284. «Поднявшие меч от меча и погибнут»: до прихода Мессии, в руке которого – «огненный меч обращающийся».

255. «Возлюби ближнего своего, как самого себя», – и немедленно, – не то всадим в тебя пулю.

286. «Возлюби ближнего своего, как самого себя». Но если источила тебя ненависть к самому себе, то заповедь эта несет заряд убийственной иронии.

288. А воскресение? Обещанное нам воскресение из мертвых? Всегда – без тела.

290. Что же касается твоей души – она полностью сольется с ей подобными. Возродится и растворится – к собственному благу – в общем вместилище душ. «Вернется в лоно нации». Или сольется с сердцами покойных предков. Или окажется в котлах Расы. Или в сокровищницах Движения. И там послужит она сырьем, из которого будет отлито нечто новое и чистое. «Апейрон» Анаксимандра. «Прор-а-хаим» – «вечная жизнь после смерти» – в иудаизме. Христианское горнило. «Плавильщик пуговиц» в «Пер Гюнте».

291. А что же тело? Не более, чем преходящая помеха. Сосуд, полный протухшей мокроты. Нечто стесняющее, источник грязи. Крест, который мы приговорены нести, на котором мы распяты. Испытание, которое мы обязаны преодолеть. Наказание, которое мы обязаны отбыть, чтобы освободиться от него в лучшем из миров. Глыба скверны – ее существующая в настоящем нечистота втиснута между чистотою абстрактного прошлого и сиянием абстрактного будущего.

292. Экзальтация: уничтожение тела. Постепенное ли – аскетизмом, или мощным освобождающим ударом – на жертвеннике близящегося Избавления.

293. А посему: «Прах – во прах».

294. А посему: «Вива ла муэрте!», что значит – «Да здравствует смерть!»

295. И снова Паскаль: все гнусности в мире происходят из одного скрытого источника – мы не способны спокойно пребывать внутри комнаты. Наша ничтожность восстает и разрушает нас.

* * *

Мишелю Сомо

ТАРНАЗ, 7,

Иерусалим

Здорово, Мишель, это я пишу тебе из Зихрона. По мне так Илана тоже может прочитать, но ты прочитай первым. Наверно ты сердишся, считаешь меня совсем ниблагодарным, потому что ты был со мной на высоте на все сто, а я на тебя положил и наперикор твоим планам организовал через Америку свое житье здесь в Зихроне. Если ты против меня распалился, то выбрось это письмо в мусорку и не отвечай мне, только не начинай мне снова читать мораль. Ты не Бог, Мишель, а я тебе не фраер. И вообще каждый день говорить друг другу что надо делать: это – да, а это – нет, просто глупо. Таково мое мнение, прошу прощения. Но письмо это ни для того чтобы изменить тебя, я вобще против того чтобы изменять людей. Тогда для чего же это письмо? Илана.

Послушай Мишель. По моему Илана не совсем в себе. Мы это увидели, когда она сюда приехала нас навестить. Стопроцентно нормальной она никогда не была, но теперь она опустилась чуть ли не ниже пятидесяти процентов. Мое предложение такое чтобы она и Ифат приехали сюда в Зихрон заняться уборкой или поработать на огороде, отдохнуть немного от твоей суперрелигиозности. Не сердись Мишель ты ведь знаешь, что человек ты симпатичный, но есть загвоздка. Твоя ошипка в том что все должны быть точь в точь как ты, а тот кто не как ты тот у тебя не человек. Я у тебя хулиган, Илана у тебя младенец, а арабы у тебя звери. Я начинаю боятся что ты еще подумаешь будто Ифат это дитя Палестины из которого ты можешь сделать все что тебе в голову взбредет и тогда девяносто процентов, что у Ифат тоже будет неприятностей сверх всякой меры, а ты будешь обвинять всех только не самого себя. Все хорошее, что сделал ты для Иланы, для меня, для страны еще недостаточно хорошо если ты не дашь каждому жить своей собственной жизнью. Возьми Кирьят Арбу куда ты меня засунул. Место очень красивое, пейзаж и все такое. Ну и что? Это вообще неподходящее место для такого как я, который не суперрелигиозный и не думает, что государство должно всю дорогу побеждать арабов или забирать у них их места. По моему надо их оставить в покое и чтобы они нас оставили. Но не для этого я пишу. Мое предложение в том чтобы Ифат и Илана приехали сюда на время отдохнуть от твоей власти и от всех ненормальностей, что есть в Иерусалиме. Я приготовил для них самую лучшую чистую комнату, немного мебели. Все у меня уже есть, уже шесть парней и девушек работают здесь, наводят порядок, и господин Закхейм, который сначала мне мешал теперь исправился, организовал в муниципалитете разрешения на воду и электричество, и на американские деньги я купил дождевальные установки, саженцы, рабочий инструмент и все хозяйство начинает приходить в норму включая телископ на крыше, который почти закончен. Пусть она приезжает с Ифат, будет ей здесь хорошо, пять звездочек. Целый день работаем, потом идем купаться в море, а потом вечером играем и поем немного, а потом ночью я их буду тебе охранять. Есть здесь большая кухня, я не возражаю пусть будет кашерное отделение для них если Илана так хочет. Мне без разницы. Вольно! На всю катушку. Здесь у меня ни Кирьят Арба всякий делает все что ему взбредет, только чтоб работал хорошо, чтоб с другими был по хорошему, чтоб не выводил из себя и чтоб маралей не читали.

Ну что скажешь Мишель? Я это написал потому что у вас ты хозяин, ты все устанавливаешь, но мне без разницы если Илана тоже прочитает это. А закончу я с благодарностью и уважением потому что вообще то ты был вполне на высоте Мишель.

Знай, что от тебя лично я кое чему научился: не драться, не швырять ящиков даже если поначалу сюда приходили разные полицейские и инспекторы, создавали проблемы, оскарбляли нас, мешали, но я никого пальцем ни тронул и это благодаря тебе Мишель. Привет от меня Илане и ущипни чуток Ифат. Я ей приготовил здесь кочели, скользилку, песочницу, чего только тут нет. И для Иланы у меня найдется работа. Сичас все здесь красиво. Словно маленький киббуц и даже еще лучше потому что здесь никто не лезет другому в душу. Ты тоже приглашен приехать навестить нас и если захочется тебе пожертвовать нам денег почему бы нет? Пожертвуй. Без проблем. С уважением и благодарностью

Боаз Б.

* * *

Боазу Брандштетеру

Дом Гидона в Зихрон-Яакове (южном)

С Божьей помощью

Иерусалим,

19 ава 5736 (15.8.76)

Дорогой Боаз!

Твоя мать и я читали твое письмо два раза подряд и от счастья глазам своим не верили. Я спешу ответить тебе по каждому пункту, по порядку, от начала и до конца. Прежде всего я должен сказать тебе, Боаз, что в сердце моем нет на тебя гнева за твою неблагодарность (пишут это через «Е» – «нЕблагодарность», а не так, как у тебя: «нИблагодарность», нИуч ты нИвозможный!).

Однако этим я и ограничусь: не стану исправлять твои грамматические ошибки и корявый слог. Не мне завершить этот труд! – как говаривали наши мудрецы.

Да и с чего бы мне сердиться на тебя? Если бы я сердился на каждого, кто поступил со мной не по справедливости или оказался неблагодарным, мне пришлось бы провести жизнь в черной меланхолии. Мир, Боаз, делится на тех, кто берет без всякого стыда, и на тех, кто дает не считая. Я с самого детства отношусь ко вторым, и не сердился на тех, кто относится к первым, не завидовал им, потому что процент несчастных там намного больше, чем у нас тут, внизу. И это потому, что, отдавая без счета, – испытываешь чувство гордости и радость, тогда как типчики, что привыкли нагло хватать, – небеса приговорили их к позору и внутренней опустошенности: горе и стыд в одной корзинке.

Что же касается тебя, то я свое сделал – в меру собственных сил, ради твоей матери и ради тебя самого, и, разумеется, во имя Неба, и если Небеса мне не очень помогали, то кто я такой, чтобы жаловаться? Как сказано у нас в Притчах Соломоновых: «Сын мудрый – радость для отца, а сын глупый – огорчение для матери его». Твой любезный отец не достоин радости, Боаз, а матери своей ты уже доставил предостаточно огорчений. Что же до меня, то я испытываю определенное удовлетворение. Это верно, что я надеялся повести тебя иной дорогой, но, как сказано у нас: именно туда, куда человек сам желает идти, – туда его и ведут. Сейчас ты жаждешь заниматься сельским хозяйством и наблюдать за звездами? Почему бы и нет? Делай все, что в твоих силах, и нам не придется краснеть за тебя.

Глубоко тронули нас некоторые моменты в твоем письме, и первый из них – твое утверждение, что я был по отношению к тебе «на высоте» на все сто. Ты судил меня мерой доброты, и я этого никогда не забуду, Боаз. У нас, как тебе известно, хорошая память. Но дай Бог, чтобы это действительно было правдой. К твоему сведению, Боаз, я частенько не смыкаю глаз но ночам в своей постели лишь потому, что чувствую себя частично ответственным (так уж случилось!) за грехи твоей юности, за твои проступки, которые я здесь упоминать не стану. Быть может, с самого начала, с того дня, как удостоился я чести взять в жены твою дорогую мать, моей святой обязанностью было держать тебя на коротком поводке и не обходить молчанием тот факт, что ты порвал с нашими традициями, сбросил с себя уйду нашего Учения, наших обычаев, диктующих правила достойного поведения. Следовало бы тебя, как говорится, жалить по-скорпионьи, пока ты вновь не вернулся бы на путь истинный. Я же, в силу греховности своей, боялся быть строгим к тебе, чтобы не оттолкнуть тебя. Щадил мать твою, чтобы не лила она слезы, и, как сказано у нас, пожалел на тебя свою розгу. Быть может, я поступил дурно, когда, отказавшись от своих намерений, позволил тебе растратить годы, предназначенные для приобретения знаний, на пребывание в весьма сомнительном светском учебном заведении, где даже писать и читать тебя не сумели толком научить, не говоря уже о соблюдении заповеди «чти отца и мать своих»… Я позволил себе пойти легким путем, не приобщив тебя ни к Учению нашему, ни к заповедям, ни к добрым делам, закрывая глаза на твои безумства по принципу «с глаз долой – из сердца вон». Несмотря на то, что никогда, Боаз, ты не был для меня «из сердца вон». Ни одного мгновения. Быть может, допустил я ошибку, когда трижды обращался к инспектору Эльмалияху, прося его о снисхождении к тебе? Быть может, больше пользы было бы, пройди ты нелегкий путь и наберись ума, чтобы постичь – если не головой, так задним местом, – что есть воздаяние и наказание, есть Суд и есть Судия? Дабы не привык ты думать, что в жизни все позволено? Что жизнь еврея – это жизнь ради удовольствия «на всю катушку», как написал ты по великой глупости своей? В дальнейшем я еще вернусь к этому серьезному моменту. Сегодня, Боаз, я вспоминаю о своих грехах, о том, что пожалел тебя. И по сей день не преодолел этой жалости – по причине страданий, что выпали тебе в детстве по вине того нечестивца. Как сказано у пророка: «Не дорогой ли у меня сын Эфраим? Не любимое ли дитя? Ибо всякий раз, как я заговорю о нем, возмущается нутро мое». Этот стих точно передает те чувства, что испытываю я по отношению к тебе. И возможно, это не принесло тебе пользы.

Но, по-видимому, молитвы мои все-таки были услышаны, и шаги твои – под охраной Неба.

Происки твоего милейшего, твоего знаменитого папаши вновь толкнули тебя на греховную стезю, полную препятствий: ты оставил Кирьят-Арбу, ты пришел в эту развалюху, дабы совершить там семь гнусностей. Но вмешалась рука Провидения и обратила его злоумышления в добрые дела. С удовлетворением воспринял я рассказ адвоката Закхейма, что ты и еще несколько юношей и девушек из народа нашего воплощаете в жизнь заповедь о возрождении Родины и в поте лица своего добываете хлеб из земли. Очень хорошо, Боаз! Исправление налицо! У меня сложилось впечатление, что ты там трудишься честно, в соответствии с законами нашего государства, хотя – к великому нашему сожалению – ты, по-видимому, продолжаешь преступать некоторые запреты нашего Учения, упорно погрязая в своем духовном невежестве. Если бы ты хоть соблюдал день субботний, не нарушал бы его покоя, да с чуть большим тщанием старался не переступать ограды скромности. Это я написал не для того, чтобы читать тебе мораль, а лишь потому, что сказано у нас: «Искренни укоризны любящего». И не выражай мне своего недовольства, ведь и я сдерживаюсь (не без труда!), чтобы не возмущаться тобой. Идет, Боаз? Договорились? Останемся друзьями?

И еще кое-что скажу я тебе, Боаз, в связи с твоими грехами, – они свойственны многим, потому что причина их – наше время: пока законы государства будут оставаться вне Законов Учения, Мессия, чьи шаги уже явственно слышны, будет оставаться на лестнице. И к нам не войдет. Ладно, оставим это тем, кто мудрее нас, а покамест я готов удовлетвориться самой что ни на есть малостью: ты будешь соблюдать хотя бы законы государства, а мы возблагодарим Бога – ведь и это шаг к лучшему. Особенно возблагодарим за то, что излечился ты от швыряния ящиками и всего такого прочего – не стану перечислять. Дела твои, Боаз, тебя приблизят и дела твои тебя отдалят, все доброе, что совершаешь ты и что тебе, несомненно, зачтется, – все это отмечаем мы с глубокой любовью и удовлетворением.

Когда я был в твоем возрасте, жить мне приходилось в бедности, тяжким трудом зарабатывал я на учебу в средней школе, и так делали все мои братья и сестры. Наш отец- инвалид работал билетером в парижском метро, а мать наша – да минует тебя что-либо подобное! – мыла полы в еврейской больнице. Я тоже мыл полы: каждый день, в пять часов, сразу после занятий в школе (где все еще били детей!) я прямо из класса мчался на работу и работал до полуночи. Был там один консьерж, еврей из Румынии, у него я снимал свою ученическую форму, переодевался в неказистую рабочую одежду, которую таскал с собой в школьном ранце, и убирал лестничные клетки. Напомню, что я не был здоровяком и героем, как ты, я был худым и хилым, можно даже сказать, недоростком – ниже своих сверстников. Что тут поделаешь? Был я очень упрямым и довольно озлобленным типом. Этого я не отрицаю. Хулиганы, бывало, приставали ко мне, иногда били меня смертным боем. А я, дорогой мой Боаз, получал тумаки и не мог ответить тем же, получал их и лишь сжимал зубы до скрипа, и от великого стыда и позора ничего дома не рассказывал. «Нет никаких проблем» – таков был мой лозунг. Когда в классе стало известно, что я занимаюсь уборкой, прозвали меня эти милые ребята «тряпка с тряпкой», и поверь мне, Боаз, что по-французски это звучит еще более унизительно. Затем я нашел другую работу – убирать столы в кафе, и там меня называли «Ахмед», так как считали, что я – маленький араб. Сказать правду, именно поэтому я и начал носить на голове черную шапочку, как это делают религиозные евреи. Вера пришла ко мне намного позже. По ночам я просиживал по два часа на унитазе (прошу прощения!) в уборной, потому что мы, шестеро душ, жили в полутора комнатах, и только там после полуночи, когда все уже спали, можно было зажечь свет и приготовить уроки. Обычно мне оставалось всего лишь пять часов для сна, матрас мой был в кухне, и по сей день даже твоей матери не рассказывал я о том, как, бывало, вместо того, чтобы уснуть, будучи сраженным усталостью, я лежал на матрасе и всхлипывал от ненависти и гнева. Я был переполнен злобой на весь свет. Я мечтал стать богатым и уважаемым человеком и свести счеты с миром – расквитаться с ним в квадрате. Я дразнил кошек во дворе, а иногда, в темноте, выпускал воздух из шин припаркованных на улице автомобилей. Я был очень плохим и озлобленным парнем.

В такой ситуации я мог превратиться в отрицательный элемент. Но однажды в субботу отправились мы, я и двое моих друзей, живших по соседству, – Проспер и Жанин (ты их хорошо знаешь: госпожа Фукс и инспектор Эльмалиях), на встречу участников молодежного движения Бетар с посланцем из Израиля. Поверь мне, с таким же успехом это мог быть коммунист, не про нас будь сказано, или кто-нибудь и того хуже, но рука Провидения позаботилась о том, чтобы это был бетаровец. С тех пор я стал иным человеком – я никогда больше в жизни не плакал и никогда не делал зла не только ни одному человеку, но даже кошке. И это потому, Боаз, что тогда я понял: жизнь дана нам не только для того, чтобы жить в свое удовольствие, а для того, чтобы отдать себя ближнему, а также и всей нации. Почему это так? Потому, что, отдавая, ты распрямляешься, даже если роста в тебе всего метр шестьдесят четыре, и дух твой возносится ввысь, даже если ты был всего лишь тряпкой, держащей в руках тряпку. Древо жизни – оно принадлежит тем, кто принадлежит ему. И если ты живешь так, как ты мне написал, – ради получения удовольствия «на всю катушку», ты – просто муха, а не человек, даже если ты высок и красив, как сам Монблан. Лучше быть всю жизнь волоском или ногтем еврейского народа, чем оставаться несчастной мухой, которая живет лишь для себя. Вот, Боаз, и все мое учение, если рассказать его, как это определили наши мудрецы, «стоя на одной ноге». И ты тоже это поймешь – сердцем, если не умом, в Зихрон-Яакове, если не в Кирьят-Арбе, в жизни светской, если не в жизни, основанной на наших традициях, – так что все еще есть шанс, что чаша весов с твоими добрыми делами перевесит чашу с поступками иными, которая у тебя достаточно тяжела, как ты сам знаешь. Но Врата раскаяния всегда распахнуты – их никогда не закрывают.

И уж если я коснулся твоих дурных поступков, не могу обойти молчанием проявленные тобою высокомерие и бесстыдство: откуда, скажи мне, набрался ты наглости и дерзости написать о матери твоей, что она, не приведи Господь, «ненормальная»? И как только рука не дрогнула? Ну, а сам-то ты – нормальный? Да? Пойди погляди в зеркало! Одичавшая скотина! Так что, будь добр, сними обувь, прежде чем говорить о матери своей! Несмотря на то, что ты там наверняка ходишь босиком, как какой-нибудь араб.

А теперь – о другом. Мне известно, что твой дражайший отец начал теперь платить тебе что-то вроде месячной зарплаты. Заруби себе на носу, что все, что он дает тебе, – он берет от твоего, а не от своего, ибо семь лет он был жесток, словно злой ворон, по отношению к твоей дорогой матери и к тебе, лишив ее и тебя финансовой поддержки, и по злобе своей заставив вас испытать немало горя и стыда. Все, что он посылает сейчас, подобно колосьям, оставленным на поле и подбираемым бедняками. Это крохи с его стола – не более. Но я не намерен, не приведи Господь, настраивать тебя против твоего отца. Зачем же упомянул я о деньгах? Только для того, чтобы отметить тем самым, дорогой Боаз, что на этот раз ты не тратишь деньги на сомнительные удовольствия (не стану приводить здесь примеры из прошлого и т.п.), а вкладываешь их в восстановление развалин, которые он оставил после себя, в создание сельскохозяйственного поселения. Потому я и сказал, что мы себя не помнили от радости, читая твое письмо, – несмотря на грамматические ошибки и всю твою дерзость. И потому я посчитал нужным приложить при сем чек на сумму две тысячи пятьсот израильских лир. Таким образом я решил выдавать тебе отныне и в дальнейшем определенную сумму – при условии, что ты обязуешься, дав честное слово, – начать учиться читать и писать и, быть может, поменьше нарушать субботние заповеди. Это получится – при простом подсчете – тридцать тысяч израильских лир ежегодно, начиная с нынешнего года и до твоего совершеннолетия. Тебе не придется больше брать деньги у злодея. Договорились, Боаз?

И есть еще нечто, что, безусловно, зачтется тебе, нечто, чему цены нет: по-видимому, вместо того, чтобы причинять страдания, ты понемногу начинаешь любить ближнего, как самого себя. На что намекают слова мои? На то детское предложение, что содержится в твоем письме. Детское, но, без сомнения, трогательное. Ты еще не дорос до того, чтобы принимать у себя твою сестру и мать, ты сперва должен сам встать, как это сказано у нас, на путь истинный. Но твое предложение нас всех растрогало. И я чуть было не написал тут: «О таком ребенке возносили мы молитвы наши!» Да только долгий путь от зла до того, что – благо в глазах Господа, тебе еще предстоит его пройти: пока же ты поднялся лишь на ступеньку или две. Это – сущая правда, Боаз, и я скажу ее, даже если ты рассердишься, станешь попрекать меня моей ультрарелигиозностыо, либо продолжишь оговаривать меня, возводя гнусную напраслину, – будто я угнетаю твою дорогую мать, будто преисполнен (не приведи Господь!) ненависти к арабам, или, напротив, к тем евреям, которые пока еще не прозрели.

Не рехнулся ли ты, Боаз? Когда это совершил я подобный грех по отношению к матери твоей? На что намекают слова твои, что я «властвую над ней»? Или над тобой? Сковал ли я кого-нибудь цепью? Кому причинил зло? На кого поднял руку? Либо ящик из-под овощей? Кого я заставил страдать? Наверняка в «Книге учета» там, наверху, есть несколько черных отметин против имени «Михаэль Сомо». Не скажу, что нет. В конце концов, я средний человек, абсолютно рядовой еврей. Но сказать обо мне, что причинил я умышленное зло? Кому? Даже маленькое зло?

Ты несправедлив ко мне, Боаз. Счастье, что я не из обидчивых и все тебе прощаю. Я бы на твоем месте хотя бы попросил у меня прощения за грех, что совершил ты, оговорив ближнего.

Кстати, поверь мне, даже в отношении арабов – хоть ты и оклеветал меня в своем письме, будто я желаю им зла, – даже им я прощу от чистого сердца, пусть живут себе с миром по законам своей религии, по своим обычаям, и пусть удостоятся они в скором времени возвращения на СВОЮ родину, как удостоились мы возвращения на СВОЮ. Только мы ушли от них голыми, лишенными всего и даже опозоренными, а я им предлагаю покинуть нас с почетом, с богатством, без того, чтобы мы, упаси Боже, отобрали у них хотя бы нитку, хотя бы шнурок от ботинка. Даже за то имущество, которое они захватили в нашей земле силой оружия, я предлагаю заплатить им звонкой монетой. И уж тем более, такой человек, как я, и подумать не может, чтобы хоть волос упал с головы еврея, будь он даже самым великим грешником. Так за что же ты меня облаял? И еще имеешь наглость требовать, чтобы не читали тебе мораль, с гордостью заявляешь, что «нельзя изменить человека!» Это нечто новое!

Что это значит? Что люди уже достигли совершенства? Ты-то сам – совершенен? Возьми даже избранный народ: уже нечего менять? Нечего исправлять? Чепуха, Боаз! Мы все обязаны стараться влиять друг на друга во имя изменения к лучшему, обязаны дружно взяться за руки, чтобы выстоять в пути. Каждый человек, он, без сомнения, «сторож брату своему». А уж тем паче – каждый еврей!

Что же до твоей матери и сестры – быть может, мы втроем приедем к тебе с кратким визитом, но только при условии, что прежде ты снова начнешь приезжать к нам, в Иерусалим, по субботам. Ведь это ты отдалился, а посему твой долг – первым сделать шаг к сближению. Через несколько месяцев мы переезжаем в Еврейский квартал Старого города, в прекрасную просторную квартиру, в которой и тебе отведена комната: приезжай, когда захочешь. Это одно дело. Но чтобы они приехали пожить у тебя, в этих развалинах, полученных от твоего отца? Среди этих типов, каждый из которых, возможно, и ангел, но мне не знакомы ни они, ни их семьи? Что это значит? Ты хочешь вырвать мать и сестру из моих рук? Но я и это тебе прощаю – твои намерения были добрыми.

А теперь – об опасных взглядах, высказанных тобой в письме ко мне: будто главное в жизни – это наслаждаться жизнью. Не скрою от тебя: я был потрясен. Это все от твоего отца, большого умника, это от него, видимо, исходит та ядовитая идея, которую ты декламируешь мне на исковерканном иврите. Эта идея, Боаз, – источник всяческого греха, лучше бы тебе бежать от нее, как от чумы. Главное в жизни – это творить добро. Очень просто. И пусть не пытаются твой отец и всякие ему подобные умники обманом убедить нас, что добро – относительно, что никому не дано отличить добро от зла, и что, к примеру, добро Шимона – это зло Леви и наоборот, и что все зависит от того КОГДА и ГДЕ. Это все увертки. Мы их наслушались вдоволь. Нам чужда эта философия, которая вся, по словам мудреца, – лишь цветы, а не плоды, к тому же цветы ядовитые. Держись от этой скверны подальше. Должен сказать тебе, Боаз, что еще не родился человек (ни арабы, ни преступники – тут не исключение), который не знал бы в глубине души своей, ЧТО есть добро, а ЧТО – зло. Мы все знаем это, едва покинув чрево матери. От Того, по чьему образу и подобию мы сотворены. Мы отлично знаем, что делать добро ближнему – это хорошо, а делать зло – это плохо. Без всяких умствований. Вот и все наше Учение, если изложить его «стоя на одной ноге». Да вот загвоздка: к сожалению, есть закоренелые насмешники, которые – то ли умничая, то ли прикидываясь дурачками, – твердят: «Приведите доказательства». Ладно, отчего же не привести. Доказательств с избытком. Вот, к примеру, ты, как я понял, смастерил себе там какой-то телескоп и по ночам понемногу вглядываешься в звезды. Ну что ж, вглядись в них с помощью своего прибора получше – и в сердце твоем зазвучат слова хвалы чудесам Господним, и неоспоримые доказательства предстанут пред тобой воочию. Что видим мы, Боаз, в чертогах светил, на семи небесных сводах, распростертых над нами? Что начертано на небесах огромными буквами?

Ты молчишь? Прекрасно. Ты делаешь вид, что звезды – это всего лишь оптика да астрономия. Ты прикидываешься, что не понимаешь. Ладно, тогда я скажу тебе: там написано – ПОРЯДОК! Там написано – ПЛАН! Там написано – ЦЕЛЬ! Каждой звезде предначертано двигаться с абсолютной точностью по предназначенной ей орбите! А еще там написано, голубчик, что у жизни есть предназначение. Что в Небесном Храме есть ТОТ, КТО ПРАВИТ ВСЕМ. И есть СУД и СУДИЯ. И что мы, подобно Небесному воинству, всегда должны быть в готовности исполнить волю Создателя. Звезда или червь – это не имеет значения: все мы сотворены для определенной Цели, все мы обязаны двигаться по предназначенным нам орбитам.

Верно и то, что еще можно прочесть на небосводе: когда взираю я на небеса твои – творение рук Твоих, на луну и звезды, которые Ты установил, не могу не думать: что есть человек, что Ты помнишь о нем, и что есть сын человеческий, что Ты не оставляешь его? Это означает, что мы – ничтожно малы, и те тридцать-сорок сантиметров, на которые ты возвышаешься надо мной, не стоят и чесночной шелухи. Но, с другой стороны, написано на небесах, что созданы мы по образу и подобию Его, и все свершится по слову Его.

Если всею душою своею, всем существом своим вглядишься ты в высь, то сам убедишься, что небеса возглашают славу Всевышнему: «Простираешь небеса, как шатер, одеваешься светом, как плащом» – сказано в Псалмах Давида. И тот, кто вглядывается глазами сердца, знает, что – можно, а что – запрещено, и что делает человека человеком. Мы это отлично знаем – сколько бы мы ни умствовали. С тех самых пор, как вкусили мы плод Древа Познания, полное название которого в нашем Учении – Древо Познания Добра и Зла. И даже твой отец знает, а уж ты и подавно, недостойный сын недостойного отца, или, как говорят у нас, уксус, сын уксуса.

Так что задумайся о своих звездах и о – своей совести – и тогда обратишься ты к Завету Божьему, и отвратишься от всего злого, и не уподобишься звезде, сбившейся с орбиты, либо листку, унесенному ветром.

Может быть, тебе будет интересно узнать от меня (если ты уже не узнал этого от господина Закхейма), что я перестал быть учителем и теперь дни и ночи свои посвящаю исполнению заповеди о «выкупе Земли Израиля». Я и мои товарищи из группы «Единство Израиля» полностью отдаем себя нашему Возрождению. Ты познакомился с некоторыми из них у нас дома, в Иерусалиме, а также в Кирьят-Арбе. Совсем недавно прибыло к нам еще несколько новых товарищей. Есть среди нас и трое таких, что вернулись к вере отцов наших. Один из них – парень, выросший в киббуце левого антирелигиозного толка, который ныне, возмужав, полностью порвал с прошлым. Не приедешь ли на пару дней – без всяких обязательств с твоей стороны, – чтобы взглянуть на все собственными глазами? Быть может, вспыхнет искра в твоей еврейской душе?

Вскоре я, с Божьей помощью, еду на несколько дней в Париж – по делам, связанным с освобождением наших земель, а когда вернусь, давай встретимся. Если захочешь присоединиться к нам, скажем: «Добро пожаловать!» Забудем о твоем бегстве из Кирьят-Арбы, не станем подвергать тебя строгим проверкам. Ты можешь получить интересную и важную работу, к примеру, отвечать за безопасность. Только немного подучи наше Святое Учение. Лишь скажи – и я тебе что-нибудь устрою: у меня, слава Богу, есть много новых связей, да и новых возможностей предостаточно.

А покамест пиши мне без всяких колебаний – пусть даже с ошибками. Ты дорог мне как родной сын. К своему письму прилагаю коллажи, которые сделала твоя сестра, сказав при этом: «Отошлите Бозазу». А еще хочу сообщить тебе, что мама твоя читала письмо, которое пришло от тебя, со слезами на глазах, но это были слезы не стыда, а утешения. Она припишет внизу пару строк. Мы скучаем по тебе и молимся, чтобы ты всегда избирал Добро. Не стесняйся, дай знать, если тебе что-нибудь нужно, не исключая и немного денег, – поглядим, что в наших силах.

С самыми добрыми чувствами

Мишель

Р.S. Хорошенько обдумай, принимаешь ли ты предложение, которое сопровождает чек. Если нет – не беда: в любом случае на этот раз оставь деньги себе. Если же принимаешь – то, как сказано, будешь получать от меня ежемесячно такую же сумму. Ты это взвесишь, Боаз? Обдумаешь всерьез? Мама твоя тоже хочет приписать несколько строк.

15.8

Здравствуй, Боаз. Я не читала, что написал тебе Мишель. Я читала твое письмо, потому что ты разрешил мне это. Все, что делаешь ты там, в доме твоего деда, кажется мне замечательным. Ты лучше всех нас. Я с Ифат не смогу приехать к тебе – это причинит боль Мишелю. А кроме того, руки мои пусты. Мне нечего дать. Что поделаешь – я обанкротилась. Обанкротилась по всем статьям, Боаз. Обанкротилась начисто. Однако и женщина, потерявшая все, и женщина, не совсем нормальная, способна любить и тосковать. Пусть даже любовь ее жалка и убога.

Ты не испытываешь ненависти ко мне, и я полна изумления: как это может быть? Чего бы я только не отдала за недостижимую для меня возможность – что-либо сделать для тебя. Ну, хотя бы починить твою одежду или постирать твое белье. Ты не обязан отвечать. Если сможешь, постарайся не презирать меня. Ты лучше и чище всех нас. Береги себя.

Мама

* * *

Мишелю и Илане Сомо

ТАРНАЗ, 7,

Иерусалим

Здравствуйте Мишель, Илана

и сладкая моя Ифат!

Я получил ваше письмо и деньги. Напрасно вы так беспокоитесь и устроили вокруг меня весь этот шум. Я в порядке на все сто и беспокоится вам нечего. Твои споры Мишель вызывают у меня головную боль и я решил покончить с этим. Около шестидесяти процентов того что ты мне написал я вобщем-то принимаю, кроме стихов из Писания и прочего, а примерно процентов тридцать я вообще не понял: чего ты от меня хочешь? Ты славный человек Мишель, но начисто сбит с панталыку этой своей религией и политикой. Самое лучшее для тебя сичас побыть в Париже, получить там полный кайф. Воспользуйся случаем проведи замечательно время да успокойся от своих «освабождений». К твоему сведению звезды не говорят ничего не читают маралей и все такое. Только необычайно успокаивают душу. Я учусь грамотно писать у одной девушки тут у нас, а по субботам мы все равно почти не работаем, так что деньги я принял. И чтобы ты знал я купил распылитель и косилку. Если хочешь то пришли мне еще, потому что срочно придется нам покупать какой-нибудь маленький трактор, без этого трудно продвигатся вперед. Илана ты в порядке, только знаешь что? Оставь ты чувства, слезы и всякое такое да начни что-нибудь делать. Я кладу в конверт перья павлина для Ифат, потому что от одной старушки мы получили павлина и он ходит у нас по двору.

Пока и привет от Боаза Б.

* * *

Профессору А. А. Гидону

Летний курс / политология

Принстонский университет

Принстон, Нью-Джерси, США

20.8.76, Иерусалим

Мой Алекс! Если случайно ты уже успокоился, перестал метать громы и молнии и вступил в фазу некоторого прояснения, то ты можешь найти в конце моего письма интересную идею, которую предлагаю обдумать. И напротив, если ты все еще кипишь от гнева на своего Манфреда и извергаешь этот безудержный гнев на деревья и камни, если ты все еще – в лучших татарских традициях твоего отца – исполнен жалости к самому себе, я прошу тебя терпеливо выслушать мою речь в собственную защиту.

Я легко могу догадаться, что ты сейчас думаешь обо мне. По сути, я мог бы, just for the hell of it, сочинить для тебя обвинительную речь против себя самого: старина Манфред выступит в роли «Яго для бедных», как ты сам это определил (а быть может, как раз – Яго для богатых?), этакий Макиавелли из Гейдельберга, который изменил твоему отцу с тобой, тебе – с твоей сногсшибательной бывшей женой, ей – с ее же сладеньким мужем, пока, в конце концов, завершив этот круг унижения, не изменил и Сомо – опять-таки с тобой. Закхейм-Искариот в квадрате. И не удивительно, что черный дым вырывается из твоих ноздрей и ушей. Я не забыл приступы безудержной ярости, которые охватывали тебя в детстве: ты рвал на себе волосы, разбивал вдребезги дорогие игрушки, после чего, бывало, впивался зубами в собственное запястье – так, что на нем появлялось некое подобие кровавого циферблата. По мне – ты волен множить число таких циферблатов. Либо, открыв свои кладовые, обрушить на меня все хранящиеся там проклятия – в алфавитном порядке, от «А» до «Я». Go right ahead, be my guest! Я уже достаточно привычен ко всему репертуару трех последних поколений семьи Гудонских и с удовольствием воздам тебе сторицей. Только неплохо бы тебе помнить, мой дорогой, по крайней мере – in the back of your mind, что, если бы моя умная нога не стояла на педали твоих испорченных тормозов, то уже давно раздели бы тебя донага, ободрали, как липку, лишили бы всего имущества и отправили гнить в ближайший приют. Более того, Алекс: если бы не Манфред Грозный, все имущество твоего отца давно утекло бы сквозь его сенильные пальцы, превратилось в прах еще десять лет тому назад – ушло бы то ли на проект опреснения Мертвого моря, то ли на создание университета для бедуинских племен с преподаванием на языке идиш. Это я – и никто другой – спас ради тебя и имущество, и большую часть капиталов, вырвав их из когтей «Царя», и передал эту добычу тебе, благополучно обойдя все наши хитроумно расставленные «большевистские» налоговые ловушки. Все это я напоминаю тебе, свет моей души, не для того, чтобы ты с опозданием удостоил меня ордена за проявленное под огнем мужество, а для того, чтобы этот факт лег в основу моей клятвы, скрепленной словом чести: я не предавал тебя, Алекс, несмотря на град обид и проклятий, которыми ты не перестаешь осыпать меня. Напротив, на протяжении всего пути я смиренно находился по правую руку от тебя, маневрируя изо всех сил, чтобы спасти тебя от хватающих за душу вымогательств, дьявольских интриг, и особенно – от твоих собственных безумств последнего времени.

Зачем я делал это? Отличный вопрос. У меня нет на него ответа. Во всяком случае, легкого ответа.

С твоего позволения, я изложу здесь перипетии настоящего сюжета, чтобы, по крайней мере, у нас не было разногласий по поводу последовательности событий. В конце февраля ты внезапно – это было, как гром среди ясного неба, – приказал мне продать недвижимость в Зихрон-Яакове, чтобы финансировать «раввину» Сомо его крестовые походы. Я признаюсь, что счел целесообразным попытаться хоть чуть-чуть выиграть время – в надежде остудить твой робингудовский пыл. Я приложил усилия, чтобы собрать и предоставить тебе информацию, необходимую для пересмотра принятого решения. Это верно, что я надеялся ненавязчиво, со всем возможным тактом спустить тебя с того орехового дерева, на которое ты взобрался. В знак признательности ты обрушил на меня поток оскорблений и проклятий, от которых пришел бы в восторг даже твой отец собственной персоной, если бы ему удалось вспомнить, кто есть ты, кто – я, и кто он сам. Ну, а Манфред, лучший из людей? Он утер твои плевки и скрупулезно исполнил все твои приказания: продать, уплатить и заткнуться.

Признаюсь без всякого смущения, Алекс, тут я позволил себе слегка сгладить углы. Я проявил инициативу под артобстрелом: решил но собственному усмотрению продать кое-что иное из твоей недвижимости, чтобы уплатить рекетирам, но сохранить для тебя Зихрон. Снизошел на меня дар пророчества: ведь ты не станешь отрицать, что мне удалось с потрясающей точностью предвидеть твой следующий неожиданный поворот. Ибо едва я успел произнести: «Гудонский – псих!», – как ты изменил свое намерение и вцепился в собственность в Зихроне, словно от нее зависела твоя жизнь. Положа руку на сердце, Алекс: если бы в феврале или марте я исполнил твое первоначальное желание и продал бы «Зимний дворец» – ты размозжил бы мою бедную головушку, или, в крайнем случае, вырвал все мои волосы, которых давно уже нет.

И какова же была высочайшая благодарность, маркиз? Ты поставил меня к стенке и выстрелил в меня приказом об увольнении. Бац – и ваших нет! Капут. Таким образом я получил приговор, отстранился от ведения твоих дел (после тридцати восьми лет преданной, без страха и упрека службы великолепному дому Гудонских!) и даже вздохнул с облегчением. Но прежде чем я успел докурить мою сигарету, ты срочно телеграфировал, что передумал, просишь прощения и нуждаешься, в той или иной мере, в срочной душевной поддержке. Ну, а благороднейший Манфред? Вместо того, чтобы послать тебя со всеми твоими безумствами ко всем чертям, он поднимается и в тот же день стремглав отправляется в Лондон, день и ночь сидит у твоих ног и принимает на себя огонь и дым твоей массированной бомбардировки («Убожество!» – кричал ты мне перед тем, как возвести меня в ранг Распутина). А когда ты наконец успокоился, то обрушил на меня новую серию приказаний: вдруг ты повелел мне предпринять какие-то действия для того, чтобы я отдалил твою красавицу от ее животного, чтобы я «купил для тебя этого джентльмена lock, stock and barrel, а цена значения не имеет. «Слово короля в королевском совете», и все тут.

Итак, получив основательную головомойку и поджав хвост, возвращается дражайший Манфред в Иерусалим и начинает дергать за веревочки. И что же? Тут посещает его вдохновение: в связи с «укрощением строптивой» – почему бы тебе не накинуть узду на святую морду Сомо, не стреножить его слегка, так, чтобы состояние твоего отца оказалось вложенным в солидную недвижимость, а не разбазаривалось попусту на создание иешивы «Поневеж» в арабском городке Халхуль или «Чертков-хедера» в Верхней Калькилии у подножья Самарийских гор. Вот и все мое преступление, вот и весь мой грех. И не забудь – этот капитал орошен кровью и потом Закхейма в не меньшей степени, чем является он результатом усилий самого «Царя». По-видимому, я, к несчастью, связан каким-то сентиментальным чувством с этим осиротевшим имуществом нескольких поколений семейства Гудонских. Лучшие свои годы потратил я на то, чтобы это богатство приумножалось, и ни за что не приемлю kick, из-за которого вынужден был бы уничтожить его собственными руками.

Когда-то, в 1949 году, будучи заместителем военного прокурора, я смягчил обвинение, предъявленное солдату по имени Наджи и по фамилии Святой, который стащил со своей военной базы ручную гранату и объяснял свой поступок тем, что потратил полтора года на то, чтобы на корпусе этой гранаты написать тушью, мельчайшими буквами, текст Книги Псалмов. По-видимому, и я немного – Святой…

Ну что ж, я крепко зажал себе ноздри бельевой прищепкой и пошел в народ. Я заработал себе язву желудка, прилагая титанические усилия для того, чтобы хоть немного укротить Санта Сомо и превратить его из фанатика-камикадзе, по крайней мере, в фаната-иезуита. И поверь мне, Алекс, голубчик, что было это весьма сомнительным удовольствием: учитывая количество миссионерских проповедей, которые мне пришлось проглотить, я должен был бы предъявить тебе счет в погонных метрах.

Итак, в то самое время, когда ты, проклиная меня, увольняешь с работы, а раввин просветляет мою душу, мне удалось, используя Зохара Этгара, моего зятя, связать Сомо по рукам и ногам, развернув его если и не на все сто восемьдесят градусов, то уж, по крайней мере, на девяносто (плюс-минус). Так что в данный момент твои сто тысяч осенены заповедью «плодитесь и размножайтесь», и вскоре будет там двести тысяч.

А теперь спроси меня: ради чего я так старался? Ведь я же мог сказать себе: «Послушай-ка, Манфред, если уж твоему спятившему графу взбрело на ум вдеть золотое кольцо в ноздри свиньи – возьми себе спокойно причитающиеся тебе комиссионные, а ему предоставь прыгать с крыши». Но тут-то и появляются в кадре нежные чувства. Закхейм-Искариот, быть может, и не брезгует тридцатью сребрениками (или большим), однако почему-то нет у него желания отдать господина своего на распятие. Либо принять участие в грабеже сирот. Ведь мы были друзьями? Или мне это казалось? Когда ты был семи-восьмилетним мальчиком – странным, меланхоличным, сооружающим надгробные памятники обезьянкам и кусающим свое отражение в зеркале, – уже тогда я, нижеподписавшийся, поставил свой острый ум на службу замыслам твоего отца. Вместе, в четыре руки, мы из ничего создали империю. Это было еще в бурные тридцатые годы. Настанет день, мой ученейший клиент, когда я, наконец-то, усядусь и напишу свои сенсационные мемуары, – и ты узнаешь, как ради твоего отца валялся я в мерзостном мире дегенеративных эффенди, как тошнило меня от британской выпивки, как по самые уши погружался я в болото большевистской фразеологии, изрыгаемой чиновниками Еврейского агентства, и все это – чтобы, исхитрившись, прибавить дунам к дунаму, камень к камню, грошик к грошику и создать то богатство, которое ты получил от меня на подносе, завернутым в бумагу и перевязанным голубой ленточкой. Take it or leave it, голубчик, но я не мог допустить и мысли, что ты все промотаешь на то, чтобы укрепить золотую мезузу на дверной косяк каждой арабской развалины в Иудее и Самарии, обвязать ремешками филактерии каждый холмик, словом, на все эти языческие ритуалы. Напротив, моему духовному взору открылись блестящие перспективы: использовать Сомо, чтобы возродить старые добрые времена – приобрести по бросовым ценам земельные участки в местах, где еще никогда не ступала нога белого человека, впрячь в нашу телегу этого осла Мессии, и таким образом сделать для тебя в настоящем вдвое больше, чем сделал я для твоего отца в прошлом.

Такова моя защитительная речь, Алекс. Осталось добавить лишь несколько замечаний.

Приложив усилия, граничащие с самопожертвованием, во имя вящей славы Божьей, я наставил Сомо на путь истинный (относительно!). Я превратил этого черного Пигмалиона, проникнутого идеями сионизма, в торговца земельными участками, прикрепив к нему для подстраховки Зохара. Я надеялся, что с течением времени и ты успокоишься, протрезвеешь и наделишь меня полномочиями – от твоего имени вскочить в эту новую телегу, которую я соорудил собственными руками. Я верил, что, отшумев и перебесившись, ты, быть может, начнешь вести себя, как истинный Гудонский. В соответствии с моим планом, твои деньга плюс мой ум, плюс бронебойные кузены Сомо, плюс энергичные усилия Зохара – все это нас здорово обогатит. «И явится освободитель Сиона». Короче, если процитировать нашего маленького Раши, я всего лишь пытался извлечь «сладкое из сильного». And that’s all there is to it, голубчик. Только ради этого я присоединился к оси «Сомо – его парижский патрон» и ввинтился в тулузскую сделку. Только ради этого я умолял тебя снизойти к моей просьбе и обменять твои развалины в Зихроне, не приносящие тебе ни гроша и лишь пожирающие деньги, – в уплату муниципального налога, обменять эти развалины на возможность закрепиться в Вифлееме – ведь именно там таятся перспективы. Заруби себе на носу, Алекс: наш большевизм агонизирует. Недалек тот день, когда страна эта будет в руках Сомо, Зохара и К° и им подобных. И тогда земельные участки на Западном берегу Иордана и в Синае будут предназначены для городского строительства, а, значит, стоимость каждого кома земли, если измерять ее в золоте, будет равна его весу. Поверь мне, душа моя, что даже за меньшее отец твой вручил бы мне на день рождения какой-нибудь скромный автомобильчик «Мерседес», прибавив к нему еще и ящик шампанского. Ну, а ты, дарлинг? Вместо того, чтобы вписать имя Манфреда в Золотую книгу, вместо того, чтобы трижды в день благодарить отца, который оставил тебе в наследство вместе с царским троном и своего Бисмарка, вместо «Мерседеса» и шампанского, – ты меня снова уволил. Бранил и ругал меня в своих телеграммах, словно пьяный мужик. Да еще взвалил на меня свое новое безумство: выкупить у них Боаза. Как сказано у Шекспира: «My kingdom for a horse» (но не for an ass, Алекс!). И это после всего того, что ты заставил меня вытворять во время твоего бракоразводного процесса? С чего вдруг – Боаз? В честь чего? Для чего? Что случилось?

Просто так тебе было угодно. «Слово короля в совете», и все тут: офранцузившаяся русская аристократия из провинции Северная Биньямина вдребезги разбивает о стену хрустальные кубки, а мы, слуги, смиренно подбираем осколки и счищаем пятна с ковра.

Едва я исполнил свой долг гуманного человека, оттянув слегка исполнение твоих безумств, – в надежде, что тем временем ты, возможно, придешь, в себя, как ты снова увольняешь меня и нанимаешь на мое место Роберто. Точно так же ты выбросил в мусорный ящик своего отца, точно так же вышвырнул Илану и Боаза, точно так же теперь ты решил отправить ко всем чертям самого себя: так избавляются от пары старых носков. После тридцати восьми лет службы! Меня, создавшего из ничего все это герцогство Гудонских! Ты наверняка слышал когда-нибудь об эскимосах, которые выбрасывают своих стариков в снег? Но даже у них не принято сопровождать это плевком в физиономию: Роберто! Этот писака завещаний! Этот метрдотель!

И вот, lo and behold, дорогой дядя Манфред, в которого переселились душа короля Лира и отца Горио, решает – несмотря на сокрушительный удар – остаться на своем посту. Игнорировать постыдное отстранение от должности. «Тут я стою и не могу иначе». В армейском апелляционном суде мы как-то раз рассматривали дело одного солдата, отказавшегося выполнить приказ стрелять из миномета, поскольку он, по его словам, лично отвечает за сохранность боеприпасов.

А тем временем ты приобрел Боаза, выбросил Роберто и снова обратился ко мне, умоляя открыть новую страницу. Знаешь ли, мой гений, что в этом безумии есть своя система? Сначала ты растаптываешь (Илану, Боаза, меня и даже Сомо), затем оправдываешься, заискиваешь, осыпаешь деньгами и извинениями, умилостивливаешь и пытаешься ретроактивно купить за наличные отпущение грехов. И даже просишь о милосердии. Что это? Эдакое простодушное христианство? Стреляющие в радости – в слезах будут перевязаны? Убил – и «подмазал»?

И тут же возложил на меня новую миссию: от твоего имени и за твои деньги взять под мое крыло этого монументального дитятю и помочь ему создать некое подобие коммуны «хиппи» на заброшенной земле твоего отца. (Между прочим, этот Гулливер создан, по-видимому, из добротного материала, хоть он и начисто чокнутый – даже в масштабах семейства Гудонских.) Манфред, твой безотказный друг, сжал зубы, но, однако, выполнил все твои лунатические приказания. Словно змея, подчиняющаяся флейте факира. Не поленился лично съездить в Зихрон. Уговаривал. Платил. Подмазывал. Успокоил местную полицию. По-видимому, осталась у меня какая-то маленькая железка, продолжающая выделять особого рода приязнь к тебе и вечную заботу о твоем здоровье. С твоего позволения, напомню, что даже сам великий Шекспир не позволил Гамлету – в тех массовых сценах, где толпе достаются многочисленные уколы шпаги, – как бы мимоходом нанизать на вертел верного Горацио. Всякому озорству есть свой предел. По-моему, не я должен давать тебе объяснения, а ваше высочество должно, по меньшей мере, принести мне извинения в торжественной форме (если уж не ящик шампанского). И кстати, ты должен мне деньги: я вкладываю в твоего Голиафа-филистимлянина около двухсот пятидесяти долларов в месяц, согласно твоим приказаниям. Да только ты запамятовал – когда это было, чтобы ты обращал внимание на такие мелочи? – что тут у тебя наличных нет. Но зато – благодаря мне – теперь ты имеешь целую кучу денег на счету своего Вильгельма Телля в результате сделки Магдиэль – Тулуза. Не совсем принято скатываться с вершин исповеди в долину финансового плача, но все-таки, будь добр, не забудь. И не размахивай опять передо мной твоим знаменитым завещанием со сладостным параграфом, касающимся моих внуков: старина Манфред, возможно, слегка с гнильцой, однако на сегодняшний день далек от того, чтобы страдать сенильностью. Да и пока что не записался добровольцем в Армию Спасения.

А может быть, он вступил в Армию Спасения, даже не заметив этого? Зачислен, сам того не ведая, в многоликий Почетный легион спасателей Александра Несчастного? Ибо как иначе объяснить его странную приверженность к твоим безумствам во всех их проявлениях?

Иди-ка ты, Алекс, и трахни самого себя. Ступай да женись на Сомо, и пусть твоя бывшая жена усыновит тебя, ее громила будет тебе вместо обезьянки, а Роберто – твоим оруженосцем. Поди ты ко всем чертям! Именно это я должен был сказать тебе раз и навсегда. Пошел бы ты да пожертвовал свои брюки Союзу Исправившихся Нимфоманок во Имя Иудеи и Самарии. Отправляйся ко всем чертям, а меня оставь в покое.

Беда в том, что старое сентиментальное чувство вновь и вновь побеждает во мне голос чистого разума. Воспоминания – еще с допотопных времен – привязывают меня к тебе, словно скованы мы одной цепью. Ты застрял в моей душе, будто ржавый гвоздь без шляпки. И, по-видимому, подобным же образом и я застрял в тебе, между зубчатыми колесами, что смонтированы у тебя вместо души. Хотел бы я, чтобы однажды, за стаканом виски, ты объяснил мне, как воздействует на нас твоя черная магия. Как удается тебе вновь и вновь скрутить всех нас в бараний рог, в особенности – глупого дядю Манфреда? В 1943 году, когда я все еще был незаметным младшим лейтенантом в британской армии, однажды ночью меня срочно вызвали в штаб к Монтгомери в пустыне Киренаика, чтобы я перевел им с немецкого какой-то документ. Почему в твоем присутствии я всегда чувствую себя как тогда – рядом с ним? Что есть в тебе, заставляющее меня вытягиваться в струнку? Раз за разом я щелкаю каблуками (символически) и подобострастным шепотом произношу: «йес, сэр» – на все твои прихоти и оскорбления. Что же это за чары, которыми ты опутываешь всех нас даже с трансатлантических расстояний?

Быть может, это таинственный сплав жестокости с беспомощностью?

У меня перед глазами твой образ: ты лежишь пластом на кожаном диване в доме Никольсонов в Лондоне, это было в ту ночь, когда мы с тобой в последний раз встречались (а тем временем – ты снова в Америке, если не на Цейлоне или в Тимбукту). Твое лицо римского патриция сковано упрямым желанием скрыть от меня свои физические страдания. Пальцы твои вцепились в чашку с чаем, словно каждую секунду ты готов выплеснуть мне в лицо ее содержимое или расколотить эту чашку о мой череп. Голос твой – холоден и чист, а слова – как оловянные солдатики. Время от времени ты медленно прикрываешь глаза – так средневековый рыцарский замок поднимает изнутри перекидной мост и с грохотом опускает железные ворота. В ожидании, что ты соизволишь вернуться и заметить меня, я разглядываю твое тело, напряженно распростершееся на диване, твое непроницаемое бледное лицо, горькую гримасу отвращения, навечно врезанную вокруг твоих губ. Но вот, в какое-то мгновенье, когда ты вглядываешься в меня, словно через амбразуру танка, я могу узнать того мальчика, который запомнился мне еще сорок лет назад: рослый, избалованный мальчик, этакий декадентский принц, который в следующую секунду одним движением благородного подбородка может отдать своим рабам повеление – отсечь мне голову. Просто так. В качестве маленького ночного развлечения. Потому что он утратил ко мне всякий интерес.

Таким ты предстал передо мной тогда в Лондоне. А во мне смешались покорность оруженосца со смутным отцовским милосердием. Физически ощущаемое благоговение, соединенное с внезапным порывом: коснуться пальцами твоего лба. Как тогда. Как в дни твоего детства.

Твое тело гладиатора, исхудавшее до костей, лица страдающего принца, пронзительный взгляд серых глаз, эманация твоего измученного духа, холодность твоей железной воли. Может, в этом и дело: твое хрупкое дикарство, твое беззащитное тиранство, твоя детская волчья суть… Ты подобен часам, лишенным стекла, прикрывающего циферблат. Это и гипнотизирует всех нас. Даже в таком человеке, как я, ты вызываешь едва ли не какое-то женское чувство по отношению к себе.

Пусть это выведет тебя из себя, но на сей раз я не стану сдерживаться и напишу тебе, что во время нашей последней встречи в Лондоне ты вызвал во мне чувство, похожее на сострадание. Будто я – старый эвкалипт с облупившейся корой, который, к собственному удивлению, вдруг стал плодоносить смоквами. Мне тебя было очень жаль. За то, что сотворил ты со своей жизнью, и за способ, которым ты запрограммировал сейчас свою смерть. Не ты ли спроектировал болезнь, словно совершеннейшее смертоносное орудие, которые ты навел на себя (у меня есть внутренняя уверенность, что выбор – целиком в твоих руках: задушить ли болезнь или полностью отдаться ей). Теперь ты сухо ухмыляешься, скривив губы в полуулыбке и, быть может, снова отметишь про себя, что этот негодяй Манфред опять приплясывает перед тобою, истекая елеем. Но Манфред боится за тебя. За этого странного, одинокого мальчика, который сорок лет тому назад называл меня обычно «дядя Мальфренд», забирался ко мне на колени, шарил в карманах пиджака и, бывало, находил там шоколадку или жевательную резинку. Когда-то мы были друзьями. А ныне – и я чудовище. Правда, чудовище карнавальное – с праздника Пурим: всякий раз, бреясь поутру, я вижу перед собою в зеркале лысую образину, ссохшегося негодяя, сатира, изо дня в день влачащего свое уродливое существование, чтобы в урочный час передать накопленные динары дорогим внукам. А что дорого тебе, Алекс? Что поднимает тебя по утрам? Что глядит на тебя из зеркала?

Когда-то мы были друзьями. Именно ты учил «дядю Мальфренда» ездить верхом на осле (Марк Шагал должен бы был увековечить это зрелище!), а я, в свою очередь, учил тебя, как спроецировать на стену целый театр зверей, сотворенный из теней, отбрасываемых нашими пальцами. Я часто приезжал к вам тогда и, случалось, читал тебе перед сном разные истории. А еще, бывало, мы играли в карты, одна игра запомнилась мне: ее называли «черный медведь». Цель этой игры – создать пары: танцор с танцовщицей, портной с портнихой, крестьянин с крестьянкой. И только черному медведю пары не находилось. Тот, у кого на руках оставался медведь, проигрывал. Всегда – без всяких исключений – проигрывал я. Не раз приходилось мне пускаться во все тяжкие, чтобы дать тебе возможность выиграть и чтобы при этом ты не заметил, как я поддаюсь. Ведь если ты проигрывал, тебя охватывал приступ жуткого, необузданного гнева, но еще страшнее было, когда ты подозревал, что победа досталась тебе без боя. Ты начинал все крушить, швырять, рвать в клочья, обвинять меня в мошенничестве, до крови кусать свою руку. Или впадал в мрачную депрессию и, словно какой-то зверек, уползал, желая под покровом темноты спрятаться в узком пространстве под лестницей.

И, напротив, всякий раз, когда я проигрывал, ты – в силу какого-то странного чувства справедливости – просто выходил из себя, стремясь вознаградить меня. Ты бегал в погреб и приносил мне оттуда холодное пиво. Ты дарил мне стеклянный шарик, которым играют в наших краях дети, называя его «гула». Либо подносил полную корзинку белых улиток, которых ты так старательно собрал во дворе. Ты, бывало, взбирался мне на колени и украдкой совал отцовскую сигару в карман моего пиджака. А однажды зимой ты пробрался в прихожую, чтобы отскрести грязь, налипшую на мои калоши. В другой раз, когда твой отец поднял на меня голос и выругал меня по-русски, ты устроил с помощью неисправного электроутюга короткое замыкание, чтобы весь дом погрузился во мрак именно в тот момент, когда метал он свои громы и молнии.

А в сорок первом я вступил добровольцем в британскую армию. Пять лет носило меня между Палестиной и Каиром, Киренаикой и Италией, а из Италии – в Германию и Австрию, из Австрии – в Гаагу, из Гааги – в Бирмингем. Все эти годы ты не забывал меня, Алекс: раз в две-три недели бравый солдат Мальфренд, бывало, получал от тебя посылку. От тебя, а не от твоего отца. Сладости, шерстяные носки, газеты и журналы из Эрец-Исраэль, письма, в которых ты вычерчивал проекты выдуманного тобою оружия. Я тоже имел обыкновение посылать тебе открытки отовсюду, куда приводили меня мои скитания. Я собирал и высылал тебе марки и банкноты разных стран.

Когда я вернулся в сорок шестом, ты освободил для меня свою комнату. Пока твой отец не снял для меня первую квартиру в Иерусалиме. И по сей день стоит на тумбочке возле моей кровати снимок, сделанный в апреле сорок седьмого: на нем ты – красивый, грустный и сильный, словно задремавший гимнаст, – держишь один из четырех шестов свадебного балдахина во время моего бракосочетания. Семь лет спустя, когда была убита Розалинда, ты и твой отец пригласили малышку Дорит провести лето в Зихроне. В ветвях одной из сосен ты соорудил для нее хижину, в которую нужно было подниматься по веревочной лестнице, – и этим навек покорил ее сердце. Когда ты начал учиться в Иерусалиме, я вручил тебе ключ от своей квартиры. И когда ты был ранен в спину во время рейда по вражеским тылам севернее озера Кинерет, ты вновь прожил у меня две недели. Это я подготовил тебя к экзаменам по немецкому языку и латыни. А потом внезапная и стремительная, как метеор, свершилась твоя свадьба. Затем твой отец начал разбрасывать свое состояние на всякие благотворительные фонды да раздавать чеки мошенникам, уверявшим его, что они – представители потерянных десяти колен израилевых. Пока не послал он своих черкесов учинить под покровом ночи нападение на соседний киббуц, – тогда-то мы с тобой встретились и задумали совершить переворот. Ни ты, ни я не забыли одиннадцать судебных процессов, которые я вел от твоего имени, прежде чем нам удалось спасти состояние и упечь Царя в закрытое заведение. И ты не можешь забыть, чего добился я для тебя во всех судебных инстанциях во время бракоразводного процесса.

Я напомнил в этом письме этапы пройденного лишь затем, чтобы сказать тебе: дядя Мальфренд несет тебя на спине от дней твоего детства по сей день и до скончания дней, а ты тем временем завоевываешь себе мировую славу и книгу твою переводят на девять языков. Ты, со своей стороны, отправил на собственные средства в свадебное путешествие по Японии Дорит и Зохара, ты даже открывал весьма щедрые сберегательные программы при рождении каждого из моих внуков. Был ли это холодный, обдуманный вклад капитала? Буду рад, если просветишь меня на сей счет. И соизволь, пожалуйста, подтвердить мне письменно – хотя бы между руганью и проклятиями, – что все, мною здесь изложенное, было на самом деле. Дабы не пришлось мне прийти к выводу, что один из нас сенилен и выдумывает вздор.

Мы ведь друзья, Алекс? Ответь мне: "да" или "нет"? Just to set our records straight. А главное – дай сигнал, – и я вложу наличность, вырученную за Магдиэль, в приобретение полей в окрестностях Вифлеема.

Береги себя и напиши, чем я могу помочь тебе. Дядя Мальфренд, хранитель печати

* * *

[ТЕЛЕГРАММА] ЗАКХЕЙМУ ЛИЧНО ИЕРУСАЛИМ ИЗРАИЛЬ. СНИМИ С МОЕГО СЧЕТА ПРИЧИТАЮЩЕЕСЯ ТЕБЕ ПОСЛЕ ВЫПЛАТ БОАЗУ. ВОЗЬМИ ЗА РАБОТУ ДВЕ ТЫСЯЧИ СВЕРХ И ПЕРЕСТАНЬ ВИЛЯТЬ ХВОСТОМ.

АЛЕКС

* * *

[ТЕЛЕГРАММА] ГИДОНУ САММЕР-ПРОГРАММ ПРИНСТОН. Я ВОИСТИНУ СТАРЫЙ ОСЕЛ. А ТЫ БЕЗНАДЕЖНЫЙ СЛУЧАЙ. Я ВЗЯЛ У ТЕБЯ ПЯТЬ ТЫСЯЧ. ПОСЫЛАЮ ПОДРОБНЫЙ ОТЧЕТ. РОБЕРТО РЕШИТЕЛЬНО ОТКАЗЫВАЕТСЯ ПРИНЯТЬ НА СЕБЯ ВЕДЕНИЕ ТВОИХ ДЕЛ. ПОЖАЛУЙСТА СРОЧНО ДАЙ УКАЗАНИЕ КОМУ ПЕРЕДАТЬ ТВОИ ДЕЛА. МОЖЕТ САМОЕ ЛУЧШЕЕ ДЛЯ ТЕБЯ – ГОСПИТАЛИЗИРОВАТЬСЯ ПО СОБСТВЕННОЙ ВОЛЕ, ПОКА НЕ НАДЕЛИ НА ТЕБЯ СМИРИТЕЛЬНУЮ РУБАШКУ.

МАНФРЕД

* * *

[ТЕЛЕГРАММА] ЛИЧНО ЗАКХЕЙМУ ИЕРУСАЛИМ ИЗРАИЛЬ. ТВОЯ ОТСТАВКА НЕ ПРИНЯТА. ТЕБЕ БУДЕТ ПОЗВОЛЕНО И В ДАЛЬНЕЙШЕМ ВЕСТИ ИМУЩЕСТВЕННЫЕ ДЕЛА ПРИ УСЛОВИИ, ЧТО ТЫ ПЕРЕСТАНЕШЬ ВСЮДУ СОВАТЬ СВОЙ НОС, УБЕРЕШЬ СВОИ КОНЕЧНОСТИ И ПРЕКРАТИШЬ КОПАТЬСЯ И КОВЫРЯТЬСЯ В ЖИЗНИ КАЖДОГО ИЗ НАС. ТЫ РАСПОРЯЖАЕШЬСЯ ИМУЩЕСТВОМ, НО ТЫ НЕ СВЯЩЕННИК, КОТОРОМУ ИСПОВЕДУЮТСЯ. ТВОИХ ВНУКОВ Я ОСТАВЛЯЮ В СВОЕМ ЗАВЕЩАНИИ, ЧЕРТ ЗНАЕТ ПОЧЕМУ.

АЛЕКС

* * *

[ТЕЛЕГРАММА] ГИДОНУ САММЕР-ПРОГРАММ ПРИНСТОН. МОЯ ОТСТАВКА ОСТАЕТСЯ В СИЛЕ. Я С ТОБОЙ ПОКОНЧИЛ НАВСЕГДА. СНОВА ПРОШУ ТВОИХ УКАЗАНИЙ КОМУ ПЕРЕДАТЬ ДЕЛА.

МАНФРЕД ЗАКХЕЙМ

* * *

[ТЕЛЕГРАММА] ЛИЧНО ЗАКХЕЙМУ ИЕРУСАЛИМ ИЗРАИЛЬ. МАНФРЕД, УСПОКОЙСЯ. ЛОЖУСЬ НА НЕДЕЛЮ ДЛЯ ОБЛУЧЕНИЯ В ГОСПИТАЛЬ «МАУНТ – СИНАЙ» В НЬЮ-ЙОРКЕ. НАСЛЕДСТВО ПОДЕЛЮ МЕЖДУ МОИМ СЫНОМ, ЕЕ ДОЧЕРЬЮ И ТВОИМИ ВНУКАМИ. НЕ ОСТАВЛЯЙ МЕНЯ СЕЙЧАС. СКЛОНЯЮСЬ К ВОЗВРАЩЕНИЮ В ИЗРАИЛЬ, ВОЗМОЖНО, ПОСЛЕ ОБЛУЧЕНИЯ, СМОЖЕШЬ УСТРОИТЬ МНЕ ЧАСТНУЮ КЛИНИКУ, ТИХУЮ, С ХИМИОТЕРАПЕВТИЧЕСКИМ ОБОРУДОВАНИЕМ? Я ПРЕДОСТАВЛЯЮ ТЕБЕ ПОЛНУЮ СВОБОДУ В УПРАВЛЕНИИ ИМУЩЕСТВОМ ПРИ УСЛОВИИ, ЧТО ТЫ ОСТАНЕШЬСЯ СО МНОЙ. НЕ БУДЬ ЖЕСТОКИМ.

АЛЕКС

* * *

[ТЕЛЕГРАММА] ГИДОНУ ГОСПИТАЛЬ «МАУНТ-СИНАЙ» НЬЮ-ЙОРК. В ПРОДОЛЖЕНИЕ НАШЕГО ВЧЕРАШНЕГО ТЕЛЕФОННОГО РАЗГОВОРА. ВСЕ УСТРОЕНО НА СЛУЧАЙ, ЕСЛИ РЕШИШЬ ПРИЕХАТЬ, ВКЛЮЧАЯ ОТЛИЧНУЮ КЛИНИКУ, ЛИЧНОГО ВРАЧА И МЕДСЕСТРУ. ЗАНД ПОЛУЧИЛ ИНСТРУКЦИИ ОСТАВИТЬ В ПОКОЕ СЕМЬЮ СОМО И БОАЗА. Я ВКЛАДЫВАЮ ТВОИ НАЛИЧНЫЕ В КОМПАНИЮ «ПЕРВЫЙ КОЛЫШЕК». ОДНАКО НЕ ТРОГАЮ НЕДВИЖИМОСТЬ. Я ПОНЯЛ, ЧТО ТЫ НЕ ХОЧЕШЬ, ЧТОБЫ О ТВОЕМ СОСТОЯНИИ ЗНАЛИ ИЛАНА И БОАЗ. ДОРИТ И Я ПРИЕДЕМ В КОНЦЕ НЕДЕЛИ В НЬЮ-ЙОРК, ЧТОБЫ БЫТЬ С ТОБОЮ РЯДОМ, ЕСЛИ ТЫ НЕ ВЕЛИШЬ ПОСТУПИТЬ ИНАЧЕ. С ТВОЕГО ПОЗВОЛЕНИЯ ОБНИМАЮ ТЕБЯ.

МАНФРЕД

* * *

[ТЕЛЕГРАММА] ЛИЧНО ЗАКХЕЙМУ ИЕРУСАЛИМ ИЗРАИЛЬ. СПАСИБО. НЕ ПРИЕЗЖАЙТЕ. НЕТ НЕОБХОДИМОСТИ. УТОЧНЕННОЕ ЗАВЕЩАНИЕ НА ПУТИ К ТЕБЕ. ВОЗМОЖНО, ПРИЕДУ. ИЛИ НЕТ. Я ЧУВСТВУЮ СЕБЯ ОТЛИЧНО И ПРОШУ ТОЛЬКО ПОКОЯ.

АЛЕКС

* * *

[ТЕЛЕГРАММА] СОМО "ОТЕЛЬ КАСТИЛЬ" РЮ ГАМБОН ПАРИЖ 9. МИШЕЛЬ НЕ СЕРДИСЬ. Я ПОЕХАЛА С ИФАТ В ЗИХРОН. Я БЫЛА ОБЯЗАНА. ПОЙМИ. РАДИ ТЕБЯ ПОСТАРАЮСЬ СОБЛЮДАТЬ ЗАКОНЫ СУББОТЫ И КАШРУТА. НЕТ НЕОБХОДИМОСТИ, ЧТОБЫ ТЫ СОКРАЩАЛ СВОЮ ПОЕЗДКУ. БОАЗ ПЕРЕДАЕТ СЕРДЕЧНЫЙ ПРИВЕТ И ПОЖЕЛАНИЯ, ЧТОБЫ ПОЕЗДКА ДОСТАВИЛА ТЕБЕ УДОВОЛЬСТВИЕ. НЕ ВОЛНУЙСЯ. ЛЮБЛЮ ТЕБЯ. ИЛАНА

* * *

[ТЕЛЕГРАММА] ГОСПОЖЕ СОМО ДОМ ГИДОНА ВОЗЛЕ ЗИХРОН-ЯАКОВА ИЗРАИЛЬ. ИЛАНА НЕМЕДЛЕННО ВОЗВРАЩАЙСЯ С ДЕВОЧКОЙ ДОМОЙ, ИНАЧЕ ОБРАЩУСЬ К ЭЛЬМАЛИЯХУ, ЧТОБЫ ТЕБЯ ВЕРНУЛИ ДОМОЙ В ПАТРУЛЬНОЙ МАШИНЕ. Я ВЫНУЖДЕН ОСТАТЬСЯ ЗДЕСЬ ЕЩЕ НА НЕСКОЛЬКО ДНЕЙ. РЕЧЬ ИДЕТ О ЖИЗНИ И СМЕРТИ. Я ПРОСТИЛ ОТ ВСЕЙ ДУШИ, НО ПРИ УСЛОВИИ, ЧТО ВЕРНЕШЬСЯ ДОМОЙ ЕЩЕ СЕГОДНЯ. Я НЕ СОГРЕШИЛ ПЕРЕД ТОБОЮ И НЕ ЗАСЛУЖИЛ ОТ ТЕБЯ ЧЕГО-ЛИБО ПОДОБНОГО. С ВЕЛИКИМ ПРИСКОРБИЕМ.

МИШЕЛЬ

* * *

Госпоже Жанин Фукс

ул. Лимон, 4, Рамат-ха-Шарон

31 августа, 23 ч. 35 мин.

Дорогая Жанин!

Вот уже два дня я разыскиваю тебя по телефону, а сегодня вечером я сам прибыл сюда, в ваш дом, но обнаружил, что все закрыто и заперто на замок. У соседей я выяснил, что вы отправились в организованную экскурсию на Родос и должны вернуться рейсом авиакомании "Эль-Аль" из Афин примерно на рассвете. Поскольку я буду в Эйлате по служебным делам, я решил сунуть это письмо под дверь в надежде, что ты его найдешь. Дело касается нашего общего друга Мишеля (Сомо). Мишель ездил в Париж в связи с неким общественным делом (а также навестить родителей, которые живут сейчас в Марселе по соседству с его сестрой). Когда он вернулся позавчера в Израиль, то оказался в весьма трудной ситуации в результате шага, предпринятого его женой по собственной инициативе: она вместе с дочкой отправилась к сыну от первого брака, который проживает в заброшенном строении между Зихрон-Яаковом и Биньяминой. Стало также известно, что за день до того, как вернулся Мишель, там появился и ее первый муж (ученый, уехавший в Америку). Можешь себе представить тот шок, что пережил Мишель, и тот стыд, подобного которому еще не приходилось испытывать семье нашего друга Сомо. Ситуация унизительная: она пребывает в обществе первого мужа, давая повод злословию, и покамест отказывается вернуться домой к Мишелю, чей мир просто рухнул.

Я вместе со старшим братом Мишеля и еще двумя друзьями ездил вчера туда, поговорить с ней по душам. И что же вышло? Она отказалась даже увидеться с нами! Так мы и вернулись в Иерусалим не солоно хлебавши и просидели, скорбящие, понурив головы, в кругу семейства Сомо до половины четвертого ночи. Нашли следующий выход. Мишель подаст на нее официальную жалобу – за самовольный, без согласия отца, увод из дому дочери, что граничит с похищением ребенка.

Беда в том, что Мишель впал в душевную депрессию и уперся, как осел, на том, что в жизни не подаст жалобу на уголовное поведение своей жены, мол, лучше бы ему умереть, сделанного не воротишь и прочие подобные глупости. Он, как мне кажется, совсем убит и пал духом. Что касается меня – без его официальной жалобы мои руки связаны. Брат его и кузены решили было отправиться туда и совершить необдуманный поступок, о котором я даже и писать не стану. Но с большим трудом мне удалось отговорить их от этого.

Короче, дорогая Жанин, поскольку у тебя и Бруно вполне хорошие личные связи со всеми вовлеченными в конфликт людьми, то есть, и с Мишелем, и с Иланой, а также с сыном ее Боазом, который жил у вас какое-то время после того, как я освободил его, и поскольку Бруно когда-то служил в армии под командованием ее первого мужа и знаком с ним еще с тех времен, то, быть может, имеет смысл, чтобы вы поехали туда и поговорили с ними по душам? До того, как, не приведи Господь, разразится публичный скандал – с прессой, неприятностями, унижениями, – что очень больно ударит по Мишелю и по всему клану Сомо. Я умоляю вас от имени семьи и друзей. На вас возлагаем мы все наши надежды!

Если вам покажется целесообразным, чтобы и я присоединился (сняв форму полицейского), разумеется, я готов немедленно по возращении из Эйлата поехать туда с вами. Только оставьте мне телефонное сообщение в штабе полиции тель-авивского округа на имя старшего инспектора Эльмалияха, а уж там мне сумеют передать по связи. А может, лучше не терять времени и вам стоит поехать туда вдвоем при первой же возможности? Кроме того, Жанин, пожалуйста, позвони немедленно Мишелю, ибо он в ужасном состоянии, и попытайся уговорить его, чтобы он не делал глупостей и не слушал дурных советов.

С благодарностью и надеждой, что вы добьетесь успеха, и – как всегда, – с дружескими чувствами

ваш Проспер Эльмалиях

* * *

Господину А. Гидону

Дом Гидона, Зихрон-Яаков

Передать лично в руки

С Божьей помощью Иерусалим,

Канун Святой Субботы

8 день месяца элул 5736 (3.9.76)

Мой господин!

Это письмо Вы получите из рук специально посланного человека до наступления Субботы – таким образом, мы предоставляем Вам еще около тридцати часов на размышления, дабы Вы дали себе отчет в своих поступках, поскольку в воскресенье в девять тридцать утра прибудут к Вам несколько моих друзей с целью вернуть домой мою дочь Мадлен-Ифат (добром и с соблюдением всех правил учтивости или путем иным – все в соответствии с Вашим поведением). Что же до той несчастной женщины, что пребывает в Вашем обществе, то она будет предоставлена собственной судьбе. Как увижу я лицо ее, когда сердце мое опустошено? Как соизволил разъяснить мне вчера почтенный раввин Бускила, ее статус все еще нуждается в выяснении: весьма вероятно, что, в соответствии с еврейским религиозным законом – Галахой, она ныне находится в ситуации женщины «запрещенной мужу» и «запрещенной любовнику» – она изгнана из этих двух миров. Во всяком случае, мое настоящее требование касается только дочери, Мадлен-Ифат, на которую, по законам божьим и по законам государственным, нет и не может быть у Вас ни малейшего права, ни малейшей претензии, ни малейшей зацепки, и потому лучше Вам вернуть ее миром в воскресенье утром, ибо в противном случае Вы вынудите нас принять меры. Знайте, Вы предупреждены, мой господин.

Подписано: Михаэль (Мишель – Анри) Сомо

Р.S. Убейте меня, но в голове не укладывается, даже если вывернуть мозги наизнанку, как вы могли совершить подобную низость? И такую жестокость! Даже среди поганых язычников, даже в шайках разбойников и грабителей такое не принято!

Слышали ли вы, мой господин, о пророке Нагане? О грехе царя Давида, который взял себе в жену чужую жену Бат-Шеву? Или, может быть, в наши дни современные профессора уже свободны от необходимости знать, что написано в Священном Писании?

… Вот уже три дня брожу я по Иерусалиму, щетина покрывает мои щеки – ибо как могу я сбрить этот знак скорби? Я брожу и спрашиваю себя: «Еврей ли ты или амалекитянин?» Человек ли ты, созданный по образу и подобию Божию, или – не приведи Господь – один из демонов- разрушителей? Все преступления, что совершил ты против этой женщины и ребенка, белы, как снег, по сравнению с новой твоей гнусностью. Даже жители Содома и Гоморры не потерпели бы тебя! После издевательств над женщиной, после того, как ты отшвырнул от себя ребенка, словно гнилой плод, ты не сказал себе: «Хватит!» – а вновь протянул свои грязные лапы к единственной овечке бедняка. Пролил ты мою кровь и стоишь на крови.

По правде говоря, я сомневаюсь, есть ли у человека, тебе подобного, злодея, на котором пробы ставить негде, негодяя, отлитого из подлости, есть ли в тебе вообще хоть капля страха Божьего, или пусть хоть капля совести. По-видимому, нет. Я слышал здесь, в Иерусалиме, от некоторых людей, что ты – большой приверженец арабов. Согласно твоим «взглядам», тут, по-видимому, земля Измаила, обещанная Небом потомкам Ибрагима, та земля, которую Муса видел издали и которою правил царь Дауд, а нам, евреям, здесь и искать нечего. Если это так, то почему бы тебе не счесть меня хотя бы арабом? И не вести себя в соответствии с твоими замечательными принципами, касающимися арабов? Разве ты отобрал бы у араба его жену? Его дочку? Его «овечку бедняка»? Наверняка ты бы, не сходя с места, принялся писать об этом статьи в газету, устраивать демонстрации, подписывать петиции, ты бы потряс и небо, и землю, если бы кто-нибудь посмел сотворить нечто подобное с последним из арабов. Но мы – наша кровь – ничего не стоим, мы – позор для соседей наших, посмешище в глазах всех, кто нас окружает. Наступили уже «грозные дни», канун Дня Искупления, господин Гидон, и лучше бы Вам вспомнить, что Тот, Кто воздает по заслугам тщеславным, Он не потерпит ни насмешки, ни легкомыслия. Или я пребываю в заблуждении?

Быть может, не приведи Господь, Небеса пусты? Нет ни Правосудия, ни Судьи? Быть может, весь мир погружен в беззаконие?

… Правда в том, что уже с самого начала было у меня подозрение, что, как говорят у нас, «семь гнусностей у тебя в сердце». С тех пор, как началась твоя переписка с этой несчастной, вдруг рухнули естественные барьеры. С тех пор, как твои чеки начали заливать нас, словно проливные дожди, по ночам, бывало, все нутро мое ныло от страха: а вдруг ты разбрасываешь у ног наших сеть, чтобы опутать нас? Что это? Новое сердце вдруг забилось в твоей груди? Или это Сатана приплясывает перед нами? Для чего заливает он нас этим потоком денег? Быть может, всего лишь подстерегает в засаде, чтобы схватить бедняка, увлекая его в сети свои, как написано в Книге Псалмов? Но я говорил себе: «Быть может, мой долг выстоять перед этим испытанием». Не поддаваться подозрениям. Использовать возможность трактовать сомнения в твою пользу и открыть перед тобою Врата раскаяния. Слишком чистые глаза, чтобы видеть зло, – вот каким был я, а следовало бы мне пресечь эту нечистую связь еще в самом зародыше.

Стало быть, и я согрешил? Корысть застила мне глаза?

О грехах своих я вспоминаю ныне, перечитав сказанное: «Не будь чрезмерно праведным». А сейчас Небо взыскивает с меня семикратно. Дабы извлек я должный урок: не подставлять спину свою под удары и не «подставлять вторую щеку» (это не в традициях иудаизма), а поступать с нечестивым так, как повелевает нам Пасхальная хаггада. Ныне я подвергаюсь наказанию, а ты – всего лишь плеть, опускающаяся на мою спину. Лет пять-шесть прожил Михаэль Сомо с поднятой головой, лет пять-шесть было дано ему прожить, чуть-чуть распрямившись, – в роли отца, мужа, человека, а теперь с него требуют оплаты по счету, да еще с процентами, требуют, чтобы снова он стал нулем. Возвратился в прах, из которого он имел наглость попытаться выбраться наверх.

Сегодня вечером, в предзакатный час, отправился я в рощу Тальпиот, чтобы, как сказано в Псалмах, «возвести очи мои к горам, откуда придет помощь моя». Но где Сомо, а где горы? Горы молчали, не удостоив меня ответом на извечный вопрос: доколе будут радоваться нечестивые? Судия всей земли поступит ли неправосудно? Вместо ответа окутались горы тьмой. Кто я такой, чтобы жаловаться? Раввин Бускила посоветовал мне принять страдания с любовью. Напомнил, что вопросы эти оставались без ответа даже тогда, когда тысячелетия назад задавали их люди позначительнее и получше меня.

Горы окутались тьмою, не обратив на меня внимания, а я постоял там еще немного, дивясь движению ветра, ласкающего такого, как я, поражаясь звездам, являющим себя не человеку, а червю малому, – пока не стало прохладно. И тут-то я, кажется, постиг, что Сомо – ничтожно мал. Что горе его – как тень проходящая. И запрещено ему пытаться понять то, что повергает его в изумление. Лишь на миг задумался я о путях Провидения, на мгновение взалкал я смерти, и даже промелькнула во мне жуткая мысль: пойти и убить тебя собственными руками, – но уже в следующую секунду я передумал и сдался. К тому времени, когда выплыла луна, я уже успокоился, и душа моя застыла. «Дни мои – как тень склоненная, и я иссох, как трава».

Ну, а вы-то, мой господин? Вы-то как не боитесь? Куда устремите глаза Ваши? И к кому возденете руки, полные кровавых денег?

Правда в том, что Вы, хоть и являетесь, по-видимому, великим заступником арабов и ненавистником сынов Израиля, крови арабской пролили, как воды, во время войн, да и между войнами сгубили их немало. Между тем, как я, якобы националист и фанатик, во всю свою жизнь не пролил чужой крови. Ни единой капли! И по моей вине даже волос не упал с головы араба, несмотря на то, что и я сам, и предки мои сыты по горло и позором, и плевками, да и вещами похуже того. Я не причинил зла ни еврею, ни иноверцу, я всегда терпел и молчал. Вот вы считаетесь великим гуманистом, добросердечным, готовым на всяческие уступки, а я – жестокий фанатик. Вы – человек Вселенной, а я – ограничен, узок мой горизонт. Вы – лагерь мира, а я – замкнутый круг кровопролития. Почему же эта злосчастная клевета разлетается по свету, как на крыльях? Потому что Вам и Вам подобным приличествует слава, а мне и мне подобным – молчание. Наверняка по количеству пролитой Вами арабской крови стали Вы асом кровопролития. Но как же мы восхищались вами в юности! Как из нашего далека обращали к вам свои взоры! Великолепные герои! Сыны великанов! Возрожденные львы Иудеи!…

Но к чему мне спорить с Вами и изливать перед Вами свои обиды? Вы обязаны вернуть мне мою дочку в воскресенье утром, а после этого – ступай гореть в аду!

… Может, все здесь написанное ты прочтешь с презрительным смехом, передразнивая мой акцент, уничижительно отзываясь о моем менталитете, а она упрекнет тебя: дескать, «прекрати, негоже потешаться над несчастным», но и она не сможет сдержать улыбки. Что мною утрачено – то утрачено.

Не зря не дано было царю Давиду построить Храм. На Небесах запомнили зло, им совершенное: его руки были обагрены невинной кровью. Только наказание это не утешит тех, чья кровь пролита. Конечно, кому довелось родиться в качестве Сомо во времена царя Давида, тому и тогда приходилось несладко. Мы – солома в пыли. Полова пред лицом ветра. Порог, попираемый ногами.

Родственники, друзья, знакомые приходят и сидят у меня с утра до вечера, как принято это делать, утешая скорбящих. Входят в дом, склонив головы, словно в доме – покойник, крепко жмут мою руку, говорят: «Крепись и мужайся!» Уподобился я человеку, которому полагается отсидеть в доме семь дней траура по покойнику, только сердце мое все еще не позволяет исполнить древний траурный обряд по ней – обряд разрывания одежд. Быть может, остается во мне тень сомнения? И сомнение это трактуется мною в ее пользу. Разумеется, на условиях, которые я ей поставлю, и в соответствии с вердиктом, вынесенным высокочтимым раввином Бускилой. Но мою дочку Вы возвращаете мне в воскресенье утром без проволочек, дабы не вынуждать меня предпринять шага отчаяния. Я даже думал: приеду к вам, днем и ночью буду стоять у порога Вашего дома с плакатом в руках: «Подлость совершена в Израиле». Родственники мои и друзья говорят даже о более суровых мерах, которые следует предпринять против Вас. Но, быть может, само Небо удерживает меня. Чтобы не пасть мне столь же низко, как пал ты.

Целый день находится со мной рядом дорогая супруга брата моего. Оставила она детей своих, пришла побыть со мною в горе, меня постигшем. Она угощает гостей содовой со льдом, закусками, черным кофе, опорожняет пепельницы, сурово уговаривает меня: «Ешь, ешь!» – и я покоряюсь ей и в слезах ем хлеб свой. Добрые люди изо дня в день стараются отвлечь меня от навалившегося на меня несчастья. Говорят со мной о правительстве, о следственной комиссии, возглавляемой Верховным судьей Агранатом, о Рабине, Киссинджере, короле Хусейне. Я изо всех сил притворяюсь, что слушаю их. Даже господин Закхейм побывал здесь. Произносил витиеватые речи и предлагал себя в качестве посредника. Но зачем мне посредники, мой господин? Только верните мне мою девочку, а дальше – предстаньте перед собственной судьбой. А та женщина пусть предстанет перед собственной судьбой.

Вчера вечером, когда ушел последний из гостей, появился мой брат, принес бутылку коньяка, обнял, поцеловал меня и сказал с грустью: «Нельзя нам на них жениться. Они заражены какой-то порчей, чем-то, что нам неведомо и непонятно, и потому, чтобы не заразиться, должны мы оставаться среди своих». Так сказал он, а затем взял свою жену и они ушли. И я вслед за ними вышел из дому – побродить немного по улицам. Я поднялся на холм, чтобы увидеть закат солнца и вновь задать эти вечные вопросы. Но ответом мне был лишь шелест деревьев. А может, все – лишь ошибка? И Райский Сад, и всемирный потоп, и жертвоприношение на горе Мория, и неопалимая купина – всего этого никогда не было, все это лишь притча? Может, великие мудрецы ошиблись в своих определениях, и не здесь древний Иерусалим, не здесь Эрец-Исраэль, о которой повествует Священное Писание, а где-то совсем в другом месте? За далекими темными горами? Могла ведь случиться подобная ошибка? Разве ученые никогда не ошибаются? Может быть, потому нет Бога в здешних местах?

Луна выкатилась из-за гор, и я направился домой. Не хочу я иметь дела с луной, чтобы снова не овладели мною темные инстинкты и не захотелось мне умереть или задушить Вас, мой господин.

А по возвращении в мой опустевший дом – что еще оставалось мне делать? Я налил себе того самого коньяка, что принес мой брат, включил телевизор и, сидя в потемках, смотрел, как ловкие, атлетически сложенные сыщики гоняются с пистолетами за каким-то преступником где-то на Гавайях, в Америке…

Но сердце мое было не на месте: что мне до восстановления справедливости на Гавайях? В самый разгар стрельбы, трюков, погони я встал и оставил их. Не надо доставлять мне удовольствия. Пусть себе мелькают в темноте. Вместо этого я вышел на балкон поглядеть, все ли еще стоит земля на своем месте и по-прежнему ли подвешена на серебряных нитях луна – несмотря на подлость, которая совершена в Израиле? Прохожие шли по тротуару, каждый своим путем – к себе домой, к своей жене, к своим детям. И взгляд мой провожал их тени: а вдруг найдется и для меня место, куда снесу я свой позор?

Наконец, улица опустела, я вернулся в комнату и увидел, что тем временем на Гавайях все устроилось. Может, и я возьму свою дочурку и отправлюсь жить на Гавайи?

Я сижу в кухне, предо мною – ее передник на крючке, я считаю шаги соседей за стеной, а также наверху, долго перелистываю Книгу Псалмов, ища утешения. Хотя более всего пристало бы мне сейчас читать Книгу Иова. Почему обуяла меня гордыня? Почему женился я на женщине из высшего общества? Зачем замахнулся на то, что мне не по росту?

Усталыми, измученными глазами вчитываюсь я в написанное: «Да устыдятся и посрамлены будут ищущие души моей; да обратятся назад и покроются бесчестием умышляющие мне зло. Да будет путь их темен и скользок, ибо они без вины уготовили мне яму, скрыв ее своими сетями, без вины подкапывались они под душу мою. Справедливость Твоя, как горы Божьи, и суды Твои – бездна великая…» И так далее…

Что пользы мне от стихов этих, когда сердце мое умерло во мне? Сделанного не воротишь, и того, что искривлено, мне не выпрямить. Мне – позор, а не тем, кто ищет душу мою. Оставлен, словно одинокий тамариск в степи. Путь мой труден, застилает его тьма, а ты на свой мир глядишь с улыбкой. Отчего это так? Велика пропасть меж нами. В чем согрешил я перед Вами, господин мой? И что пользы Урии Хеттеянину, погубленному мужу Бат-Шевы, от того, что в конце концов царь Давид был слегка наказан за то, что отобрал у него жену? И даже теперь, спустя три тысячи лет, мы со священным чувством все еще читаем псалмопевца Давида, сына Ишая, а причитания Урии и не прозвучали никогда. Хотя, быть может, и слышали их во время оно, а потом они забылись, и даже память о них изгладилась? Всевышний предпочел Авеля и дар его, а на Каина и на дар его внимания не обратил. И каков же удел Авеля? Авель умер, а Каин живет и существует, и «каинова печать», которой отметил его Господь, обеспечила Каину неприкосновенность, и ничто уже не мешает ему разбогатеть, прославиться, вкусить любых удовольствий.

Загрузка...