Я встаю и начинаю ходить по комнате. Открываю шкаф, и вот предо мною – ее платья, иду в ванную умыть лицо, а там – ее косметика. Прохожу мимо детской – оттуда глядит на меня медвежонок. Этот тот самый мишка, которого привез ваш сын на праздник Песах девочке в подарок. Вернете ли Вы мне дочь, господин мой?

К чему мне умолять Вас? Земля – в руках нечестивых. Вы – соль земли, вам – и богатство, вам – и мудрость, и правосудие, а мы – прах под ногами вашими. Вы – священники, вы – левиты, те, кому предназначено служить во Храме, а мы – водоносы. Вы – слава Израиля, а мы – толпа, мы – сброд. Вас избрал Он, вас освятил Он как сынов Благодати Божьей, а мы – пасынки. Вам даны и почести, и слава, и прекрасный рост, весь мир поклоняется вам, а нам – и душа низменная, и рост низкий, и разница между нами и арабами – не шире волоса. Возможно, нам следует быть благодарными за выпавшую на нашу долю честь: быть для вас дровосеками, стыдливо подбирать объедки вашей роскошной трапезы, жить в домах, которые вам самим уже надоели, делать за вас работу, которая вам кажется омерзительной, – особенно это относится к строительству Эрец-Исраэль. И иногда – жениться на ваших разведенных женах, которых вы выбрасываете на помойку, снисходительно позволяя нам испить из колодца, в который вы плюнули, и попытаться усвоить ваши обычаи и нормы поведения, дабы снискать милость и благоволение в глазах ваших.

Да будет известно Вам, что такой человек, как я, простой еврей, одни из многих, готов простить и забыть о грехах Ваших. Но – не сейчас, господин мой, а лишь тогда, когда к Вам перейдет чаша сия. После того, как покаетесь в грехах и скажете: «Мы виноваты. Мы предали». После того, как свернете с пути зла и вновь станете служить нашей Стране, вместо того, чтобы, заботясь только о себе и доме своем, разрушать ее, да к тому же еще позорить перед всем миром клеветой и злословием. Ваша всемирная известность и дешевая слава не стоят в моих глазах и чесночной шелухи: Вы опозорили доброе имя Израиля в книге, написанной для иноверцев. Я этой книги не читал и читать не собираюсь, с меня достаточно и того, что было написано о ней в вечерней газете «Маарив». «Сионистское безумие!» Как вы могли? Как не дрогнула рука? Да еще по-английски! На радость ненавистникам нашим!

Когда в юности я жил в Париже, мне пришлось работать официантом – и некоторые из моих клиентов, включая и евреев, ошибочно принимали меня за маленького арабчонка и, бывало, звали Ахмедом. И это после всего того, что причинили нам арабы. И вот я репатриировался в Эрец-Исраэль, исполненный веры, что здесь – мы все братья, и Мессия придет царствовать над нами. Как же приняла эта земля молодого человека, идеалиста, прибывшего сюда, к Вашему сведению, прямиком из Сорбонны? Строительный рабочий. Ночной сторож. Кассир в кино. Привратник. Короче – лисий хвост. Абсолютный осел во все дни жизни своей, а сейчас, по Вашей милости, господин профессор, – осел-рогоносец, если вы в состоянии вообразить себе, как выглядит подобное животное. Или пес, у которого отобрали кость, которую он нашел под столом…

А я – то необдуманно поспешил сказать: «Почему бы нет?» Почему бы мне не взять под свое крыло и сына его? Он бросил, а я подберу. Он растоптал, а я взращу. Буду сыну вашему и отцом, и наставником – воздам таким путем добром за совершенное зло, спасу одну из душ народа Израиля, а быть может, – и две. Я был простодушен. Или глуп. Верно, что у нас сказано: «Блаженны те, чей путь непорочен». И еще: «Хранит Господь непорочных». Но кажется мне, что эти изречения нельзя понимать буквально. Тот, кто писал их, подразумевал не Сомо, а кого-нибудь получше. «Путь нечестивых успешен». «Страна отдана в руки нечестивых». Вот они, актуальные изречения. И я приемлю приговор. Только верните мне мою девочку. На нее у тебя нет прав.

И вообще, какие у вас права? Героя войны? Даже легкомысленные сыновья Цруи, даже нечестивый царь Ахав, о которых повествует Священное Писание, даже они были на войне великими героями. А в промежутках между войнами что сделали вы с нашей страной? Изгадили ее? Продали за чечевичную похлебку? Съели ее без соли?

Итак, ваше время кончилось. По вас звонят колокола. Сейчас – за полночь, скоро утро пятницы, и здесь, на юге Иерусалима, слышны колокола. Кончилось ваше царство, мой господин, и скоро оно перейдет в руки друзей ваших, которые лучше вас.

Я не утверждал, что я безупречен. Быть может, согрешил я, потянувшись за женщиной, предназначенной кому-то иному, кто выше меня. Она выше меня. И она красива. А я? Кто я вообще такой? Все те годы, что был я женат на ней, тень грехов твоих всегда нависала над нашей жизнью. Сколько бы усилий ни прилагал я – всегда чудилось мне, что ты смеешься надо мной из темноты. А ныне, по-видимому, на Небесах решили взыскать с меня. Или, не приведи Господь, нет больше Бога в этом месте? Переселился Он на Гавайи?

Правда и то, что к письму этому примешана четверть бутылки коньяка, которую оставил мне мой брат, да еще две успокоительные таблетки, найденные мною в ящике. В ее ящике, где хранился также старый снимок из газеты, на котором – ты в военной форме, со всеми знаками отличия и наградами, и к тому же красив, словно высшее существо…

Пора мне остановиться. Я и так уже написал слишком много. Утром мой шурин приедет на своем грузовичке «Пежо», чтобы забрать у меня это письмо и доставить его в Зихрон-Яаков. Вместо того, чтобы продолжать писать, я отправлюсь пешком к Стене плача, чтобы свершить полуночную молитву, хоть и неведомо мне, могут ли достичь небес молитвы такого человека, как я. Наверняка они производят плохое впечатление. Но нет худа без добра: «левая рука сокрушает, а правая исцеляет», – как написано у нас. И теперь, когда ничего у меня не осталось в этом мире, отныне и навсегда я посвящу всего себя делу вызволения Земли Израиля, и в этом моя месть, ибо Вы и Вам подобные могут выходить из себя, но мы будем вызволять эту Землю. Пока не переполнится чаша страданий Сомо, и не призовут его на Небо, дабы отдохнул он от всех трудов своих. И на сем покончим.

И на том свете, возможно, требуются и повара, и часовые у ворот, так что, вполне вероятно, вам доведется увидеть меня на въезде берущим под козырек, но Вы, скорее всего, не обратите внимания.

И кое-что еще: хотя бы на этот раз ведите себя но отношению к ней… с пониманием? с долей сострадания? Не издевайтесь над ней более, ибо на ней не осталось живого места.

А дочку мою верните добром.

Подписываюсь с холодным презрением

М. С.

* * *

Г-ну Сомо

ул. ТАРНАЗ, 7,

Иерусалим

Дом Гидона в Зихрон-Яакове

Суббота, 4.9.76

Здравствуйте, господин Сомо!

1. Вчера Ваш шурин привез мне Ваше гневное письмо. Для Ваших подозрений нет никаких оснований: никто Вас не обманывал. И хотя Ваши чувства мне хорошо понятны и в определенном смысле не чужды, но дело в том, что Ваша супруга сама, по собственному желанию решила задержаться здесь на несколько дней и позаботиться обо мне до тех пор, пока (очень скоро) я не буду госпитализирован, чтобы пройти курс облучения, и тогда она, разумеется, немедленно к вам возвратится. Выражаю надежду, что Вы, господин Сомо, не будете к ней слишком суровы, когда она вернется. В конце Вашего письма Вы отмечаете, что «на ней не осталось живого места», и я с Вами полностью согласен. Поэтому мне не остается ничего другого, как именно Вам переадресовать Вашу же просьбу: проявите по отношению к ней милосердие.

2. Из больницы «Хадасса» мне, по-видимому, выйти не суждено. Год тому назад я заболел раком почек и был дважды оперирован. А теперь опухоль распространилась на всю брюшную полость. Врачи в Нью-Йорке сочли, что делать еще одну операцию не имеет смысла. Состояние мое весьма плачевно, из чего Вы можете ясно понять, что для ваших ревнивых фантазий нет никаких оснований. И нет смысла углубляться во времена Урии Хеттеянина. Или уплывать на Гавайи. Вполне достаточно вернуться на несколько лет назад. Как Вам известно, я женился на Илане в сентябре пятьдесят девятого – это было скорее ее желание, чем мое. Спустя несколько месяцев она забеременела и родила Боаза, приняв это решение самостоятельно: я не считал себя подходящим для роли отца, о чем и предупредил ее заранее. А дальше наша совместная жизнь осложнилась. Выяснилось – и сомнений в этом не оставалось, – что я стал причиной ее страданий. Возможно, она сама хотела, чтобы это было так (я не специалист в подобной области). Исключительно в силу слабости своего характера я все откладывал наш развод – до сентября шестьдесят восьмого. Условия развода были жестокими с обеих сторон, а с моей стороны – еще и мелочными: поведение мое диктовалось чувством ненависти и желанием отомстить. А затем я оставил Израиль. Прервал все контакты. Окольным путем дошло до меня известие о вашем браке. А в начале этого года я получил просьбу о помощи – от нее, а может быть, от вас обоих. Мне самому непонятно, какими доводами я руководствовался (возможно, они – следствие моей развившейся болезни), но я счел, что мне следует ответить положительно. Есть две-три вещи, в которых теперь, на закате моей жизни, я начал раскаиваться. Именно поэтому на прошлой неделе я прибыл (без предварительного уведомления) в Израиль, чтобы увидеть Боаза и побыть в доме, где я вырос. Здесь я встретил Илану, которая решила, что будет ухаживать за мной – как сестра милосердия. Не я пригласил ее сюда, но и причины вновь изгонять ее у меня не было. Тем более, что дом практически принадлежит Боазу, хотя формально все еще записан на мое имя. Отношения, которые установились здесь между мною и ею, господин Сомо, ни в коем случае не являются отношениями мужчины и женщины – с какой бы стороны их ни рассматривать. Если у Вас есть в том необходимость, я сформулирую письменное заявление для вашего раввина, в котором засвидетельствую ее полную и абсолютную невиновность.

3. Согласно моим указаниям, заново написано завещание, которое наилучшим образом обеспечит и будущее Боаза, и будущее Вашей семьи. Если Вы не растратите средства на всевозможные мессианские проекты и т.п., то дочь ваша будет полностью застрахована от лишений и бедности, которые некогда были Вашим уделом и которые красочно описаны в Вашем письме.

Кстати, малышка кажется мне нежной и щедрой: так, ранним утром, когда вся здешняя коммуна еще спит, она пришла, уселась на краешке моей кровати и сообщила, что придумала для меня некое лекарство (кажется, это керосин и листья тутовника) и принесла мне в подарок мертвую стрекозу в целлофановом мешочке. В обмен она попросила (и получила) три бумажных кораблика. Между нами состоялась краткая философская беседа о природе воды.

4. Что же касается остальных Ваших претензий, обращенных ко мне во втором лице единственного числа, а также и тех, которые вы предпочли адресовать мне во втором лице множественного числа, – в аспектах идеологических и политических, – мне ничего не остается, как признать себя виновным по большинству пунктов обвинения. Это – при условии, что Вы позволите мне прежде устранить некоторые преувеличения, вызванные всплеском чувств, которые я склонен отнести за счет охватившего Вас гнева или накопившейся в Вас горечи. Попросту говоря, господин Сомо, я не только вижу в Вас человека, который ЛУЧШЕ меня, – в этом нет ничего удивительного, – но я вижу в Вас ХОРОШЕГО человека. Точка. О Ваших превосходных качествах я многое узнал в течение последнего года, в особенности – в последние дни. Как от Иланы, так и от Боаза. А также – косвенно: пристально вглядываясь в Вашу дочь. (В эту минуту она вновь зашла ко мне. Одним пальчиком настучала с моей помощью свое имя на моей портативной пишущей машинке. На сей раз она преподнесла мне шесть муравьев в кружке и пригласила меня на танец. Я вынужден был уклониться от приглашения, сославшись на болезнь, а также и потому, что мне никогда не удавалось научиться танцевать.)

5. В то время, как Вы, по Вашим словам, относитесь ко мне «с холодным презрением», я испытываю к Вам определенное уважение – поверх существующих между нами разногласий. И я приношу Вам свои извинения за то горе, что причиняет Вам само мое существование.

6. Вы совершенно справедливо отмечаете мое высокомерие. В противоположность Вам, господин Сомо, я всегда имел обыкновение смотреть на людей сверху вниз. Быть может, потому, что глупость была столь распространена везде, где доводилось мне бывать, а еще, возможно, по той причине, что с самого моего детства окружающие почему-то смотрели на меня снизу вверх. А теперь, когда мне почти не удается по-настоящему уснуть, и в то же время я не ощущаю себя бодрствующим, – в этом состоянии мне кажется, что я ошибался. Пристальное внимание, смешанное с неким опасением, – вот что отличает мое теперешнее отношение к тем, кто меня здесь окружает (хотя я не уверен, что они это замечают). Если бы у меня еще оставалось время, возможно, я бы предложил, чтобы мы с Вами попытались как-нибудь однажды встретиться и посмотреть друг на друга на равных. Возможно, нам не было бы скучно. Только и в самом деле, как с интуитивной проницательностью отметили Вы в своем письме, мое время кончилось, господин Сомо. И в самом деле, по мне звонят колокола.

И я имею в виду не символические колокола, а настоящие: Боаз соорудил тут в одной из комнат наверху что-то вроде ксилофона, на котором играет ветер: к потолку на нитях подвешены бутылки. На каждое дуновение ветра, долетающего с моря, ксилофон отзывается грустной, все время повторяющейся мелодией. Случается, что эта мелодия поднимает меня с моей сооруженной из досок кровати. Вчера с помощью палки, которую Боаз смастерил для меня, мне удалось встать и сойти в погружавшийся в темноту сад. Восемь молодых людей, которые живут здесь, выпалывали колючки и пырей, разбрасывали козий помет (его резкий запах вызвал в моей памяти запахи моего детства), рыхлили мотыгами землю. Вместо экзотических сортов роз, которые разводил мой отец, теперь здесь – овощные грядки. Илана вызвалась изготовить из тряпок огородные пугала (мне кажется, что на птиц эти чучела особого впечатления не производят). А дочь Ваша дважды в день поливает эти грядки из лейки, которую ей купили по моей просьбе в лавке в Зихроне. Между грядок, рядом с восстановленным мраморным бассейном, в котором снова плавают рыбы (карпы вместо золотых рыбок), я обнаружил два соломенных кресла. Илана приготовила себе кофе, а мне чай из мяты. И если интересуют Вас подробности, так вот, сидели мы с ней спиной к дому, а лицом – в сторону моря. Сидели до полного наступления темноты. Мы не разговаривали, разве что обменивались время от времени самыми необходимыми словами. Возможно, Илана потрясена тем, как бледны мои впалые щеки. А я снова не нахожу, что сказать ей, кроме, пожалуй, того, что платье ее красиво, да и длинные волосы ей очень идут. Не стану отрицать, что за все годы нашего супружества мне и в голову не приходило говорить с ней так: чего ради? А Вы, господин Сомо, хвалите ли Вы ее платья? Ждете ли, что она похвалит Ваши брюки?

Она прикрыла одеялом мои колени. А когда ветер усилился, я набросил это одеяло и на ее колени. Я вновь заметил, как постарели ее руки. Хотя лицо у нее молодое. Но я не сказал ни слова. Почти полтора часа провели мы в молчании. Вдалеке, рядом с загоном для коз, Ваша дочь смеялась и вскрикивала, потому что Боаз резким движением поднял ее на плечи, затем посадил себе на голову, потом – на спину осла. Илана сказала мне: «Посмотри!» Я ответил: «Да». Илана сказала: «Не беспокойся». И я ответил: «Да». И снова мы погрузились в молчание. Мне нечего было сказать ей. Да будет Вам известно, мой господин, что именно так пользуемся мы с ней теперь языком: «Нет. Да. Холодно. Хороший чай. Платье нравится. Спасибо». Словно двое маленьких детей, которые не умеют разговаривать. Или контуженные солдаты, которых я видел после войны в одном из реабилитационных центров. Я останавливаюсь на этих подробностях, чтобы вновь подчеркнуть: для Ваших подозрений нет никаких оснований. Между мной и Иланой нет даже настоящего словесного общения. Но зато пробудилось во мне желание написать Вам эти страницы. Хотя я понятия не имею – зачем. Ваше письмо, которое, возможно, имело целью причинить мне боль, цели этой не достигло. Напротив, оно было мне приятно. Как это объяснить? Не имею ни малейшею представления.

В семь солнце утонуло в море, и все окутали сумерки. Из кухни долетали до нас звуки губной гармошки. И гитары. И аромат выпечки (они сами пекут здесь хлеб). А в восемь или чуть попозже босоногая девушка принесла нам керосиновую лампу, а также горячую, прямо из печи, лепешку, маслины, помидоры, йогурт (он тоже домашнего приготовления). Я заставил себя поесть немного, чтобы Илана поела тоже. И она без всякой охоты пыталась есть, чтобы возбудить во мне желание последовать ее примеру. В четверть десятого я сказал: «Становится прохладно». Илана ответила: «Да». И добавила: «Давай пойдем». А я ответил: «Ладно».

Она помогла мне подняться в мою комнату, снять одежду (джинсы и трикотажную рубашку с изображением Попаи- морехода). И лечь на мою кровать из досок. Уходя, она заставила меня пообещать, что я позову ее, если ночью будут сильные боли (Боаз укрепил у моей кровати конец веревки. Если я дерну за нее, зазвенят жестяные кружки, подвешенные у изголовья Иланы на первом этаже).

Это свое обещание я не сдержал. Но я встал, подтащил стул и просидел несколько часов у темного окна, стекла которого прикреплены к раме лейкопластырем. Я пытался вобрать в себя ночь и выяснить, что это вытворяет там, на востоке, луна с горами Менашше. Мать моя имела обыкновение сидеть вот так в ее последнее лето…

Можете ли Вы представить себе, каково это – швырнуть три ручные гранаты в бункер, переполненный египтянами? А затем ворваться внутрь с автоматом, изрыгающим огонь, – среди криков, стонов и предсмертного хрипения? Когда и одежда, и лицо, и волосы твои обрызганы разлетевшимися мозгами и кровью? Когда ботинок твой погружается в развороченное брюхо, откуда, пузырясь, вытекает густая кровь?…

До двух часов ночи сидел я у окна, вслушиваясь в голоса собранной Боазом компании. У тлеющего костра, который был разведен в саду, пели они песни, мне не знакомые. Девушка играла на гитаре. Самого Боаза я не заметил, да и голоса его не слышал. Может, он забрался на крышу, уединившись со своим телескопом. А может, спустился к морю. (У него есть небольшой плотик, сработанный без единого гвоздя. Он несет его до самого берега – в пяти километрах отсюда – на спине. Когда он был ребенком, я учил его строить «Кон – Тики» – из легкого дерева, связанного веревками. Оказывается, он не забыл.)

В два часа ночи весь дом окутала тьма и глубокая тишина. Только лягушки не унимались. И какие-то собаки вдалеке, которым отвечали наши псы во дворе. Лиса и шакал, которые рыскали здесь по ночам в дни моего детства, исчезли, и даже памяти о них не осталось.

До рассвета просидел я у этого окна, закутавшись в шерстяное одеяло, словно еврей во время молитвы. Я воображал, будто слышу шум моря. Хотя, наверняка, это был всего лишь ветер в кронах пальм. Я размышлял о жалобах, прозвучавших в Вашем письме. Если бы у меня еще оставалось время, я вытащил бы Вас из будки часового. Сделал бы Вас генералом. Вручил бы вам ключи, а сам отправился бы философствовать в пустыню. Либо занял бы Ваше место кассира в кинотеатре. Хотели бы Вы поменяться местами, господин Сомо?

Маленькая коммуна «хиппи» даже в дневное время обитает рядом со мной словно бы шепотом, на цыпочках. Словно я – это привидение, вырвавшееся из подвала и предпочитающее гнездиться в комнатах. А уж комнат здесь – предостаточно. Большинство из них все еще заброшены. В их оконные проемы прорастают ветви смоковницы и тутового дерева.

Мне симпатичен тот стиль, в котором Боаз ведет здесь дела, – не управляет, а только выступает в роли первого среди равных. Приятно мне их пение в кухне, за работой или у разведенного во дворе костра, возле которого они сидят до полуночи. И звуки губной гармошки. И дым, когда они что-то варят. И даже павлин, расхаживающий здесь по комнатам и лестницам среди армии голубей, как глупый самодовольный полководец.

И устремленный в небо телескоп, что установлен на крыше. (Мне хотелось бы вскарабкаться туда. Я хочу попросить Боаза, чтобы он пригласил меня на маленькую экскурсию к звездам. Хотя я мало что понимаю во всем воинстве Небесном, кроме, пожалуй, правил ориентироваться по звездам в ночных походах.) Главное в том, что мне не одолеть веревочной лестницы. У меня то и дело начинается головокружение. Даже когда я пытаюсь самостоятельно передвигаться между постелью и окном. А кроме того, Боаз избегает вступать со мной в разговоры, произнося лишь: «Доброе утро… Как здоровье?.. Не нужно ли чего-нибудь в городском магазине?» (Этим утром я попросил стол, чтобы поставить на него свою портативную машинку, на которой и пишу это письмо. Спустя полтора часа он поднялся ко мне со столом, который соорудил из ящиков и эвкалиптовых веток – с наклонной, чтобы мне было удобно, подставкой для ног. По собственной инициативе он купил мне вентилятор.)

Большую часть времени он, по-видимому, работает в джунглях, которые некогда были плантацией: вырубает сухостой, подрезает ветки, очищает землю от камней (корзину с собранными камнями он носит на обнаженном плече и выглядит, словно живое воплощение титана Атласа), окапывает деревья, катит одноколесную тачку с мусором. Иногда его можно увидеть во флигеле: он перемешивает лопатой или широкой мотыгой цемент со щебенкой и гравием, заливает бетоном сетку из железных прутьев, которые он сам связал, чтобы настлать новый пол.

Бывает, что в конце дня я вижу его на верхушке одного из старых эвкалиптов, посаженных моим отцом пятьдесят лет тому назад, – Боаз сидит там на стуле, который он подвесил на высоте восьми метров, и, к моему удивлению, читает какую-то книгу. Или считает близко проплывающие облака. Или разговаривает с птицами на их языке.

Однажды я остановил его у сарая, где хранятся инструменты. Спросил, что он читает. Боаз дернул плечом и ответил нехотя:

– Книгу. А что?

Я поинтересовался, какую книгу.

– Книгу по языку.

– То есть?

– Грамматика… Как одолеть правописание, и все такое…

– Можно ли читать «книгу по языку», словно это обычная книга для чтения, за которой проводят время?

– Слова и все такое, – он одарил меня своей медленной улыбкой, – это все равно как узнавать про людей. Откуда они пришли. Кто чей родственник. Как каждый из них ведет себя в разных ситуациях. И кроме того…

Он замолкает. Отправляет правую руку в длинное путешествие вокруг своего мощного черепа, почесывает ею левый висок – движение нелепое, но, вместе с тем, почти царственное.

– И кроме того, нет такой вещи: «провести время». Время вообще провести нельзя.

– Нельзя? Что это значит?

– Откуда мне знать? Может, все наоборот. Может, это мы проходим сквозь время. Я знаю? Может, это время проводит людей… Нет ли у тебя желания посидеть немного – перебрать семена? Это в амбаре. В тени. Но только тогда, когда тебе хочется что-то делать. Или, может, тебе будет нетрудно складывать пустые мешки?

Так я был включен – более или менее – в их трудовой распорядок (около получаса – каждое утро, если боли не слишком сильны; случается мне, сидя там, и задремать).

Девушки, живущие здесь: две или три из них – американки, одна – француженка. И есть такая, что видится мне израильской гимназисткой из хорошей семьи, которую привел сюда романтический побег из дому. Или желание самореализации, которое может быть альтернативой самоубийству. Все они – по-видимому, его любовницы. Возможно, что и юноши – тоже. Но что смыслит в этом человек вроде меня? (В его возрасте я все еще был онанирующим девственником. Наверное, и с Вами, господин Сомо, происходило нечто подобное? Я даже женился девственником. А как это было у Вас, мой господин?)

Боаз, по моим оценкам, приближается к метру девяносто пять и весит, по меньшей мере, девяносто килограммов. Но при этом движения его легки и напоминают повадки барса. Дни и ночи расхаживает он босиком и, кроме выцветшей набедренной повязки, на нем нет никакой одежды. Его вьющиеся волосы цвета тусклого золота ниспадают до плеч. Его белокурая мягкая борода, полузакрытые глаза, губы, которые не сжаты, а наоборот, слегка приоткрыты – все это придает ему облик Иисуса со скандинавских икон.

И все-таки он как бы погружен в сон. Он здесь и не здесь. И молчит. Кроме телесной мощи, я не нахожу в нем никакого сходства с моим по-медвежьи грузным отцом. Напротив, чем-то неуловимым он похож на Илану. Быть может, нежностью голоса. Или своим размашистым, пружинящим шагом. Или своей полусонной улыбкой, которая кажется мне одновременно и детской, и лукавой. «Ты восстановишь фонтан, Боаз?» – «Не знаю. Может быть. Почему бы и нет?» – «А флюгер, что был на крыше?» – «Может быть. А что такое флюгер?»

За окном моей комнаты – грядки лука и перца. Куры разгуливают вокруг и клюют – словно это арабская деревня. Всякие беспородные собаки, приблудившиеся сюда издалека, нашли тут и пищу, и ласку. Эвкалипты. Кипарисы. Оливы. Смоковницы. Тутовое дерево. А дальше – запущенная плантация. Красные крыши на противоположном холме, метрах в восьмистах отсюда. Горы Менашше. Леса. И там, на западе, легкий пар или дымок у линии горизонта…

Даже ксилофон из бутылок в мансарде, в той самой комнате, где сорок один год назад зимней ночью умерла моя мать, даже он, кажется мне, метит точно в цель. Впрочем, его странные звуки, по-видимому, нацелены только в меня. Если Вы нарисовали в своем воображении картины разврата, которому в полумраке днем и ночью предается Ваша жена в объятиях жестокого дьявола, – то вот Вам простая правда: нет никакого полумрака, а есть либо пронзительный свет лета, либо – тьма. Что же до дьявола, он по большей части спит, находясь под воздействием болеутоляющих средств, привезенных из Америки. (Кроме лекарств, кроме его портативной пишущей машинки, пижамы и трубки, – все остальное до сих пор в нераспакованных чемоданах, брошенных в углу комнаты. Да и трубка служит ему не для курения, а для того, чтобы держать ее в зубах. Курение вызывает у него рвоту.) А когда заснуть ему не удается? Лежит он на своей кровати из досок, уставившись в пространство, у окна. Недолго – пока хватает сил – перебирает семена в прохладном амбаре во дворе. Дьявол- скиталец, чье наказание – не находить покоя. Одурманенный таблетками. Вежливый, притихший дьявол, изо всех сил старающийся не быть обузой, почти обходительный. Быть может, уподобился он своему отцу, превратившемуся из медведя в овцу в своем санатории на горе Кармель.

А то, потрепанный и исхудавший, опираясь на свою новую палку, в сандалиях, изготовленных его сыном из куска автопокрышки и веревок, в вылинявших джинсах, в подростковой рубашке, на которой нарисован Попай-мореход, тащится он из комнаты в комнату. Из коридора – в вестибюль. Из отремонтированного крыла дома – в сад. Останавливается, чтобы побеседовать с Вашей дочерью. Пытается научить ее игре в камешки. Дает ей поносить свои наручные часы. И продолжает свой путь, пересчитывая и каталогизируя тени своего детства и своей юности. Здесь была башня, где содержались шелковичные черви… Здесь он зарезал и похоронил попугая… Здесь он запускал (а потом – подорвал с помощью пороха, набранного из патронных гильз) электрическую железную дорогу, которую привез ему отец из Италии. Здесь он прятался два дня и целую ночь после того, как отец ударил его. Сюда он, бывало, приходил онанировать. Здесь он завоевывал Западную Европу, втыкая в карту булавки и стрелы. Здесь он сжег живую мышь в мышеловке. А здесь он показал свой член внучке слуги- армянина и пощупал, словно в обмороке, ее промежность. Здесь с его помощью приземлились завоеватели с Марса, а тут он тайно испытал первую еврейскую атомную бомбу. Там он однажды обругал своего отца, за что получил сокрушительный удар в нос и потом валялся к одиночестве, окровавленный, словно поросенок. А здесь он спрятал легкие сандалии, найденные им в вещах, оставшихся после матери (и вот позавчера он обнаружил под колеблющимися плитками пола их сгнившие остатки). Здесь уединялся он с Жюлем Верном и покорял далекие острова. А тут, в тесном пространстве под задней лестницей, скрючился он и плакал, скрытый от глаз людских, плакал последний раз в своей жизни: когда отец казнил его обезьянку…

Ибо в этом доме он вырос. А теперь пришел умереть в нем.

Бывает и так… Без двадцати восемь, после заката и перед тем, как там, у горизонта, над морем, дотлеют последние головешки солнечного костра… И непременно на разбитой скамье, поближе к обрыву, напротив фруктового сада, превратившегося в субтропический лес, который под руками Боаза начал приобретать свой первоначальный облик. Есть там и груда камней на том месте, где прежде был колодец. Не колодец, а яма для сбора воды, которую выкопал отец, намереваясь в будущем собирать здесь дождевую воду. Илана сядет рядом. И две его застывших руки окажутся между ее ладоней: ибо случается, что она и я – словно двое детей, стесняющихся друг друга, – мы молчаливо сплетаем наши руки. Ведь Вы, человек благородной души, не помянете ей это злом…

К пока я пишу эти листки, что перед Вами, я все более склонен прислушаться к моему сыну, который вчера сказал мне своим ровным невозмутимым тоном, что вместо того, чтобы гнить в больнице «Хадасса» (это, наверняка, мне уже не поможет), лучше уж оставаться здесь, «словить», как он говорит, немного покоя.

Не мешает ли им мое присутствие?

– Ты платишь.

Не хотят ли они, чтобы я был им чем-нибудь полезен? Например, вел какие-либо занятия? Читал лекции?

– Но ведь здесь никто не указывает другому, что ему делать.

Делать? Но я ведь почти ничего не делаю?

– Самое лучшее для тебя – сидеть спокойно.

Итак, я останусь здесь. Пребывать в покое. Не проявите ли Вы свое милосердие – не позволите ли им остаться здесь еще немного? Каждый день я буду забавлять Вашу дочь. Я создам для нее театр теней: на стене появятся образы чудовищ, сотворенные моими пальцами (этому меня научил Закхейм, когда мне было шесть или семь лет). Я по-прежнему буду обмениваться с ней соображениями о природе огня и воды и о том, что снится ящерицам. Она изготовит мне лекарства из грязи, мыльной воды и шишек. И каждый день, в час, когда задует вечерний ветер, я буду сидеть с Иланой на скамейке и слушать, как шумят сосны.

Речь идет о весьма кратком отрезке времени.

И Ваше полное право – отказать и потребовать, чтобы они вернулись без промедления.

Кстати, Боаз предлагает, чтобы и Вы присоединились к нам. По его словам, Вы сможете внести свой вклад – Ваш опыт строительного рабочего здесь может быть очень полезен. Однако, есть одно условие: Вы не станете инспектором по соблюдению кашерности – так говорит Боаз. А что Вы думаете на этот счет?

Если Вы того потребуете, я немедленно отправлю их на такси в Иерусалим и не стану на Вас сердиться (да и какое у меня право сердиться на Вас?).

Знаете ли, господин мой? Я приемлю свою смерть. Не поймите превратно: речь идет не о желании умереть и тому подобном (это ведь трудности не представляет: у меня есть отличный пистолет, подаренный мне однажды неким генералом из Пентагона), нет, речь о совершенно ином желании – вообще не существовать. Ретроактивно уничтожить свое присутствие. Сделать так, словно я и не появлялся на свет. Перейти изначально в некое иное модальное состояние – эвкалипт, к примеру. Или пустынный холм в Галилее. Или камень на поверхности Луны.

Кстати, Клане и Ифат отвел Боаз лучшую часть дома: он разместил их на первом этаже в полукруглой комнате с венецианскими окнами, из которых видны крыши домов соседнего, прямо под нами расположенного киббуца, банановые плантации, полоска берега и море. (Чайки на рассвете. Глубокое сияние в полдень. Голубоватая дымка к вечеру.) «Когда-то в этой комнате была грандиозная библиотека моего отца (хотя я никогда не видел, чтобы он открывал книгу). Теперь эту комнату выкрасили в какой-то пронзительно голубой цвет. Старая рыбацкая сеть украшает се высокий потолок. А еще в этой комнате, кроме четырех постелей, застланных шерстяными армейскими одеялами, да рассохшейся облупившейся тумбочки, свалены в кучу мешки с химическими удобрениями. И стоят несколько бочек солярки. Какая-то влюбленная девушка нарисовала во всю стену портрет Боаза – обнаженный и окруженный нимбом, шествует он с закрытыми глазами по тихим водам.

Но вместо того, чтобы шествовать по воде, он проходит сейчас под моим окном и садится за руль маленького трактора, который приобрел совсем недавно (на мои деньги). Тащит дисковый плуг. А дочка Ваша, словно маленькая обезьянка, – в его объятиях, ручки ее – на руле трактора между его руками. Кстати, она уже научилась ездить верхом на осле, почти без посторонней помощи. Такой маленький послушный ослик. (Вчера в темноте я по ошибке принял его за собаку и даже едва не погладил. С каких это пор я занимаюсь тем, что глажу собак? Или ослов?) Однажды возле Бир-Томаде, в Синае, какой-то глупый верблюд забрел в мою зону огня. Медленно-медленно передвигая ноги, тащился он по склонам холмистой гряды – на прицельном расстоянии в две тысячи метров. Чуть пониже бочки, что служила нам целью во время учебной стрельбы. «Пушкарь» бахнул по нему двумя снарядами и промахнулся. Радист-заряжающий попросил дать ему попробовать – и промазал. Тут уж я ударился в амбицию: спустился на сидение стрелка и выстрелил. Но и я не попал. Верблюд остановился и взглядом, исполненным неизъяснимого покоя, измерил расстояние до места, где приземлялись снаряды. Четвертым выстрелом я размозжил ему голову, снеся ее с высокой шеи. В бинокль мне хорошо был виден фонтан крови высотою в один- два метра. Обезглавленная шея еще поворачивалась из стороны в сторону, словно искала снесенную голову, затем, обернувшись назад, облила кровью горб, подобно тому, как слон хоботом поливает свою спину., и, наконец, с какой-то утонченной медлительностью подломил он свои тонкие передние ноги, подвернул под себя задние, рухнул, приземлившись на брюхо, воткнул шею, фонтанирующую кровью, в песок – и так застыл на склоне, словно странный монумент, который я безуспешно пытался разнести тремя дополнительными снарядами. Внезапно в «мертвой зоне» появился какой-то бедуин, размахивающий руками, и я приказал прекратить огонь и убираться восвояси…

Вот снова ветер с моря прошелся по ксилофону из бутылок. Я останавливаюсь, отрываюсь от пишущей машинки, чтобы спросить себя: не повредился ли я в уме? С какой стати изливать мне душу перед Вами? Сочинять для Вас исповедь? Из болезненного желания стать посмешищем в Ваших глазах? Или, напротив, получить отпущение грехов? От Вас? Месье Сомо, на чем основана Ваша слепая уверенность в существовании «Божественного Провидения»? Искупления? Воздаяния и наказания? Или милосердия? Где Вы наскребли все это? Вы соизволите представить мне доказательства? Совершите маленькое чудо? Превратите посох мой в змия? А жену Вашу – в соляной столб, наверное? Либо Вы встанете и признаете, что все это – лишь глупость, невежество, недомыслие, обман, унижение и кошмар.

Закхейм описал мне Вас как хитрого, амбициозного фанатика, при этом не лишенного иезуитских талантов и тонкого политического инстинкта. Но, по утверждению Боаза, Вы – не более, чем нудный тип с добрым сердцем. Илана – в своем обычном стиле – наделяет Вас едва ли не святостью архангела Гавриила. Или, по крайней мере, нимбом тайного праведника. Впрочем, пребывая в ином настроении, она находит в Вас и левантийские черты. И Вам удалось возбудить во мне определенное любопытство.

Но что такое святость, господин Сомо? Около девяти лет потратил я на бесплодные поиски более или менее подходящего определения. Лишенного каких бы то ни было эмоций. Быть может, найду я благорасположение в глазах Ваших, и Вы согласитесь просветить меня? Ибо и по сию пору нет у меня об этом ни малейшего представления. Даже то определение святости, что приведено в словаре, кажется мне мелким и пустым, если не тавтологическим в основе своей. И все еще жива во мне некая потребность – успеть кое-что расшифровать. Хотя время мое подошло к концу. И все-таки: святость? Или стремление к цели? Милосердие? Что понимает волк в луне, на которую он воет, вытянув шею? Что знает ночная бабочка об огне, в который она попадает? Убийца верблюдов – об Избавлении? Сможете ли Вы помочь мне?

Только без велеречивых проповедей, Вы, бурдюк, полный лицемерия, осмелившийся хвалиться передо мной тем, что никогда не пролили и капли крови. Не тронули и волоса на голове араба. Освобождающий Эрец-Исраэль – подобострастным лизанием… Выметающий всех этих чужаков со Святой Земли нашептываниями да заклинаниями, сдобренными моими деньгами. Очищающий наделы предков наших рафинированным оливковым маслом. Трахающий мою жену, наследующий мой дом, спасающий моего сына, инвестирующий мои капиталы и при этом поливающий меня библейскими сентенциями, призванными потрясти меня низостью моего морального падения. Вы доводите меня до полной потери сил. Раздражаете, словно комар. Вы не в состоянии сказать мне ничего нового. Я уже давно перестал заниматься Вам подобными и перешел к более сложным типам. Берите деньги и убирайтесь от меня подальше.

Что же до меня, то что нового могу сказать Вам я, кроме того, что скоро сдохну? Вы, в своем письме, желаете, «дабы досталась мне чаша сия». И вот, и в самом деле, она досталась мне и уже почти пуста. Вы обличаете меня за то, что отобрал у вас «безмолвную овечку» да последние крохи, составляющие Вашу трапезу. Но, по сути, именно я подбираю крохи с Вашего кашерного стола. Вы угрожаете мне, что «вскоре предстану перед собственной судьбой», а я уже и стою-то с трудом. Вы слышите колокола, а колокола – они здесь, как раз надо мною. Что еще попросите Вы, господин мой? Съесть жертвоприношения мертвых?

И, кстати, о жертвоприношениях мертвых: дорогой наш Закхейм оценивает меня приблизительно в два миллиона долларов. Так что даже после отчисления половины в пользу Боаза, Ваша доля «жертвоприношений мертвых» воистину – какой-то пустячок. Вы сможете мотаться в лимузине между Вашими «первыми ростками Избавления».

Закхейм и его желтоволосая дочь грозят приземлиться здесь еще на этой неделе: он полон решимости отвезти меня «даже силой» на своей машине в Иерусалим, чтобы я прошел в больнице «Хадасса» курс облучения и заодно вернул Вам утерянных овечек Ваших. Только я, со своей стороны, в процессе написания письма окончательно решил: остаюсь здесь. Чего искать мне в Иерусалиме? Околевать среди слюнявых пророков и заходящихся лаем мессианских безумцев? Я остаюсь у своего сына. Буду складывать мешки до конца. Перебирать редиску. Сматывать старые веревки. Возможно, пошлю кого-нибудь, чтобы привезли мне сюда из Хайфы этого шута, который был моим отцом: мы сможем организовать здесь марафонский биллиардный турнир, пока я не свалюсь и не умру. Позволите ей остаться со мной еще немного? Пожалуйста? Быть может, Вы будете удостоены за это дополнительного купона, который зачтется в Книге Ваших добрых дел?

Боаз рассказывал мне (с какой-то кривой усмешкой, выражающей нечто среднее между скукой и презрением), что одна из его здешних возлюбленных в прошлом была ученицей старого гуру из штата Висконсин, который, по ее словам, умел изгонять смертельные болезни с помощью жалящих пчел. И я, к собственному изумлению, нынешним утром тешился тем, что тыкал палкой в улей. Да только пчелы Боаза – рассеянные и сонные, подобно мне, или убежденные сторонники мира, подобно ему, – все жужжали и жужжали вокруг меня, но так и не соизволили ужалить. Быть может, запах смерти, исходящей от меня, отталкивает их. Или нет у этих пчел желания излечивать маловеров?

Вот так, незаметно, вновь овладел мною мой старый бес: превратить любую глупую пчелу в носителя теологической проблемы – только лишь для того, чтобы наброситься на нее, скрежеща зубами, и изничтожить ее самое вместе с теологической проблемой. И из этого опустошительного уничтожения извлечь новую проблему, которую я поспешу раздолбать прямой наводкой, одним снарядом. Девять лет я сражаюсь с Макиавелли, разлагаю на составные части Гоббса и Локка, распарываю по швам Маркса – одержимый страстью доказать раз и навсегда, что не эгоизм, не низость и не жестокость, заложенные в нашей природе, превращают нас в биологический вид, уничтожающий самого себя. Мы истребляем самих себя (и вскоре сотрем, наконец-то, начисто и себя, и нам подобных) как раз в силу присущих нам «благородных» устремлений. Из-за религиозных войн. Из-за жгучей потребности «быть спасенными». Из-за всех безумств Избавления, призванных, казалось бы, спасти, освободить человека от зла, угрожающего его существованию. Что они такое, все эти безумства? Всего лишь маскировка, скрывающая всеобщее отсутствие фундаментального ТАЛАНТА К ЖИЗНИ. Талант, которым наделена любая кошка. Мы же – подобно китам, выбрасывающимся на сушу в каком-то импульсивном порыве массового самоубийства, – страдаем от прогрессивного паралича, поразившего наш ТАЛАНТ К ЖИЗНИ. А отсюда и столь распространенное стремление истребить и утратить все, что у нас есть, дабы пробить дорогу в некие сферы Избавления, которых нет, никогда не было, и существование которых вообще несбыточно. С упоением принести в жертву наши жизни, охватить ближних пламенем экстаза – ради туманных, обманчивых грез, обещающих нам «Землю Обетованную». Такой – или ему подобный – мираж считается «превыше самой жизни». А что НЕ считается у нас превыше самой жизни? В городе Упсала, в четвертом веке, поднялись два монаха и в одну ночь зарезали девяносто восемь сирот, а затем сожгли самих себя, потому что голубая лиса возникла в окне монастыря, своим появлением подав знак, что Дева ждет их. Стало быть: устилать вновь и вновь землю «ковром из наших расплескавшихся мозгов, словно белыми розами», – ковром, предназначенным для чистых шагов некоего неземного Избавителя (строки – из поэмы местного фанатика, который и в самом деле приложил усилия и добился успеха, организовав себе чудесное извержение собственных мозгов, – с помощью двадцати пистолетных пуль, всаженных британцами в его голову). Или другая местная формула: «Так как покой – это тина болотная, отдай свою кровь и свою душу во имя сокрытого Великолепия». Что есть сокрытое Великолепие, господин Сомо? В своем ли Вы уме? Взгляните как-нибудь на Вашу дочь: она и есть сокрытое Великолепие. И нет иного. Жаль тратить на Вас слова. Вы ее убьете. Убьете все живое на земле. И назовете это «родовыми муками Мессии», и скажете: «Справедлив Суд небесный». Возможно, что Вы даже до меня доберетесь: Вам удастся убить, не пролив ни капли крови. Кинете в кипящее оливковое масло, трижды пробормотав: «Свят, свят, свят».

Сейчас был короткий перерыв на обед. Босоногая девушка, которую зовут Сандра, поднялась ко мне в комнату и, улыбаясь улыбкой человека, погруженного в грезы, поставила передо мной жестяной чайник, наполненный душистой настойкой из трав, и тарелку, прикрытую другой тарелкой. Крутое яйцо, разрезанное пополам. Маслины. Нарезанные помидоры и огурцы. Кружочки лука. Два ломтика хлеба домашней выпечки, поверх которых – козий сыр с чесноком. И мед в маленьком блюдечке. Я откусил кусочек, отпил и налил себе еще. Сандра, в арабском платье «галабия», продолжала стоять и разглядывать меня с нескрываемым любопытством. Быть может, получила инструкции – посчитать, сколько раз я откушу. Несмотря на это, она, словно побаиваясь меня, осталась стоять у двери, не закрыв ее за собой. Я решил завязать с ней легкую беседу. Хоть я и не очень искушен в легких беседах с незнакомыми людьми.

Можно ли узнать, откуда она?

Омаха. Штат Небраска.

Известно ли ее родителям, где она находится и чем занимается?

Значит, так: ее родители – не совсем ее родители.

То есть?

Вторая жена ее отца и новый муж ее матери дали ей некую сумму денег, чтобы она в конце года записалась в колледж.

И чему она собирается учиться?

Пока еще не знает. А вообще-то тут она учится многому.

Чему, к примеру? Введению в примитивное сельское хозяйство?

Понимать себя. Немного. А также разобраться в том, что есть«meaning of life».

Согласится ли она просветить меня? В чем же этот самый «meaning»?

Но ведь это, по ее мнению, «не стоит облекать в слова».

Быть может, она укажет мне общее направление? Даст намек?

К этому каждый должен прийти сам. Разве нет?

У нее наивная привычка заканчивать каждую фразу вопросом, но это не вопрос, ею задаваемый, а удивление человека, испытываемое им от своих же собственных слов.

Я настаиваю на своей просьбе: услышать хотя бы легкий намек по поводу смысла жизни.

Смущена. Моргает. И улыбается, словно увещевает меня: «Отступитесь». Очень красива. И застенчива. На удивление инфантильна. Заливается румянцем и пожимает плечами, когда я предлагаю ей присесть на минутку. И возлюбленная моего сына, одна из его возлюбленных, остается стоять на пороге, настороженная, словно преследуемая лань. Готовность к бегству заставляет ее трепетать. Еще одно слово – и она исчезнет. Но я настаиваю:

– С чего же начать, Сандра?

– Я думаю – просто сначала.

– Где же начало?

– Я думаю, там… возможно, так далеко, как способна проникнуть ваша память.

– До моего обрезания – этого достаточно? Или следует поискать еще раньше? (Я давно устал от этих банальностей.)

– До того момента, когда вас впервые обидели, разве не так?

– Обидели? Погоди секунду. Сядь. Так случилось, что я – из тех, кто обижает. Не из тех, кого обижают.

Но она отказывается присесть. Ее ждут внизу. Боаз. И друзья. Сегодня все мобилизованы – они собираются сообща отрыть заваленный колодец. Тот, что с водой.

– Так, быть может, поговорим потом? Кстати, возможно, тебе нужны деньги? Не пойми меня превратно. Ну так что? Мы сможем немного поговорить вечером?

– Это возможно, – говорит она с удивлением в голосе, игнорируя мое предложение насчет денег. И после мечтательного раздумья спрашивает с осторожностью:

– О чем тут говорить?

И собирает посуду, и мой обед, к которому я почти не притронулся, и выходит из комнаты подпрыгивающей походкой (чай и мед она все-таки соизволила мне оставить). За дверью, из темноты коридора она добавляет: «Never mind. Be in peace. It’s simple».

Чокнутая. А быть может, накурилась наркотиков. Еще несколько лет, и явятся сюда русские и сожрут их без соли.

И все-таки: где же начало?

Его первое детское воспоминание – картина знойного летнего дня, сдобренного горьким дымом костров из эвкалиптовых веток, разожженных на спуске прилегающего к усадьбе двора. Дым, смешавшийся с легкой мглой, принесенной сухим ветром пустыни – хамсином. Плотное облако летающих муравьев – быть может, это была саранча? – опускается на голову мальчика, на плечи, на колени, не прикрытые короткими штанишками, на босые ноги, на пальцы рук, занятые разрыванием кротовьих нор…

Или – осколок стекла, найденный им на земле в саду: с помощью этого стекла он сфокусировал солнечные лучи и зажег клочок бумаги от пачки сигарет («Саймон Артц»?). Густая тень упала на него и заслонила весь мир. Его отец. Который затоптал огонь. И разгневанный, как библейский Иегова, ударил его по голове.

И сад: чего там только не росло! Морской лук и щавель – каждый в свое время. Цикламены, и турмус, и крестовник – в конце зимы. Белые маргаритки. И маки. И цветок, который у нас называют «кровь Маккавеев»… Но все они были презираемы моим отцом, и он выпалывал их ради грядок своих роз, редких, экзотических сортов, которые заказывал он на Дальнем Востоке, а быть может – в Андах. И были насекомые, мелкие кишащие создания, и ящерицы, и перевернутые кафедральные соборы, сотканные из паутины, и черепахи, и змеи, пойманные мальчиком, – он держал их в погребе, в жестяных и стеклянных банках. Случалось, они убегали из погреба, прятались в расселинах камней, а то и селились в самом доме, отвоевав себе часть территории. И шелковичные черви, которых собирал он в густой листве тутовника, надеясь превратить их в бабочек, но всегда, без каких бы то ни было приключений, у него оставались от них только зловонные тусклые пятна…

Самовар в столовой – тяжело дышащий дьявол. Фарфоровая посуда за стеклами буфета – она была похожа на красочный парад солдат, готовых отправиться в бой. Летучие мыши под стропилами крыши – ракеты, прилетевшие издалека и приземлившиеся здесь. В библиотеке стоял коричневый массивный радиоприемник, подмигивающий в темноте зеленоватым бесовским глазом, он светился изнутри, и в этом свете были видны Вена, Белград, Каир, Киренаика – на шкале настройки. И был еще граммофон с заводной ручкой и раструбом, из которого временами исступленно низвергалась опера – ее обычно сопровождало мычание его отца. Босиком, крадучись, словно вор, ускользал мальчик в дальние углы дома и сада. Создавал себе из грязи возле какого-то проржавевшего крана города, деревни, мосты, замки, башни, дворцы, которые обычно разрушал, бомбардируя их шишками с воздуха. Далекие войны бушевали в Испании, в Абиссинии, в Финляндии.

Однажды он заболел дифтеритом. В полузабытье, охваченный жаром, он видит и не видит своего отца, который входит в комнату голым по пояс – бурная седая растительность покрывает его широкую загорелую грудь, – и тот распластывается над сиделкой. Слышит и рычание, и мольбы, и какой-то лихорадочный шепот… И вновь горячечное забытье, когда память тонет в обрывках сна.

По утрам, на исходе лета, как и в это субботнее утро, бывало, приходили феллахи из арабской деревни, расположенной на берегу моря. В темных «абайях» – своей национальной одежде, с подрагивающими усами, с суматошными гортанными уговорами… Они сгружали со своих покорных осликов плетеные корзины. Темные гроздья муската. Финики. Коровий навоз. Зеленовато-фиолетовые фиги… Смутный запах приехавших с ними женщин заполнял весь дом, оставаясь там и после их ухода. Отец, бывало, посмеивался: «Эти порасторопнее, чем русские мужики, не напиваются, не матерятся, только пачкают и немного воруют, дети матушки-природы, но если дать им забыть, где их место, – они и зарезать способны».

Порой просыпался мальчик на рассвете от голосов перекликающихся верблюдов. Караван из Галилеи или пустьши доставил строительный камень. А иногда – арбузы. Из своего окна видел он, как мягки верблюжьи шеи. С каким презрительно печальным выражением смотрят верблюды на все вокруг. Как утонченны линии их ног…

По ночам в своей комнате в конце второго этажа он ловил доносившиеся к нему всплески веселья: временами отец закатывал приемы. Британские офицеры, греческие торговцы, купцы из Египта, посредники по торговле земельными участками из Ливана (если не считать Закхейма, сюда почти не ступала нога еврея) – все собирались в зале, чтобы провести вечер в мужской компании за выпивкой, анекдотами, картами (иногда все это сопровождалось пьяными рыданиями). Зал был вымощен мраморными плитками нежных тонов, привезенными отцом из Италии (все эти плитки были украдены в тот период, когда дом был заброшен, вместо них Боаз вымостил пол серыми бетонными плитами). И были мягкие восточные диваны, низкие, с вышитыми подушками. Чужие люди имели обыкновение заваливать мальчика игрушками, хитроумными и дорогими, но недолговечными. Или коробками конфет, которые он с младенчества ненавидел (однако вчера послал купить в лавке в Зихроне две коробки, чтобы побаловать Вашу дочь).

Мальчик – постоянно что-то замышляющий, прислушивающийся, подглядывающий и исчезающий, словно тень, плетущий мелкие интриги, полный горечи и высокомерия, – из лета в лето слонялся по пустынным дорожкам усадьбы. Не имея ни матери, ни брата, ни друга, никого, кроме своей обезьянки. Его отец эту обезьянку казнил, а мальчик воздвиг на ее могиле какой-то исторический мавзолей, который сегодня превратился в развалины, и в них Ваша дочь растит черепаху. Ту самую черепаху, которую нашел для нее Боаз.

А но ночам – молчание темноты. Которое вовсе не было молчанием.

Дом стоял одиноко. Около трех километров отделяли выходящее на север окно от последнего городского дома. На краю фруктового сада было пять-шесть хижин, которые отец велел построить из жести и цементных блоков для своих рабочих- черкесов – он привозил их из Ливана или Галилеи. Неясные, приглушенные, взвивались в ночи их голоса – они пели песню, в которой было всего лишь две ноты. Во тьме лаяли лисицы. Шакал заходился жалобным воем на расстилавшейся вокруг дома пустоши, усеянной валунами, заросшей колючками, шелестящей мастиковыми деревьями. Однажды в полнолуние у сарая, где хранились инструменты, появилась гиена. Отец выстрелил в нее и убил. Утром труп ее был сожжен на склоне, внизу.

Четыре пустых комнаты, коридор и шесть лестниц разделяли комнату мальчика и спальню отца. И все-таки, случалось, долетали оттуда женские стоны. Или низкий, сочный смех…

Каждое утро будили его голоса ворон и голубей. Настойчивая кукушка имела обыкновение повторять свой ежеутренний, постоянный, упрямый пароль. Она и по сей день здесь – и повторяет его. Тот же самый пароль. А быть может, правнуки ее вернулись, чтобы научить Боаза тому, что отец его уже начисто забыл. Иногда, выстроившись клином, пролетает стая диких странствующих гусей. Цапли останавливались здесь, но уже снялись с места. А можете ли Вы, господин Сомо, отличить цаплю от дикого гуся? Шакала от лисицы? Мак от цветка «кровь Маккавеев»? Или Вы умеете отличать только святое от будничного? Одну вечернюю газету от другой, скажем, «Едиот ахронот» от «Маарив»? Не беда. Возможно, Ваша дочь уже будет это уметь.

Примерно лет до четырех мальчик не мог научиться говорить. Возможно, он особо и не старался. Однако в четыре года он уже умел подбить камнем голубя и удушить крота дымом. И впрячь осла в двуколку (завтра я научу этому Вашу дочь, если Боаз не опередил меня).

Часами напролет, в одиночестве, летел он в заморские страны (Атлантиду, Кахамарку, Эльдорадо) – на качелях, которые слуга- армянин устроил для него в саду. В семь лет он соорудил себе наблюдательный пункт в кроне одного из эвкалиптов – туда вела веревочная лестница. Он взбирался по ней вместе со своей обезьянкой, чтобы заглянуть за Великую Китайскую стену и уточнить маршрут путешествия Кублай-хана. (И по сей день видны мне из моего окна остатки этого наблюдательного пункта. Даже сейчас, когда я пишу эти строки. Один из недотеп Боаза, голый, бритоголовый, разлегся там и играет на губной гармошке. Отрывистые, меланхолические звуки временами долетают до меня.)

Десять скучнейших лет отбыл тот мальчик – был он выше всех ростом, но тонким и костистым, как бедуин, – в классе месье Марковича в Зихрон-Яакове. Всегда – на последней скамейке. Старательно исполняющий все, что от него требуют, и все-таки отделенный от всех кругом упрямого одиночества. Читает в одиночестве и молчит. Читает даже на переменах. Вглядывается в страницы атласа. А однажды, в приступе ярости, схватил он стул и сломал месье Марковичу нос. Такие взрывы гнева случались редко, но, бывало, они кончались даже кровопролитием, и это окружало ею неким ореолом – его следовало опасаться. Этот ореол окружал его всю жизнь, и всегда казался ему самым надежным укрытием от всеобщей глупости.

Когда ему исполнилось девять, он начал – так велел отец – ездить дважды в неделю в Хайфу, брать там частные уроки бокса. В десять лет отец научил его разбирать и собирать пистолет. Вскоре они уже соревновались на склонах холмов в меткости стрельбы. Отец решил также посвятить его в тайны кинжала и научил его владеть им: в отцовской коллекции были всякие кинжалы – кривые, бедуинские, друзские, дамасские, персидские; все это занимало половину стены в библиотеке. Умеете ли Вы, господин Сомо, владеть кинжалом? Может, мы устроим легкую дуэль?

И просторный, грубо сработанный дом… Он был выстроен так, словно некий пьяница заключил пари: одним махом угрохать дикое количество денег. Из местного камня, почти черного. С карнизами из другого камня, добытого в горах южнее Хеврона или в горах Шуф. Стены, возведенные с возмутительной алогичностью. Запутанные переходы, винтовые лестницы, скопированные с подобных лестниц в монастырях Иерусалима, кладовки, потайные ниши, коридоры, которые никуда не ведут, разве что к другому такому же коридору. И тайный тоннель, которым можно было прямиком пройти из подвала под домом к беседке в саду (сейчас все это забито землей).

Когда Вы приедете сюда однажды с визитом – после того, как меня не станет, – Боаз наверняка окажет Вам честь и проведет для Вас экскурсию с пояснениями. Вы сможете все увидеть собственными глазами и произнести соответствующее благословение. Быть может, к тому времени откроют забитый землей тоннель, так же, как сейчас они чистят резервуар для сбора воды, который ошибочно принимают за колодец.

Кстати, мой отец купил Боазу гору в Тибете, которая официально носит название «пик Боаза Гидона». Может, я позвоню в эту итальянскую фирму мошенников, чтобы и для вашей дочери купить какую-нибудь гору…

Чем объяснить это охватившее меня желание – написать для Вас воспоминания о моем детстве? Вы найдете мне соответствующий стих из Священного Писания? Или остроумное талмудическое толкование? Историю некоего рабби, перед которым открылась бездна? Быть может, меня тронул Ваш рассказ о днях юности Вашей или задело то презрение, которое Вы испытываете ко мне?

Или вновь овладел мною инстинкт – все приводить в порядок, и это вынуждает меня передать некий отчет в надежные руки? Не рассказывала ли Вам Илана о моем сумасшедшем стремлении к порядку? Которое всегда ее забавляло. Посвятила ли она Вас, господин Сомо (или позволите обращаться к Вам по имени – Марсель, кажется? Мишель?), и в иные забавы тех дней ее первого замужества?

С детства я настаивал на том, чтобы каждая вещь была на своем месте. Мои рабочие инструменты – отвертки, напильники – были всегда закреплены в моей комнате на стенде из пробкового дерева, словно на музейной витрине. Игрушки были разобраны и разложены в соответствии с их типом и местом, где они были произведены. И по сей день мой письменный стол в Чикаго полностью готов к инспекторской проверке. Книги выстроены по росту, как почетный караул. Бумаги в образцовом порядке разложены по шапкам. Во время Войны Судного дня в жестоком сражении, когда нам пришлось выступить сразу против двух египетских армий, я был единственным израильским офицером, который шел в бой выбритым, в свежей, накрахмаленной гимнастерке. В моей холостяцкой квартире – и до, и после Иланы – простыни уложены в шкафу с прицельной точностью, пластинки – в алфавитном порядке. В армии меня называли за спиной «прямой угол». Всякий раз, стоило Илане увидеть, с какой аккуратностью расставлена моя обувь, как она заливалась громким смехом. Рассказывала ли она о наших ночах? О моем ранении? Об уничтожении Хирбат-Вахадне? Каким я Вам кажусь, Марсель: просто мерзавцем или мерзавцем, который к тому же смешон?

Но какое мне до этого дело? С каких это пор волнует меня, как выгляжу я в глазах часового у ворот?

И вообще, господин Сомо, Мишель, стоит и Вам немного поостеречься. Старая и больная змея еще может напоследок ужалить. Возможно, еще осталась у меня капля яда. Почему бы именно в этот момент не открыть Вам, что Ваша красавица-супруга взбирается ко мне сюда по ночам? Впархивает в мою комнату в ночной рубашке, когда все засыпают. Фонарь, каким обычно пользуются следопыты и разведчики (принадлежащий Боазу), трепещет в ее руке, и дрожат бледные круги на моей стене с облупившейся штукатуркой. Сдергивает с меня одеяло. Рука ее скользит по моему животу. Губы ее в темноте пробегают по редеющим волосам на моей груди. Быть может, она ждет от меня неосознанной, в полудреме, близости. И быть может, добивается успеха. Об этом я не могу сообщить Вам с уверенностью: мое бодрствование подобно сну, а мой сон похож на, вялый бой обреченного, оттягивающего свой конец. Быть может, все это происходит в моих грезах? В ее фантазиях? В Ваших фантазиях, Марсель?

Почему бы мне не натравить на вас Закхейма? Я еще успею изменить завещание. Поделить все между Организацией по защите животных и Комитетом по примирению с палестинцами. Я раздавлю тебя, дружище, если снизойдет на меня злой дух.

Но духу не хватает. Силы зла все больше покидают меня – вместе с выпадающими волосами, вместе со щеками, что вваливаются внутрь, вместе с губами, что втягиваются в пустоту рта, оставляя лишь дьявольскую щелку.

Зачем мне давить Вас?

Теперь, когда исчерпан запас зла.

Вы уже свое получили с лихвой. И теперь моя очередь платить, а Ваша – получать репарации. Вы ведь не откажетесь, верно? Я возьму на себя миссию быть Вашим Мессией. Вывести Вас из рабства на свободу и из нищеты – к великому богатству. Как там у вас написано: и поднимется семя твое и овладеет вратами врагов твоих.

Успокойтесь, Марсель: Ваша жена хранит Вам верность. Никаких ночных налетов и никаких предсмертных сношений. Кроме, как в воображении нашем, всех троих. А туда нельзя ворваться ни на танках, ни с помощью «искр Избавления». И ваша маленькая дочь не забывает Вас: вот она вошла в мою комнату и решила возвести электробритву в ранг телефона (ибо его здесь нет) и использовать ее, чтобы доложить Вам, в Иерусалим, в получасовой беседе о том, как развиваются ее отношения с козами, гусями и павлином. Говорил ли я Вам, что Боаз нашел ей черепаху?

Я заканчиваю, мой господин. Не беспокойтесь. Каин вот-вот окочурится. И Авель вступит в наследство. И не только на Гавайях справедливость в конце концов восторжествует. Ваш древний теологический вопрос: доколе нечестивые будут радоваться? – получает в рассматриваемом нами случае конкретный и простой ответ. До сентября. До октября. Самое большее – до декабря.

А потом – как там у вас написано: человек и скот удостоятся Избавления, и из потока услад Твоих Ты напоишь их.

У меня здесь нет телефона, и поэтому, чтобы убедиться, что Вы не сорветесь и не сбежите, пока суд да дело, на Гавайи, я сейчас попросил Боаза, чтобы он подскочил на своем велосипеде в Зихрон и заказал такси. За сорок- пятьдесят долларов (сколько это нынче в израильских лирах?) водитель наверняка согласится доставить это письмо прямо Вам домой и вручить его Вам в руки как раз на исходе субботы. Я немного устал, Мишель. Да и боли одолевают. Итак, на этом заканчиваю. Довольно. Водитель получит указание подождать, пока Вы не напишете ответ, который он привезет мне. Но вот что я хотел бы спросить: Вы все еще настаиваете на своем праве получить их обеих назад? Если это так, то я отошлю их завтра утром, и дело с концом.

Если же, напротив, Вы согласитесь оставить их еще на какое-то время, то Вы получите половину моего наследства. Да еще зачтется Вам благодеяние самой что ни на есть высокой степени. Обдумайте и решайте побыстрее. Я жду, что водитель такси привезет Ваш ответ еще сегодня ночью.

Берегите себя, дружище. И ничему не учитесь у меня.

А. Г.

* * *

Господину А. Гидону

Дом Гидона,

Зихрон-Яаков

(Посланец, совершающий благое дело,

должен передать письмо лично в руки)

С Божьей помощью

Иерусалим, исход Святой Субботы

9 день месяца элул 5736 (4.9.76)

Господину Гидону.

С помощью водителя, посланного Вами, который ждет здесь и который был так добр, что согласился пока что выпить у меня чашку кофе, я передаю Вам несколько коротких строк в ответ на Ваше утреннее письмо.

Прежде всего попрошу Вас простить мне все те тяжкие и неправомерные оскорбления, что нанес я Вам в своем позавчерашнем письме, не зная, Боже упаси, что Вы смертельно больны и прикованы к постели. Написано у нас: не судят человека в горе его, – а я, когда писал Вам, был погружен в горе весьма великое.

А ныне стоим мы на пороге Дней трепета, предшествующих Судному дню, когда Врата Раскаяния и Милосердия раскрыты настежь. Посему я предлагаю: пусть Илана и Ифат вернутся завтра утром домой, а также и Вы сами приезжайте сюда без промедления, чтобы получить подобающую медицинскую помощь в больнице «Хадасса». Я предлагаю тебе, Александр, остановиться в нашем доме. И разумеется, чтобы сюда приехал Боаз, ибо нынче его святой долг – быть рядом с отцом и ухаживать за ним во дни болезни его. Ваше раскаяние, Ваши страдания, Ваши героические подвиги во имя Всевышнего, проявленные в войнах Израиля, – все это позволяет мне верить, что к Вам будет проявлено Милосердие Небесное, и Вы поправитесь. А до этого – Вы, безусловно, будете жить здесь, у нас. Не у Закхейма, не в гостинице. И ни на йоту не интересует меня, что будут говорить за моей спиной всякие людишки с черствым сердцем. Завтра утром я отправляюсь к высокочтимому раву Бускиле, чтобы обсудить с ним случившееся. Острым взором своим он, наверняка, проникнет в самую суть дела. Я попрошу его, чтобы принял он Вас как можно скорее и не лишил своего благословения, которое сотворило немало чудес даже с самыми безнадежными больными. Кроме того, я позвонил племяннику своей золовки, который работает в онкологическом отделении «Хадассы», чтобы Вам было обеспечено особое обслуживание: они сделают для Вас все возможное, и даже сверх того.

И еще, Александр. Как только водитель покончит с кофе и отправится назад с этим письмом, я пойду к Стене Плача, помолюсь там за Вас и положу между камнями записочку с просьбой о Вашем выздоровлении. Ныне – Дни Милосердия. Пожалуйста, будьте добры, скажите еще сегодня Илане и Боазу, что мы простили друг другу, что я прощаю Илане и уверен, что Небо простит всех нас.

С пожеланиями счастливого Нового года, полнейшего выздоровления, не помня зла, которое, возможно, было прежде,

Михаэль (Мишель Сомо)

* * *

Мишелю Сомо

ул. ТАРНАЗ, 7,

Иерусалим

21 октября 1976 (четверг)

Дорогой Мишель!

С ночи идут дожди. Серый свет встал этим утром в окнах. А на горизонте, где небо сливается с морем, пляшут молнии, острые и безмолвные, молнии без грома. Голуби, ворковавшие до вчерашнего дня, сегодня молчат, словно задремали. Только лай собак во дворе время от времени рассекает шум падающей воды. Вновь стоит большой дом заброшенным и погасшим: его вестибюли, комнаты, подвалы и мансарды – все вновь отдано во власть старых привидений. Жизнь отступила в кухню: утром Боаз разжег там в камине большой и красивый огонь из веток. Они сидят перед этим огнем, либо валяются на своих матрасах, праздные, дремлющие, часами напролет тревожащие сердце этого пустого дома игрой на гитаре и своим низким, протяжным пением.

Боаз властвует над ними, почти не прибегая к словам. Завернувшись в накидку, которую он соорудил себе из шкуры козленка, сидит он в углу кухни и молчаливо шьет мешки. Никакой труд ему не претит. На прошлой неделе, словно предвидя первый дождь, он открыл, прочистил, отремонтировал каминный дымоход. Трещины заделал цементом.

Сегодня я провела с ними целое утро. Пока они пели и играли на гитаре, я почистила картошку, сбила масло, замариновала в стеклянных банках огурцы в уксусе, с чесноком и петрушкой. На мне широкое черное бедуинское платье с вышивкой (я одолжила его у девушки по имени Эйми), клетчатый платок на голове – я совсем, как польские крестьянки времен моего детства. И ноги мои босы, как у них…

Сейчас два часа дня. Я закончила свою работу на кухне и пошла в заброшенную комнату, где прежде жили мы с Ифат, – пока ее не забрали от меня по твоему требованию. Я зажгла керосиновую лампу и села писать тебе эти страницы. Я надеюсь, что в такой дождь вы с Ифат постелили себе циновку на полу. Что ты не забыл надеть ей нейлоновые трусики под фланелевые брючки. Что изжарил ей и себе вашу любимую глазунью и снял пенки с какао. Что вы собираете самолет «Бар-бар-Хана» для ее плачущей куклы, либо уплываете в ящике для постельных принадлежностей на охоту за морским чудовищем. А потом ты приготовишь ей ванну, вы станете пускать мыльные пузыри, расчесывать друг другу ваши курчавые волосы, ты оденешь ее в теплую пижаму и споешь «Субботу-невесту». Она начнет что-то сонно бормотать, ты ее поцелуешь и произнесешь волшебные слова: «Истра Бильгина, Киш-Киш Кария – не вылезать из-под одеяла!» Пойдешь и включишь телевизор, вечерняя газета у тебя на коленях, ты посмотришь по арабской программе новости и комедию, а на иврите – новости, видовой фильм, драму и «Изречение дня». И возможно, задремлешь, сидя в носках у телевизора. Без меня. Я – грешна, а ты несешь наказание. Ты не передал ее своей золовке? Племяннице и ее мужу? Не подвел ли ты черту, чтобы начать новую жизнь. Или, быть может, твоя поразительная семья уже присоветовала тебе новую подругу жизни? Этакое благочестивое создание, низкорослое и послушное, в чепце и толстых шерстяных носках? Вдова? Или разведенная? Ты уже продал нашу квартиру и переселился в свою Кирьят-Арбу? Молчание. Мне знать это не дано. Жестокий Мишель. Несчастный. Твоя нежная, покрытая волосами рука блуждает по ночам среди складок одеяла в поисках моего тела, которого там нет. Губы твои ищут во сне мои груди. Ты не забудешь меня.

Неясный чувственный запах пробирается ко мне со двора. Это запах дождевых капель, падающих на отяжелевшую, прокаленную летним солнцем землю. Ветер прошелестел листьями деревьев в саду. Туманом затянуты поросшие лесом горы на востоке…

Бесполезно это письмо: ты его, скорее всего, не прочтешь. А если прочтешь – не ответишь. Или ответишь через своего брата, который вновь настоятельно потребует от меня, чтобы я прекратила мучить тебя и навсегда исчезла из твоей жизни, которая, благодаря мне, превратилась в ад. И еще он напишет, что своими дурными поступками я лишила себя прав на девочку, и что есть Суд, и Судия, и что мир этот – отнюдь не сплошная анархия.

Еще немного – и пройдет под моим окном девушка, пригнувшись под дождем, прикрыв голову и плечи грубым куском брезента, – Сандра, или Эйми, а может, Синди, – чтобы покормить животных во дворе. Собаки последуют за ней. А пока – только завеса дождя в окне. Ни один звук не проникает снаружи, кроме шепота секретничающих друг с другом сосен и пальм, когда касается их верхушек влажный ветер. Тихо и внутри – уже смолкли в кухне и пение, и музыка. Маленький ручеек струится по пустой горке, которую построил Боаз для Ифат. А сверху доносится до меня отзвук размеренных шагов. Постукивание палки, помогающей при ходьбе, палки, которую смастерил ему его сын. Этими странными шагами меряет он вновь и вновь три пустых метра, между стеной и дверью, в новом месте его пребывания – мансарде. Три недели тому назад он вдруг приказал Боазу убрать ксилофон из бутылок и перенести все его вещи в комнату, некогда принадлежавшую его матери. На обшарпанной, с облупившейся штукатуркой стене нашел он ржавый гвоздь и повесил на него остатки сандалий своей матери, которые он откопал под какой-то незакрепленной половицей в крыле дома. В одном из ящиков в подвале он нашел портрет матери, коричневый, тронутый пятнами сырости. И поставил этот портрет на свой стол. Хотя и без подсвечников и без цветов бессмертника, которые его отец обычно ставил возле этой фотографии в своей старой библиотеке.

Отныне она всматривается в него мечтательными русскими глазами, коса ее уложена, будто венок, вокруг головы, тень легкой грустной улыбки словно витает у ее губ. Алек разговаривает с ней раздраженным детским голосом, подобно избалованному подростку, который не может ни минуты побыть наедине с собой. И я не в состоянии успокоить его. Я пытаюсь рассказать все это для того, чтобы сообщить: я тоже перебралась ночевать туда. Только для того, чтобы ухаживать за ним по ночам. Он часто просыпается в паническом ужасе. Садится на своей постели и начинает бормотать какие-то неразборчивые команды – словно никак не может выбраться из приснившегося кошмара. И я тороплюсь вскочить с матраса, который расстелила на полу возле его кровати: отпаиваю ею чаем из трав, заваренным в термосе, втискиваю ему между губами две-три таблетки, держу его руку в своих ладонях – пока он, с отрывистым хрипом страдания, вновь не погружается в дрему.

Лицо твое помрачнело от ревности? Ненависть затмила глаза твои? Не бросай в меня камень. Наверняка ведь написано в одной из твоих святых книг, что я делаю благое дело? Проявляю милосердие? Не откроешь ли передо мной те самые Врата раскаяния?

Каждое утро я брею его щеки электрической бритвой, работающей на батарейках. Причесываю остатки его волос. Одеваю и обуваю его, завязываю шнурки на его ботинках. И с осторожностью усаживаю его за стол. Повязываю ему салфетку и ложечкой кормлю его. Яйцо всмятку и йогурт. Или молочная каша и хлопья. Утираю ему подбородок и рот…

А в это время ты заканчиваешь пить кофе, складываешь утреннюю газету, идешь, чтобы опустить сетку на детской кроватке, прокричать Ифат бесподобное «кукареку» и сказать: «Бонжур, мамзель Сомо, вставай, встряхнись, словно львица, чтобы служить Создателю».

Спрашивает ли она обо мне? Я – «уехала далеко-далеко»? Требует ли она, чтобы ты сказал ей, когда я вернусь? Когда я вернусь, Мишель?

В те дни, когда не очень холодно, я обычно усаживаю его на полчаса в кресло, которое Боаз поставил на балконе, надеваю ему темные очки и наблюдаю за ним, пока он дремлет на солнышке. Иногда он просит, чтобы я рассказала ему какую-нибудь историю. Я вспоминаю для него эпизоды из романов, которые ты, бывало, приносил мне из библиотеки. Он проявляет теперь какое-то легкое, рассеянное любопытство к рассказам о жизни других людей. К историям, о которых он, как и ты, всегда отзывался с полным пренебрежением: «Отец Горио», Диккенс, Голсуорси, Соммерсет Моэм. Может быть, я попрошу Боаза, чтобы он купил телевизор. Мы уже подсоединены к электросети.

Боаз ухаживает за ним с каким-то деятельным смирением: укрепил на окне жалюзи, вставил новые стекла, постелил ему в уборной коврик из шкуры козленка, аккуратно следит за покупкой лекарств в аптеке Зихрона, собирает и приносит каждый день пучок мяты, чтобы меньше чувствовался запах болезни, и все это – в напряженном молчании. Упорно уклоняется от разговоров – ничего, кроме: «Доброе утро», «Спокойной ночи». Словно Пятница и Робинзон Крузо.

Случается, что мы с ним проводим большую часть утра за игрой в шашки. Либо играем в карты – бридж, реми, канасту. Когда он выигрывает, его охватывает детское веселье, и он становится похожим из избалованного подростка. Если же выигрываю я – он начинает топать ногами и жаловаться своей матери, что я мошенничаю. Я веду нашу игру так, что почти всегда выигрывает он. Если он пытается обмануть меня – оставить на доске шашку, которую мне удалось «съесть», или подсунуть себе лишнюю карту – я хлопаю его по руке и выхожу из комнаты. Даю ему возможность поумолять меня и пообещать, что отныне он будет вести себя хорошо. Дважды случалось, что, устремив на меня странный взгляд и улыбаясь полубезумной улыбкой, он просил, чтобы я разделась. Однажды потребовал, чтобы я послала Боаза в Зихрон – позвонить но телефону и срочно доставить ему министра обороны и командующего Армией обороны Израиля: мол, оба они – его давние знакомые, дело не терпит отлагательств, но знать о нем мне не положено. А в другой раз, напротив, он поразил меня стройной, захватывающей, блестящей, предельно четкой лекцией – о том, как в девяностые годы арабские армии нанесут поражение Израилю.

Но, по большей части, он молчит. Прерывает свое молчание, чтобы попросить меня проводить его в туалет. Отправления его затруднены и болезненны, и я должна помогать ему во всем, так, словно я ухаживаю за младенцем.

К обеду, как правило, его самочувствие улучшается. Он встает, ходит по комнате и начинает, словно в приступе безумия, укладывать каждый предмет на свое место. Складывает мои вещи, брошенные на спинку кресла. Собирает карты в коробку. Охотится за каждым клочком бумаги. Убирает пустые стаканы на стоящую в коридоре скамейку. Битый час возится он, выравнивая одеяло, будто здесь – учебная рота новобранцев. Выговаривает мне за то, что я оставила свою гребенку на краю стола.

В обед я кормлю его картофельным пюре или рисом, сваренным в молоке. Пою его морковным соком. А затем я спускаюсь, чтобы два-три часа поработать в кухне или в одной из кладовых, забираю с собой грязную посуду со скамейки в коридоре, накопившееся грязное белье. А он, стуча палкой, начинает свое ежедневное хождение между стеной и дверью – всегда по одному маршруту, как зверь в клетке. До четырех-пяти часов пополудни, до сумерек, когда он, нащупывая палкой ступеньку за ступенькой, спускается на кухню. Боаз сплел для него нечто вроде кресла для лежания - веревочный гамак с рамой из эвкалиптовых веток. Он свертывается в нем клубком, завернувшись в три одеяла, поближе к пылающему камину, и молча разглядывает девушек, готовящих ужин. Или наблюдает за Боазом, занятым изучением грамматики. Иногда он засыпает в своем гамаке и не чувствует во сне боли, большой палец во рту, лицо его становится умиротворенным, он дышит ровно и размеренно. Это – самое легкое его время. Когда он просыпается, на улице уже совершенно темно, кухня освещена желтым электрическим светом и огнем камина. Я кормлю его. Подаю ему таблетки и стакан воды. Потом он сидит в гамаке, опираясь на подушки, сшитые Боазом из мешковины, и заполненные морскими водорослями, и почти до полуночи слушает игру на гитаре. Один за другим, а иногда парами, они поднимаются со своих мест, с молчаливой вежливостью прощаются с ним издали – и исчезают. Боаз наклоняется над ним осторожно, берет его на руки и молча несет вверх по лестнице в нашу мансарду. Бережно укладывает его на кровать и выходит, прикрыв за собою дверь.

Он выходит, а я вхожу. Приношу термос с чаем на ночь и поднос с лекарствами. Подкручиваю керосиновый обогреватель. Опускаю жалюзи, которые Боаз смастерил для нас. Заворачиваю его в одеяла и напеваю ему колыбельную. Если ему кажется, что я допустила какую-то небрежность – повторила одни и те же слова или не допела до конца, – он обращается к своей матери с жалобой на меня. Но случается, острый блеск, быстрый, хитрый блеск вспыхивает и гаснет в его глазах, и волчья улыбка пробегает по губам. Словно намек мне, что, несмотря ни на что, – он все еще хозяин игры и по собственной воле решил прикинуться дурачком, чтобы позволить мне сыграть роль сестры милосердия. Если от сильных болей на его высоком, бледном лбу проступает пот, я вытираю его своей ладонью. Провожу пальцами по лицу и по остаткам волос. А затем – его рука в моих ладонях, и молчание, и дрема, и ритмично булькает в обогревателе керосин, который вытекает из резервуара и движется по направлению к фитилю, горящему синим пламенем. В полусне он, бывает, жалобно бормочет:

– Илана, мокро.

И я меняю ему трусы и простыню под ним, не поднимая его с постели. Я уже набралась опыта в этом деле. На матрас я постелила клеенку. В час ночи он вскидывается, садится в постели и требует от меня записать то, что он продиктует мне. Я сажусь к столу, зажигаю лампу и снимаю чехол с портативной пишущей машинки. Жду. Он колеблется, покашливает и, наконец, бормочет: «Не имеет значения. Иди спать, мама. Ты тоже устала». И снова сворачивается под своими одеялами. В молчании ночи раздастся спустя два часа его низкий, глубокий голос: «Тебе идет бедуинское платье». Или: «Была там резня, а не бой». Или: «Ганнибал прежде всего должен был добиться преимущества на море». Когда он, наконец, засыпает, я должна оставить настенную лампу зажженной. Я усаживаюсь за вязанье. Под аккомпанемент собачьего лая да ветра, прочесывающего темный сад. Пока глаза мои сами не закроются. За четыре последние недели я связала ему жилет, шапку и шарф. Для Ифат я связала перчатки и кофту с застежкой спереди. Я и для тебя кое-что свяжу, Мишель: жилет. Белый. В полоску. Кто же там гладит твои рубашки? Твоя золовка? Племянница? Низкорослое создание, что тебе присватали? Ты, наверное, уже сам научился стирать и гладить одежду Ифат и свою собственную? Молчание. Ты не ответишь. Изгнание. Будто меня нег и я никогда не существовала. Я слишком незначительна даже для тех наказаний, к которым вы там меня приговорили по законам Священного Писания. Что ты сделаешь, если завтра под вечер появлюсь я в дверях? Чемодан в правой руке, пластиковая сумка на плече, игрушечный медвежонок для Ифат, галстук и лосьон после бритья – для тебя. Я позвоню, ты откроешь двери и я скажу: «Вот, я вернулась». Что ты сделаешь, Мишель? Куда заведет тебя чувство, что ты опозорен? Ты захлопнешь передо мной дверь? Не вернутся больше те субботние утра в нашей квартирке – воробьи щебечут в ветвях оливкового дерева за окном, их щебет врывается в наш поздний сон, Ифат со своей куклой, в пижамке, на которой нарисованы цикламены, забирается под одеяло, устраивается между нами и требует, чтобы мы соорудили ей пещеру из подушек. Твои теплые руки – они еще во власти сна, ты еще не открыл глаза – твои руки начинают вслепую перебирать мои длинные волосы и ее кудряшки. Утренние поцелуи, которыми мы все трое, словно исполняя какой-то обряд, осыпаем лысую пластмассовую голову куклы. По своему обыкновению, по утрам в субботу ты приносишь нам в постель стакан апельсинового сока и чашку процеженного какао. Ты сажаешь Ифат на мраморную плиту у раковины в ванной комнате, намыливаешь ее и свои щеки пеной для бритья, соревнуешься с ней – кто лучше почистит зубы, а я в это время готовлю завтрак, и воробьи кричат за окном, словно обуяла их такая радость, что они и снести ее не в силах. Наши субботние прогулки по пересыхающему руслу ручья – «вади», лежащему у подножия монастыря. «Песнь Восхождения», исполняемая на веранде трио Сомо. Великая подушечная баталия, и притчи про зверей и птиц, и строительство на циновке Иерусалимского Храма из кубиков – тесаный камень заменяют костяшки домино, а цветные пуговицы из моей корзинки для шитья исполняют роли священников и левитов. Отдых в субботу после обеда среди вороха вечерних газет – их листы рассыпаны на кровати, на кресле, на циновке. Попурри из твоих рассказов о Париже. Ты подражаешь пению парижских клошаров, и мы смеемся до слез. Слезы проступают на моих глазах и сейчас, когда я это вспоминаю и пишу. Однажды Ифат разрисовала губной помадой карту наделов, завещанных десяти коленам израилевым, висевшую над твоим письменным столом (подарок газеты «Маарив» своим читателям), и ты, рассердившись, запер ее на веранде, «дабы задумалась она о своих поступках и исправила свое дурное поведение». И заткнул себе уши ватой, чтобы не смягчилось сердце твое от ее тоненького плача. И мне запретил жалеть ее, ибо написано: «Кто жалеет розгу, тот ненавидит сына своего». Но когда вдруг плач оборвался, и воцарилась странная тишина, ты рванулся на веранду и заключил в объятия ее маленькое тельце, упрятав ее под свой свитер. Будто ты был беременей ею. Не помилуешь ли и меня, Мишель? Не вберешь ли меня в твое теплое волосатое лоно, под рубашку твою, когда отбуду я свое наказание?

Накануне нашего Нового года, месяц тому назад, послал ты своего кузена Армана, чтобы он на своем маленьком грузовичке «Пежо» привез Ифат к тебе. Через раввина Бускилу ты объявил мне письменно, что начинаешь процесс расторжения брака, что статус мой определен, соответственно еврейскому религиозному закону, как «взбунтовавшаяся жена», и что ты начал брать разные ссуды, чтобы отдать «ваши нечистые деньги». В начале недели были здесь Рахель и Иоаш: приехали уговаривать меня, чтобы я взяла адвоката (не Закхейма), чтобы я настояла на своем праве – знать, что ты сделал с моей дочерью, видеться с нею, чтобы я ни в коем случае от нее не отказывалась. Иоаш спустился с Боазом осмотреть насос, подающий воду, а Рахель обняла меня за плечи и сказала: «Адвокат или не адвокат, но у тебя, Илана, нет никакого права разрушить собственную жизнь и бросить Ифат на произвол судьбы». Вызвалась поехать в Иерусалим и поговорить с тобой по душам, добиваясь, чтобы ты соизволил пойти на примирение. Требовала моего разрешения поговорить с Алексом с глазу на глаз. Предложила привлечь Боаза к поездкам в рамках «челночной дипломатии», которые она, по-видимому, планирует. А я сидела перед ней, словно заводная кукла, у которой кончился завод, и ничего не сказала, кроме: «Оставьте меня, наконец, в покое!» Когда они уехали, я поднялась к Алеку – дать ему лекарства. Я спросила его – согласится он он, чтобы ты с Ифат приехали сюда по приглашению Боаза. Алек сухо усмехнулся и спросил – не угодно ли моей душе устроить здесь маленькую совместную оргию? И добавил: «Разумеется, голубушка, я не против – комнат здесь предостаточно, я же заплачу ему сто долларов за каждый день, который он согласится провести здесь». На следующий день он вдруг приказал срочно вызвать сюда Закхейма. Тот прибыл спустя два часа, красный, отдувающийся, гнавший свой «Ситроен» прямиком из Иерусалима, проглотил холодный упрек и получил указание перевести тебе немедленно еще двадцать тысяч долларов. Которые ты, несмотря ни на что, решил, по-видимому, принять, нечистые они или нет: поскольку чек не вернулся к нам и по сей день. А еще приказал Алек Закхейму записать дом и все все земли вокруг дома на имя Боаза. Дорит Закхейм получила в подарок маленький земельный участок в районе Нес-Ционы. А сам Закхейм – на следующее утро – два ящика шампанского.

– Ты ему жена или не жена?

– Я его жена. И твоя жена тоже.

– А девочка?

– У него.

– Поезжай к нему. Одевайся и поезжай. Это – приказ.

А вслед за этим – шепотом:

– Илана. Мокро.

Бедный Мишель: до самого конца победа остается за ним. А я в его власти, и честь твоя – под его ногами. И даже венец жертвы, достойной сострадания, я отобрала у тебя и возложила на его лысеющую голову – поскольку он умирает. Я видела ту, исполненную благородства, записку, которую ты написал и передал ему и в которой ты приглашаешь всех нас приехать в твой дом. Но вместо того, чтобы расплакаться, я вдруг разразилась безудержным смехом и ничего не могла с собой поделать: «Это – ползучая аннексия, Алек. Ему там кажется, что ты ослабел, ему кажется, что пришло время, и сейчас самый раз захватить всех нас и собрать под ею распростертым крылом».

Алек сжал губы в гримасе, которая заменяет ему улыбку.

Каждое воскресенье я езжу с ним на такси в Хайфу, в больницу, где он проходит курс химиотерапии. Облучение они пока прекратили. И как это ни удивительно, заметны улучшения в его состоянии: он все еще слабый, мгновенно устает, дремлет большую часть дня, полубодрствует по ночам, сознание его затуманено лекарствами, но боли уменьшились. У него уже появились силы вышагивать два-три часа в день от стены к двери. Постукивая палкой, он под вечер самостоятельно добирается до кухни. Я разрешаю ему находиться там, пока все они ближе к ночи не разойдутся по своим комнатам. Я даже поощряю его беседы с ними – лишь бы отвлечь его от грустных мыслей. Но однажды, на прошлой неделе, случилось так, что он не смог сдержать отправление своих естественных надобностей и испачкал себя в их присутствии. То ли поленился, то ли забыл попросить меня проводить его в туалет. Я велела Боазу немедленно отнести его в нашу комнату, вымыла его, сменила одежду, а назавтра – в качестве наказания – запретила спускаться в кухню. С тех пор он держится изо всех сил. До дождей, которые пошли только вчера, он даже гулял понемногу в саду: худой, высокий, в своих потертых джинсах, в какой-то смешной рубашке. Когда он ведет себя плохо, я, не колеблясь, могу поколотить его. Например, когда однажды ночью он спрятался от меня и тайком вскарабкался на крышу, где стоит телескоп, устремленным в звездное небо. Возвращаясь, он потерял сознание, свалился с веревочной лестницы и лежал, оглушенный, в коридоре, пока я не нашла его. Я отлупила его, словно собачонку, и теперь он ясно сознает, что преодоление лестниц ему уже не под силу, и позволяет Боазу относить его каждый вечер в нашу комнату. Мы научились у тебя милосердию.

А ты? Освобождаешься ли ты от своих занятий, от своего служения делу Избавления, чтобы успеть в половине второго забрать Ифат из яслей? Поешь ли ты ей своим хриплым голосом «Благодарим Тебя за хлеб насущный»? «Как прекрасна ты»? «Велик Ты в Царстве Своем»? А быть может, ты уже внедрил ее в семейство своего брата: перенес туда в коричневом чемодане всю ее одежду и игрушки, а сам держишь путь к скалистым горам Хеврона?

Если ты приедешь и привезешь ее – я прощу тебя, Мишель. Я даже буду спать с тобой. Сделаю все, что ты попросишь. И даже то, что ты постесняешься попросить. Время течет, и каждый минувший день, и каждая ночь – это еще одна высота и еще одна глубина, которые потеряны для нас. Они не вернутся. Ты молчишь. Мстишь, затаив обиду, верша суд всей строгостью своего молчания. Ты милосерден ко всему Израилю, милосердие твое распространяется и на древние руины, и на Боаза, и на Алека, но не на твою жену и твою дочь. Даже о том, что тобой предприняты шаги к разводу, ты посчитал нужным сообщить мне через твоего раввина. Который уведомил меня от твоего имени, что я – «взбунтовавшаяся жена», а посему отныне и в дальнейшем мне запрещено видеть Ифат. Неужели я недостойна даже того, чтобы ты потребовал от меня объяснений? Чтобы ты сам, накладывая на меня аскезу, указал мне путь к раскаянию и исправлению? Чтобы ты сам написал мне библейское проклятие? Боаз говорит:

– Лучше всего для тебя, Илана, дать ему возможность покончить там со своей злостью. Пусть он выместит все это на своих религиозных фанатах. А потом он, наверняка, успокоится и уступит тебе во всем, чего ты пожелаешь.

– Ты думаешь, я грешна перед ним?

– Никто не лучше другого.

– Боаз, по-честному, ты думаешь, что я сумасшедшая?

– Никто не более нормален, чем другой. Может, тебе хочется немного заняться сортировкой семян?

– Скажи, зачем ты строишь эту карусель?

– Для малышки, для кого же еще? Когда она вернется сюда.

– Ты веришь?

– Не знаю. Может быть. Почему бы и нет?

Нынче утром я снова врезала ему: он вышел без разрешения на балкон, стоял там под дождем, вымок. Его измученное лицо приобрело выражение полной отрешенности. Он что, решил покончить жизнь самоубийством? Усмехнувшись, он ответил мне, что дождь – это благо для полей. Я схватила его за рубашку, втащила в дом и отвесила ему пощечину. Я не смогла сдержаться: колотила кулаками по его груди, швырнула его на кровать и молотила его до тех пор, пока руки не заболели.

А он не переставал улыбаться, словно испытывал удовольствие, доставляя мне радость. Я лежала рядом с ним, целовала его глаза, его впалую грудь, его лоб, ползущий все вверх и вверх – потому что все больше выпадает волос. Гладила его, пока он не задремал. Тогда я встала и сама вышла на балкон: поглядеть – что же дождь сотворил с полями, да омыть свои раны – те, что причиняет мне тоска по тебе, по запаху твоего волосатого тела, запаху хлеба, и халвы, и чеснока. По твоему севшему от курения голосу, по твоей твердой сдержанности… Ты приедешь? Привезешь Ифат? Мы будем здесь все вместе. Здесь красиво. Удивительно спокойно.

Вот, к примеру, разрушенный бассейн, где плавали рыбки: стены его вновь зацементированы, и вновь резвятся в нем рыбы. Карпы – вместо золотых рыбок. Восстановленный фонтан отвечает дождю на его же языке: не бьет струей, а роняет каплю за каплей. А вокруг застыли в сером безмолвии фруктовые деревья и подстриженные кусты, и весь день их омывает нежный дождь. Нет у меня никакой надежды, Мишель. И письмо это – понапрасну. Едва узнав мой почерк на конверте, в тот же миг ты изорвешь письмо в мелкие клочки, бросишь в унитаз и спустишь воду. Ведь ты уже исполнил древний обычай: разорвал свои одежды и отсидел на полу семь дней траура по мне. Все потеряно. Что мне осталось? Разве что проводить в могилу свое безумие.

А затем – исчезнуть. Небытие. Если Алек оставит мне в наследство немного денег – я уеду из Страны. Сниму себе маленькую комнатку в каком-нибудь далеком большом городе. А когда одиночество станет нестерпимым, я буду отдаваться незнакомым мужчинам. Зажмурю крепко глаза, и в этих мужчинах обрету и тебя, и его. Я все еще способна вызывать полные стыдливого вожделения взгляды у трех чудаковатых парней, что крутятся здесь среди всех этих девушек, каждая из которых моложе меня на двадцать лет.

Коммуна Боаза понемногу расширяется: время от времени появляются у нас сбившиеся с пути души. И вот уже парк ухожен, во фруктовом саду подрезаны деревья, молодые саженцы высажены на склоне холма. Голуби изгнаны из дома и живут теперь в большой голубятне. Только павлину все еще позволено разгуливать в свое удовольствие по комнатам, коридорам и лестницам. Большинство комнат уже приведено в порядок. Исправлена и электропроводка. У нас есть около двадцати керосиновых обогревателей. Купленных? Украденных? Трудно сказать. Вместо запавших плиток на полу отлито бетонное покрытие. В пламени кухонного камина горят пахучие ветки. Маленький трактор стоит под навесом из жести, а вокруг него – навесные орудия: распылитель, устройство для стрижки газонов, культиватор, дисковый плуг. Не зря посылали мы Боаза учиться в сельскохозяйственной школе. Все эти орудия он приобрел на деньги, которые дал ему отец. А еще есть пчелиные ульи, сарай, где содержатся козы, стойло для ослика, птичник, где размещаются гуси, за которыми я научилась ухаживать. Впрочем, курицы все еще шастают по двору, клюют что-то между грядками (картинка, как в арабской деревне), а собаки гоняются за ними. За моим окном ветер треплет остатки пугал, которые мы с Ифат поставили на овощных грядках до того, как ты прислал за ней, чтобы отобрать ее у меня. Просится ли она вернуться сюда? Расспрашивает ли о Боазе? О павлине? Если она снова станет жаловаться на боль в ушах – не спеши с антибиотиками. Выжди день- другой, Мишель.

Бугенвиллеи и дикие олеандры вытеснены из дома. Трещины в стенах заделаны. Нет больше мышиной беготни но всему полу посреди ночи. Подруги и друзья Боаза сами пекут хлеб – его теплый, перехватывающий горло аромат вызывает во мне тоску по тебе. И йогурт, и даже сыр из козьего молока мы приготовляем сами. Боаз скрепил обручами две деревянные бочки, и будущим летом у нас будет свое вино. На крыше установлен телескоп, в ночь перед Судным днем я была приглашена подняться туда и поглядеть в телескоп: я увидела мертвые моря, раскинувшиеся на поверхности Луны. Несильный, упрямый, ровный дождик все продолжает идти. Наполняет вымощенную камнем яму, ту самую яму, которую вырыл Володя Гудонский, а внук его вычистил и подправил. Ошибочно они называют эту яму «колодцем». Кладовые, склады, навесы заполнены мешками с семенами, мешками с органическими и химическими удобрениями, бочками с керосином и соляркой, пестицидами, жестяными банками с машинным маслом, трубами, разбрызгивателями и прочими приспособлениями для полива. Иоаш присылает каждый месяц журнал «Поле». Из разных мест собрана старая мебель: раскладушки, матрасы, тумбочки, шкафчики, разномастная столовая и кухонная посуда. В импровизированной столярной мастерской в подвале Боаз делает столы, скамейки, кресла-лежанки, предназначенные для его отца. Пытается ли он сказать что-либо Алеку с помощью двух своих огромных рук? Или, что тоже характерно для него, одержим какой-то неведомой силой? В яме, выкопанной под ржавым бойлером, обнаружился клад, зарытый отцом Алека. А в нем – всего лишь пять золотых турецких монет, которые Боаз бережет для Ифат. Тебе он предназначил здесь роль строителя, потому что я ему рассказывала, как в первые годы своей жизни в Израиле ты работал строительным рабочим.

Ксилофон из бутылок, на котором играет ветер, звучит на первом этаже, потому что сделанная из досок кровать Алека, его стол, кресло и пишущая машинка подняты в бывшую комнату его матери, из окон которой и с маленького ее балкончика открывается вид на море и прибрежную полосу. Он ничего не пишет, ничего мне не диктует. Пишущая машинка покрывается пылью. Книги, которые по его просьбе Боаз купил в Зихроне, стоят на полке, выстроенные по росту, но Алек не прикасается к ним. Он довольствуется историями, которые я ему рассказываю. Только словарь иврита да книга по грамматике лежат открытыми у него на столе. Ибо в часы прояснений, в полдень, случается, что Боаз поднимается к нам: Алек обучает его правописанию и основам синтаксиса. Они напоминают мне Пятницу и Робинзона Крузо.

Выходя, Боаз слегка пригибается в дверях, словно удостаивает нас двоих поклоном. Алек берет свою палку и начинает мерять комнату своими монотонными шагами. Сандалии из автопокрышки с веревочками, сделанные для него Боазом, издают такой звук, будто он топчется на месте. Бывает, что он останавливается, осматривается с удивлением, в зубах у него – погасшая трубка, и, наклонившись, он поправляет положение кресла относительно стола. Аккуратно расправляет складки на своем одеяле. Столь же сурово относится он и к моему одеялу. Снимает мое платье с крючка у двери и перевешивает его в ящик, которьш служит нам платяным шкафом. Чуть сутулый, лысеющий человек, кожа его истончилась, всем своим обликом он напоминает сельского пастора из Скандинавии. В лице его – странное сочетание отрешенности, глубоких раздумий и иронии. Плечи его опущены, спина костлява, и в ней ощущаются твердость и упорство. Только серые его глаза кажутся мне затянутыми облаками, угасшими, словно у закоренелого пьяницы. В четыре я поднимаюсь к нему с чаем из трав, свежей, прямо из печи лепешкой и небольшим количеством козьего сыра, которьш я сделала своими руками. И на том же подносе – чашка кофе для меня. В большинстве случаев мы пьем молча. Но однажды он произнес без вопросительного знака в конце фразы:

– Илана. Что ты делаешь здесь.

И ответил вместо меня:

– Тлеющие угли. Но ведь нет тлеющих углей.

И следом:

– Карфаген разрушен. Ну и что из того, что разрушен. А если бы не был разрушен – что было бы? Беда совсем в другом. Беда в том, что здесь нет света. Куда ни двинься – на что-нибудь наткнешься.

На дне его чемодана я нашла пистолет. Отдала его Боазу, приказав запрятать подальше.

Осталось уже недолго. Скоро зима. Когда придут большие дожди, необходимо будет разобрать и спустить с крыши телескоп. Боазу придется отказаться от своих одиноких прогулок но Кармелю. Теперь у него не будет больше возможности исчезать на три-четыре дня, прочесывать поросшие лесом ущелья, исследовать заброшенные пещеры, спугивать ночных птиц из их гнезд, пропадать в зарослях кустарников. Не удастся ему спускаться к морю, чтобы поплавать на своем плоту, сделанном без единого гвоздя. Он убегает? Преследует кого-то? Ждет вдохновения от звезд? Рыщет в безлюдных просторах косноязычный гигант-сирота – в поисках утраченного лона, магически притягивающего его…

В один прекрасный день он отправится в свои странствия и не вернется. Пару недель друзья подождут его здесь, а затем, пожав плечами, исчезнут один за другим. Коммуна разлетится на все четыре стороны. Не останется ни одной живой души. Большая ящерица, лиса и гадюка вновь унаследуют дом, и вновь прорастет он дикими травами. Я останусь здесь в одиночестве – наблюдать за агонией.

А потом? Куда я пойду?

Когда я была маленькой девочкой, дочкой иммигрантов, сражающейся с остатками вызывающего насмешки акцента и следами манер, привезенных из иных мест, вдруг околдовало меня обаяние старых песен об Эрец-Исраэль, песен, которые тебе не знакомы, потому что ты приехал позднее. Мелодии, будившие во мне неясные желания, тайную женскую тоску, еще до того, как стала я женщиной. И сегодня я вздрагиваю, когда звучит по радио «Любимая земля отцов наших». Или «Жила-была девушка на Киннерете». Или «На холме». Словно издалека напоминают они мне клятву верности. Словно говорят: «Есть, есть Земля обетованная, но мы ее не нашли. Какой-то замаскировавшийся шутник-злодей затесался меж нами и сбил нас с пути, и вот в какой мерзости мы оказались. Уничтожено все, что нам дорого, и этого уже не вернуть. Тянуло нас к очаровывающим соблазнам, пока не заблудились мы начисто, – и завела нас тропа в болото, и тьма опустилась на нас». Помянешь ли ты меня в своих молитвах? Пожалуйста, скажи от моего имени, что я жду милосердия. Которое будет ниспослано и мне, и ему, и тебе. Его сыну. Ифат и моей сестре. Скажи в своих молитвах, Мишель, что одиночество, томление и тоска – они выше того, что в состоянии мы снести. А без них мы – как погасший огонь. Скажи, что хотели мы ответить любовью на любовь, да вот – ошиблись. Скажи, чтобы не забывали о нас. Скажи, что мы все еще мерцаем во тьме. Попробуй выяснить, как мы выберемся из этой тьмы. Где она, та обетованная земля.

Или нет. Не молись.

Вместо молитвы построй с Ифат «Башню Давида» из кубиков. Своди Ифат в зоопарк. В кино. Приготовь ей вашу яичницу-глазунью, сними пенки с какао, скажи ей: «Пей, Киш-Киш-Карья!» Не забудь купить ей к зиме фланелевую пижаму. И новые ботиночки. Не отдавай ее золовке. Думай иногда о том, как Боаз носит на руках своего отца. А по вечерам, когда возвращаешься ты из своих поездок, – сидишь ли ты в носках перед телевизором, пока не свалит тебя усталость? Засыпаешь одетым в кресле? Прикуриваешь сигарету от сигареты? Или сидишь ты у ног своего раввина и в молчании изучаешь Священное Писание? Купи себе теплый шарф. От меня. Не простудись. Не заболей.

А я стану ждать тебя. Попрошу Боаза смастерить широкую кровать из досок и набить матрас морскими водорослями. Без сна, с открытыми глазами, вслушиваясь в себя, мы будем лежать в темноте. Дождь будет стучать в окно. Ветер пройдется по кронам деревьев. Высокие громы прокатятся в сторону гор, на восток. И залают собаки. Если застонет умирающий, если пронзит его холодная дрожь и начнет бить острый озноб, мы сможем – ты и я – обнять его с двух сторон, пока не согреется он между нами. Если ты захочешь меня – я прильну к тебе. И пальцы его скользнут по нашим спинам. Или ты прижмешься к нему, и я стану ласкать вас обоих. Ведь ты вожделел издавна: слиться с ним и со мной. Слиться в нем – со мной, и во мне – с ним. Чтобы мы трое стали чем-то единым. И тогда с улицы, из темноты, через щели в жалюзи войдут ветер, дождь, море, облака, звезды – и в молчании накроют нас троих. А утром мой сын и моя дочь выйдут с плетеной корзинкой выкапывать редиску в огороде. Не грусти.

Ваша мама

* * *

Господину Гидону

Госпоже (в ответ на посланное мне письмо)

и дорогому Боазу

Дом Гидона, Зихрон-Яаков

С Божьей помощью

Иерусалим

4 день месяца мархешван 5737 (28.10.76)

Мир вам!

Так написано у нас в псалме «Благослови, душа моя, Господа» (Псалмы, 102):

«Жалостлив и милосерден Господь, долготерпелив и велик в благодеяниях. Не вечно будет Он гневаться и не век негодовать. Не по беззакониям нашим сотворил нам и не по грехам нашим воздал нам. Ибо, как высоко небо над землей, так велика милость Его к боящимся Его. Как далек восток от запада, удалил Он от себя преступления наши. Как милует отец сынов, так милует Господь боящихся его. Ибо знает Он, как созданы мы, помнит, что мы – прах. Человек – как трава, дни его – как цветок полевой, так отцветет он. Ибо пройдет над ним ветер, и нет его, и не узнаем более место его. Милость же Господня от века и до века над боящимися Его…»

Амен.

Михаэль Сомо


Загрузка...