ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

К послу султана Эссеиду-Али был приставлен Директорией чиновник министерства иностранных дел, свободно говоривший по-турецки: посол никогда не был во Франции и французским языком владел плохо. В сопровождении чиновника Эссеид-Али в день своего прибытия в Париж осматривал с утра город, разъезжая в роскошной коляске, на запятках которой стояли два раба — один в синем, другой в красном костюме. Рабы были огромного роста, лица у них были зверские, и чиновник министерства иностранных дел, сидя рядом с послом в коляске, все время ежился, неприятно ощущая за своей спиной присутствие этих диких людей. Прохожие останавливались на улице и смотрели, выпучив глаза, на странную коляску, затем, догадавшись, в чем дело (о приезде посла уже сообщили газеты), радостно повторяли: «Le grand Turc!», «Voilà l’envoyé du grand Turc!..»[23] И только один хмурый человек в якобинском костюме с синим воротником, глядя в упор на Эссеида-Али, закричал со злобой: «Vive la République!»[24]

Посол, красивый горбоносый турок с черными глупыми глазами, все время нервно разглаживал холеной большой рукою в перстнях длинную черную бороду. Эссеид-Али чувствовал себя в Париже неловко. В этот день был назначен его торжественный прием у Директории. Он не знал, кроме министра иностранных дел, никого из людей, составлявших французское правительство, и даже в их именах разбирался плохо. Он вообще знал очень мало. Но ему было известно, что люди эти, незнатной породы, отрубили голову своему султану, и в суждении Эссеида-Али они мало отличались от тех мужиков-инородцев, называвших себя армянами, сербами, молдовалахами, македонцами, которые иногда ни с того, ни с сего устраивали кровавые восстания и убивали своих законных господ. Этих мужиков потом усмиряли султанские войска: сжигали деревни, вырезывали часть населения, а главных зачинщиков сажали на кол. В подобных усмирениях не раз участвовал и сам Эссеид-Али, владевший огромными поместьями на берегах Дуная. Именно так, по общему складу мыслей посла, следовало поступить с французскими мужиками, к которым он был прислан. Но по соображениям, известным султану Селиму, так поступить с ними было теперь невозможно: послу, напротив, предписывалось соблюдать в сношениях с Директорией особую любезность. Он строго соблюдал то, что ему предписывалось. Кроме того, Париж, в отличие от болгарских, македонских и молдовалашских деревень, при усмирении которых случалось присутствовать Эссеиду-Али, сразу чрезвычайно ему понравился. Гладя бороду рукой, поглядывая на залитые солнцем улицы, на нарядных женщин с незакрытыми лицами, посол думал, что французский город будет жалко сжечь, если сюда султан Селим для усмирения пошлет свои войска. Эти мысли удивляли Эссеида и немного утомляли: он не привык работать головою. Еще более озадачивало его то, что министр иностранных дел, по имени Талейран, которого он успел повидать, производил при первом знакомстве хорошее впечатление. Эссеиду-Али даже показалось, что такой министр, по уму, обращению и манерам, вполне мог бы занимать место во дворце падишаха. Этого человека тоже, несомненно, жаль было бы посадить на кол.

Когда коляска посла выехала на площадь Революции, чиновник приказал кучеру остановиться и пригласил посла полюбоваться самой прекрасной площадью в мире. Очевидная ложь вызвала презрительную усмешку на лице Эссеи-Да: площадь Баязета в Стамбуле была, бесспорно, много красивее. Но и эта тоже была хороша в своем роде. Эссеид кивнул чиновнику головой и неторопливо вышел из коляски, опираясь на рабов, которые мигом соскочили с запяток. Он благосклонно окинул взором площадь, пышные деревья Тюльерийского сада, стройные колоннады Garde meuble’я, вынул из кармана платок, вытер лоб и выжидательно уставился на чиновника, как бы приглашая его рассказать о площади еще какую-нибудь выдумку, которую из вежливости нельзя, да и не стоит опровергать. Спутник Эссеида, очень утомленный двухчасовой поездкой — говорил почти исключительно он один, — вздохнул и сообщил послу, что на месте, на котором они стояли, четыре года тому назад была отрублена голова короля Людовика XVI. Эссеид вдруг остолбенел. Чиновник подробно рассказал, где стояла машина, отрубившая голову королю, и показал статую Свободы, к подножью которой эта голова упала. Статуя Свободы, выкрашенная в розовый цвет, находилась в очень дурном состоянии. Обветренная, размытая дождями, она осыпалась повсюду — от ее груди и от шеи оставалось очень немного. Со скуки, не зная, как заполнить положенное на прогулку время, чиновник начал было переводить послу надпись на статуе Свободы: «Elle est assise sur les ruines de la tyrannic. La postérité…»[25] Но оказалось, что весь конец надписи был совершенно размыт дождем, и чиновник так и не мог вспомнить, что именно должна была сделать «la postérité». Это его, впрочем, не смутило, и он дополнил надпись от себя, приблизительно соображая, в каком духе она могла быть составлена. Но, взглянув во время рассказа на лицо Эссеида-Али, чиновник сразу замолчал, сконфуженно подумав, что послу султана Селима лучше было бы показывать что-либо другое. Они сели в коляску, и разговор не завязывался некоторое время. Выезжая с площади мимо отеля «Инфантадо», в котором все еще производилась продажа с аукциона имущества казненных аристократов, Эссеид-Али высунулся из коляски, оглянулся на площадь и плюнул, не обращая внимания на своего спутника. Чиновник долго не знал, как это понять и принять. К большому его облегчению, им как раз в это время повстречался известный всему Парижу экипаж артистки Анны Ланж, отправлявшейся на катанье в Пасси. Чиновник почтительно с ней раскланялся и взором знатока оглядел ее дюплановский светлый парик и модное платье à lа vestale[26], стараясь запомнить все подробности для того, чтобы рассказать сослуживцам и самому министру. Мадемуазель Ланж, вместе с госпожой Тальен, была первой модницей Парижа. Говорили, что в ее гардеробе насчитывалось около тысячи платьев, тридцать париков, пятьсот пар туфель и дюжина рубашек. Посол тоже, видимо, заинтересовался красавицей. Морщины на его лице немного разошлись, и глупые глаза стали менее суровы. Он вопросительно посмотрел на своего спутника. С удовольствием переводя разговор на другой предмет и желая поразить воображение Эссеида-Али, чиновник сообщил ему, что мадемуазель Ланж самая дорогая из всех женщин в мире и что она берет не менее тысячи ливров в час. Посол задумался, затем вынул из кармана мешочек с деньгами, отсчитал двенадцать тысяч ливров и, передавая эту сумму растерявшемуся чиновнику, попросил вечером привести мадемуазель Ланж к нему на квартиру.

II

Принимать турецкого посла первоначально предполагалось в одной из зал Большого Люксембургского дворца. Но потом по разным причинам решено было устроить церемонию во дворе. Ожидалось огромное стечение публики. Директоры хотели обставить прием торжественно: народ отвык от церемоний и особенно от участия в них представителей чужих государств. Сношения с большими державами все не налаживались: иностранные дипломаты в Париже были преимущественно второго сорта. Пышный прием так кстати прибывшего настоящего да еще столь живописного посла должен был доставить развлечение парижанам и заодно поднять внутри страны престиж революционного правительства. А поднять престиж было очень нужно. Члены Директории чувствовали страшную ненависть, которая их окружала и могла прорваться наружу каждую минуту. Их безграничная власть им самим порою казалась сказкой, затянувшимся сном. Они знали, могли вспомнить и рассказать, как и когда эта власть им досталась. Они делали вид, будто всегда к ней готовились и не находят в своей судьбе ничего удивительного и неестественного. Но долгие десятилетия предыдущей их жизни, бедной, незаметной и бесшумной, тем не менее преобладали в их сознании над тем, что было теперь, и члены Директории так же не могли привыкнуть к привалившему счастью, как не могли подумать без ужаса о возможном его конце. Они то верили, то теряли веру в свою прочность и, когда теряли, начинали метаться и выискивать заговоры. В обществе происходило то же чередование настроений. Одни и те же люди иногда с изумлением себя спрашивали, каким чудом это еще существует; иногда с усталой безнадежностью говорили, что это будет существовать вечно. Иностранцы, очень желавшие знать мнение французского народа, решительно ничего не могли понять.

Церемониал приема султанского посла был старательно выработан членом Директории Бартелеми при помощи бывших дипломатов королевской службы, по лучшим образцам венского и лондонского этикета, чуть измененным для надобностей этикета революции. Представить посла Директории должен был новый министр иностранных дел Талей-ран де Перигор, бывший епископ Отенский.

Никто не мог понять, каким образом прошел в правительство этот, уже в ту пору почти легендарный человек, одинаково ненавистный всем партиям — якобинцам, умеренным, роялистам. Посвященные люди говорили, будто должность министра доставила бывшему епископу его новая любовница, госпожа Сталь, и тонко улыбались, упоминая о цене, какою известная писательница выпросила эту должность у Барраса, самого влиятельного из членов Директории. Но люди не менее посвященные отрицали сплетню и утверждали, что любовником госпожи Сталь состоит ее долговязый приятель Бенжамен Констан и что она, ради оригинальности, никогда не имеет одновременно несколько любовников. О взглядах и намерениях Талейрана говорили разное. Одни говорили, будто он сторонник партии Барраса, другие думали, что бывший епископ связался с Карно; третьи высказывали догадку, уж не подготовляет ли Талей-ран возвращение династии Бурбонов.

В день приема Эссеида-Али в Малом Люксембургском дворце, в котором жили члены Директории, с утра было волнение. Дворец был разделен на пять квартир, а сад при нем разбит заборами на пять участков. Между семьями разных жильцов дворца давно велась ожесточенная война. Жены директоров ненавидели друг друга еще больше, чем их мужья, и взаимная ненависть жен была не только следствием (как все думали), но отчасти и причиной раздоров, происходивших в Директории.

По городу упорно ходили слухи, будто три директора, Баррас, Рейбель и Ларевельер-Лепо, готовят государственный переворот и собираются отправить в Кайенну или даже подстрелить в суматохе своих двух товарищей по Директории — Карно и Бартелеми. С другой стороны, говорили, что Карно вступил в переговоры с темными людьми, которые брались за приличное вознаграждение зарезать Барраса и Ларевельера. Эти слухи становились немедленно известными всем жильцам Малого Люксембургского дворца и почти ни у кого не встречали особенного недоверия.

День церемонии выдался очень жаркий. С раннего утра госпожа Рейбель, не первой молодости женщина с чрезвычайно энергичным выражением лица, читала газеты, сидя в кресле в своем участке сада. За забором три женщины в белых платьях — госпожа Карно и ее сестры — склонились над повозочкой, в которой отчаянно кричал ребенок, маленький сын Карно, названный отцом Сади в честь восточного мудреца. И ребенок этот, почти неумолчно кричавший целый день, и его мать, женщина слабого здоровья, нуждавшаяся в постоянном уходе, составляли предмет жгучей ненависти госпожи Рейбель. Демонстративно держа перед собой газету, она упорно делала вид, что не замечает и не желает замечать существования людей в соседнем участке сада.

С улицы донесся грохот замедлявшей ход тяжелой кареты. Послышался звонок. Госпожа Рейбель, взглянув поверх невысокого забора, увидела во дворе Малого Люксембургского дворца Талейрана в парадном костюме, радостно поднялась с места, уронив газету, и окликнула министра. Он оглянулся, подавил движение досады и с восхищенной улыбкой на лице вошел со двора в сад.

Как все женщины, госпожа Рейбель чувствовала к бывшему епископу Отенскому большое расположение, смешанное еще с чем-то другим. Хотя по своему служебному положению, как министр, подчиненный директорам, он был значительно ниже ее мужа, госпожа Рейбель никого в революционном правительстве не ценила так высоко, как Талейрана, — и потому, что он принадлежал к старой аристократии, и потому, что она еще задолго до революции слышала имя епископа Отенского, рассказы об его уме, дарованиях и успехах у женщин. Талейран с нежной улыбкой поцеловал обе руки госпожи Рейбель, потом повернул ее правую руку ладонью вверх и, не выпуская, поцеловал снова у рукава. Потянулся он к руке госпожи Рейбель так, как поцеловал бы руку у самого Рейбеля, если б это допускалось приличием. Но лишь только он коснулся губами пульса ее руки, ему вдруг показалось, что госпожа Рейбель, в сущности, не так нехороша собой и даже в ее лице есть что-то такое: для Талейрана уже не существовало некрасивых женщин. Госпожа Рейбель застыдилась, тем более что ногти правой руки были у нее не совсем чисты. Талейран молча восторженно улыбался и, по-видимому, не спешил завязать разговор. Госпожа Рейбель, оглянувшись в сторону садика Карно, стала расспрашивать о новостях. Талейран тотчас остыл. Он нехотя рассказал новости (очень не любил разговаривать с женщинами о политике), затем стал объяснять церемониал приема турецкого посла.

Из-за забора донесся крик ребенка. Три женщины в белых платьях засуетились над повозочкой.

— Sadi, toujours Sadi, — сказала, насмешливо подмигивая, госпожа Рейбель, — Il crie jour et nuit… Pas une minute de repos!..[27]

Талейран сочувственно покачал головой.

— Et puis on s’appelle Paul, Jean, Pierre, ou bien Brutus, Gracchus, Lycurgue, mais on ne s’appelle pas Sadi! C’est ridicule, n’est-ce pas, citoyen ministre? Ces gens ne savent pas vivre…[28]

Они еще поговорили. Госпожа Рейбель, опустив глаза и слегка покраснев, спросила министра, правда ли, будто Бар-рас продал или продает свою любовницу, госпожу Тальен, разбогатевшему банкиру Уврару. Талейран подтвердил слух: сделка уже почти налажена, и это тем большая удача для Барраса, что Уврар вовсе не собирался покупать госпожу Тальен, — она ему не настолько нравится, чтобы платить за нее бешеные деньги. Госпожа Рейбель, окончательно покраснев, всплеснула руками — и тут только Талейран вспомнил, что ему нужно было выразить возмущение цинизмом Барраса. Он и сделал это с полной готовностью.

— А где ваш муж? — спросил он, подыскивая способ ускользнуть поскорее.

— Работает, конечно, как всегда: все выносит на своих плечах, — ответила госпожа Рейбель, на лице которой при этих словах изобразилась беззаветная готовность помочь мужу в его тяжелом труде. Госпожа Рейбель часто говорила о себе и еще раз при случае повторила Талейрану, что, в отличие от некоторых других жен, она настоящая подруга жизни своего мужа, разделяет его убеждения, симпатии, интересы, согревает его женской любовью и создает ему семейный уют для того, чтобы он мог спокойно делать свое дело. Подруги жизни составляли род женщин, которого совершенно не выносил Талейран. Он взглянул на госпожу Рейбель и почувствовал, что ошибся: она была точно нехороша собою, и ничего такого в ее лице не было. Дослушав ее слова, он посмотрел на часы, сделал испуганное движение, простился и вошел в вестибюль дворца.

Еще поднимаясь по лестнице, Талейран услышал резко повышенные голоса, доносившиеся из малой гостиной. Дверь была открыта. Войдя в эту комнату, он увидел, что там происходила ссора. Директоры, все в парадной форме, в синих, расшитых золотом костюмах, в белых жилетах и при шпагах, были чрезвычайно взволнованы. Баррас и Карно стояли друг против друга с лицами, искаженными злобой, со сжатыми кулаками, — точно готовясь вступить в драку. Грузный Бартелеми, задыхаясь в тяжелом костюме, откинулся в глубоком кресле и, оттягивая левой рукой концы синего шарфа, обмахивал себя огромной шляпой, на которой висела трехцветная лента и шаталось плохо всаженное страусовое перо. Горбатый Ларевельер-Лепо кротко, с умоляющим видом, повторял:

— Tranquillisez-vous, citoyens… Voyons, mes chers collègues…[29]

Но его никто не слушал. Талейран видел, что Баррас нарочно в себе усиливает бешенство. «Чего он хочет?» — спросил себя бывший епископ. Он знал вспыльчивый характер Барраса, но по долгому опыту жизни вообще плохо верил во вспыльчивость: много раз замечал, что это чувство проявляется только тогда, когда его можно проявлять, и видел, что самые горячие люди прекрасно себя сдерживают, если положение и особенности тех, с кем они имеют дело, не допускают вспышек гнева… «Чего он хочет? — спросил себя Талейран, слушая раскаты могучего баритона Барраса. — Разрыва? Но почему же именно сегодня?»

— Ты!.. Ты!.. — кричал Баррас. — Ты назначил главнокомандующим Бонапарта? Так ты ему пишешь, да? Лжец! Где ты был девятого термидора? Ты тогда прятался, тихоня! Ты сам с твоим другом Робеспьером резал людей!

— Неправда! Ты лжешь!..

— Подлец! Ты думаешь, я не видел ваших комитетских бумаг? На всех приказах о предании суду твоя гнусная подпись! Ты подписывался с краешка бумаги мелко-мелко! Ты не читал того, что ты подписывал, да? Или ты, может быть, не знал, что такое означало при Робеспьере предание Суду революционного трибунала? Наивное дитя! Рассказывай это дуракам!..

— Ты лжешь, Баррас!.. Я не занимался внутренними Делами, я создавал армию… Я организовал победу… Ты смеешь меня попрекать кровью? Сколько тысяч людей ты сам перерезал на юге?.. Ты — провокатор! Ты нарочно теперь готовишь вспышку народной ярости, чтобы перерезать своих противников!..

— Подлец! Это ты хочешь выдать нас всех своим новым друзьям-роялистам! Но погоди!..

Баррас с ненавистью смотрел на Карно, как будто соображая, ударить ли его или нет. Умное тонкое лицо организатора победы совершенно побелело от гнева. Его рука привычным движением тянулась к эфесу шпаги. Но на боку на этот раз у него висела не обычная офицерская, а бутафорская шпага директора — ее и вынуть не так было легко из узких блестящих ножен. Не спуская горящих серо-зеленых глаз с Барраса, Карно инстинктивно готовился отбить удар противника, если тот вправду полезет в драку.

— Господа, турецкий посол будет здесь через четверть часа, — бесстрастно, ровным негромким голосом сказал Талейран. — Вы правительство, господа, — неожиданно добавил он — и против воли министра в его интонации вдруг проскользнуло совершенное презрение (он тотчас об этом пожалел).

— Voyons, citoyens[30], — снова заговорил кроткий Ларевельер-Лепо.

Директоры опомнились. Баррас презрительно фыркнул, сорвал с кресла синюю мантию и, эффектно перебросив ее через плечо, вышел из гостиной, хлопнув дверью, не очень крепко, но так, чтобы всем было ясно, что он не запер дверь, а именно хлопнул ею. Карно саркастически засмеялся, хотя ему было вовсе не смешно.

— II faut en finir![31] — угрожающе-неопределенно сказал он, сердито глядя на Талейрана, которого он очень не любил и чье замечание поразило его своей дерзостью.

Бартелеми облегченно заговорил с Ларевельером в примирительном духе: в сущности, вышло простое недоразумение. Они хотели восстановить, из-за чего началась ссора, но не могли: ее причиной была ненависть директоров друг к другу, а прямого повода не было никакого. Рейбель, плотный краснолицый веселый адвокат, отвел Талейрана в сторону и шепотом спросил его, не знает ли он, сколько именно денег получил Баррас за продажу Уврару госпожи Тальен. Талейран, не задумываясь, назвал очень крупную сумму. На лице Рейбеля выразилось возмущение, смешанное с восторгом: такой суммы он никак не ожидал.

— Nom de Dieu![32] — воскликнул он, и в вырвавшемся у него восклицании вдруг сказался эльзасский акцент, от которого он сумел себя отучить.

Директоры надели мантии и спустились по лестнице. Внизу в вестибюле стоял, охорашиваясь перед зеркалом, Баррас. Он как ни в чем не бывало подошел к Рейбелю и весело с ним заговорил. Швейцар открыл двери настежь. Карно, очередной председатель Директории, прошел первый. Баррас, нарочно задерживая Рейбеля, пропустил вперед и Ларевельера, и Бартелеми, подчеркивая этим, что первое место здесь не имеет никакого значения.

На дворе перед двухэтажным серым фасадом Малого Люксембургского дворца выстроилась гвардия Директории. При выходе Карно послышались слова команды. Гвардия взяла на караул. Забили барабаны. Карно торопливо пошел по направлению к Большому дворцу, все ускоряя шаги и видимо стараясь возможно скорее пройти мимо игрушечного фронта. Талейран сдерживал усмешку: ему вдруг стало как-то особенно ясно, что все это — глупая затянувшаяся шутка. Но у других членов правительства при грозном звуке барабанов краска радости и счастья бросилась в лицо: да, это для них выстроилась гвардия, это для них бьют барабаны, это они хозяева государства, они принимают султанского посла в старом дворце Медичи по церемониалу, выработанному герцогами и князьями, которые до них правили Францией. Рейбель молодцевато выпрямился, свел по-военному свои тонкие ноги, окинул взором гвардию и с достоинством отвесил два поклона — направо и налево. Вид его свидетельствовал о том, что он, хотя человек штатский, но революционный сановник, любит армию и знает ее обычаи. Ларевельер ласково улыбался, стараясь привлекать сердце народа кротостью и республиканской простотой обращения. Баррас догнал Карно и пошел все-таки рядом с ним, стараясь на него не смотреть. За ними, задыхаясь от жары и путаясь в длинной синей мантии, мелкими шажками бежал Бартелеми. У солдат и офицеров гвардии вид был угрюмый. Со стороны Большого Люксембургского дворца музыка заиграла «Марсельезу».

III

Эссеид-Али в двухцветном, бело-зеленом, тюрбане, в богатом горностаевом костюме, покрытом мантией фиолетового шелка, верхом на великолепной арабской лошади, которую вели под уздцы рабы, в сопровождении отряда конной гвардии подъехал к Большому Люксембургскому дворцу. Неторопливо сойдя с коня, не глядя на огромную толпу народа, заливавшую улицы, балконы, окна, крыши домов, не осматриваясь по сторонам и усиленно скрывая охватившее его любопытство и смущение, он медленно вошел в Большой дворец. Там его уже ждал министр иностранных дел. Посол молча обменялся с ним глубокими поклонами. Секретарь-турок из свиты Эссеида благоговейно подал ему кусок красного пергамента, завернутый в белую кисею. Эссеид-Али набожно поцеловал султанский фирман и положил его себе на голову. На другом конце залы кто-то фыркнул. Но посол этого не услышал — он из всех людей, находившихся в зале, видел только министра иностранных дел. Лицо бывшего епископа Отенского сияло умилением и ясно говорило, что он был бы счастлив прикоснуться губами к подписи султана Селима, но не имеет на это права. Эссеид снова оценил поведение умного христианина. Еще раз поклонившись друг другу (посол при этом поклоне поднял с головы вытянутыми руками султанский фирман), они спустились в большой двор, тоже залитый народом. Посреди двора были устроены эстрады для правительства и почетных гостей. При появлении турка в богатом наряде, с руками, поднятыми к голове, по двору, смешиваясь со звуками «Марсельезы», пронесся гул изумления. Ждали странного человека, но он оказался еще более странным, чем думали. Турок, однако, сразу очень понравился парижской публике — каждый тотчас почувствовал, что он понравился всем другим, и это еще увеличило общую симпатию к послу султана Селима. Оркестр замолк. Настала совершенная тишина. Приблизившись медленно к срединной эстраде, Эссеид снял с головы фирман, снова его поцеловал и отдал Карно. Председатель привстал, взял в руки пергамент, что-то пробормотал и всунул фирман Бартелеми, который продержал его в руках до конца церемонии. Эссеид медленно низко поклонился три раза людям, сидевшим на эстраде. Директоры ответили ему поклоном. И тот-час чувство неудержимой радости с новой силой их охватило. Рейбель и Ларевельер-Лепо иронически себя настраивали в отношении турецкого дикаря и всей этой китайщины. Но улыбка самодовольства против их воли все шире расплывалась на их лицах. Бартелеми гордо оглядывался по сторонам, точно приглашая публику оценить по достоинству выработанный им церемониал. Баррас с завистью смотрел на драгоценные каменья, которыми с головы до ног был залит посол, и мысленно определял их цену. Только Карно чувствовал себя не в духе и с раздражением глядел на разукрашенного дикаря в меховом костюме. Ему хотелось возможно скорее кончить эту глупую церемонию и вернуться в свой кабинет к любимой работе над военной корреспонденцией, картами и планами кампаний. Вид многотысячной толпы волновал президента Директории — и раздражало его то, что после семи лет политической деятельности он был не в состоянии побороть в себе нервное возбуждение перед краткой пустой приветственной речью, которую должен был произнести.

Отдав три поклона и приняв поклон Директории, Эссеид развернул лист бумаги и стал читать с восточным напевом, несколько громче, чем было нужно. Легкая волна гула пронеслась по двору и замолкла во всеобщем напряженном внимании. Речь посла была следующая:

— Le Sultan, qui règne aujourd’hui si glorieusement dans les états ottomans, souverain de deux continents et de deux mers, le très-majestueux, très-redoutable, très-magnanime et très-puissant empereur, dont la pompe égale celle de Darius et la domination celle d’Alexandre, mon très-bienfaisant seigneur et maître, m’a chargé de présenter à ses sincères amis, la très-honorable et très-magnifique République française, cette gra-cieuse lettre impériale, remplie des sentiments de l’amitié la plus parfaite et de l’affection la plus pure, et il m’a envoyé en ambassade près d’elle, pour augmenter avec l’aide du Très-Haut, l’amitié et la bonne harmonie qui subsistent si solidement et depuis si longtemps être la Sublime Porte et la France. S’il plaît à Dieu, pendant ma résidence, je n’aurai rien de plus à cæur que de chercher les moyens de resserrer les liens de cette amidé pure et sincère qui unit ces deux grandes puissances…

[33]

Напев восточного приветствия оборвался. С невыразимым наслаждением слушали речь Эссеида члены революционного правительства. Это было именно то, что им казалось нужным: восточный стиль турка поднимал престиж Директории. Снова гул пронесся по толпе. На второй эстраде кто-то нерешительно хлопнул в ладоши. Бартелеми строго посмотрел в сторону, откуда раздались тотчас оборвавшиеся рукоплескания: по церемониалу аплодировать не полагалось. Карно сердито встал и, неслышно откашлявшись. нервно дернув щекой, стал читать ответную речь:

— Monsieur l’ambassadeur de la Sublime Porte, notre amie… Le sultan Selim…[34]

Голос его звучал резко и неприятно. Бартелеми умоляюще смотрел на президента, как бы приглашая его не портить своим тоном настроение столь удавшегося приема. На задних эстрадах и в толпе, наполнявшей двор, напряжение тишины сорвалось. Главное было позади. Люди стали обмениваться впечатлениями, сначала шепотом, потом все громче. Конец речи Карно уже тонул в гуле голосов.



К министру иностранных дел, занявшему место поодаль, сбоку у второй эстрады, медленно приблизился сзади сгорбленный седой старик лет семидесяти.

— Епископ, — сказал он негромко, с усмешкой.

Талейран поспешно оглянулся, чуть вздрогнул и долго молча смотрел на старика.

— Вы?.. — произнес он наконец тихим голосом.

— Как видите.

— Мы давно не встречались…

— Очень давно. В последний раз… Кажется, в последний раз я у вас завтракал перед революцией?.. В большом обществе… из которого не казнены только мы двое?

— Нет, еще Мирабо.

— Он умер, прах его выброшен из гроба: Мирабо почти казнен… Вы угостили нас прекрасным завтраком. Правда, постным — но вы тогда ждали кардинальской шапки. Отчего вы ее не получили? Она была бы вам очень к лицу…

— Помешала Мария-Антуанетта.

— Не сердитесь на нее: ей не повезло в жизни.

— Людям, которые со мной ссорятся, обычно не везет в жизни.

— Да, вы очень умный человек. Я хотел бы с вами побеседовать…

— И я тоже хотел бы. Но не сейчас… Как вас теперь зовут?

— Пьер Ламор.

— Когда бы?.. Приходите… — Он помолчал, соображая, и назвал число: — В десять часов на праздник в Elysée-Bourbon.[35] Вы спросите мой кабинет. Можете?

— Я приду.

К министру иностранных дел подходил генуэзский посланник Бонарди. Талейран нагнул голову, прощаясь с Ламором, и приветливо протянул посланнику руку.

IV

— Нет, это бесполезно отрицать, Талейран. Террор великая, еще недооцененная сила. На нем нельзя построить столетия власти. Но кто же теперь гоняется за столетиями? А вообще, власть часто дается подлецам, которые режут врагов, не меряя кровь на литры. Резать так резать беспощадно… Робеспьер знал, что делал. Он только не понимал, что работает для других. Вот случай сказать: Sic vos non vobis.[36] Впрочем, это ему было, вероятно, все равно. Ему, может быть, даже было приятно подготовлять Францию для нынешних владык и для тех, кто их сменит. Ведь он все время собой любовался в зеркале истории… Террор! Говорят, покойный Бабеф пустил в обращение это слово… Хорошее слово! О, гильотина великая вещь, если палач умен и знает, чего хочет. Мы с молоком матери, почитательницы Руссо и Монтескье, — ведь наши маменьки все, не тем будь помянуты, почитали (не говорю, читали) Руссо или Монтескье, — мы с молоком матери всосали глупенькие газетные слова о том, что право выше силы! Я спрашиваю вас, епископ: где, когда в истории право было выше силы?

— Допустим, что и не выше. Но это не глупенькие слова: рано или поздно право всегда становится силой. Не знаю, как Руссо, а Монтескье дальше этого, вероятно, и не шел. Он был человек трезвый.

— Рано или поздно? Чаще поздно. И вовсе не всегда. «La violence et la vérité ne peuvent rien l’une sur l’autre»[37], — вы помните зловещее слово Паскаля?.. Положение палача в споре его с истиной немало облегчается тем, что истин всегда несколько и они друг друга ненавидят гораздо больше, чем ненавидят палача. Наконец палач тоже непременно сколачивает для собственной надобности какую-нибудь захудалую истину… О, да не мне учить вас этому, Талейран, вы знаете все это лучше меня. Вы видите, что такое нынешняя Франция… Сила сопротивления французского народа сломлена революцией надолго. Навсегда ли? Не знаю, не ручаюсь. Но надолго. Жатва готова, пусть только появится жнец!.. Могу вас уверить: он скоро появится.

Пьер Ламор вдруг встал, раздвинул портьеру и раскрыл окно, выходившее в сад. Пахнуло прохладой, густым ароматом очень поздно расцветшей липы, от которого при глубоком вздохе давит в голове, как от сразу проглоченной полной ложки мороженого. Где-то вдали, со стороны Елисейских полей, музыка играла «Ифигению в Тавриде». Было уже около одиннадцати часов вечера. Праздник давно кончился, и в саду бывшего дворца Elysée-Bourbon, освещенном лишь по небольшим участкам цветными фонарями, оставалась только избранная, особо приглашенная публика. Из гротов и беседок, разбросанных в разных углах сада, слышались голоса. Против окна комнаты, где стоял Пьер Ламор, происходило, по-видимому, что-то веселое. Там было устроено главное развлечение Елисейского сада, панорама из расставленных искусно огромных зеркал, принадлежавших в свое время маркизе Помпадур. Дорогие рамы их были освещены бумажными фонарями, и в этом участке сада было совершенно светло. Но Пьер Ламор не успел точно разглядеть, что именно там происходило: как только в первом этаже дворца из раздвинутой портьеры сверкнуло ярко освещенное, вдруг открывшееся окно, у панорамы раздались испуганные женские голоса, послышался пьяный смех, кто-то кратко неприлично выругался, и за зеркальную панораму, в темноту, скользнули обнаженные тела. Сбоку от зеркал находилась беседка, закрытая тяжелой раздвижной портьерой. Прислонившись лбом к щели портьеры, раздвигая ее над головой поднятыми руками, стоял спиной к Ламору какой-то грузный, пожилой человек. Над ним на проволоке горел красный фонарь, освещавший лысину, огромные бриллианты на пальцах, вцепившихся в бархат, и трясшиеся от смеха толстые плечи. Человек, смотревший в щель беседки, не оглянулся, когда у панорамы произошла суматоха.

Пьер Ламор закрыл окно (хотя в комнате было очень жарко), задвинул портьеру, нервно дергая ее, пока края не сошлись плотно, затем подошел к единственной двери большой, богато убранной, но грязноватой, запущенной комнаты, открыл ее, выглянул в коридор, снова запер дверь и вернулся к столу, на котором стояли остатки ужина. Талейран, не подходя к окну и не вставая, внимательно слушал, повернувшись назад в кресле, точно старался угадать по доносившимся звукам, что в саду происходило. Усталое лицо его было бледно; полуоткрытые глаза холодно блестели из-под опухших век. Когда Ламор закрыл окно, Талейран принял в кресле прежнее положение, налил в бокал на две трети рейнвейна (это вино вошло в моду после занятия рейнских провинций революционными войсками) и стал пить, как пьют знатоки: взглянул через бокал на свечу, затем привычным движением двух пальцев придал ножке бокала вращательное движение и, когда золотая поверхность сравнялась с краями тонкого стекла, вдохнул, раздувая ноздри, аромат испарявшихся летучих частей вина, затем с «cul-de-poule»[38] отпил глоток и несколько секунд переливал холодную влагу во рту, пробуя разными участками языка и нёба, по-разному ощущающими вкус вина. Столетний иоганнисбергер из разграбленных погребов майнцского электора был превосходен. Бывший епископ, только недавно вернувшийся, после долгих лишений эмиграции, к прежней, привычной ему с детства, роскошной жизни, оценил вино по достоинству. Он поставил пустой бокал на стол, благодарно и почтительно поправил в ведерке бутылку, затем полуоткрытыми глазами уставился на Ламора, не говоря ни слова.

Ламор рассеянно обводил взглядом расписанный под Буше потолок комнаты, в которой они ужинали.

— Я бывал когда-то в этом дворце у маркизы Помпадур, — сказал он наконец. — Вы не бывали у нее, Талейран?.. Нет, по вашему возрасту вы, конечно, и не могли бывать… Милая была женщина и чудесные устраивала приемы… Теперь у нас принято умиляться, — вот еще сегодня в клубе «Клиши» какой-то роялист орал: «Во дворце святой мученицы, принцессы Ламбаль, устроен публичный дом!» Подумаешь! Я, кстати, терпеть не мог принцессу Ламбаль… В ее наружности было что-то странное и отталкивающее, еще до того, как ее муж — славный был мальчик, помните? — заразил ее сифилисом… Или вот этот дворец!.. «Помилуйте, в Elysée-Bourbon притон!» Да где же, собственно, и быть публичному дому, если не в бывшем дворце маркизы Помпадур? Там ли еще бывают притоны! Вы заметили, Талейран, веселые дома всегда устраиваются в таких местах, где их существование — прямой вызов исторической морали? В Милане лучший собор Италии со всех сторон окружен притонами публичных женщин. А Сион!.. Вы не были в Иерусалиме, епископ? Сионский холм — восточная rue Fromenteau. Вокруг гробниц Давида и Соломона ютятся арабские дома терпимости, нет, даже не дома, а лачуги терпимости. Соломон-то, быть может, ничего не имел бы против этого, если б его предупредили три тысячи лет назад… Я не знаю более порнографической книги, чем «Песнь Песней». Подумать только, глубокомысленные комментаторы усмотрели в ней какую-то религиозную аллегорию, кажется, любовь церкви к Господу Богу или что-то в этом роде!.. Вот уж, можно сказать, были знатоки поэзии!

Талейран зевнул, взял с тарелки вилку и стал чертить ею по жиру манской пулярды.

— Вы не изменились… Философия притонов! Скептицизм невысокого полета! — сказал он. — Говорят, вы были лучшим украшением обедов барона Гольбаха. Но ведь Гольбах давно умер. Мы рассуждаем не о «Песни Песней». Я почему-то думал, что вы будете говорить о серьезных делах.

— Погодите, погодите, поговорю и о серьезных делах… А покойный Гольбах, кстати, тоже бывал в этом дворце. Я встречал его здесь у генерального контролера финансов — аббата Терре. Помните аббата Терре, епископ? Его упрекали в том, что он достает деньги из чужих карманов: «Il prend I’argent dans les poches!» — «Où voulez-vous que je le prenne?»[39] — резонно ответил министр. Революционное правительство делает то же самое, но уж очень гнусно это у него выходит. И так во всем: тот же старый режим, только гораздо грубее, обнаженнее, безобразнее… Я видал прежних правителей вблизи и знаю им цену. Мы жили худо, но все же не так гнусно, как живем теперь. Потомству нашему будет казаться, что революция расцветила, украсила жизнь. На самом деле жизнь была, в общем, гораздо ярче до революции. Нет ничего бледнее и беднее, чем революция. Ничто так не суживает душу, ничто так не извращает разум… Вы думаете, я идейно ненавижу якобинцев или Директорию? Нет, не только идейно. Конституция 1793 года ничем не хуже других конституций, даже, быть может, лучше и справедливее. Геро де-Сешель был образованный человек. Говорят, правда, он писал свою конституцию в пьяном виде — да чего только люди не говорят о тех, кто нарушает их интересы? Якобинские идеи не хуже других политических идей — они тоже могут увлечь лавочника… Нет, я ненавижу всех этих господ не мозгом — скорее, нервами кожи… Я презираю их, презираю их язык, их обращение, жизнь, которую они создали, их хваленую новую жизнь … Презираю и ненавижу, ненавижу люто, Талейран. Когда кто-либо из них умирает естественной смертью, мое первое ощущение: как жаль, его нельзя будет повесить!

— Умерьте кровожадность. Повесить можно будет только очень немногих.

— Я и сказал, первое ощущение. Ощущение, а не мысль. Умом я понимаю, вы правы: повесить можно будет, к сожалению, далеко не всех. Слишком большое число мелких участников имеет это общество по эксплуатации и по распродаже Франции… Опять будет лотерея… А все-таки тех немногих я никому не подарю. О, будет у нас и другой террор, епископ!..

— Чем же тот другой террор будет лучше этого?

— Тем, во-первых, что восстановит равновесие. Квит — прекрасная вещь, и «не мы начали» — также хорошая вещь. Люди это любят: заметили ли вы, ни в одной армии в мире не существует разведки — всюду непременно контрразведка … Но еще и во многих других отношениях тот террор будет лучше…

Талейран с любопытством поднял глаза на старика, но никакого вопроса не задал. Не получив пояснений, он снова равнодушно стал чертить вилкой по жиру.

— О чем мы говорили, епископ? — спросил, помолчав минуты две, Ламор (ему, по-видимому, доставляло удовольствие называть своего собеседника епископом). — Да, о терроре, об истине, о насилии. Вы сомневались в том, что сопротивление французского народа сломлено восемью годами революции? (Талейран неопределенно пожал плечами.) Вот что я вам скажу, Талейран. Вы помните историю тринадцатого столетия? Не помните? Это было замечательное столетие. Оно немного напоминает дни нашей молодости. В то время лучшие люди уже начинали верить во всемогущество разума, в процесс бесконечный и неуклонный. Было вновь найдено римское право, эллинский гений возрождался, арабы, евреи воссоздавали древнюю науку, расцветало искусство: только что был отстроен собор Notre Dame de Paris. Лучшие люди были очень довольны. И вдруг гром грянул с неба: Гузман основал инквизицию. Лучшие люди долго не могли опомниться и поверить. Этакий неприятный сюрприз: инквизиция! «Не может быть, это непрочно, это не будет продолжаться! Бог не допустит! Не сегодня, так завтра гнев Божий сметет с лица земли людей, позорящих христианское учение!..» Они надеялись на гнев Божий, как мы на волну народного гнева. Об этом говорил Бернард le Délicieux[40] — был тогда такой правдолюбивый монах, — об этом, много позже, говорила на костре Жанна, об этом говорил перед костром Гус, — помните письма Гуса, я не знаю трогательнее книги, И ничего, оказалось, инквизиция может существовать довольно долго: пережила и Бернарда, и Жанну, и Гуса. Что было в конечном счете, епископ? В конечном счете Гузман был объявлен святым; это святой Доминик. Он, впрочем, в самом деле был человек праведной жизни и основал инквизицию ради счастья людей. Талей-ран, когда же церковь канонизирует Гуса и Бернарда? А ведь она всегда следила зорко за душами, за умами людей. Если святым объявлен Гузман, а не Гус, значит, люди могли это принять. Инквизиционный террор сломил душу и разум человечества… Одно поколение уничтожается террористами, следующее — они уже воспитывают. И дело строится иногда довольно прочно… Не всегда, но иногда. Ведь я, счастливый современник якобинцев, ведь я был и современником инквизиции. Я лично знал Андре Дюлора, последнего инквизитора Франции; он был, кстати, недурной и просвещенный человек, гораздо симпатичнее Марата. Его должность упразднили лет двадцать назад — больше потому, что он повздорил с госпожой Дюбарри, которая пожаловалась королю. В других странах инквизиционный аппарат благополучно действует и поныне. В Испании еще недавно кого-то сожгли, к большому негодованию якобинцев. Эти поэты гильотины очень возмущаются костром… Они вообще чрезвычайно возмущаются, когда за границей делают какую-либо гадость. И часто возмущаются вполне искренне. Заметьте, Тартюф глуп: он почти не замечает своего лицемерия… Поверьте, Талейран, если Директория просуществует пятьдесят лет, Баррас станет великим человеком. Найдутся дураки, которые канонизируют Барраса! Долголетняя власть создает престиж любому болвану — и это единственное основание престижа многих исторических деятелей… Но, к счастью, Директория пятьдесят лет не просуществует. О нет, об этом кто-то позаботится, епископ!.. Говорю «к счастью», а то уж слишком это было бы глупо!

Он весело засмеялся, встал, прошелся по комнате, затем остановился перед Талейраном, глядя на него в упор.

— Давайте построим политический силлогизм по всем правилам логики. Признаете ли вы, что наше настоящее правительство состоит из отъявленных мерзавцев?

— Как вам сказать? Легкое преувеличение, конечно, есть: Ларевельер-Лепо, например, человек искреннего убеждения.

— Правда? А я сомневаюсь. У Ларевельера честным открытый взгляд. Я плохо верю, чтобы у человека, поднявшегося на вершину власти, мог быть честный открытый взгляд. Слишком много луж расположено на пути к королевским и республиканским тронам — очень трудно пройти не оступившись. Кроме того, Ларевельер много говорит о своей честности; это в пору революции для меня безошибочный признак: значит, мы имеем дело с мерзавцем. Но пусть будет по-вашему. Случайное исключение можно оставить в стороне… Я иду дальше… Признаете ли вы, что, кроме Карно, мерзавцы, стоящие у власти, вдобавок совершенные ничтожества?

— Это главное…

— Разумеется. Тогда простите, мне не совсем понятно: зачем же вы связали себя с гибнущей Директорией? Вы, один из умнейших людей нашего времени, состоите подчиненным Бартелеми, Барраса, Ларевельера! Вы исполняете их мудрые предначертания! Какое падение, Талейран!

— Директория еще не гибнет. Она продержится — до первого крепкого толчка…

— Нескромное замечание, епископ: вы не боитесь, что при первом крепком толчке вас могут повесить?

— Не думаю.

— Я знаю, вы в день крепкого толчка самоотверженно броситесь на помощь победителю. Но победители бывают злы и злопамятны.

— Обо мне, пожалуйста, не беспокойтесь.

— Не буду настаивать… Пойдем дальше: кто же, по-вашему, нанесет крепкий толчок? Роялисты? Едва ли. Уж очень они глупы. И уж очень их боятся те, кто унаследовал их земли… Нет, у роялистов нет светлого будущего — и слава Богу: надоели! Бурбоны и теперь, после казни Людовика XVI, на хлебах у сумасшедшего русского императора и полоумного английского короля, продолжают твердо верить в свое божественное право, в божественное право всех монархов, здоровых, полоумных и сумасшедших… Нет, пусть посидят за границей.

— Мы их позовем, когда у них убавится веры в божественное право…

— Или вовсе не позовем. Пойдем еще дальше… «Клуб Пантеона»? Партия Бабефа? «Манифест равных»? Я не отрицаю будущего коммунистических идей. Я хочу сказать: всегда будут люди, которые будут думать, что у этих идей: есть будущее. Но настоящего у них никогда не будет… Впрочем, что же о них говорить: клуб Пантеон закрыт, и Бабеф казнен — вечная память!

— Ну а чистые демократы? Или Кондорсе был последний?

— Демократия, Талейран? О, это игрушка с большим будущим. Демократия спасет мир, она же его потом и погубит. Вы любите «Discours de la méthode»?[41] У нас на каждом заборе будет висеть по десятку «Discours de la méthode»… Но это дело не завтрашнего дня… В революционное время шансы демократии ничтожны: она далекая наследница революций — не любимая дочь, а неведомая правнучка. Как ей победить в наши дни? Если на мгновенье демократия приходит к власти, она тотчас дарит противникам подарки: свободу слова, неприкосновенность личности и много других хороших вещей… Я не знаю случая в истории, чтобы кто-нибудь погубил демократию: она всегда сама себя губила. Заметьте, я в принципе большой ее сторонник. Подумайте, Талейран, как это хорошо: мыслить свободно, высказывать свое мнение открыто, спорить мирно, убеждать вежливо, потом решать согласно воле большинства… Du choc des opinions jaillit la vérité…[42] Мне, правда, не приходилось видеть, как истина возникает из столкновения мнений. Но умные люди говорят, что это бывает. Это очень хитрая вещь. Я слышал, как Вольтер спорил с Даламбером — не было истины. А вот стукнется лбами тридцать миллионов тупых невежественных крестьян, и, очень возможно, истина брызнет потоком. Странно, но это так… Я говорю вполне серьезно. Счастье демократии в том, что ее противники еще пошлее, чем она сама… Однако в периоды революции демократии нечего делать и незачем лезть в историю. Представьте себе дуэль: у одного противника отточенная шпага, у другого рапира с тупой пуговкой на конце. Второй, быть может, фехтует гораздо грациознее, но у него на лезвии тупая пуговка, тогда как шпага первого несет смерть… Демократ требует свободы слова для своих противников, а они его сажают в Консьержери. Он грозит им судом истории, а они ему рубят голову, как отрубили головы жирондистам. Неравная борьба… Нет, епископ, победа демократии в революционное время — это чудо. Чудеса бывают, но очень редко… А я готов бы поставить на эту карту. Скажу больше, я все-таки, быть может, на нее поставил бы, если б… если б не другое чудо, — о нем мы еще поговорим… Не поставишь — не выиграешь… Лучше ставить на чудо, чем вовсе ни на что не ставить. А на что же другое? Не на Директорию же!

Ламор опять заходил по комнате. По-видимому, мысли, которые он высказывал, и волновали его, и радовали.

— Давно ли вы читали Макиавелли, Талейран? — спросил он, остановившись, и, не ожидая ответа, продолжал: — Перечтите. Вот книга, которая нескоро устареет. Перечтите в «Государе» главу «Di quelli che per sceleratezza sono parvenuti al Principato».[43] Точно написано о наших ны…

V

Стекло окна вдруг резко зазвенело, точно в него кто-то бросил камнем. Ламор вздрогнул, быстро подошел к портьере, раздвинул ее и раскрыл окно. Густой запах липы снова ворвался в комнату. Талейран хотел было встать, но раздумал. Ламор с трудом перегнулся в сад, тяжело опираясь на подоконник бескровными сморщенными руками. Невдалеке залился пьяный мужской смех. Сдавленный женский голос, шедший снизу, очевидно с травы, ласково простонал:

— T’as pas honte!..[44]

Пьяный смех еще усилился, сливаясь с другим мужским голосом. Фонари на зеркалах панорамы больше не горели, и только из-под портьеры беседки выступала недалеко на траву яркая полоска света. Дальше в саду ничего нельзя было увидеть. Со стороны Елисейских полей все так же лились звуки «Ифигении».

— Кто там? — окликнул Ламор хриплым старческим голосом.

В ответ с травы раздалась незлобная заплетающаяся неприличная ругань. Портьера беседки вдруг приподнялась от земли, блеснул яркий свет, послышалась возня, смех, с ковра на траву выползла чья-то голова и уставилась на окно, поддерживая портьеру шеей. Невидимый мужчина на траве радостно загоготал:

— Ça va?[45]

Голова с озабоченным видом кивнула утвердительно и скрылась, сбросив на траву конец портьеры. Пьер Ламор закрыл окно и вернулся к столу.

— Это кто-то мило пошутил, — сказал он в ответ на вопросительный взгляд Талейрана. — В саду идет пьяная оргия… Шпионов тут нет… Я, кажется, цитировал «Государя», правда?.. Забыл, что именно я хотел сказать… Уместнее было бы здесь из Макиавелли процитировать «Discorsi»[46]. Хорошо этот наивный циник доказывал, почему не может привиться свобода в развращенном государстве… Вот она вам, la città corrotta[47], — сказал Ламор, показывая в сторону окна. — При Людовике XV, при регенте, не было такого разврата, как теперь… Тот будет править Францией, кто даст возможность пить и посещать притоны наибольшему числу людей. Таков мой вариант учения Бентама. Им нужен прочный участок для охраны веселых заведений. Директория его им дать не может. Слишком многим людям у нас теперь не до развлечений. Да и те, что забавляются, не уверены: вдруг завтра отправят их из Elysée-Bourbon в Кайенну или на эшафот. Уж очень связаны с гильотиной все эти принцы крови, эти Карно, эти Баррасы! Один Робеспьер казнен, а вдруг завтра явятся другие? Баррас тотчас сбежит или присосется и снова станет террористом — это все понимают… Он сам это понимает… Никто не верит Директории, никто не верит в демократию. Какая уж демократия, когда исчезла у людей последняя тень уважения друг к другу! Наверху у правителей круговая порука пролитой крови, бесчисленных преступлений. Внизу в обществе круговая порука трусости, угодничества, лицемерия. Каждый знает все о других. Все узнали цену друг другу. Возьмите нашу молодежь, она уважает только силу. У нас теперь ни один дурачок не согласится умереть за республиканскую идею. Может быть, и ни за какую идею вообще… Моральный багаж растерян. Подождите пятьдесят или лучше сто лет, пусть вымрет настоящее поколение, воспитайте заново следующее, да еще разрушьте двадцать тронов по соседству с Францией, тогда увидим. А теперь нет, полноте, — сказал Ламор решительно и сердито (хотя Талейран слушал не возражая), — полноте, какая теперь демократия, какая там республика!.. Поймите, теперь есть только одна задача, сколько-нибудь стоящая усилий: надо спасти остатки французской культуры… Костер, слава Богу, гаснет. Пора прикрикнуть на хама! Он сам этого жаждет. Я верю в человека, Талейран: он труслив, он спрячет, залижет, залжет свое хамство, когда на него сумеют прикрикнуть… «Е peró dico, che quelle Repubbliche, ie quali negli urgenti pericoli non hanno rifuggio о al Dittattore о a simili autoraidadi, sempre ne gravi accidenti rovineranno».[48]

Талейран медленно поднял голову.

— Ну, наконец договорились, — сказал он, растягивая слова. — Вы очень любите говорить, Ламор, — большой ваш недостаток, тем более что говорите вы однообразно… Вот, значит, заключение силлогизма: диктатура?

— Так точно.

— Армия против полиции?

— Шпага против гильотины.

— Не могу сказать, чтобы это было очень оригинально. Я ожидал лучшего… Вот в чем беда: нет такого глупого генерала, который не считал бы себя прирожденным диктатором.

— Верно. И добавьте: нет хуже бедствия, чем глупый диктатор.

— Как же быть?

— Искать умного диктатора.

Талейран помолчал, зевнул и спросил равнодушно?

— Говорите, прямо, Ламор: от какого генерала вы ко мне присланы?

— Я не прислан ни от кого. Даю вам слово, я действую по своей инициативе…

— Ради чего? Я вас никогда не понимал, таинственный человек, — сказал Талейран с насмешкой. — Зачем вы суетитесь, зачем работаете? Не все ли вам равно?

— В мои семьдесят лет? Вы это хотите сказать? А Вот, видите, не все равно. Я ведь денег у вас не прошу, не правда ли? Предположите, что я тружусь из любопытства… или из отвращения. Но дело не в моей психологии.

— Конечно… Так кого же из генералов вы имеете в виду? Моро?

— О нет! Моро прекрасный полководец. Говорят, его отступление от Дуная к Рейну стоит десятка побед. Но народу этого не растолкуешь, он не любит отступлений… Моро бывший адвокат или юрист, это тоже неудобно. Народ не без основания не любит юристов, и ему будет неприятно, что хороший генерал вышел из плохого адвоката. Кроме того, Моро легко поддается влияниям, особенно дамским. Он из роковой породы людей, которые не знают, чего хотят.

— Может быть, вы стоите за генерала Ожеро?

— Полноте, Талейран, ведь это набитый дурак.

— Кто же еще есть из генералов? — спросил, точно припоминая, Талейран, — Гош связан с Директорией и, говорят, болен. Пишегрю не имеет армии… Разве Жубер?

— Нет, Жубер не годится… Вы будете смеяться, Талейран, я сам этому ни за что бы не поверил: Жубер — честный человек! Жубер, революционный генерал, сделавший головокружительную карьеру, — честный и убежденный человек! Он верит в свободу, равенство и братство, верит в Декларацию прав человека и гражданина, верит в идеалы Революции!.. Невероятно, беспримерно, сверхъестественно, но это так!

— Что ж, тогда ваш кандидат, вероятно, генерал Бонапарт? — спросил, уж совсем широко зевая, Талейран.

Ламор посмотрел на него и усмехнулся:

— Именно, епископ, именно: генерал Бонапарт. Вы угадали. Правда, вы назвали это имя после ряда других… Ваша необычная недогадливость тем более удивительна, что оно теперь на устах у всех. Да вот послушайте. — Он вынул из кармана газету «Le Miroir» и прочел отрывок из статьи: — «…De Buonaparte n’ayez peur. Tout le monde nous fait peur de Buonaparte: Buonaparte va venir; pauvres Parisiens, cachez-vous dans vos caves: Buonaparte est là. II n’y, a pas jusqu’aux nourrices de nos petits enfants, qui, par parenthèse, sont passablement royalistes, qui n’emploient comme un moyen de terreur le nom célèbre de Buonaparte».[49] Хорошая статья! А вот другая, в «Le Thé». Журналист Howmuch предлагает пари, что Бонапарт никогда не вернется во Францию. Проницательный журналист! Ему бы вместо вас быть министром иностранных дел. Ессе plus quam Salomo hie.[50]

— Именно потому, что теперь Бонапартом няньки пугают детей, я от вас ждал другого, — сказал Талейран. — К сожалению, я никогда в жизни не видал командующего нашей итальянской армией и ничего почти о нем не знаю. Что за человек этот генерал Бонапарт?

Пьер Ламор помолчал. Талейран, чуть прищурившись, внимательно смотрел на него своими холодными глазами. — Генерал Бонапарт, — сказал Ламор и вдруг остановился. — Мы давно с вами знакомы, Талейран, — заговорил он опять с новой интонацией в голосе, — вы знаете, что мне несвойственно увлекаться людьми, правда? Смею думать, я знаю в них толк… Ошибался я в людях редко — и, уж поверьте, на этот раз не ошибаюсь… Вы спрашиваете, что за человек генерал Бонапарт. Я отвечаю: генерал Бонапарт не человек. Генерал Бонапарт — чудо…

Талейран молча смотрел на собеседника, ожидая продолжения.

— Быть может, чудо рекламы? — переспросил он наконец, слегка улыбаясь.

Ламор, не отвечая, налил в бокал вина и выпил залпом.

— Не говорю о нем как о полководце, я этого дела не смыслю, — сказал он. — Знатоки говорят, что итальянская кампания — новая страница в истории военного искусства. Не знаю… Но… Представьте себе качества самые необыкновенные и самые различные. Ум, — я просто не могу вам сказать, как умен генерал Бонапарт. У него все виды ума… Нет, это неверно. У него не ум, а машина, могучая гигантская машина для решения политических и военных задач. Обширные всеобъемлющие познания — этот молодой человек ученее нас с вами. Феноменальная память, работоспособность, равной которой я никогда не видел. Дьявольская, именно дьявольская энергия. Столь же дьявольское честолюбие — он его тщательно скрывает, это прекрасный актер. — Пьер Ламор весело засмеялся. — Вы знаете, я обедал у него в ставке с одним добрым республиканцем, не буду его называть: хороший такой республиканец, с честными доверчивыми глазами, но с настоящими, не то что у Ларевельера-Лепо. Так вот, Бонапарт со слезами в голосе рассказывал ему, что он жаждет заключения мира; он, видите ли, хочет навсегда поселиться в деревне и стать — кем бы вы думали? — мировым судьей. Правда, хорошо? И глаза у него при этом были еще честнее и доверчивее, чем у республиканца, который, конечно, тоже прослезился от умиления… Меня потом наедине Бонапарт не уверял в том, что он хочет стать сельским мировым судьей… Он знает людей, как знаете их вы, как знаю людей я. Но мы с людьми ничего не можем сделать, а он играет ими как хочет… Так вот, представьте себе ясно генерала Бонапарта, представьте себе нынешнее положение Европы — и подумайте, куда может подняться этот человек, командующий восьмидесятитысячной армией, которая его боготворит, которая под его руководством одержала беспримерные победы… О Талейран, нам, поверьте, предстоит еще удивляться. Будут невиданные и неслыханные дела, будет человечеству кровопусканье почище того, революционного… Я скажу, как Брут у Вольтера: «On demande du sang, Rome sera contente…»[51] Пусть только поживет немного генерал Бонапарт, а мы еще посмеемся… Вот поживет ли он, это, конечно, вопрос. Его могут убить в первом сраженье. Он рискует головой ежедневно — не от молодого пыла, этого у него, нет и следов, не от избытка физической энергии, нет, — из холодного политического расчета: для престижа, для того, чтобы покорить души солдат, для того, чтобы создать свою легенду… Да и только ли неприятельская пуля! Здоровье Бонапарта очень плохо, вид у него все хуже… Порою, после его рабочего дня, — вернее, после рабочей ночи, — на него страшно смотреть. В Италии говорят, будто он отравлен медленно действующим ядом, — вы понимаете, сколько у него врагов?.. Может быть, это и правда. А может быть, это и не так худо… По совести, я не знаю, должны ли жить на свете люди, подобные генералу Бонапарту!..

Он вдруг оборвал речь. Талейран смотрел на него с удивлением.

— Не знаете? — переспросил он. — И все же зовете меня к нему?

— Зову. Порою мной овладевает колебание… Нет, пусть разорвется над миром этот страшный снаряд! Не мне жалеть… Чего мне жалеть?

Пьер Ламор махнул рукой, откинулся на спинку кресла и долго сидел неподвижно, закрыв глаза. Лицо его поразило Талейрана внезапно выступившим выражением бесконечной усталости: в эту минуту ему на вид можно было дать сто лет. Морщины на его восточном лице сложились так плотно, что раздвинуть их, казалось, было бы трудно, не порвав этот желтый пергамент.

— Вы недавно приехали из Италии? — спросил наконец Талейран.

— Недавно. И скоро опять туда уеду. Здесь пока нечего делать — все решит армия… Однако уже очень поздно, епископ. Мы приятно поговорили… Не смею тешить себя надеждой, что переубедил вас… Наступила ночь Хаоса. Ночь, nutrix maxima curarum[52], если вверить Овидию. Вы подумаете у себя в постели…

Он опять закрыл глаза. Талейран позвал лакея и потребовал счет. Когда он отсчитывал деньги, Ламор пошевелился в кресле и спросил, сколько составляет его доля. Талей-ран покосился в сторону старика и поспешно спрятал бумажник. В бумажнике этом, вместе с ассигнациями, лежало письмо генерала Бонапарта, с которым тайно от всех уже решил связать свою политическую судьбу бывший епископ Отенский.

VI

Баратаев, с Настенькой и Штаалем, выехал в начале весны из Петербурга и, останавливаясь в больших городах по дороге, медленно передвигался к Италии. Они не знали точно, куда именно едут. Баратаев колебался между Венецией, Миланом и Неаполем: во всех этих городах были прекрасные библиотеки, необходимые для его работы. Но в Неаполе с наступлением лета могло стать слишком жарко, а против Милана и Венеции говорила война, шедшая в Северной Италии. Настеньке и Штаалю было, собственно, безразлично, куда ни ехать: все было им одинаково интересно. Поездка по Европе была для них радостным приготовлением к какому-то необыкновенному празднику, который еще не начался, но с каждым днем приближался.

Баратаев не советовался с ними о путешествии и был вообще мало разговорчив. Раз он в полувопросительной форме, как показалось Штаалю, высказал свои колебания по выбору города в Италии. Но когда Штааль в ответ объявил, что предпочел бы Венецию, Баратаев остановил на нем с таким удивлением свой тяжелый взгляд, что Штааль еще вечером, в постели, вспоминал об этом, краснея.

Отношения с Баратаевым несколько портили ему радость ожидавшегося праздника. Во время совместного путешествия люди обычно сближаются теснее, чем в других условиях жизни. Но к Баратаеву за два месяца Штааль не приблизился совершенно и в его обществе испытывал еще большее смущение, чем в первые дни их знакомства. Неловкость увеличилась оттого, что он теперь получал жалованье. Это Штааль совершенно ясно почувствовал в первый же день своей службы, когда Баратаев, равнодушно на него глядя, передал ему двухмесячный оклад. Сколько Штааль себе ни говорил, что нет ничего унизительного в получении платы за труд, тяжелое чувство его не покидало. Он пришел к мысли, что всякая служба, кроме службы государству, неизбежно связана с унижением, и все себя проверял: напряженно и недоброжелательно присматривался к Баратаеву; но ничего не находил в его обращении ни обидного, ни дурного. Баратаев был учтив и равнодушен.

Самое неприятное было в том, что обязанности Штааля оставались совершенно не выясненными. Предполагалось, что служба его определится, когда они осядут на месте для работы. Но о работе Баратаев не заговаривал, и Штааль, как прежде, ничего о ней не знал. Он видел только, что каждый вечер, где бы они ни находились, Баратаев удалялся в свою комнату, куда лакей вносил чайник и бутылку рома, и там то писал в черной атласной книге, то медленными, тяжелыми шагами ходил по комнате взад и вперед. В Кракове, в гостинице, богатый шляхтич, снявший помещение под комнатой Баратаева, наутро жаловался хозяину, что ему не давали спать всю ночь шаги верхнего жильца. Действительно, Баратаев работал часто до рассвета — в чайнике утром почти ничего не оставалось, и рома в бутылке убавлялось очень сильно. Крепкие напитки, как замечал Штааль, совершенно не действовали на Баратаева.

Желая быть полезным и оправдать свое жалованье, Штааль взял на себя всякие хлопоты по поездке, разговоры с хозяевами гостиниц, с почтальонами, с полицией. Баратаев и об этом его не просил, но, когда это сделалось само собой, больше ни во что не вмешивался. Штааль чувствовал, однако, что такую работу мог бы исполнять и камердинер. Раз он со стыдом и досадой поймал себя на том, что в присутствии Баратаева нарочно принимал вид заваленного делом человека. Неловко выходило и с расходованьем денег. Первоначально Штааль аккуратно записывал издержки и на первой остановке подал длинный счет, который Баратаев принял удивленно и, не читая, сунул в какую-то шкатулку. Денег у него было очень много, и он их не жалел ни на гостиницы, ни на рестораны, ни на лошадей. Но не покупал почти ничего и только раз в Вене, вспомнив, предложил Настеньке купить что нужно из платья. Настенька робко на него взглянула и истратила очень немного. Штааль все свое жалованье тратил на разные покупки и скоро так оброс вещами, что их некуда было класть при переездах. Чем больше он покупал, тем сильнее хотелось ему покупать еще. В Вене он приобрел новые дорогие пистолеты (у него, как у многих молодых людей, была слабость к оружию) и чуть не поддался соблазну поставить их в счет Баратаеву как вещь, необходимую в дороге. Но, опять устыдившись («так Бог знает до чего можно опуститься!»), заплатил из своих денег и, точно желая себя наказать, не занес в счет небольшого расхода, несомненно относившегося к поездке.

Но все эти мелкие огорчения от службы тонули в счастье, происходившем от любви его к Настеньке.

Между ними почти ничего больше не произошло с той ночи в «Красном кабачке». Они, не уговариваясь, о ней и не вспоминали. Путешествовали они в разных экипажах и в гостиницах редко оставались вдвоем. Тем не менее поездка с ее бесчисленными мелкими делами очень их сблизила. Штааль ждал — и первоначально сам не знал, чего именно. При настойчивости в дороге можно было найти время и место для уединенной встречи. Но теперь он был совершенно уверен в том, что Настенька будет ему принадлежать, и не спешил.

Ее отношения к Баратаеву мучили его меньше, чем в России. К удивлению Штааля, ревность его не усилилась, а ослабела во время путешествия, точно ее подточила привычка. Раз поздно вечером в коридоре гостиницы он встретил Настеньку в ночном туалете — она шла к Баратаеву (в дороге это случалось редко). Штаалю было тяжело, но менее тяжело, чем он мог бы предположить. Ворочаясь в ту ночь в постели, он хотел испытывать бешенство и ненависть, а испытывал только тоску, да и то не очень долго: утомленный переездом, через час он крепко заснул. Наутро он встретился с Настенькой, и ему было почти приятно, что она сильно покраснела и отвернулась. Он сам не мог понять своих чувств. «Как же люди из-за этого убивают себя и других? Или у меня не кровь, а вода в венах?» — сердито говорил он себе. И, не думая о том, что было ночью, замирал, вспоминая, как у нее зарделись щеки и уши, а в глазах показались слезы. Ему казалось, что он любит ее все больше. Вначале он часто себя спрашивал, интрижка ли это, любовь или страсть, — и теперь склонялся к тому, что это страсть (Штааль любил копаться в своих переживаниях — чужие были ему совершенно неинтересны). Он ждал Италии и рассчитывал, что в Венеции все решится.

VII

Венеция в ту пору имела репутацию самого веселого, оживленного и легкомысленного города в Европе. После того как французская революция изменила характер парижского веселья, иностранцы, особенно англичане, хлынули в Италию. С некоторыми из них русские путешественники встречались еще по дороге из Вены. Настоящего знакомства они не завязали: Баратаев ни с кем вообще не разговаривал, Штааль был занят одной Настенькой. Настенька же боялась всех, а иностранцев в особенности. Но, встретившись несколько раз на ночевках, совершая одновременно переезды, они знали в лицо и раскланивались с молодым немецким туристом и с тремя английскими семьями, которые тоже направлялись в Венецию. Англичане были веселы и оживлены, когда между собой говорили по-английски, но немедленно выцветали, переходя на французский язык. Иностранцы объясняли это британской чопорностью; на самом деле это происходило от застенчивости и от той же боязни иностранцев, что у Настеньки. Немецкий турист был молодой человек в широкополой высокой цилиндрической шляпе, с загадочной задумчивой улыбкой и с волосами, подчеркнутая длина которых, по-видимому, что-то означала; за обедом в гостиницах он демонстративно читал роман модного автора «Вильгельм Мейстер» — англичане и Баратаев относились к этому вполне равнодушно, Штааль — почему-то с некоторой злобой, а Настенька — с благоговением перед ученостью человека, который даже за обедом читает книжку. Немец ел очень много и пил французские вина, хотя, по мнению Штааля, хотелось ему пива. Если в общей зале гостиницы имелся клавесин, молодой турист непременно садился играть: во время игры он очень высоко поднимал руки, задерживал их на высоте в воздухе, точно размышляя, куда с силой опустить пальцы, причем злобно смотрел на клавиши, двигал скулами и округлял глаза. Но играл довольно приятно, так что даже англичане иногда охотно его слушали.

На одной из последних остановок в немецких землях немец с возбужденно-радостным видом появился в столовой гостиницы и сообщил громко, что в Венеции произошли важные события: власть дожей, продержавшаяся 1100 лет, пала, правление перешло к народному совету. Хозяйка гостиницы, грустно улыбаясь, подтвердила эти сведенья и очень советовала den gnädigen Herren[53] — не в своих, а в их собственных интересах — повременить с отъездом: в Венеции была стрельба и, по слухам, есть убитые. Сведенья эти взволнованно обсуждались путешественниками; даже англичане приняли участие в общем разговоре. Они были очень недовольны — исчезновение того, что держалось тысячу лет, никогда не нравится англичанам, хотя бы в нем не было ничего хорошего. Кроме того, они твердо знали, что в Венеции дож венчается с Адриатикой, и столь же твердо рассчитывали увидеть эту церемонию. Теперь, очевидно, венчаться с Адриатикой было некому. Тем не менее никто не думал отказываться от поездки: англичане были совершенно уверены в том, что их как британских подданных не тронут; немец не скрывал, что рвется in clas stürmische Meer der Ereignisse[54]; Штааль с презрительной улыбкой уверял Настеньку, что видел когда-то в Париже не такую революцию.

В Венеции действительно произошли исторические события. Власть дожей неожиданно пала, и никто пальцем не пошевелил для того, чтобы ее спасти: оказалось, что она всем смертельно надоела. Сам последний дож, Людовик Манин, и его сотрудники, передавая власть революционному совету, старательно, но непохоже, делали вид, будто всегда этого желали и только по неблагоприятному стечению обстоятельств не могли до той поры осуществить свое заветное желание. Лишь полиция и наемные далматские солдаты, зная вековую ненависть к себе народа, оказали вялое сопротивление. Было убито двадцать человек и разгромлено в суматохе несколько магазинов на Риальто. Венеция приняла революцию восторженно. Произошло то, что во все времена происходило в начале всех революций. Население, ликуя, поднимало новые флаги, за которые прежде надолго сажали в Piombi; ликуя, хоронило погибших за свободу, не подозревая, что среди перенесенных из мертвецкой в парадную могилу преобладали далматские солдаты; ликуя, слушало и особенно говорило вольные речи. Через три дня везде висела «Декларация прав», на казенных зданиях была повешена надпись: «Свобода, равенство, братство», имелись повсеместно развивавшие крайне шумную деятельность комиссары, комиссариаты, комитеты, клубы и революционные трибуналы. И в каждом городке Венецианской республики очень быстро отыскались неподкупные Робеспьеры, титанические Дантоны, бесстрастные Сен-Жюсты и неумолимые Фукье-Тенвилли. Выбор французского образца зависел отчасти от профессии, но главным образом от наружности венецианских трибунов. Все, однако, проделывалось сравнительно благодушно: негде было воздвигать баррикады за отсутствием улиц; гильотинировать было некого, так как все оказались горячими сторонниками революции; а главное, стояла в области чудесная, редкая весна.

К тому времени, когда медленно двигавшаяся, задержавшаяся на границе группа иностранцев прибыла в Венецию, энтузиазм успел сильно остыть. В городе уже хозяйничали французы: генерал Бонапарт прислал отряд своих войск в помощь революционному правительству. Войска эти вошли в качестве друзей, а не завоевателей, но население встретило их без восторга: за тысячу лет впервые иностранные солдаты появились в Венеции. Через неделю их все ненавидели и назло французам устраивали овации застрявшим в городе английским туристам — ненависть к одной державе неизменно связана с обожанием какой-либо другой. Англичане принимали овации сдержанно, но без удивления: как должное.

Одновременно с появлением иностранных войск от Венецианской республики один за другим стали откалываться города, входившие в ее состав. К большому изумлению революционного совета, Местре, Чоджия, Торчелло, никогда прежде не заикавшиеся о независимости, теперь, не удовлетворяясь местными комитетами и комиссариатами, основывали самостоятельные правительства, с Робеспьерами и Сен-Жюстами во главе, и без разговоров отделялись от Венеции. Никакие увещевания не помогали. Генерал Бонапарт, по-видимому, ничего не имел против новых республик. Венецианцы их высмеивали, но злились.

Всего больше подтачивалась популярность революции повседневной жизнью. Жизнь эта почти не изменилась. Чтобы жить, надо было работать по-прежнему и даже больше прежнего: макароны, вино, полента не подешевели, а поднялись в цене. Между тем в первую минуту предполагалось, что теперь все пойдет по-новому…

Люди, стоявшие на самом верху, в большинстве чистые и искренние, начинали думать, что из истории нелегко вычеркнуть безболезненно тысячу лет (даже тогда, когда это необходимо). Никто не мог бы сказать, в какой именно момент великая национальная радость превратилась в национальную катастрофу.

Первое впечатление от Венеции было у Штааля и у Настеньки такое же, какое бывает у всех, впервые в молодости попадающих в нее под вечер: неповторяющееся, незабываемое и ни с чем не сравнимое. Был в этот день большой праздник, годовщина какой-то древней морской победы, неизвестно когда одержанной неизвестно над кем. После «фреско», дневной гонки гондол, начиналось ночное гулянье. Играла музыка. Большой канал горел огнями. Настенька и Штааль плыли в вызолоченной спереди гондоле, в шатре темно-красного шелка, разукрашенном листьями и цветами. Гондольер не торопился — ему самому, видно, не хотелось покидать гулянье. Их обогнал Баратаев, плывший в другой гондоле без вещей. С лицом еще мрачнее обыкновенного, он сидел неподвижно, откинувшись на спинку скамьи, тяжело опустив руки. Он был в Венеции тридцать лет тому назад. Его лодка быстро исчезла впереди… Они плыли долго. Не произошло между ними почти ничего, но поездка эта сблизила их больше, чем все то, что было. На всю жизнь слились в памяти Штааля мрамор венецианских дворцов, темное золото гондол, синий выцветший бархат воды, под которым двигались, дрожали и ломались косые золотые иглы, мелодия итальянской песни, чемодан, давивший колени, запах «Вздохов Амура», которыми душилась Настенька…

VIII

Остановились они на одном из небольших каналов, в «Гостинице английской королевы». Там же поселился и молодой немец — ему было жутко оставаться в одиночестве в чужом городе: русские были все-таки знакомые люди. Штааль иногда разговаривал с немцем и совершенствовался в немецком языке: стал произносить «и», как «ы», и щеголял этой тонкостью выговора, хотя, вместе со всеми, находил, что русскому не полагается хорошо говорить по-немецки.

Жизнь скоро наладилась и стала однообразной, как дома. Баратаев с утра уходил в библиотеку, возвращался только к вечеру, запирался в своей комнате и писал. Настеньку он к себе требовал нечасто и, по-видимому, совершенно не интересовался тем, что она делала днем. По крайней мере, он об этом (да и ни о чем почти другом) не спрашивал ни ее, ни Штааля. Они же проводили целый день вместе и проделывали все то, что туристам испокон века полагается делать в Венеции: кормили на площади голубей (с этого начали), катались в гондоле по узким, темным внизу, каналам, стиснутым между позеленевшими стенами крашеных дворцов (удовольствие от гондолы уже было не то, что в первый раз), посещали церкви, проверяли существование известных картин, в которых смыслили немного, и смотрели работы арсенала, в которых не смыслили ничего, Кроме обычных достопримечательностей, теперь показывались туристам и новые, революционные: дерево Свободы на площади Святого Марка, между статуями «Libertà» и «Uguaglianza», и «Diritti e doveri dell’uomo del cittadino»[55] на книге, положенной в лапы венецианского льва, вместо прежнего «Pax tibi, Marce, evangelista meus»[56]. При этом скептики повторяли (приписывая ее каждый себе) шутку: наконец-то за тысячу лет лев перевернул страницу. По утрам к Штаалю являлся хозяин, за распоряжениями и просто так поболтать (он говорил по-французски). Хозяин был родом из Неаполя и, хоть прожил в Венеции двадцать лет, к жителям этого города относился как к иностранцам, называл их «они» и отзывался о них иронически и недоброжелательно. В разговорах с Штаалем он настойчиво, с значительным выражением выхваливал красоту синьоры, а о Баратаеве говорил тоном сострадания (Штаалю этот тон и льстил, и несколько его смущал). Как-то раз хозяин произнес слово «cicisbeo»[57] — Штааль с удивлением и обидой узнал, что так называется здесь должность, которую он занимал при Настеньке: именно должность, притом вполне почетная, естественная и обычная. Оказалось, что при всех хорошеньких женщинах Венеции имеются чичисбеи, нередко с ведома и согласия мужей, а иногда на основании пункта в брачном договоре, предусмотренного невестой или ее родителями. Штаалю было приятно узнать, что его отношения с Настенькой так ясны и законны. Ho слово «чичисбей» ему очень не понравилось: было в нем что-то юркое и несерьезное, напоминавшее и чижика, и воробья. Кроме того, Штааль знал, что еще не имеет права на это обозначение.

Теперь, собственно, ждать было нечего: трудно было бы И придумать более благоприятную обстановку. И все-таки Настенька ему не принадлежала. Он сам недоумевал и бранил ее за то, что она ломается, а себя — за недостаток решимости; в свое оправдание повторял мысленно, что он и без того счастлив, что он эпикурьянец, растягивающий надолго наслажденье, и что решительные действия могли бы оттолкнуть ее, как тогда на Петергофской дороге. Но чувствовал неискренность этих мыслей. Он действительно был счастлив, но в его счастье входило ожидание. Думал он теперь о Настеньке уже не совсем так, как прежде, — еще очень нежно, но с развязностью того любителя женской красоты, каким он себе представлялся. Иногда, думая по ночам о Настеньке, произносил мысленно (а то и вслух) неприличные слова. Поэзии в их любви стало меньше, а наслажденья — не то больше, не то меньше, он сам не мог бы сказать.

Обедали они чаще всего в своей гостинице, так как после обеда не хотелось ни осматривать достопримечательности, ни кататься: уже было очень жарко. Обед всегда проходил у них весело; в другое время, несмотря на их любовь, было иногда скучновато: все возможные предметы разговора исчерпывались. Источником веселья за обедом было прежде всего то, что они не могли как следует объясниться с прислугой. Штааль в Петербурге ходил в Итальянский театр и уверял, что все понимает, потому что похоже на французский. В Венеции он не понимал ни слова, и на французский совершенно не было похоже. Но главное веселье вносила итальянская кухня. Ни Настенька, ни Штааль не ели макарон и этим умиляли хозяина гостиницы, который издевался над северными, сухими макаронами и прельщал русских гостей Неаполем, где они увидят настоящие макароны. На поленту они не могли смотреть без отвращенья. Тем не менее все было чрезвычайно забавно: и то, что красное вино именуется черным, vino пего; и то, что подавали им морские фрукты, frutti del mare; и то, что вечная, плохо изжаренная телятина с горошком носит звучное название в рифму vitello con piselli. Штаалю все казалось, что это несерьезно и что он живет в театре. Очень нравилось ему пахнувшее фиалкой итальянское вино и сложное сооружение, в котором оно подавалось. Лакей приносил огромный графин и, не вынимая его из сооружения, низко опускал вытянутое горлышко, осторожно сливал оливковое масло (этот способ предохранять вино от порчи сначала показался им противным), а затем разливал по стаканам, не потеряв ни капли вина, ни масла. К концу обеда неизменно (они очень редко ссорились) Штааль говорил Настеньке нежные слова и был изысканно любезен с прислугой.

В воскресенье, под конец обеда, хозяин, презиравший тосканское вино не меньше, чем пьемонтские макароны, с радостным видом приносил старательно запыленную бутылку «Lacrima Christi»[58] и разливал по стаканам жильцов. На долю каждого приходилось очень немного; тем не менее все были довольны вниманием: за воскресное «Lacrimsi Christi» хозяин ничего не ставил в счет. И сам немецкий турист отрывался от «Вильгельма Мейстера», подставлял со снисходительной улыбкой стакан и, уже изучив итальянские обычаи, говорил: «un bicchiere di Siracusa no si ricusa»[59], — говорил очень некстати, и хозяин смотрел на него злобно, так как его «Lacrima Christi» было настоящее, неаполитанское с Везувия, а не сицилийская подделка с Этны.

IX

— Gelate, gazoze…[60] — выкрикивал безнадежно старый разносчик на мелодию, затверженную им в детстве.

День кончался, но, казалось, никто не мог на это согласиться. Возвращаться домой с площади Святого Марка Штаалю и Настеньке не хотелось. Однако нельзя было вечно занимать столик в кофейне. Французские офицеры, сидевшие рядом с ними, поднялись. Лакей назло им демонстративно поспешно стал вытирать салфеткой их стол, что-то бормоча под нос. Штааль с любопытством смотрел вслед офицерам. Он три года не видал этих мундиров и все не мог к ним здесь привыкнуть. Его радовала французская речь. Но достойно-торжествующий вид победителей немного его раздражал и внушал ему зависть.

Настенька имела обиженный вид. Он мало разговаривал с нею и проводил взглядом хорошенькую итальянку, проходившую мимо кофейни. Настенька сначала хотела затаить обиду, но не выдержала, придумала сложный намек и дала понять Штаалю его вину — с наивной уверенностью влюбленных женщин в том, что человек, в которого они влюблены, станет любить больше, если ему сказать, что он любит недостаточно.

Штааль не сразу понял намек, но услышал новую интонацию во фразе, сказанной Настенькой, и поднял голову. Он наудачу улыбнулся, она ответила нерешительной улыбкой, и одновременно они подумали одно и то же. Настенька подумала, что вовсе ей не нужно было, а может быть, и опасно вести ту сложную политику, которой она хотела придать себе цену (опытные артистки говорили ей, что никогда не следует быстро сдаваться мужчине — пусть сохнет!). Штааль чуть не вслух назвал себя дураком. «Сколько упущено времени — в этом чудесном городе!.. Только что поцеловались несколько раз… Да чего же я ждал?.. Вовсе я был не эпикурьянец, а просто дурак!..»

Ничего не было сказано, но оба, обменявшись взглядом, поняли, что это будет не когда-нибудь (то они знали еще с «Красного кабачка»), а скоро… Сегодня? Штааль немного изменился в лице. «Как провести остающиеся три-четыре часа?..»

— Gelate, gazoze! — пропел разносчик.

Они встали. В конце площади у большого бочонка с вином стояла очередь: урожай Conegliano выдался хороший, и вино продавалось не по бутылкам, а на время — за сходную цену любители приобретали право выпить в оговоренное число минут столько вина, сколько им будет угодно. У бочонка происходили состязания. Продавец знал каждого покупателя и старался не прогадать при назначении цены. Штааль и Настенька посмотрели на пивших, обменялись впечатлениями и пошли дальше. Между колонн Пьяццетты стояла черная открытая складная будка с огромной надписью, слева по-итальянски, справа по-французски:

АСТРОЛОГ

Знаете ли вы свое будущее?

Что может быть важнее этого?

Войдите и вы получите свой гороскоп!

Вам откроются тайны неба!

В будке за складным деревянным столиком, заваленным книгами, сидел на табурете старый, сутуловатый, горбоносый человек восточного типа и мрачного вида. Седые волосы его были странно зачесаны, образуя подобия рожков. Перед ним горела в черном подсвечнике свеча, около которой, рядом с черепом, лежал жестяной прибор из трек наискось вписанных друг в друга квадратов. На треугольниках прибора были обозначены номера и изображены какие-то фигурки. Штааль объяснил, как мог, Настеньке, что это такое.

— Колдун? — бледнея, спросила шепотом Настенька и хотела было удержать Штааля, который с решительным видом вошел в будку. Из нее как раз выходил их знакомый немец с листом бумаги в руках. Увидев Настеньку, он трагически засмеялся, безнадежно махнул рукой, и сказал громко:

— Qui fifra, ferra…[61]

Настенька улыбнулась ему испуганно и с сочувствием; ее, впрочем, немного успокоило, что и немец побывал у колдуна. Он еще раз посмотрел на Настеньку и скрылся.

Астролог, погруженный в книги, с минуту как бы не замечал нового посетителя. Затем медленно поднял глаза и долго угрюмо смотрел на Штааля, который невольно смутился. Лицо астролога показалось ему странно знакомым.

— Вы желаете получить гороскоп? — спросил по-французски предсказатель.

Штааль кивнул головой. Астролог опять помолчал, как бы размышляя, исполнить ли желание посетителя.

— Когда вы родились? — задал он наконец вопрос.

— Собственно, вы должны это знать без меня, — ответил насмешливо Штааль. Обстановка будки напомнила ему кабинет Баратаева, а все, что делало Баратаева смешным, было приятно Штаалю.

— Когда вы родились? — повторил строго астролог, точно в его власти было наказать Штааля в случае отказа в нужных сведеньях. Получив ответ, он погрузился в размышления, изредка бормоча слова на непонятном языке, затем долго что-то вычислял, справлялся по книгам, по прибору и наконец взял из лежавшей перед ним стопки большой лист красивой толстой бумаги. Штааль наклонился над столом. Настенька испуганно смотрела через его плечо. На бумаге были изображены планеты с надписями, а посредине тот же тройной квадрат.

Астролог оторвался от листа и сказал холодно:

— Полцехина

Штааль не думал, что это будет стоить так дорого, но беспрекословно протянул деньги. Настенька ахнула, увидев монету.

— Ну и грабитель! — сказала она, совсем успокоенная. Астролог спрятал деньги, растопил на свече кусок красного сургуча, капнул на верхний левый треугольник с двумя волнистыми полосками, на кружочек с точками внутри и на другой со стрелкой сбоку, раздавил красные пятна печатью с неясным изображением Зодиака, затем протянул лист Штаалю. Тот смотрел на него вопросительно.

— Одиннадцатый дом неба, — сказал астролог, тыча остывшим сургучом в треугольник. — Луна… Владеет теми, кто работает ночью… Марс… Владеет теми, кто употребляет железо…

— Что, что сказал? — зашептала Настенька. Штааль, не отвечая ей, рассматривал с недоумением бумагу.

— Что же все это значит? — спросил он с насмешкой.

Астролог смерил его взглядом:

— Вы желали получить гороскоп, я вам дал гороскоп… Если вам нужно толкование, это стоит еще полцехина.

— Что он говорит? — настойчиво требовала объяснений Настенька.

— Мошенник он, вот что! — сердито сказал Штааль и, презрительно фыркнув, вышел из будки. Ему хотелось хлопнуть дверью, но будка была открытая. Отойдя несколько шагов, он взглянул на Настеньку и расхохотался. — Нет, этакий бездельник, — сказал он. — Что за страна!..

X

Возвращаться в гостиницу им не хотелось; там было по вечерам неуютно, оттого что хозяин экономил свечи, а главное потому, что в своей большой комнате во втором этаже находился Баратаев. Ужинать еще было рано. «Что ж, опять в pestrino, пить miscio и есть storti?..[62] Или картины смотреть? Еще Тинторетты, Тицианы, Веронезы… А то в какую-нибудь церковь?.. Нет, предовольно с меня церквей и картин. Скучно…» — мысленно перебирал Штааль и вдруг подумал, что, как ни прекрасна Венеция, жить в ней он ни за что не хотел бы. «Не все же на лодках ездить, хорошо и погулять пешком… Скоро, говорил Баратаев, уедем в Милан. Ну что ж, Милан так Милан, может, там будет еще лучше… Да и так ли я восторгаюсь красотой Венеции? Может, дворец в Сарском Селе не хуже, чем эта игрушка?..»

Он посмотрел на Дворец Дожей и задумался: проверял себя, вполне изучил ли Венецию. Это Прокурации, Libreria, это Torre del Orologio (он все названия знал по-итальянски). Там дальше Riva degli Schiavoni… Rialto… «Все знаю… Когда бы Иванчук приехал — вот бы ему показывать? Ну-ка, главные дворцы? Всех не упомнишь… Сà Doro, Contarini, Loredan, Labia… Какая еще поговорка о роде Labia? Да: che i gabia о non е gabia, i xe semre Labia…[63] Будет что рассказывать в Петербурге… Ну, а по той стороне Дворца какой канал? Canal Orfano, канал сирот, по нем боятся ехать гондольеры, потому что над ним мост Вздохов, а сбоку тюрьма»…

Он радостно вспомнил, что они еще не видели страшных тюрем Palazzo Ducale[64], которые открылись после революции и теперь за деньги показывались туристам. О них ходили ужасные рассказы; все иностранцы с особым удовольствием произносили их итальянские названия: Pozzi и Piombi.[65] Штааль как-то предлагал Баратаеву посмотреть тюрьмы (почему-то ему казалось, что они, в отличие от картин, могут занять внимание старика). Баратаев нехотя ответил, что все это лицемерие: в других странах ямы заключенных ненамного лучше, а у нас в России, быть может, и хуже, — только никто о них не говорит.

Настенька охотно согласилась пойти осмотреть тюрьмы: она тоже смутно чувствовала потребность заполнить вечер, так, чтобы друг ее с ней не соскучился.

Через Porta della Carta они вошли во двор Дворца Дожей, где теперь постоянно толпился народ (браня прогнанных тиранов за роскошный образ жизни и вместе восторженно удивляясь им). Штааль уверенно называл достопримечательности.

— Это, Настенька, помните? Scala dei Giganti…[66] Вот это Сансовинов Нептун, бог морей, а это Марс…

— Какие большие! — сказала Настенька и пожалела, что сказала: замечание было недостаточно тонкое — Штааль поморщился.

Они быстро прошли по залам, наскоро полюбовались глобусами в Sala del Gran Consiglio[67] и черной дощечкой на месте портрета Марино Фальеро. Настеньке очень нравилось, что злого короля оставили без портрета; она, впрочем, только смутно догадывалась, кто был Марино Фальеро, и не спрашивала Штааля, чтобы его не сконфузить, если и он не знает.

В одной из зал Штааль нашел сторожа, говорившего по-французски, и предложил показать им тюрьмы. Сторож, огромный человек зверского вида, фамильярно взял его за пуговицу и, наклонившись к самому его лицу, объяснил значительным тоном, что он как раз при тиранах и был приставлен к Pozzi, но они показываются только по утрам. От него сильно пахло вином — вид у него был праздничный. Штааль недовольно высвободил пуговицу (это, по-видимому, обидело сторожа) и предложил двойную плату. Сторож сбегал за фонарем, засветил свечу и повел их в Pozzi. Какая-то тяжелая дверь открылась. Как из погреба, пахнуло сыростью; сразу стало прохладно и темно. Они очутились на узкой лестнице. Сторож остановился, поправил свечу в фонаре и медленно пошел вниз, звеня ключами. За ним, ступая боком и держась за руку, следовали Штааль и Настенька. Спускались они довольно долго, и сердце у них стало стучать, точно им грозила опасность. Особенно неприятны были тяжелые двери, с шумом захлопывавшиеся за ними по дороге.

— А что, если он шмыг назад, а нас тут оставит? — прошептала Настенька. — Умрешь, никто не сыщет…

— Полноте, Настенька, сущий вздор! — строго сказал Штааль и сжал ее руку. Она тотчас успокоилась, но ему ее замечание было неприятно. Он посмотрел на спину сторожа, на огонек впереди него, пожал плечами и пошел дальше. Вдруг Настенька вскрикнула не своим голосом: что-то со страшной быстротой пронеслось мимо их ног. Сторож засмеялся, как-то странно цыкнул, сделал еще два шага вниз и высоко поднял фонарь. Штааль споткнулся, сходя на ровное место. Они были в узком коридоре, в котором тусклый свет фонаря произвел смятение: по земляному полу стаями носились огромные крысы. Настенька онемела, да и Штааль почувствовал ужас: он смертельно боялся крыс, их отвратительной торопливости. Сторож загремел ключами, стал на колени (Настенька вздрогнула) и придвинул фонарь к одной из стен коридора. Они увидели дыру, сделанную в низкой железной двери.

— Через эту дверь подавали пищу и выносили, — пояснил с удовольствием веселый сторож. — Вот что бы тогда сказала синьора! Крысы бросались вырывать хлеб из рук…

Он ввел ключ в замок, открыл дверь, вышиной много ниже человеческого роста, и знаком предложил посетителям пролезть. Настенька замахала руками отрицательно. Штааль нагнулся и заглянул в камеру. Там было темно, но не так темно, как в коридоре. Сторож прополз в дверь с фонарем и осветил крошечную каменную клетку, в которой встать он никак не мог бы. К одной из стен была приделана полка, прикрытая тюфяком. Больше ничего в камере не было. Против входа, через небольшую дыру в стене, просачивался слабый свет.

— Canal Orfano, — сказал сторож, показывая на дыру рукою.

Настенька, ахая, согнулась и прошла в камеру: там было светлее и крыс не было слышно. Штааль тоже пролез в дыру, выпрямился за ней, больно стукнулся головой о потолок, выругался и с удивлением почувствовал, что ноги его увязают.

— Отчего здесь мокрая земля? — спросил он, стараясь говорить спокойно.

Сторож, стоя по-прежнему на коленях, пояснил, что, когда вода поднимается в лагуне, она через дыру входит в камеру — вот до сих пор: он двинул рукой выше уровня полки. С водой-то и врываются крысы: ведь это морские крысы.

— Куда же девались узники, когда вода поднималась в лагуне? — невольно вскрикнул Штааль.

Сторож охотно ответил. Большая часть узников стояла на четвереньках на полке. Но некоторые не обращали внимания — привыкли. Он дал пояснения относительно заключенных, причем и о них, и о крысах говорил совершенно одинаково; рассказывал так, как если бы тюрьма, в которой он состоял сторожем, была главной гордостью Венеции. По-видимому, он одинаково сочувствовал и заключенным, и тем, кто их держал в тюрьме. Долго ли здесь оставались заключенные? Обыкновенно всю жизнь. Большинство скоро умирало, но были такие, что жили в камерах тридцать, даже сорок лет. После революции их всех выпустили на свободу, радостно сообщил он, так один старик, просидевший очень долго, не хотел уходить.

— Не понимал, — пояснил весело сторож. — И вот, представьте, на свободе через три дня умер. Синьору интересно будет взглянуть на надпись?

Он приблизил фонарь к стене. Там были выцарапаны каракули.

— «Di… chi…» — стал разбирать Штааль. Сторож ему помог:

Di chi mi fido guardami Dio,

Di chi non mi fido guardaro io.

— «Пусть Бог спасет от тех, кому веришь; от тех, кому не веришь, спасешься и сам», — скоро и гладко перевел он — видно, в сотый раз переводил эти строки. Штааль по требованию Настеньки взволнованно объяснил ей страшную надпись, говорившую о неизвестном предательстве.

— Ах какой несчастный! — вздохнула она. — Неужто здесь так и помер?

Ее слова опять укололи Штааля. Перед этой беспредельностью страданья нельзя было так говорить.

— Довольно, пойдем! — вскрикнул он со злобой. Сторож с удивлением оглянулся.

Они вышли в коридор, по которому опять понеслась встревоженная стая, и с облегчением стали подниматься. Но ступенек через двадцать их проводник опять остановился и открыл боковую дверь, которой они прежде не видели. Блеснул бледный свет кончавшегося дня. В небольшой каменной комнате, выходившей на канал, в стену была ввинчена железная машина, что-то вроде толстой подковы, концы которой, стянутые ремнем, соединялись с осью рычага. Сторож произнес с удовольствием непонятное итальянское слово и, видимо, не мог его перевести. Отдав Штаалю фонарь, он принялся вертеть ручку рычага. Концы подковы стали сжиматься. Сторож засмеялся и провел рукой по шее.

— Душили этим, — догадалась Настенька. — Ну да, душили. Ах, звери!..

— Верно, он-то сам их и душил… Как ловко вертит! — проговорил Штааль и, вытянув руки с фонарем (со свечи капало сало), быстро вышел и стал подниматься по лестнице, увлекая за собой Настеньку.



Дверь открылась и захлопнулась, зазвенели ключи. Блеснуло золото, живопись, бархат. Стало тепло. В комнате инквизиторов было уже полутемно. В изнеможений Штааль опустился на диван: сердце у него сильно билось от того, что они видели, и от быстрого подъема по лестнице. «Сорок лет… сорок лет в темной дыре с крысами… На полке на четвереньках… Нет, нет предела человеческому терпению… Так да будет же благословлена революция, да будут благословлены Робеспьеры и Мараты, если они этому кладут конец!..» — думал он — и вдруг вспомнил, как звал Суворова в день казни жирондистов…

Настенька видела, что он был взволнован, и это ее трогало. Ей хотелось его утешить и похвалить за доброе сердце. В комнате инквизиционного совета было мало народа. Английская семья — муж, жена и подросток-сын — обменивалась вполголоса впечатлениями. Высокий человек, стоявший поодаль, спиной к дивану, смотрел на орудия пытки, которые, для устрашения допрашиваемых, изобразил здесь мрачной кистью Тинторетто. Настенька наклонилась к Штаалю и быстро, с наслаждением, поцеловала его в ухо. Он посмотрел на нее влюбленным взглядом, благодарный за то, что она оценила его чувствительность. Они нежно обнялись. На диванах Дворца, собственно, сидеть не полагалось. Но сторож, который получил от Штааля больше, чем рассчитывал, не вмешивался — со снисходительностью южных людей к влюбленным. Англичане старались не замечать парочку — только подросток смотрел на нее внимательными блестящими неподвижными глазами, как собака смотрит на обедающих людей… Высокий человек отвернулся от стены, Настенька подавила восклицание ужаса и стиснула руку Штааля. Этот человек был Баратаев. Он, казалось, не заметил их и медленно направился к выходу.

XI

«Тогда молодой человек начал говорить — не языком романов, но языком истинной чувствительности: „Наталья, прекрасная Наталья! Любишь ли ты меня? Твой ответ решит судьбу мою: я могу быть счастливейшим человеком на свете, или шумящая Москва-река будет гробом моим“. — „Ты мил сердцу моему, — прошептала Наталья нежным голосом, положив руку на плечо его. — Дай Бог, — промолвила она, подняв глаза на небо и обратив их снова на восхищенного незнакомца, — дай Бог, чтобы я была столь же мила тебе!“

У Штааля выступили слезы: так нравилось ему это место повести.

— Настенька, какой прекрасный сочинитель господин Карамзин! — сказал он дрожащим голосом.

Каждое поколение любит по какому-нибудь писателю. Штааль любил по Карамзину.

Не получив ответа, он оглянулся на Настеньку и увидел, что она спала на боку, прикрыв глаза платочком от солнца, близкого к закату. Настенька уснула под его чтение.

В Милан они переехали из Венеции уже довольно давно. Как всегда без объяснений, Баратаев, вечером после возвращения из Дворца Дожей, сообщил им, что они покидают Венецию на следующий день. Образ жизни их почти не изменился на новом месте. Баратаев работал в библиотеке, а они развлекались, как могли. Часто совершали вместе большие прогулки за город. В этот день они гуляли очень долго, Милан был в пяти верстах. Уже за обедом в траттории Настенька чувствовала себя усталой и даже заметила — не напрасно ли они выпили целую бутылку пахучего Vino nero, которое подавалось в таких милых, уютных летних корзинках (это вино зимою, без солнца, казалось, и пить было бы невозможно).

Штааль положил книгу, радостно полюбовался спящей Настенькой и сам с наслаждением откинулся на траву, расправив кафтан так, чтобы его не смять. Правда, Настенька говорила, что на настоящем мужчине костюм должен быть немного помят, но Штааль не разделял ее мнения; он всегда чувствовал себя гораздо лучше и самоувереннее, когда был безукоризненно одет, — не знал, что почти такое же приятное: чувство дают нищему лохмотья (только платье среднего качества неприятно). «Не позеленел бы кафтан от сырой травы! Глупо будет гулять с зеленым пятном сзади…» Штаалю вообще не нравился его штатский костюм, он успел привыкнуть к военному мундиру. Особенно досадно было отсутствие оружия. В траттории, где они обедали, за соседним столом расположилось много французских солдат… Они могли задеть, оскорбить Настеньку — что бы он стал делать безоружный? И хотя французские солдаты вели себя, грех сказать, очень прилично, уважая, согласно своим обычаям, права кавалера, с которым находилась дама, Штааль все-таки торопился кончить обед и тотчас после десерта увел Настеньку в садик над большой Миланской дорогой. Траттория была шагах в тридцати, и окна ее выходили на другую сторону. Оттуда доносились голоса и взрывы веселого смеха.

Штааль лег на грудь, повернув голову так, чтобы видеть Настеньку. Глаза ее были закрыты платком, рот, чуть открытый, слегка улыбался. Подумал, что, быть может, Настенька притворяется спящей: разве люди могут спать улыбаясь? Она привыкла к театру, значит, вдвойне притворщица: как женщина и как актриса. Это замечание показалось ему тонким, и, как всегда, он почувствовал удовольствие от сознания своего ума. Но, вглядевшись ближе, Штааль заметил, что Настенька действительно спит. Самая лучшая актриса не сумела бы так верно изобразить ровное дыхание сна… А вот муравей, обогнув быстро сырой просвет, переполз с травы к ней на шею: если б Настенька не спала, она непременно вскрикнула бы и затем, сбросив муравья, еще долго бы ахала и ужасалась, — значит, спит. Наблюдение это было тоже очень проницательно и опять засвидетельствовало Штаалю тонкость его ума. Одну минуту он взвешивал: не лечь ли ему удобнее и не поспать ли самому полчасика, если все равно Настенька спит; с удовольствием чувствовал, что может заснуть в любую минуту, — стоит только повернуться немного на бок и прикрыть от солнца глаза. Штааль чрезвычайно любил спать. Но и так лежать было очень хорошо. «Ведь не всегда я буду вдвоем с Настенькой, далеко от Баратаева, далеко от всего знакомого мира и на таком прекрасном ландшафте натуры? Вдруг эта минута больше не повторится?» Что-то на мгновенье его кольнуло, потом прошло. Штааль лениво повел глазами, не кругом — нельзя было, потому что лежал он на груди, — а столько, сколько позволяла шея: увидел обвитую плющом стену траттории, лицо и шею Настеньки, зеленые и желтые неравные непараллельные былинки сырой пахучей травы, серые просветы земли между ними, серебряную бумажку («она как сюда попала?»), двух муравьев и книгу, которая лежала на траве корешком вверх, так что часть страниц неровно загнулась («не поправить ли? нет, Бог с ней, лень протягивать руку»). И вдруг опять его укололо то самое. Он еще полежал с минуту, бессознательно стараясь ускользнуть от этого, затем принужден был дать волю сознанию: конечно, нехорошее — то, что все это уже когда-то было. Это всем известное ощущение, знакомое Штаалю и по опыту, и по книгам, было ему очень неприятно.

«Когда же, где и что было? И почему неприятно (нет, хуже чем неприятно), если даже было?» — тревожно спросил он себя.

«Да, было. Все было. И Настенька, и книга… Только где и когда?»

Он подумал, что Настенька была не Настенька, а кенигсбергская немочка Гертруда («где она теперь?»), и читали они не «Наталью, боярскую дочь», а «Страданья молодого Вертера», и не он читал, а она… Она читала по-немецки, он плохо понимал… И весна тогда была, а не лето, и вообще тогда было совсем другое… Но кажется, задолго до того было что-то гораздо более похожее на это, но где, когда — и с ним ли, или с другим — он решительно не мог вспомнить: не только не мог вспомнить, но не мог и вспоминать: на этом трудно, невозможно было сосредоточиться — мысль тут точно обрывалась перед краем, будто не ее это было дело. «А может быть, не было, а будет?.. Что за вздор!» Штааль вдруг почувствовал тревогу. Ему захотелось разбудить Настеньку.

— Настенька, — нерешительно сказал он негромким голосом, предоставляя Провидению решить, проснуться ли ей или нет. Настенька не проснулась. Но звук собственного голоса тотчас успокоил Штааля. Он пожал плечами, взял книгу и, чуть подняв повернутую голову на правом локте, стал читать на том месте, где открылось. Левая страница была много дальше от его скошенных глаз, чем правая, но лежать на груди было очень удобно.

«Молодой супруг возвратился к своей любезной — помог ей раздеться — сердца их бились — взял ее за белую руку… Но скромная Муза моя закрывает белым платком лицо свое — ни слова!.. Священный занавес опускается, священный и не проницаемый для глаз любопытных».

«А вы, счастливые супруги, блаженствуйте в священных восторгах под влиянием звезд небесных, но будьте целомудренны в самых высочайших наслаждениях страсти своей! Невинная стыдливость да живет с вами неразлучно — и нежные цветы удовольствия не завянут никогда на супружеском ложе вашем!»

«Уже солнце взошло высоко на небе и рассыпало на снегу миллионы блестящих диамантов; но в спальне наших супругов все еще царствовало глубокое молчание».

… — сказал Штааль.

Ему стало очень стыдно: оставшись наедине с женщиной, которую он любил, он сначала хотел уснуть, а потом занялся чтением!

А тут еще такая попалась страница… Штааль захлопнул книгу, поднял голову, лежа на груди, и приблизил лицо к Настеньке.

«Наконец-то эта женщина в моей власти», — сказал он про себя, бледнея, и зачем-то повторил вслух, правда негромко, эту фразу.

У него не было, однако, уверенности в том, что Настенька действительно теперь больше в его власти, чем прежде. Он злым сосредоточенным взглядом оглянулся по сторонам: никого не видно, но траттория, в которой шумели люди, расположена слишком близко…

— Настенька, — опять негромко позвал Штааль, раздевая ее взглядом.



Прежде насчет веснушек Настеньки могли быть сомненья. Но теперь, всматриваясь в ее лицо на необычно близком расстоянии, при ярком свете летнего итальянского дня, он видел ясно: «Да, конечно, на носу и под глазами ее заметные веснушки. Но они милые. И вообще это ничего, веснушки… они сойдут зимой в Петербурге. А то еще была в „Английском магазине“ помада против веснушек… Или это было в „Нюренбергских лавках“? Нет, в „Английском магазине“, у приказчика с острой бороденкой, что слева от входа, красивая такая длинная баночка, стоила три рубля… От Houbigant… Как они, однако, теперь выписывают из Парижа товары? Государь ведь запретил… Очень хороши зубы у Настеньки…» Штааль считал себя знатоком женской красоты и часто, кривя душою, уверял товарищей, что больше всего ценит в женщине зубы и конечности. Зубы у Настеньки были точно хороши. Как будущий писатель (он все возил с собою дневник), Штааль задумался, с чем можно было бы их сравнить, и сразу нашел несколько хороших образов: снег, кораллы, слоновая кость, жемчуг («впрочем, вовсе он не белый, жемчуг, и вообще совсем не похож на зубы»). На губах у Настеньки играла теперь улыбка, которая казалась Штаалю насмешливой и немного его раздражала («чем же я виноват?»). Вглядываясь внимательно, он заметил у нее между зубами у десен следы итальянского сыра с луком, который в траттории подавали вместо десерта. И тотчас ему представился запах этого сыра (он его не ел, хоть и хотелось: закончил обед рюмкой марсалы). Штаалю показалось, что он почувствовал отвращение. «Неужели разлюбил?» — спросил он себя — и неожиданно при этой мысли на него на мгновенье нахлынула непонятная тщеславная и злая радость. Он тотчас, однако, опомнился: «Да нет, быть не может… Нет, конечно, я влюблен по-прежнему, больше прежнего… Зачем, однако, она так улыбается? Сердится?.. О чем она думает?..»

Настенька не сердилась и ни о чем важном не думала: она соображала, что, собственно, произошло и почему и как ей нужно поступить. Подумав, она рассудила, что всего благоразумнее молчать, чуть улыбаясь, — это всегда хорошо.

Штааль смущенно закрыл глаза, желая обдумать нечто очень важное («для этого всегда надо закрывать глаза»). Конечно, в последние месяцы любовь к Настеньке составляла весь смысл его жизни. Однако, в сущности, он совращает женщину, близкую человеку, от которого он, кроме добра, ничего не видел… Штааль хотел чувствовать угрызения совести, но не чувствовал их. Напротив, он видел ясно, что до Баратаева ему нет решительно никакого дела. «Хуже было бы, если б я стал себя уверять в том, чего нет. Так я, по крайней мере, правдив с самим собою», — подумал он в свое оправдание. Этого оправдания ему, однако, показалось мало, и он тотчас бессознательным усилием стал искать другое. «Собственно, какие могут быть угрызения совести в наши дни, в пору всяких злодеев! И потом, в сущности, Баратаев не любит Настеньку. Он никого и ничего не любит, кроме своих мыслей. Настенька ему нужна в полночь, как в полдень ему нужны хлеб и мясо. Разве любят хлеб и мясо?..» При этой мысли у Штааля вспыхнула ненависть к Баратаеву. «Поделом ему, что он стал co-cu!..[68]» Очень хорошее это слово — cocu … У молодого человека возникли было сомнения, можно ли уже считать, что Баратаев действительно стал cocu. Сомнения эти он, слегка краснея, решил в положительном смысле — и опять в его душе поднялась радость. Он даже не понимал, как могла ему явиться мысль, будто он разлюбил эту женщину. Только в первую минуту ему могло так показаться.

Тут он заметил, что давно открыл глаза, несмотря на важность вопросов, которые его занимали, и смотрел он не на Настеньку (как следовало бы), а на небо. Небо было обыкновенное — хотя и итальянское, но такое же, как везде… «И все это неправда, будто в Италии какое-то особенное небо и прозрачный воздух. Такой же воздух, как летом в России… И в ландшафте натуры тоже нет ничего особенного. В Шклове, в имении Семена Гавриловича, натура будет, пожалуй, почище… О чем же я думал? Да, о Баратаеве, о моей вине перед ним…» Теперь он почти ясно чувствовал, что от сознания вины перед Баратаевым волна радости в нем не только не слабела, а, скорее, как будто даже росла… Штааль ужаснулся своей безнравственности, но и ужас этот, он чувствовал, был не совсем настоящий. Он стал искать такую мысленную позицию, с которой Баратаев был бы хуже его. Этой позиции он не находил и только подобрал с горечью одно смягчающее обстоятельство: «Собственно, нас и сравнивать нельзя: Баратаев — старик, а я ведь еще так молод», — подумал он, не замечая, что нашел здесь не смягчающее обстоятельство, а именно ту самую позицию, с которой он был во всех отношениях гораздо выше пятидесятилетнего Баратаева.

«Да, в сущности, если разобраться, какой Баратаев мне благодетель? — спросил себя Штааль. — Он взял меня с собой в чужие края — что ж с того? Я был в них и раньше. Он мне платит жалованье, да разве я без него голодал? Правда, он платит щедро, но…» — Штааль подумал, какое могло быть здесь но, и внезапно ему в первый раз в жизни пришло в голову, что все богатые люди — и богатые от рожденья, и только что разбогатевшие, первые даже больше, чем вторые, — немного презирают тех, кому платят деньги: и Баратаев, должно быть, его презирает — тщательно скрывает это, как человек хорошо воспитанный, а все-таки чуть-чуть презирает в одном из далеких чердаков души. От непривычки от этой мысли (к ней люди скоро привыкают) у Штааля кровь бросилась в голову и зубы плотно сжались: «Он мне платит деньги не даром, а за мой труд — не был бы я ему нужен, он не нанял бы… не пригласил бы меня», — резко сказал он кому-то, кто его оскорблял. «Да, да, — отвечал тот, — за то и презирает, что ты даешь труд, а он деньги». — «Но разве можно гордиться богатством?» — «Отчего же нельзя, если можно гордиться умом, красотою, знатной породою? Богатство не такое ли счастье, как все другое, чем гордятся люди? Люди всегда гордятся счастьем — и только им. Чем же другим?» — «Как чем? Благородной душою и поведением моральным», — с негодованием сказал Штааль, забывая недавние свои мысли и проникаясь духом сочинителя Карамзина. Но тот другой молодой человек, который в нем был и шутливо к нему относился, победоносно ответил: «Люди, гордящиеся благородной душою, самые противные из гордецов. А ты лучше сам стань Баратаевым, стань-ка вельможей».

— И стану, дай срок! — гневно сказал вслух Штааль, вздрагивая от неожиданности и быстро поднимаясь.

Со стороны траттории загремели барабаны. Настенька вскочила с легким криком испуга. Штааль прикрыл глаза от косых лучей солнца. Перед большой дорогой быстро строился взвод французских солдат. Люди взяли ружья на руку и повернули головы направо. Офицер, сверкнув шпагой, поспешным радостным взором оглянулся на окаменевший взвод. По Миланской дороге, дымя пылью, кавалерийский отряд несся карьером к траттории. С радостным биеньем сердца Штааль узнал пышную, красивую форму польских телохранителей главнокомандующего. Впереди на кровном коне скакал, приложив руку к треуголке, генерал в синем мундире. На худом каменном лице страшные глаза смотрели вперед, будто ничего по сторонам не замечая. Тяжелые люди пронеслись вдаль, не замедлив хода, и как зачарованный Штааль смотрел вслед генералу Бонапарту.

XII

Не получив ответа на стук, Штааль попробовал дверь и неслышно вошел в комнату. Баратаева не было.

«Ну да, книжный червь уже в библиотеке», — подумал с насмешкой Штааль, С тех пор как его отношения с Настенькой превратились в настоящую связь, он относился к Баратаеву совершенно иронически. Старик по-прежнему ничего не замечал.

Штааль зевнул (накануне заснул очень поздно) и уж хотел было идти разыскивать Настеньку, как вдруг заметил на столе большую тетрадь в черном атласном переплете. Любопытство охватило его. «Чем же наконец занят старый сумасброд? — спросил он себя и стал нерешительно соображать: — Баратаев ушел в библиотеку, значит, вернется только ввечеру… Не почитать ли?.. Собственно, неблагородно… Ну, вот вздор!.. Я его тайн никому не выдам. Да и какие у него могут быть от меня секреты? У вас ведь теперь все общее».

Он выглянул в дверь. В длинном коридоре гостиницы ничего не было слышно, Штааль оставил дверь полуоткрытой, чтобы узнать вовремя, если кто направится в комнату, затем сел, раскрыл лежавшую на столе газету («в случае чего скажу, что зашел ее посмотреть») и нерешительно протянул руку к тетради, заметив предварительно ее положение на столе («вдруг он помнит, как у него все лежит, — от него станется»)… Сердце у Штааля немного билось.

Толстая тетрадь была вся почти исписана. На первой странице был эпиграф:

Bene vixit bene qui latilit[69]

За ним следовала огромная цифра 2, и под ней подпись: Deux — nombre fatidique.[70]

Штааля удивил мелкий прямой почерк с утолщениями не по вертикальной, а по горизонтальной линии: старик, когда писал, держал перо между указательным и средним пальцами. Буквы ясные и мелкие прыгали, слова кончались резкими взлетами. Штааль подумал, что почерк этот двойственный, как и весь облик старика. В нервном и беспокойном Баратаеве был богатый барин, с той завидной уверенностью, которую дают знатность и богатство. Остановила внимание Штааля также орфография: так в ту пору уже только немногие писали по-французски. Он принялся читать наудачу. Первые страницы как будто составляли введение и были поделены на отрывки, с заглавиями большей частью латинскими.

Et quasi aquae dilabimur in terram, quae non revertuntur.[71]

Elle était pourtant belle, la vie, tant que restoit entier l’espoir, la plus grande joie qu’icy-bas nous est donnée. Je ne suis pas ingrat: je n’oublie rien. Fleur desséchée, retrouvée dans un vieux livre en poussière, le foible vestige de ton parfum évaporé m’est une nouvelle et atroce douleur.

Une aventure incomprehénsible, odieuse, m’est arrivée: la vieillesse. Le ver du sépulcre me guette et le temps n’est pas révolu. L existence des autres que, vivanl, je supportais à peine, va continuer sans moy. Tout recommence. Deux ehoses m’inspirent un dégout insurmontable: le cadavre en décomposition et la femme enceinte.

[Она была все-таки прекрасна, эта жизнь, настолько, пока оставалась надежда, наибольшая радость, данная нам на этом свете. Я не являюсь неблагодарным: я ничего не забываю. Засушенный, найденный в старой, покрытой пылью книге цветок, остаток твоего улетучившегося аромата, для меня новая и нестерпимая боль.

Непостижимое, отвратительное событие свалилось на меня: старость. Гробовой червь подстерегает меня, и время нельзя повернуть вспять. Существование других, живущих, которых я переносил с трудом, будет продолжаться без меня. Все обновляется. Две вещи вызывают у меня непреодолимое отвращение: разлагающийся труп и беременная женщина. (франц.) ]

Слово cadaver[72] было подчеркнуто два раза. На полях было приписано:

Il est tout. II est partout. La sociabilité interdit d’en parler. L’habitude empêche d’y penser. Une conspiration, du silence s’est f aite centre les cendres de notre tombeau.

[73]

«Этот труп везде? — подумал Штааль с усмешкой. — Веселенький человечек… Гробокопатель какой-то! Да я, например, ни одного трупа сроду не видел… Нет, видел: Робеспьер… Еще государыня… А все же это вздор… Как есть гробокопатель, дурак этакой…»

Et mon âme immortelle? Dérision! Que veulent-ils donc immortaliser, ces pédérastes hellénes, ces cuistres allemands? II n’est pas de vice dont je ne retrouve en moy le germe. La différence est infime entre le marquis de Sade et le plus respectable des humains: différence de courage peut-être, une autre nuance de l’irrationnel tout au plus. C’est donc cela, noble Socrate, que vous voulez diviniser? C’est icy, brave Kant, que vous avez découvert l’admirable loy morale? Car mon ême vaut bien les vôtres.

[74]

Над следующим отрывком была надпись: Et videbunt omnem turpitudinem tuam.[75]

Но далее Штааль ничего не мог разобрать: весь отрывок показался ему зашифрованным. Только в самом конце, за непонятными словами, было написано:

«И никто же о них погибе, токмо сын, погибельный». C’est la parole la plus ambiguë de l’Evangile.[76]

Штааль в недоумении перевернул несколько страниц и прочел:

Epipitur persona, manet res.[77]

La pierre de la sagesse est purifiée par le feu philosophique dont l’image est le Phénix renaissant de ses cendres. Tout se répète. II а у là un myslère, que nul n’a su déchiffrer. Deux est le nombre fatidique.

La connaissance intégrale est l’idéal que je dois atteindre. II me trompera peut-être luy aussy. Mais c’est pour la der-nière fois, alors, que je serai dupe de l’existence. La haute sagesse, si elle est mensongère, sera au moins mon ultime mensonge.

[78]

На этой фразе, по-видимому, заканчивалось вступление. Дальше на белой странице были выведены большими буквами два слова, составлявшие заглавие труда:

КАМЕНЬ ВЕРЫ

Штаалю надоело читать, он ничего не понимал. Равнодушно закрыв тетрадь, он положил ее на место и, убедившись, что все на столе оставлено в прежнем виде, вышел из комнаты Баратаева.

XIII

…Он говорил по-французски так холодно и равнодушно, как Штааль не мог бы говорить на сцене, когда б играл, холодного и равнодушного человека. Баратаев не объяснял причин отказа и не придумывал для него предлога. Это было оскорбительнее всего: если б он сослался на что-либо непредвиденное, если б указал хоть самый глупый, неправдоподобный предлог, было бы гораздо легче снести оскорбление. Но он просто, без долгих слов, предложил Штаалю вернуться в Россию — предложил, ни разу не повысив голоса: только на мгновенье слетело с него выражение равнодушия, и лицо его вдруг стало грубым и злым…

Долгие недели Штааль с мученьем возвращался мысленно к этой сцене и все не мог придумать, как ему следовало себя вести, чтобы выйти с достоинством из положения, в которое поставил его Баратаев. Глупее, очевидно, нельзя было поступить, чем поступил он, безмолвно и растерянно глядя на оскорбителя. Но что на его месте сделал бы самый умный и находчивый человек на свете — этого Штааль так не мог решить и впоследствии. Всякая просьба объяснить сделала бы еще унизительнее положение, и без того достаточно унизительное.

«Он подумал бы, что я прошу прощенья, молю сохранить за мной должность, жалованье… Надо было вызвать его на дуэль… Но он не дал бы мне сатисфакции… Он сказал бы, что не в обычае нашем драться на поединке со служащим, с увольняемым секретарем… И это правда… Я должен был ударить его. Правда, он почти старик… Но я не поэтому его не ударил… И что же я стал бы делать дальше? Ударить и — потом взять деньги. А у меня в кармане три цехина. Будь я богат, я увез бы Настеньку… Будь я богат, я не был бы секретарем, слугой у этого подлеца… Но без денег мы через три дня очутились бы в долговой тюрьме. В Россию не на что было бы вернуться. Письма о помощи писать — кому? Никого и ничего у меня нет… О проклятые деньги!» — думал он, вспоминая подробности несчастного утра.

Штааль сразу почувствовал недоброе, когда слуга, разбудив его в девять часов, с таинственным видом сообщил, что синьорина уехала куда-то с зарею… Правда, отъезд их в Неаполь давно считался решенным. «Но почему такая неожиданная спешка? Почему не выехали все вместе? Почему именно Настеньку послали вперед? Почему она с ним не простилась, а его даже не разбудили?..»

Взволнованный, он поспешно оделся и уж хотел было идти разыскивать Баратаева (еще надеялся, что ничего не случилось), как в дверь постучали: лукаво на него глядя, хозяйка передала, что синьор требует его к себе. У подъезда стоял готовый экипаж. Баратаев, в дорожном костюме, с тростью в руке, только минуту разговаривал с Штаалем. Затем положил на стол звякнувший холщовый мешочек и, поклонившись (но не дав руки), вышел. Звуки колес коляски уже замолкли вдали — а Штааль все еще стоял неподвижно, не приходя в себя от удара, который свалился на него так неожиданно.

Лакей стал с сочувствующим видом убирать комнату, оставленную Баратаевым. Вошел хозяин и учтиво спросил, желает ли молодой синьор (прежде он его называл просто синьор) оставить за собой также и этот номер или только свой прежний.

— Я… я еще не решил, — сказал Штааль вспыхнув.

Он поспешно сунул мешочек в карман, с решительным видом спустился во двор и, спустившись, вспомнил, что идти ему некуда. Хозяйка и горничная разговаривали, весело смеясь, и, увидев его, сразу перестали смеяться. В любовной ссоре старика и молодого человека симпатии итальянцев должны были бы оказаться на стороне Штааля; но то, что старик поступил так хитро и поставил молодого в глупое положение, очевидно, меняло дело.

Штааль быстро вернулся к хозяину.

— Скажите, когда я мог бы отправиться отсюда в Неаполь?

Хозяин подумал и ответил тихо, сочувственным тоном:

— Вам нужно было бы получить подорожную и пропуск от французов… Это теперь очень трудно. Старый синьор потратил много денег, а все-таки ждал две недели…

— Как две недели? — воскликнул Штааль.

— Синьор получил бумаги только вчера.

— Вчера?.. Отчего же вы… Но разве нельзя без подорожной и пропуска?

Хозяин посмотрел на него с удивлением:

— Вас задержат на первой заставе.

Штааль, едва удерживаясь от слез, вышел из гостиницы. Он дошел до конца улицы, свернул на другую и бессильно опустился на какую-то скамейку.

«Ну да, этот негодяй ждал паспорта и притворялся, будто ничего не замечает… Он видел нас тогда во Дворце Дожей… Быть может, и здесь в Милане… Мы стали слишком смелы… Кто мог подумать?..»

— Gelate… gazoze, — сказал проходивший разносчик.

«Венеция… Площадь Святого Марка… Все было так хорошо… Мы были счастливы… Но как же Настенька, как она согласилась меня бросить? Так, легко, без сопротивленья… Здесь не Россия, он не мог бы ее заставить уехать насильно… Так вот чего стоила ее любовь, ее клятвы! — думал он (хоть Настенька не имела привычки клясться в любви). — Боже, что мне делать? Гнаться за ними, убить его как собаку?..»

Но он уже ясно чувствовал, что не погонится, не убьет и ничего не сделает страшного.

«Гнаться? „Вас задержат на первой заставе…“ Ну да, в военное время… А где они будут через две недели! И на его деньги гнаться!.. Боже, какое положение!..»

Он посидел еще с четверть часа на скамейке, вернулся в свой номер, стараясь пройти незамеченным, и лег на неубранную постель, даже не сдвинув подушки, оказавшейся посредине кровати. Так он пролежал часа два — как он думал, худшие два часа его жизни. Сначала он думал о Настеньке — еще накануне ему казалось, что, в сущности, он ее любит гораздо меньше, чем прежде. Теперь при мысли о Настеньке он испытывал злобную тоску. Часа через два он вовсе перестал о ней думать: злоба взяла верх над любовью и распространилась на Настеньку.

Штааль встал после полудня, почувствовав голод, и машинально стал сбивать пух с кафтана. Что-то с тяжелым звоном упало на пол. Он поднял холщовый мешочек и высыпал золото на столик. Денег было не очень много — приблизительно столько, сколько требовалось для возвращения в Россию. Все было, очевидно, предусмотрено, чтобы связать его по рукам и ногам.

— Ах какой подлец! — сказал Штааль вслух и стиснул зубы от бешенства, вспоминая грубое жестокое выражение, которое на минуту приняло при их разговоре лицо Баратаева. «Да, вот его истинная натура. Все остальное — маска учтивости, привычная комедия… Ах какой подлец… И я все Стерпел тише агнца!.. Да неужто все кончено? Да, все кончилось так просто, без шума, без сатисфакции, без крови — кончилось одной властью денег, вот этих золотых монет.»

Золотые монеты были венецианские цехины. На одной стороне их был изображен дож Людовик Манин, на другой — Христос с Евангелием в левой руке. Штааль машинально прочел надпись: «Sit tibi, Christe, datus, quia tu regis, iste ducatus».[79] Бешенство его охватывало все больше, уже не только против Баратаева, а против них всех, против всего этого мира, который на презренных монетах ставит изображение Христа. «Все, все обман, — думал он, — вот, вот то одно, что правит человечеством… Так они же за все мне заплатят!..»

«Che i gabia о non i gabia, e xe sempre Labia»[80], — вдруг почему-то вспомнил он — и от обиды за то, что никакой он Не sempre Labia, а бессильный, беспомощный мальчишка, Штааль уткнулся лицом в подушку и заплакал, всхлипывая по-детски и почти не удерживая злобных мстительных рыданий.

Загрузка...