ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

I

Накануне битвы при Нови французский главнокомандующий все утро объезжал полки в сопровождении блестящей свиты, на великолепном коне, сверкая золотом мундира и дорогим бархатом чепрака (как Бонапарт, перед которым он преклонялся, Жубер считал пышность необходимой для престижа и в меру возможности старался придать нарядный вид своим полуголодным войскам). В разных частях фронта он останавливался, собирал солдат и говорил речь: начинал с тяжелого положения родины, объяснял значение предстоящего боя и призывал армию исполнить свой долг. Речи эти волновали Жубера: в том особенном приподнятом настроении, в каком он находился последние недели, он говорил очень сильно — и волнение его передавалось войскам, хотя не все солдаты могли его слышать и не все слышавшие понимали то, что он говорил. Но даже люди его свиты, слушая во второй и в третий раз одно и то же, не усмехались, а с бледными взволнованными лицами не отрываясь, в упор смотрели на главнокомандующего.

С приездом генерала Жубера во французской армии исчезло уныние, которое вызвали неудачи последних месяцев: победа Суворова над Макдональдом под Треббией и занятие австро-русскими войсками Милана и Турина.

Жубера армия хорошо знала и по 1796-му, и по 1798-му году. В пору первой итальянской кампании он был правой рукой и любимцем Бонапарта, который, как передавали, уезжая в Африку, рекомендовал его в свои заместители. Еще больше прославила двадцатидевятилетнего генерала тирольская война и дальнейшие его действия в качестве самостоятельного полководца. О военных дарованиях, храбрости и благородном характере Жубера ходили самые лестные рассказы. Плохо о нем не говорил почти никто. Бескорыстие же его стало почти легендарным: этим в пору революционных войн было гораздо труднее удивить, чем храбростью или военным искусством. Храбры были все революционные генералы, честные же люди среди них считались по пальцам. Солдаты говорили, что в трудные дни Жубер отдавал свое жалованье на покупку продовольствия для войск; а в правящих парижских кругах рассказывали с изумлением, что молодой полководец отказался принять подарок, предложенный ему в Италии, — картину, оцененную в сто тысяч ливров. Баррас, узнав об этом отказе, только разводил руками — он, впрочем, давно про себя решил, что генерал Жубер глуп.

Подъем духа во французской армии еще усилился, когда распространились слухи о том, что сам Суворов высоко ставит военные дарования Жубера. Слухи эти были основательны. А с мнением Суворова считались чрезвычайно. В республиканских войсках не было никакой ненависти к противнику, как ни старались ее раздуть газеты и Директория. Ненависть к противнику была в первые дни войны — и прошла, как всегда проходит на фронте в пору затянувшихся войн (что нисколько не мешает учинению всяческих зверств). «Марсельезу» войска пели, и она даже возбуждала солдат, как возбуждали их вино и грохот барабанов. Слов «Марсельезы» почти никто не знал дальше двух строчек, а те немногие, которые знали весь первый куплет, произносили его механически. Слова «qu’un sang impur abreuve nos sillons»[141] не могли производить никакого впечатления на солдат — кровожадные метафоры не были во вкусе людей, ежеминутно рисковавших жизнью: и кровь они собственными глазами видели, как свою, так и неприятельскую, и нивы были не французские, а чужие.

Члены Директории, любившие поднимать своим красноречием дух армии и возбуждать в ней ненависть к наемникам Питта, были у тех солдат, которые о них вообще слышали, посмешищем и предметом злобного презрения — как штатские люди, не подвергавшиеся в Париже ни малейшей опасности да еще получавшие в тылу большое жалованье за неопасные и, должно быть, скверные дела. Напротив того, Суворов (его и Директория, и газеты, и генералы, и солдаты почему-то называли Souwaroff) не только не возбуждал ненависти во французской армии, но был в ней своеобразно популярен — за храбрость, за удачу и за то, что с его приездом в Италию опасность смерти для каждого солдата увеличилась во много раз: с уважением в тоне втихомолку передавали (начальство это скрывало), что в битве у Треббии из тридцати пяти тысяч человек осталось в живых лишь немногим более половины. С удивлением рассказывали о русском генерале разные анекдоты; лицо его по портретам было всем хорошо известно. Для возбуждения ненависти к Суворову из Парижа в армию сообщали слухи о свирепости русского главнокомандующего, о том, будто в Измаиле он вырезал двадцать тысяч турок, а при штурме Праги — девять тысяч поляков. Но и это не вызывало ни особой ненависти, ни жажды мщения; солдаты революционной армии не раз видали и устраивали при штурмах резню и плохо представляли себе грань между сотней, тысячей или десятком тысяч вырезанных людей, тем более чужих: турок и поляков. Это даже увеличивало престиж Суворова, так как размер резни невольно принимался умами солдат пропорциональным значению победы.



План сражения был уже почти составлен Жубером. Армия его расположилась на скатах Апеннинских гор, полукругом вокруг городка Нови, раскинувшегося у подножия Монте-Ротондо. Эта крепкая позиция до некоторой степени уравновешивала численное и артиллерийское превосходство противника. Жубер рассчитывал на левом фланге выдержать и отбить натиск союзников, сосредоточивая тем временем на правом, для атаки на деревню Поццоло-Формигаро, отборные ударные колонны под начальством генерала Моро. Ходили зловещие слухи о падении Мантуи — это означало усиление неприятельских войск двадцатитысячным осадным корпусом генерала Края. Жубер убеждал себя и других в том, что неприступная Мантуя, взятие которой стоило три года назад огромных усилий генералу Бонапарту, не могла пасть так быстро. Но уверенности у него не было, особенно после того, как о капитуляции сообщили флорентийские и ливорнские газеты. Мысль о падении Мантуи составляла больное место Жубера: если б женитьба перед самым походом не задержала его во Франции, он мог бы дать генеральное сражение раньше. Всякий раз, как это соображение приходило ему в голову, главнокомандующий вздрагивал и уверенно говорил, что Мантуя, конечно, еще держится.

Но когда он выехал на передовые позиции и остановился со своей свитой на одной из высот вблизи города Нови, перед ним на обширной равнине, засеянной кукурузой, между белевшими вдали строениями крепостей Александрии и Тортоны, от реки Бормиды до реки Скривии и еще за нею, по ее правому берегу, открылась вся неприятельская армия. И сразу привычным глазом он увидел, что численность ее много больше той, о которой ему сообщали разведчики. Сомнений быть не могло: Мантуя пала, и осадный корпус присоединился к войскам Суворова. Жубер ничего не сказал и долго неподвижно стоял на горе, не отводя глаз от зрительной трубы, то подсчитывая силы противника, то бросая подсчет.

Имея дело с этим страшным русским стариком, он не мог больше рассчитывать, что снова, как часто прежде, его спасет нерешительность противника. Суворов, конечно, не. упустит случая дать решительное сражение. Отступать было так же опасно, как оставаться на позициях.

Рядом с ним на высоте находилось человек десять офицеров его штаба. Они шепотом обменивались впечатлениями. Сен-Сир, перегнувшись красивой своей фигурой к седлу генерала Моро и похлопывая левой рукой его лошадь между ушами, вполголоса доказывал, что о победе не может быть речи: нужно отступить в горы. Нервно оглядываясь на левую руку Сен-Сира, Моро с неудовольствием его слушал. Не получая ответа, генерал Сен-Сир замолчал и, прикрыв глаза рукой от солнца, стал смотреть вдаль: бывший художник, страстно привязанный к Италии, он залюбовался пейзажем.

Другие офицеры — в большинстве люди очень молодые — думали о том, какую эффектную историческую картину представляет собою их блестящая конная группа, остановившаяся на чудесном холме над вековым итальянским городком. Так должен был бы увековечить их художник.

— Tiens, mais c’est Souwarow![142] — вдруг сказал чей-то удивленный голос.

— Comment Souwarow? Où?[143] — спросил, вздрогнув от неожиданности, Жубер. Несколько человек задало одновременно тот же вопрос — и десяток зрительных труб тотчас устремился в одну сторону: в поле, почти посредине между французскими и союзными передовыми линиями, лишь немногим ближе к союзникам, далеко впереди передовой цепи русских егерей, которые залегли в хлебах у Поццоло-Формигаро, стояло два всадника. Первый из них действительно был Суворов. В зрительную трубу легко было признать его своеобразную фигуру. В рубахе и холщовом исподнем платье, как почти всегда летом, без мундира, он сидел на дрянной клячонке, скрючившись на казацком седле, бросив поводья и опершись на его передний горб локтем левой руки, в которой держал записную книжку. Правой рукою он то поспешными движениями приставлял к глазам подвешенную на длинном шнурке к шее зрительную трубу, то, бросая ее, записывал что-то в книжку. Второй всадник был простой казак.

— Souwarow? Lequel?.. Celui en chemise?.. Quelle idée!.. Pourtant c’est bien lui!.. Il est toujours en chemise… Mais non, ce n’est pas Souwarow!.. Mais si, vous n’avez qu’à regarder son portrait!.. Bien sûr que c’est Souwarow![144] — раздались взволнованные голоса.

Одновременно одна и та же мысль вспыхнула у всей группы людей французского штаба. Генерал Сен-Сир, не дожидаясь распоряжения Жубера, во всю прыть, рискуя свалиться вместе с конем, понесся вниз с крутой горы к передовым французским постам. Все молчали, затаив дыхание, глядя то на эту безумную скачку, то на старика в рубахе, который продолжал что-то писать, скрючившись на своей кляче.

Сен-Сир благополучно домчался до равнины и скрылся за откосом соседнего холма. Через несколько минут раздался выстрел, послышался быстрый, страшный нарастанием, свист летящего снаряда, потом разрыв; за первой пушкой передовой батареи грохнула вторая; к пушечным выстрелам примешалась частая беспорядочная ружейная стрельба, шедшая неизвестно откуда (это французские ведеты, лежавшие в хлебах далеко впереди позиций, по своей инициативе, тоже узнав Суворова, открыли по нем огонь).

Жубер и его генералы, не отрывая глаз от труб, смотрели на старика в рубахе, который не обращал никакого внимания на стрельбу, точно он ее и не слышал. Но в союзных войсках вдруг началось быстрое движение. Там, очевидно, заметили опасность, грозившую главнокомандующему.

Из-за высокой каменной стены с бойницами и башнями, окружавшей городок Нови, быстро выехал генерал Сен-Сир с небольшим отрядом кавалерии. Одновременно, минута в минуту, два взвода австрийских драгун вынеслись из союзных передовых линий. Оба отряда остановились как бы по соглашению: французы, очевидно, не могли доскакать раньше австрийцев до того места, где находился Суворов, а драгунам Карачая незачем было без пользы идти под огонь, становившийся все более жарким.

Вдруг Суворов бросил трубу, спрятал книжку, подозвал казака, взял у него флягу и долго пил, откинувшись на задний горб седла, запрокинув назад голову. Снаряд разорвался шагах в двадцати от него. Лошадь казака рванулась в сторону и даже клячонка Суворова зашевелилась. Он, очевидно, стукнулся зубами о фляжку, с досадой вытер губы рукой, схватился за поводья, отдал фляжку казаку, тотчас справившемуся с лошадью, и медленно поехал назад к своим линиям, где впереди драгун поспешно собиралась кучка русских офицеров. Ружейная стрельба вдогонку еще усилилась, потом понемногу стала затихать.

Французский главнокомандующий тронул поводья и медленно поехал с высоты по направлению к городу Нови. За ним молча следовали другие генералы.



Военный совет кончился вечером. Командиры обоих флангов и центра, Периньон, Моро и Сен-Сир, простились с Жубером, молча крепко пожав ему руку. Было почти решено отступить в горы, но все генералы понимали, что решение это только полупринято, а может быть, и неисполнимо. Начальник штаба Сюше и два адъютанта, оставшиеся для ночлега в том же домике, где остановился Жубер, пошли спать, не получив окончательных распоряжений. Главнокомандующий сел за стол и стал писать приказ об отступлении в горы.

В десять часов ему показалось, будто в неприятельском лагере начался шум. Его вдруг осенила надежда, что, быть может, Суворов сам решился отступить. Жубер быстро поднялся и на цыпочках, чтобы не разбудить офицеров, вышел на балкон.

Ночь была очень теплая. При свете луны с балкона его домика, расположенного на холме, он видел все поле предстоящего боя. В неприятельском лагере огни уже погасли, как и во французском. Только в двух-трех местах в деревне Поццоло-Формигаро, где, по предположениям Жубера, должна была находиться ставка союзного командования, мерцали горящие точки. Там, очевидно, люди размышляли, как его погубить. Шума не было слышно. «Уж не болен ли я?» — спросил себя Жубер. Нервы его расстроились совершенно, особенно оттого, что ото всех нужно было скрывать тревогу. Жубер мысленно проверил свои распоряжения. Кроме понятной нерешительности, проявленной им в военном совете по вопросу об отступлении, он ни в чем не мог себя обвинить. Бонапарт поступил бы точно так же. «Где теперь Бонапарт? Что делает сейчас?» — устало подумал он, стараясь представить себе Египет, Палестину — и ничего не мог представить, — разве пирамиды, да и то плохо. Воображение работало вяло. Это был дурной признак: он считал воображение одним из самых важных свойств полководца. «Неужели завтра я буду не на высоте — в самый решительный день моей жизни, быть может, в ее последний день?» — подумал он. Жубер не верил в предчувствия, хоть часто слышал рассказы о них, столь обычные у военных, как у всех часто рискующих жизнью людей. Он не верил, собственно, не в то, что предчувствия сбываются; он не верил, что они могут быть: у него у самого никогда не было ни дурных, ни хороших предчувствий.

Две недели тому назад в Pont-de-Vaux, во время обеда, устроенного по случаю свадьбы Жубера, вдруг раздалась пальба: городские власти велели стрелять из пушек в честь молодого полководца, славы и гордости их города. Гости принялись считать выстрелы — и, когда счет закончился вместе с салютом, Жубер шутливо заметил, что как раз то же число выстрелов дают войска в память генералов, павших на поле битвы. Он сам не увидел здесь никакой дурной приметы, но гости вдруг замолчали, и отец его поспешно сказал, что, кажется, произошла ошибка в счете выстрелов.

Жубер подумал о жене. За весь день не было времени о ней подумать. Он вынул из-под мундира медальон с ее портретом, хотел поцеловать, но не поцеловал. Он заставил себя думать о жене и вдруг через несколько минут, бледнея, заметил, что думает не о ней, а о том, как и кто ей скажет об его кончине. «Верно, Сюше напишет прямо отцу… Или министр пошлет нарочного в Pont-de-Vaux». О том, как его жена примет известие, о том, что она почувствует, Жубер не думал, не мог думать, хоть и сюда пытался направить ход своих мыслей. «Вероятно, она снова выйдет замуж через некоторое время», — подумал он почти равнодушно, вспоминая, что жены известных ему офицеров неизменно выходили замуж через два-три года, а то и раньше, после смерти любимых мужей. Эта мысль, которая накануне показалась бы ему чудовищной, теперь оставляла его холодным. «Директория мне устроит пышные поминки. Но в глубине души все они будут рады моей смерти. С тех пор как Бонапарт отрезан английским флотом в пустынях Африки, они больше всего боятся меня, моей популярности в войсках… Кто знает, уж не нарочно ли Директория поставила меня в такое положение? Почему Массена со своей семидесятитысячной армией не делает диверсии в Швейцарии, чтобы на себя отвлечь часть неприятельских сил? Почему восьмая дивизия была в таком безобразном состоянии?.. Почему сто двадцать тысяч солдат разбросаны по разным местам?.. Почему еще не прибыли резервы Серрюрье?..»

Мысли эти и прежде приходили ему в голову, но он тотчас их в себе подавлял. Теперь вдруг они его ужаснули своим беспредельным значением. Прежде он никогда не сомневался в правоте дела, которому служил. Французскую республику, свободу французского народа хотели задушить иностранцы, наемники Питта и их сообщники, изменники-эмигранты… «Пусть это избитая мысль, банальное ходячее выражение, но ведь это правда!» Однако наряду с этой привычной правдой теперь была и другая, непривычная. Теперь он ясно видел, что во главе Французской республики стоят люди, которым нет до свободы никакого дела, которые за власть и деньги готовы служить кому и чему угодно, которые не предают родины (если они ее не предают) лишь из боязни гильотины. Теперь он допускал, что и эмигранты — многих из них он знал лично, — быть может, не все отъявленные подлецы и предатели. «Они живут в нищете, тогда как Баррас нажил на революции миллионы. А наемники Питта?.. Суваров, как я, прирожденный воин, — разве Суваровым движет жажда английских денег? Или те казаки, которых он привел с собой, те венгры, кроаты, тирольцы, из которых завтра в муках умрет много тысяч, разве им Питт платит деньги, разве они слышали имя Питта?»

«Да, конечно, им не платят, но их погнали сюда насилие и произвол их деспотов, — ответил он себе. — Хорошо, а у нас? — тут же задал он вопрос, припоминая сцены вербовки рекрутов, расстрелы бесчисленных дезертиров, — Лучше моей армии нет в целом мире, но если завтра предоставить ей полную свободу, если ей объявить, что отныне воевать будут только добровольцы, а остальные могут вернуться в свои семьи и деревни, — может быть, оставшиеся составят одну дивизию… Нет, дивизии не составят… А я сам? Я начал войну простым солдатом, но что бы я сказал, если бы мне предложили воевать за родину всю жизнь рядовым, если б война не была для меня вместе с тем и самой ослепительной карьерой, о которой я не смел и мечтать до революции? Без наемников Питта, без их нападения на Францию, кто я был бы теперь? Я им обязан карьерой, я на крови, на несчастьях родины создал свою славу».

Справа от него, внизу, у самой подошвы горы, в Нови еще горело несколько огней на старой башне замка, по бастионам стены, которой был обнесен город, да еще в окнах некоторых домов: то ли это французские офицеры не легли спать или несбежавшие жители города. Впервые Жуберу пришло в голову, какой ужас, какие бедствия принесла армия жителям этого ни в чем не повинного края. Скаты горы и местами поля были покрыты виноградниками. Там, где растет виноград, народ всегда добр и радушен. Эта старая башня, эта чудесная городская стена свидетельствовали о древней, вековой, таинственной культуре. За предместьями внизу и на холмах были разбросаны домики, окруженные садами, обнесенные стенами. Еще утром и накануне оттуда уходили люди, унося и увозя добро на тележках (он знал, что их грабили в тылу, несмотря на все его грозные меры). Что останется от всего этого завтра?

Душевная усталость все больше тяготила Жубера. Ему стало холодно; хотелось сесть в горячую ванну. Он вернулся с балкона в комнату и засветил две свечи, вставленные вместо подсвечников в бутылки. Для него была приготовлена постель на диване. Он снял шпагу, расстегнул мундир, по привычке завел часы и, не раздеваясь, прилег на диван, поставив бутылки со свечами на мягкий стул рядом с диваном. Свечи шатались на выпуклой поверхности стула, Жубер осмотрелся в комнате, которая ему была отведена: за долгие годы он привык ежедневно менять ночлег и больше не обращал внимания на бесчисленные, всегда чужие, квартиры, где приходилось ему останавливаться. Какая-то коллекция на книжном шкафу, минералы, банки и инструменты показывали, что владелец дома был натуралист или врач, вероятно скопивший средства и построивший себе за городом дом.

На стуле рядом со свечами лежал недоконченный приказ об отступлении. Жубер порвал его на клочки, взял книгу, которую всегда с собой возил в походе, — «Vitae illustres»[145], латинский перевод Плутарха, — перелистал ее и открыл жизнь Брута.

«…Recipienque ad ostium, terribilem conspexit et monstruo-sam inusitatae staturae corporis atque metuendae imaginem, tacite sibi astantis. Ausus tamen percontari: Quisnam ait, hominum deorumve, aut cuius rei causa ad nos venis. Respondit ei imago: Tuus sum, о Brute, malus genius, apud Phillippos me videbis»…

[146]

Он знал теперь, что его душевная усталость и была тем предчувствием смерти, в которое прежде он не верил. Именно об этом говорили стальные латинские слова.

«Respondit ei imago: Tuus sum, о Brute, malus genius, apud Phillippos me videbis», — повторил он вдруг громко — и остановился, прислушиваясь к своему голосу, который звучал так странно.

— Vous dites, mon général?[147] — спросил спросонья кто-то из соседней комнаты.

— Mais non, je ne dis rien[148], — ответил Жубер и уже про себя прочел последние слова, которые всегда особенно его волновали: «Tum ille nihil territus, videbo, inquit…»[149]

II

Поручик Александер, близкий товарищ Штааля, снисходительно говорил о нем, что он, в общем, славный малый. Но когда это отрицали, Александер не спорил и признавал, что его приятель в последнее время вправду стал портиться. Другие сверстники Штааля считали его пустым человеком, а некоторые говорили, что он очень себе на уме да еще вдобавок фанфарон и хвастунишка. Штааль действительно чаще, чем нужно, упоминал в разговоре имена тех известных людей, которых ему приходилось видеть в жизни. Но он, по особенностям своей судьбы, в самом деле встречал много известных людей и не лгал, упоминая об этих встречах: разве только чуть преувеличивал степень своего знакомства с высокопоставленными людьми — ему случалось, например, говорить: «Питт сказал мне» — вместо «Питт сказал в моем присутствии», или: «Я слышал от графа Палена», хоть граф Пален произносил приводимые им слова, вовсе к нему не обращаясь. Но так как сверстники Штааля не знали ни Палена, ни Питта, то их такие замечания раздражали. Штааль был бы поражен, если б ему стало известно, что он представляется своим товарищам приблизительно таким, каким ему представлялся Иванчук. Он сам часто с насмешкой говорил об окружающих именно то, что в его отсутствии говорили о нем. Это в разговорах происходило как бы незамеченным, но после ухода Штааля оставшиеся со смехом вспоминали, как он других ругал карьеристами или хвастунами. Некоторые из молодых людей, составлявших общество Штааля, — более умные и нервные, — при этом изредка тревожно себя спрашивали, не могли ли и они сами как-нибудь себя поставить в такое же смешное положение. Но почти всегда отвечали себе отрицательно: о них, конечно, за спиной говорили что угодно, только не это. Оптический обман, делающий возможной жизнь в обществе, в кругу молодых людей сказывался особенно сильно, так как они все были похожи друг на друга. Несмотря на большие различия в характере, то общее, что давала им молодость и одинаковые условия жизни, преобладало над остальным.

Кроме частого упоминания о высокопоставленных людях, сверстники Штааля ставили ему в вину еще то, что он в последнее время стал очень хорошо устраиваться. Штааль действительно за неаполитанский поход был представлен к награде: и Белле, и Мишеру, и Руффо благосклонно к нему относились. Он ничего особенного не делал для того, чтобы заслужить их расположение, но старался ничем себе не повредить в их глазах. Благодаря своей красивой наружности Штааль всегда выигрывал при первом знакомстве. Впрочем, в награде, к которой он был представлен, не было ничего необыкновенного. После окончания неаполитанского похода он получил назначение в армию Суворова, действовавшую в Северной Италии, и занял хорошую должность в штабе генерала Розенберга. Должность эту он получил главным образом благодаря своему знанию иностранных языков. Он не только превосходно говорил по-французски, но владел и немецким, и английским языками, а в последнее время, за несколько месяцев, научился изъясняться по-итальянски. Штааль любил иностранные языки и обладал присущей детям, женщинам и неграм способностью легкого звукового их усвоения, беглой иностранной речи. Быстрые успехи в итальянском языке его радовали. Он купил в Неаполе «Божественную комедию» и заставлял себя читать ее с наслаждением. Некоторые места ему в самом деле нравились, именно те, которые известны и нравятся всем: он знал наизусть «Nel mezzo del camrain’ di nostra vita» и «Lasciate ogni speranza voi ch’entrate».[150]

Должность, которую Штааль получил в штабе генерала Розенберга, была сама по себе не такая уж приятная. Штааль не был ни адъютантом, ни ординарцем; он выполнял преимущественно поручения по приему и перевозке пленных и раненых, а также по провиантской части. Награды шли по этой должности как по строевой, так что потом, в России, никто ничего не мог сказать. Штааль не считал себя и не был трусом. Но после первого же посещения лазаретов, которое ему пришлось сделать по обязанностям службы, он не слишком рвался в бой; стал дорожить своей не блестящей должностью, тем более что она была связана с разъездами, которые он любил. Ему нравилось всякий день ночевать на новом месте и видеть новых людей, хотя бы и не высокопоставленных и не знаменитых.

Он сожалел, однако, что состоял при Розенберге, а не при самом фельдмаршале. В ставке Суворова и должностей таких не было. Штааль пробовал перевестись в штаб главнокомандующего и даже являлся для этого к Фуксу, к которому получил рекомендательное письмо. Фукс занимал в армии странную должность. Официально он ведал реляциями и историей войны. Но втихомолку офицеры говорили, что Фукс приставлен секретной полицией для негласного наблюдения за Суворовым, по особому на то распоряжению императора Павла. Штааль явился к Фуксу отчасти и по любопытству. Он иногда, особенно выпивши, уверял товарищей, что видит людей насквозь, и ему хотелось разгадать, действительно ли Фукс полицейский шпион или это досужая сплетня. Но как он ни смотрел, и искоса, и внезапно в упор, на благообразную, важную фигуру Фукса, на которого эти взгляды не произвели никакого впечатления, Штааль ничего не разгадал: может быть, Фукс был шпион, а может быть, и не шпион. Штааль, впрочем, как и большинство молодых офицеров, склонялся к мысли, что Фукс — шпион: секретное полицейское наблюдение над полководцем, перед которым с каждым днем все более благоговела армия, очень отвечало и чувству таинственного, и потребности негодования, сильной в молодых людях. Никакой пользы от посещения Штааль не получил, Фукс отпустил его после непродолжительного разговора, посоветовав служить хорошо и вести себя достойно. Не сказал даже, что будет иметь его в виду, хоть эта обычная формула не могла ничего ему стоить.

В союзной армии, вскоре после зачисления Штааля в штаб генерала Розенберга, начались приготовления к решительному сражению с французами, Штааль рассчитывал принять участие в этом сражении. Но накануне того дня, в какой Суворов предполагал дать битву, Штааль получил от генерала Розенберга предписание отправиться в тыл по делу, касавшемуся доставки раненых и пленных: сражение должно было быть очень кровопролитным. Хотя он я не рвался больше в бой, предписание это его огорчило: нельзя было не участвовать в самом важном из сражений, в которых Суворов покрывал славой себя и союзную армию. Одного неаполитанского похода для приобретения опыта и воинской славы казалось Штаалю недостаточным, А он все еще хотел приобрести и опыт, и славу; именно поэтому он и берег свою жизнь. «Глупо было бы рисковать жизнью в чине поручика. Убьют, никто и не заметит. Потом, на командном посту, разумеется, будет другое дело. Там и погибнуть нежалко. Или нет, жалко — да все другое дело», — думал он. Товарищи Штааля иронически говорили, что он и на этот раз устроил себе безопасное поручение как раз накануне боя, где, но всем вероятиям, должна была погибнуть четверть или даже треть армии, «Молодец мальчик, ловко карьер делает», — говорили недоброжелатели Штааля — и этим свидетельствовали, что не имеют житейского опыта: настоящие карьеристы устраивали свои дела гораздо лучше и притом так, что их никто не ругал карьеристами.

Одно из иронических замечаний товарищей дошло до Штааля и крайне его возмутило. Он утешал себя тем, что у всякого настоящего человека, не слякоти и не мелкоты, есть и должны быть враги. Но существование врагов не доставляло ему удовольствия, а, напротив, было очень неприятно — это свидетельствовало о том, что он был не настоящий человек. Штааль думал, как посрамить своих недоброжелателей, и остановился на первом побуждении: отправился к генералу Розенбергу с тем, чтобы просить его поручить поездку в тыл кому-либо другому. Об этом своем намерении он с видом мрачным и решительным объявил товарищам. Но они отнеслись к его словам равнодушно: гораздо меньше интересовались и судьбой, и характером Штааля, чем он предполагал. По дороге Штааль угрюмо думал, что надо раз навсегда плюнуть на то, что скажут люди.

Когда он подъехал к помещению штаба корпуса, генерал Розенберг как раз собирался уезжать в Фрессонару на совещание с австрийским генералом Краем. Штааль не успел высказать свою просьбу — генерал сам приказал ему отложить дело о раненых и ехать вместе с ним. По словам Розенберга, вопрос о сражении еще не был окончательно решен. Розенберг рассчитывал все узнать от Края и потому взял с собой Штааля: в случае, если сражение должно было состояться, дело перевозки раненых и пленных становилось особенно спешным. Генерал был настроен хмуро, и Штааль не счел возможным высказать свою просьбу. Ему было, однако, досадно, что он до отмены данного ему поручения не успел сказать Розенбергу о своем непременном желании участвовать в решительном сражении.

Восьмитысячный корпус генерала Розенберга стоял у Вигиццоло в глубоком тылу союзной армии. Весь день 14 августа Розенберг ждал распоряжений к ожидавшемуся решительному бою. Часов около четырех дня он получил приказ, по которому его корпус должен был оставаться на прежнем месте для прикрытия крепости Тортоны. Приказ этот расстроил и оскорбил генерала Розенберга. Тортонский замок был обложен осадным австрийским корпусом, никакая опасность оттуда не грозила и прорыва неприятеля к Тортоне ждать было неоткуда. Приписав это распоряжение, в сущности устранявшее его от всякого участия в бою, интригам русской партии, Розенберг хотел было съездить в Поццоло-Формигаро к самому Суворову. Но затем, подумав о личном нерасположении к нему фельдмаршала, он решил повидать австрийцев, и в первую очередь генерала Края, на долю которого завтра должна была выпасть самая значительная роль. В сопровождении Штааля и казака он в самый разгар жары отправился верхом в Фрессонару, где, по его сведениям, находилась квартира генерала Края.

Ехать было далеко, и только под вечер, перебравшись вброд через Скривию, Розенберг прибыл в Фрессонару. Войска генерала Края, закончив приготовление к ночному переходу и к предстоящей наутро атаке, после обеда легли спать, расположившись вповалку на нескошенных полях. Казак, сопровождавший Розенберга, с жалостью смотрел на погибающий хлеб. Такое же чувство испытывал и помещик-генерал. Только безземельный городской житель Штааль почти не обратил на это внимание.

Розенберг разбудил одного из солдат, спавшего у самой дороги, и спросил по-немецки, где остановился штаб. Но солдат, по-видимому венгерец или чех, спросонья не понял вопроса и изумленно-растерянно смотрел на подъехавшее чужое начальство. Генерал сердито его выругал, оглядываясь на Штааля, который почему-то принял виноватый вид; Штааль, всегда чувствовавший себя неловко в обществе неразговорчивого Розенберга, тотчас воспользовался случаем: пришпорив коня, он выехал вперед узнать дорогу. Минуты через две ему попался пожилой, мрачного вида австрийский лейтенант, сидевший без дела на пне у края дороги, Штааль небрежно отдал честь и спросил, где находится Край.

— Его превосходительство генерал-фельдцейхмейстер барон Край фон Крайова находится у себя в палатке, — ответил мрачно австриец, с достоинством подчеркивая полный титул своего начальника: его, по-видимому, раздражила молодость Штааля. Однако, увидев подъезжавшего старого русского генерала, австриец стал любезнее, сам вызвался проводить гостей и пошел рядом с лошадью Розенберга, невольно стараясь идти с ней в ногу, и шагал ускоренно-неловко, как ходят пешие рядом со всадником. Все молчали, видимо тяготясь молчанием. Австрийский лейтенант не счел возможным навязывать разговор генералу, а угрюмый Розенберг не знал, о чем заговорить. Стало совсем темно.

— Почему же барон Край остановился в палатке, когда здесь столько домов? — выдумал наконец Штааль совершенно не интересовавший его вопрос.

Он сказал «барон Край», чтобы загладить свою начальную неучтивость, но не сказал, «его превосходительство барон Край фон Крайова», чтобы не дать полного удовлетворения австрийцу.

— Его превосходительство не доверяет итальянской чистоте, предпочитает палатку и свою походную постель, — ответил лейтенант, угрюмо улыбаясь не Штаалю, а генералу.

За поворотом дороги он указал вдали квартиру генерала-фельдцейхмейстера, отдал честь Розенбергу и скрылся в темноте, не посмотрев на Штааля.

Огромная палатка Края, удлиненная tente-marquise[151], была расположена на опушке маленькой рощи. Из палатки лился уютный свет, слышались громкие оживленные голоса. Сойдя с коня и отдав поводья казаку, Розенберг подошел к палатке, по привычке постучал в деревянную раму отдернутого полога, кашлянул (хотя ни стука, ни кашля, очевидно, никто не мог услышать) и, рассердившись на себя за нерешительность, шагнул в полосу света. Гул голосов почти мгновенно замолк, и навстречу гостям стали подниматься австрийские офицеры.

Убранство невысокой узкой палатки было странное. Во всю ее длину стояли плотно прижатые друг к другу табуреты, ящики, бочонки не совсем одинаковой вышины, накрытые дорогими, залитыми вином скатертями. Вдоль этого обеденного стола были расставлены скамейки, тоже самого разного вида, длины и формы. Середину стола составлял бочонок повыше других; перед ним стояла самая лучшая скамейка, зеленая, из параллельных брусьев с изогнутой спинкой, вроде тех, какие бывают в городских парках. Эту скамейку занимал хозяин, генерал Край, и наиболее почетные гости. На других скамейках, со спинками и без спинок, сидели офицеры всех чинов и возрастов. Ужин уже кончался. Штааль невольно повеселел, окидывая взором стол, и еще раз подивился тому, как умеют жить австрийцы (это во все времена похода было предметом удивления русских офицеров, хоть и из них многие устраивались удобно: некоторые офицеры привезли с собою — из России в Италию — своры борзых собак). Бочонки, табуреты и ящики были уставлены всем тем, что можно было бы найти в лучших ресторанах Вены или Петербурга.

Генерал-фельдцейхмейстер Край, раскрасневшийся, благодушного вида старик с командорским крестом Марии-Терезии на груди, поспешно подошел, вытирая усы, к Розенбергу и долго, с особым чувством, пожимал ему руку. Розенберга не очень любили и в австрийской армии, но ценили и уважали преимущественно как главу немецкой партии в русском штабе. Он сам, однако, ссорился с австрийцами (особенно с Меласом) и в разговоре с ними часто подчеркивал, что он не немец, а русский, и притом столбовой дворянин шестой книги (австрийцы этого, впрочем, не понимали и предполагали, что шестая книга, вероятно, много хуже первых пяти). Тем не менее учтивость и приветливость генерала Края были приятны Розенбергу после тех обид, которым он подвергался со стороны своих.

Австрийцы тотчас обступили гостей, поздравляя с предстоящим решительным сражением. В первую минуту Штааль почувствовал, что они как будто помешали и что без них было бы веселее. Но это ощущение тотчас у него исчезло, — так любезны были австрийцы.

Генерал Край подвел Розенберга к зеленой скамейке и усадил его между собой и очень изящным генералом в драгунском мундире. Это был известный граф Бельгард, восходящее или даже взошедшее светило австрийской армии. Одну минуту Край колебался, сразу ли предложить гостю поужинать или сначала заняться делами. Голодный Розенберг, невольно бросая быстрые взгляды на стол, принялся излагать вполголоса свои соображения относительно завтрашнего дня и суворовского плана. Край с озабоченным видом сочувственно кивал головой, но по его красному от вина лицу и весело блестевшим глазам было видно, что следил он за соображениями русского генерала плохо. Зато Бельгард, хоть и выпил очень много, слушал внимательно, не спуская с гостя умных проницательных глаз. По немногим кратким вопросам, которые он вежливо задал, Розенберг сразу почувствовал, что Бельгард угадал скрытую цель его визита и что он ей рад. Остальные офицеры, замечая, что на зеленой скамейке происходит как бы подобие военного совета, сделали вид, будто отодвигаются и не слушают. На самом деле при тесноте в палатке это было невозможно, даже если б они действительно хотели не слушать того, от чего зависела судьба каждого из них. Генералы говорили так вполголоса минут пять, все больше чувствуя, что это только предварительный разговор и что вопросы, поднятые Розенбергом, надо обсудить подробнее и решительнее. Беседу их прервал австрийский офицер огромного роста, появившийся за их спинами. Он ничего не говорил и, улыбаясь, спокойно стоял у них за плечами. Розенберг оглянулся. Офицер, от которого пахло не винным перегаром, а душистым вином с усов, протянул гостю бокал; в правой руке он держал запыленную бутылку.

— Полковник князь Бретценштейн, — представил Край, укоризненно глядя на офицера.

Бретценштейн опустил подбородок к самой груди, звякнул шпорами и, еще ближе пододвинув бокал к Розенбергу, сказал совершенно тем же тоном, что Край:

— «Mezés-Malé-1768».

Он назвал знаменитую марку токайского вина так, как в обществе называют при представлении всем известного человека, знакомство с которым составляет очевидную честь и удовольствие. Это было его собственное вино. Розенберг, знавший в вине толк, озабоченно глотнул, допил до дна и, ничего не говоря, протянул снова бокал под горло бутылки. Князь Бретценштейн оценил ответ и, улыбнувшись еще радостнее, налил вина гостю.

— Вы, может быть, сначала поужинаете, дорогой генерал? — любезно спросил Край Розенберга, легко накрывая рукой рукав его мундира (этот жест означал, что он только на мгновение отвлекает внимание генерала от его важного дела).

— Благодарю… Я, собственно, еще почти ничего сегодня не ел, — сказал, как бы оправдываясь, Розенберг.

Послышались возгласы изумления и протеста. Все австрийцы почувствовали себя хозяевами — и с разных сторон к Розенбергу стали двигаться всевозможные блюда, то соскакивая с бочонка на табурет, то поднимаясь с табурета на патронный ящик. Розенберг жадно ел закуски, холодный суп, пирог, рыбу под соусом mayonnaise (который тогда еще не назывался mayonnaise), индейку, запивал токайским и шампанским и думал, что с венских обедов у императора не видал такого стола. Гостеприимство и благодушное веселье подействовали и на него. Рядом с ним ужинал посаженный без чинов Штааль, Почти одновременно несколько офицеров вспомнили о голодном казаке, который за пологом палатки водил ржавших лошадей. Князь Бретценштейн положил на тарелку огромный кусок пирога, чуть не половину индейки, взял со стола бутылку и, сгибая свою огромную фигуру, вышел из палатки. Он подозвал казака по-немецки, добавляя наудачу для ясности все известные ему польские и русинские слова. Для князя Бретценштейна немецкий язык был свой, семейный, французский — язык порядочных людей вообще, а польская, русинская, чешская речь, безразлично, — язык черни. Казак, впрочем, понял немца и жадно опорожнил бутылку. Бретценштейн смотрел на него с жалостью, смешанной с уважением к человеку, который не знает, правда, как нужно пить вино, но может одним духом, не пошатнувшись, выпить бутылку «Mezés-Malé-1768».

Вдали показался факел, и послышался топот лошадей. Из палатки выглянули еще офицеры. Через минуту подъехал экипаж и несколько верховых. Это прибыл для совещания с Краем генерал Мелас, старший из австрийских генералов, второе лицо в армии после Суворова. С ним был русский генерал Дерфельден и несколько офицеров связи. Край, оценивший любезность Меласа, который прибыл к нему на совещание, несмотря на старшинство в чине и должности, быстро вышел из палатки и рапортовал приехавшему гостю. Мелас, дряхлый старик, устало улыбаясь, прервал жестом ненужный рапорт и старческой походкой вошел в палатку. Все офицеры стояли навытяжку. Их официальная поза так явно шла вразрез с общей картиной палатки, что Мелас, чуть усмехнувшись, поспешил в самой благодушной форме пригласить их продолжать ужин. Эти было немедленно с готовностью исполнено. Хотя палатка была полна, для всех вошедших нашлось место у стола. Дерфельден холодно поздоровался с Розенбергом. Бретценштейн, очевидно выполнявший при Крае обязанности хозяина, на мгновение вышел из палатки и кого-то окликнул, после чего вина и закуски появились на столе в новых количествах: запас их был здесь, очевидно, неистощим. Вновь прибывшие гости не заставляли себя просить. Только Мелас, улыбаясь, отстранил мягким жестом Бретценштейна, вновь подошедшего с бутылкой к зеленой скамье. Бретценштейн с сожалением поглядел на старика и совершенно так же радушно стал потчевать прибывших с ним молодых офицеров.

У Штааля с первой минуты разбежались глаза. При входе в палатку он невольно отнес к себе часть почета, оказанного Розенбергу. Этот почет и общее расположение, блестящая своеобразная картина палатки с ее странным столом, заставленным бутылками, настроение пира перед боем, присутствие важнейших (после фельдмаршала) лиц командного состава (некоторых он знал в лицо, кое-кого угадал, других ему назвали) — все это вместе составило одно из самых сильных впечатлений его жизни. Он залпом осушил бокал, который ему, сейчас вслед за Розенбергом и совершенно так же, как Розенбергу, подал блестящий австрийский офицер, при этом представившийся и назвавший столь звучное имя, что даже неловко было ответить, пожимая руку, просто von Stahl (о том, чтобы сказать Stahl, разумеется, не могло быть и речи). От необыкновенного вина и ужина ему стало чрезвычайно весело. Он сразу отверг и признал несправедливыми жалобы и нарекания на австрийцев, начавшиеся с начала похода. Австрийцы были очень милые люди и прекрасные солдаты, Штааль не думал, что воевать так весело. Мрачный неаполитанский поход не был настоящей войною — и там ничего такого не было. Поэзия войны захватила Штааля. Для полноты его счастья не хватало только присутствия Суворова. Да еще он боялся, что, если начнется настоящий военный совет, его попросят уйти: надобности в нем как в переводчике, очевидно, быть не могло — все генералы говорили по-французски. «Отчего же все-таки меня гнать? — спрашивал он себя. — Что ж, я французам пойду выдавать их планы? Или я не могу, как другой, держать язык за зубами? Во всяком случае, если попросят уйти, то не одного же меня. Вот и этого попросят, блондина, он чином меня не старше, и тех, что в углу. Стыдного никак ничего не будет, не генерал же я, в самом деле, и не могу требовать, — утешал он себя заранее. — Хорошо уж — и еще как хорошо! — что до заседания здесь побывал».

Но удалять его никто не собирался. Настоящего военного совета в отсутствие Суворова, естественно, быть не могло. Тем не менее Мелас предполагал иметь серьезный разговор. Не желая тревожить молодежь (в это понятие у него входили люди сорока и даже пятидесяти лет), он некоторое время добродушно участвовал в общей застольной беседе. Затем, обменявшись несколькими словами с Краем, вышел вместе с ним, Розенбергом, Бельгардом и Дерфельденом, стараясь, чтобы уход их остался незамеченным. Это, разумеется, не удалось. Все переглянулись. Настала тишина: люди, державшие в руках общую судьбу, уходили. Только через несколько минут оживление в палатке стало такое же, как прежде.

Выйдя из палатки, генералы медленно стали ходить взад и вперед по роще, приноравливаясь к старческой усталой походке Меласа, который неторопливо и негромко излагал свои соображения. Он был так же, как Розенберг, недоволен планом завтрашнего сражения. Вернее, он находил, что настоящего плана вовсе не было. Фельдмаршал дал только несколько распоряжений общего характера. Многое оставалось неясным. Почти все должны были сделать Суворов и Край. Пятнадцатитысячный корпус, которым командовал Мелас, оставлен без причины в резерве, верстах в семи от Поццоло-Формигаро. Непонятна была и роль, отведенная испытанным дарованиям генерала (Мелас учтиво наклонил голову в сторону Розенберга). Вообще вызывает сомнения основная идея сражения: разновременная атака сводит почти к нулю преимущества численного превосходства союзников.

Розенберг, скрывая торжество, слушал критические замечания Меласа. Он был с ними совершенно согласен, но перед австрийцами, да еще в присутствии Дерфельдена, одного из главарей русской партии, не хотел осуждать распоряжения фельдмаршала. Бельгард с легкой усмешкой переводил глаза от одного генерала к другому и быстро определял тайные мысли и пожелания каждого: Розенберг метит на должность Суворова, Дерфельден стремится занять место Розенберга, Край хотел бы, чтоб его оставили в покое и дали ему возможность вернуться в палатку и там в обществе молодежи пить токайское вино и разговаривать о женщинах. Мелас больше ничего в жизни не желает, но уменьшает свою личную ответственность на случай потери сражения.

Дерфельден, рассердившись, остановился, как бы показывая, что он не обязан гулять по роще только потому, что это угодно австрийцам, и принялся горячо возражать Меласу. Фельдмаршал не любит посвящать других в свои планы, однако он, конечно, знает, что делает, На первый взгляд, правда, как будто трудно понять назначение сил Меласа и Розенберга, но, вероятно, фельдмаршал намерен ввести их в дело несколько позже, в разгар сражения. Дерфельден, собственно, не приводил никаких доводов. Сущность его возражений сводилась к тому, что, если Суворов что-либо делает, значит, так и нужно. Розенберг и Край молчали. Бельгард старательно раздирал по швам сорванный с дерева лист. Мелас слушал с учтивой улыбкой на своем бескровном лице. При виде этой улыбки горячность Дерфельдена слабела.

— Во всяком случае, перед Жубером открываются значительные шансы, — сказал, пожав плечами, Мелас, когда Дерфельден замолчал.

Дерфельден изумленно посмотрел на австрийского генерала: он не понимал, какие могли быть сомнения в победе, если войсками командует Суворов. Эту давно ему знакомую уверенность громадного большинства русских в непобедимости Суворова Мелас тотчас прочел на лице Дерфельдена и с насмешкой развел руками. В сущности, цель его была достигнута, по крайней мере, отчасти: в присутствии четырех свидетелей он высказал сомнения и сложил с себя ответственность за исход битвы. Честолюбие более не мучило барона Меласа. Он уже давно относился почти равнодушно к спорам, интригам, волнениям молодых генералов и даже к самой войне. По существу, он хотел лишь одного — закончить карьеру, не осрамив своего имени. Но, как честный солдат, Мелас все-таки не удовлетворился уменьшением своей личной ответственности и потребовал, чтобы кто-либо из генералов съездил немедленно к Суворову и передал ему Доводы против плана сражения.

Дерфельден развел руками.

— Лучше всего вам же и съездить, барон, — горячо сказал Розенберг. Не выступая открыто против Суворова, он хотел искупить свое молчание и косвенно подчеркивал согласие с доводами Меласа, решительно отстаивая необходимость его поездки к главнокомандующему.

Мелас отказался: его войска стояли в семи верстах отсюда — он должен вернуться к ним немедленно.

— Тогда, может быть, съездите вы? — холодно спросил Розенберга Дерфельден, подчеркивая, что считает его, несмотря на его молчание, сторонником австрийских взглядов и не прощает ему этого.

— Покорнейше благодарю, Вилим Христофорович, — иронически ответил Розенберг по-русски, для того чтобы назвать нерусское имя-отчество Дерфельдена.

Поездка Розенберга не улыбалась не только ему самому, но и Меласу, который хотел, чтобы критика плана сражения исходила всецело от австрийского командования. На мгновение его взгляд встретился с беспокойным взглядом Края. Барон Мелас чуть улыбнулся, сжимая бескровные губы.

— Вам, генерал, — сказал он, обращаясь к Краю, — очевидно, будет неудобно высказывать доводы против диспозиции, которая отводит вам столь же почетную, сколь ответственную и опасную роль. По-моему, лучше всего было бы поехать графу…

Все облегченно вздохнули.

— Ну что ж, я не отказываюсь, если таково общее желание, — произнес с усмешкой граф Бельгард.

— Общее желание, — произнес Мелас, подтверждая ответной усмешкой скрытые мысли Бельгарда.

На этом совещание генералов кончилось. Любезно разговаривая друг с другом о здоровье, о том, как каждый намерен провести остающиеся часы ночи, они пошли обратно в палатку.

Розенберг разыскал Штааля и велел ему ехать с графом Бельгардом в ставку фельдмаршала. Там, после своего разговора с Суворовым, австрийский генерал должен был сказать Штаалю, остается ли в силе данное ему поручение.

III

Суворов почти не спал в эту ночь.

Весь день он, как и Жубер, не сходил с коня, объезжая полки. Но, в отличие от французского главнокомандующего, старый фельдмаршал нигде не произносил речей, хотя тоже останавливался перед каждым полком, созывал солдат и разговаривал с ними. Говорил он большей частью о предметах, не имевших отношения к войне, и почти всякий раз выкидывал какую-нибудь странную штуку или бормотал непонятные слова. Суворов знал, что войска считают его колдуном, и поддерживал эту свою репутацию. Солдаты были убеждены, что его не берет пуля, — едва ли не для укрепления в них этой веры он, без крайней необходимости подвергая опасности свою жизнь, выехал на виду у обеих армий далеко за передовые посты в поле. По тому, как льнул к нему под огнем сопровождавший его казак, по тому, как на него смотрели потом молодые новобранцы, Суворов видел, что его цель достигнута.

Десять часов, проведенные на седле, утомили старика. Лицо его стало еще бледнее обычного, вьющаяся прядь волос прилипла к середине высокого лба, жилы на висках слились со складками кожи, и тяжело обозначились морщины у носа, на губах и у подбородка. Последняя остановка фельдмаршала была уже почти у самой деревни Поццоло-Формигаро, где он собирался провести ночь. Здесь стоял один из его любимых полков. Он знал в нем в лицо многих старых солдат и, щеголяя своей памятью, вызывал их по именам, дружелюбно разговаривал со стариками, вспоминая прошлое каждого, — почти у всех у них было, впрочем, одинаковое прошлое. Спрашивал, из какой кто деревни, — некоторые после двадцати пяти лет с трудом вспоминали. У более молодых осведомлялся, есть ли баба, — он знал, что стариков лучше об этом не спрашивать. Кое-кому давал по кронталеру, других потчевал водкой из своей фляжки. Сопровождавший Суворова подполковник Кушников тоже иногда вступал в беседу, но с ним солдаты говорили без интереса и неохотно. У одного из стариков Кушников, подражая фельдмаршалу, отрывисто спросил: «Вот что, братец, скажи-ка ты нам, старина, за что мы воюем?» Суворов сделал гримасу: этот вопрос, по его мнению, совершенно не касался ни солдат, ни даже самого Кушникова. Услышав ответ, что воюем за веру, царя и отечество, фельдмаршал одобрительно кивнул головой солдату и еще раз сердито посмотрел на подполковника, который больше не вмешивался в разговор.

Около пяти часов, объехав все полки, Суворов соскочил с коня (это движение, к которому он готовился, подъезжая, стоило ему едва ли не большего усилия, чем часы, проведенные на седле) и затем еще часа три принимал донесения из разных частей, отдавал устные приказания и диктовал письменные. У него в избе перебывало человек двадцать высших офицеров. Никто не оставался больше десяти минут — в быстрой перемене лиц и предметов разговора старый фельдмаршал видел единственное спасение от усталости, которую он тщательно ото всех скрывал. Он был доволен собою — чувствовал, что удалось главное: в армии создалось напряжение кипучей деятельности и готовность к величайшему усилию. В самом деле, русские офицеры, выходя из его избы, искренне восторгались дивным (так называли Суворова), а австрийцы, пожимая плечами, говорили друг другу:

— Der Mann ist doch merkwürdig…[152]

Без почтения относился к фельдмаршалу только его престарелый денщик. Швыряя сердито тарелками (он не одобрял всю эту войну и желал ее скорейшего конца), Прохор Дубасов быстро подал ужин, тут же, стоя, сам поужинал с барином, ругая последними словами кривого повара Мишку, дал фельдмаршалу стакан водки, сам выпил два, опуская в них куски хлеба, потом гневно заметил, что пора спать, хотя еще было довольно светло. В углу избы лежала куча свежего сена. Суворов утомленно разделся (перед Прохором он не скрывал усталости, как вообще не имел от него секретов) и лег, накрывшись одеялом с головою. Денщик вышел погулять немного навеселе. Какой-то австрийский генерал хотел было войти к главнокомандующему, но Прохор загородил ему дорогу и сердито его спровадил, повторяя: «Чего лезете? Сказано, спит…» Генерал не настаивал. Засыпая, фельдмаршал еще слышал этот разговор за дверьми избы, но австриец, очевидно, не имел важного дела, и физическая усталость старика была так велика, что он не вмешался в распоряжения Прохора. Денщик скоро вернулся в избу, лег и тотчас захрапел на лавке около входа.

Суворов спал всего часа два. Около одиннадцати он внезапно проснулся с лицом, перекосившимся от ужаса. Дрожащими руками засветил свечу и взглянул на часы. Он видел ясно циферблат и стрелки, но не мог понять, который час. Только минуты через две он успокоился, сердце перестало стучать. Еще оставалось много времени до начала сражения.

Он знал, что больше не заснет, но и не чувствовал потребности во сне: запаса его душевной бодрости должно было хватить на те ужасные двадцать с лишним часов, которые ему предстояли. Против своего обыкновения он еще полежал, давая отдых разбитому, израненному телу. Соображал, не упущено ли что-либо важное. Общие распоряжения все были отданы, а другие можно было отдавать только в процессе боя.

Пролежав с полчаса при свече, он забыл, который час, снова взглянул на часы и поднялся с сена. Требовалось заполнить еще часа четыре до рассвета, не растеряв скопленного страшного волевого заряда, и заполнить их Суворову было не так легко, несмотря на его почти шестидесятилетнюю привычку к войне.

Фельдмаршал знал, что ничего не делать больше нельзя: на него нашла бы та нестерпимая тоска, которую он нередко испытывал и которой больше всего боялся в день сражения. В одной рубашке, босой, он выбежал из избы. Часовой вытянулся смирно, с ужасом глядя на старика. Вдали горели редкие огни Нови. Со стороны неприятельского лагеря ничего не было слышно. Убедившись, что французы оставались на своих позициях, Суворов вернулся в избу и повеселел, садясь за узкий, шатающийся на левой ножке стол. Жубер принимал решительное сражение. Смелость молодого противника нравилась старику, и он думал, что из Жубера выйдет со временем хороший генерал. Думал он это с симпатией, как если б дело шло об одном из его любимцев, например о князе Багратионе (он очень любил Багратиона, с легкой долей той благодушной насмешки, с какой русские люди неизменно относятся к кавказцам; его вдобавок забавляло, что грузин Багратион, немец Дерфельден и серб Милорадович были главарями русской партии штаба). Теперь же Жубер, как и Бонапарт, как они все, был, разумеется, мальчишка, который тоже, очевидно, полагал, что имеет дело с Меласом или еще с кем-нибудь из Bestimmtsager’ов (Суворов называл немцев то Bestimmtsager’ами, то Nichtbestimmtsager’ами[153] — и никто, кроме него самого, не мог точно понять, что именно он имел при этом в виду).

В своей победе фельдмаршал почти не сомневался. Однако при мысли о возможном все-таки поражении он невольно вздрагивал и тотчас гнал от себя эту мысль. Жубер в свои тридцать лет или австрийцы, издавна привыкшие к неудачам, могли позволить себе поражение. Но для семидесятилетнего Суворова его непобедимость составляла не только основу военного престижа: она составляла смысл, единственное оправдание всей его жизни. У Суворова ничего не было, кроме сознания своей непобедимости и как-то странно сливавшейся с этим сознанием веры в Бога (он терял бы одно, если бы потерял другое).

Перебрав в последний раз все то, что нужно было сделать, и опять убедившись, что ничто важное упущено не было, фельдмаршал стал придумывать себе занятие на остающиеся несколько часов. Взял лист бумаги, старательно очинил гусиное перо (в походе Прохор не успевал чинить ему перья) и принялся писать. Стол покачнулся на левую ножку. Обрадовавшись, что нашлось еще дело, Суворов сложил в комок лист бумаги, быстро нагнулся, скрывая от самого себя боль в спине, подложил комок под ножку стола и снова сел, тяжело дыша.

Он писал письмо дочери. К своему единственному сыну, который находился при армии, Суворов был почти равнодушен; плохо верил, что этот красивый недалекий мальчик, бездельник и шалун, игравший в карты со страстью, действительно его сын. Но дочь свою фельдмаршал очень любил, особенно до того, как она вышла замуж за графа Николая Зубова. С зятем отношения были холодные.

Не зная, о чем писать дочери, Суворов решил составить письмо в стихах, как он часто делал, когда сказать было нечего: для стихов не требовалось ни содержания, ни смысла. У него давно выработалась и механическая привычка стихосложения, и память на рифмы — спасение плохих поэтов и несчастье хороших. Фельдмаршал быстро набросал несколько строк, кое-что поправил, перечел и закончил двустишием, которое уже было известно дочери по старым письмам.

Но, впрочем, никаких не слушай, друг мой, вздоров.

Отец твой Александр граф Рымникский Суворов.

Стихи, красиво отчерченные его твердым четким почерком с далеко закинутыми влево хвостиками буквы «р», не очень понравились фельдмаршалу. Он, однако, подумал, что Зубов, несмотря на дурные с ним отношения, будет всем в Петербурге показывать письмо. Подумал и о том, что пора бы переменить когда-то доставивший долгое наслаждение, но уже успевший надоесть титул графа Рымникского на что-либо получше (после падения Мантуи ему было пожаловано княжеское достоинство с титулом Италийского, но известие это еще до него не дошло). Подумал, что о княжеском титуле надо было бы как-нибудь поудивительнее намекнуть обоим императорам: обычно он делал такие намеки, искусно пользуясь своей репутацией чудака, к которой привыкли и с которой примирились (так, в Асти в разговоре с лордом Бентингом он все время подтягивал свои будто бы падавшие с ног чулки, и англичанин долго не мог понять, в чем дело, пока ему не объяснили, что это означает желание Суворова получить британский орден Подвязки). Но соображения о наградах, ожидающих его за победу, не вполне развлекли фельдмаршала. Зашевелились было давно знакомые тоскливые, убивающие энергию мысли о том, что в семьдесят лет не нужны ни орден Подвязки, ни княжеский титул, ни все то, что ему могли пожаловать европейские монархи, делу которых он оказывал неоценимые услуги. Эти мысли часто его посещали в мирное время. Он знал, что от них отделаться можно только работой, и сейчас же ухватился за работу: вынул из бумажки новенькую палочку сургуча, растопил конец на свече и с удовольствием стал лить пахучие капли на углы конверта с письмом дочери, торопливо накрывая печатью еще горевшие на бумаге красные пятна. На одном из углов его инициалы с графской короной отпечатались неясно. Он разогрел на свече кончик медного разрезного ножа, расплавил сургуч и снова наложил печать, которая на этот раз удалась хорошо. Затем быстро размял сморщенными пальцами изуродованный побуревший конец красивой палочки, пока он не затвердел и не исчез запах, оборвал красные волоски, аккуратно уложил сургуч в бумажку и оправил ее концы — дело помогло: тоскливые мысли были выключены твердо. Удовлетворенный результатом, он взял другой лист бумаги и стал писать новые стихи, уже по-немецки, в честь подчиненных ему австрийских генералов. Он и сам в первую минуту не мог бы сказать, для чего это было нужно. Выдумка пришла ему в голову инстинктивно — ее полусознательной целью было развеселить генералов и вселить в них уверенность в том, что ему, Суворову, весело и что он не сомневается в победе (у русских офицеров такой уверенности, по его наблюдениям, было достаточно). Писать стихи по-немецки было гораздо труднее, чем по-русски. Суворов писал довольно долго, правил написанное, заглянул даже раз в словарь. Стихи все-таки выходили неважные:

Es lebe Sabel und Bajonnett,

Keine gärstige Retraite,

Erste Linie durchgestochen,

Andere umgeworfen,

Reserve nicht hält,

Well da Bellegarde und Kray der Held.

Der letzle hal Suworow

Den Weg zu denen Siegen

Gebannet…[154]

Рифмы Bajonnett и Retraite, hält и Held ему понравились, но третий и четвертый стихи не вышли и к слову Suworow он вовсе не мог придумать немецкой рифмы. Кроме того, в пузырьке было мало чернил, приходилось часто опускать в него перо, и это раздражало фельдмаршала.

Он еще писал, когда в тишине ночи послышался приближавшийся конский топот. Суворов поднял голову: кто-то ехал, очевидно, к нему. Через несколько минут всадник остановился у палатки Розена, кто-то громко задал по-немецки вопрос, послышалась возня, и у открытой двери избы появился граф Бельгард. За ним виднелся заспанный, сконфуженный Розен, свидетельствовавший своим видом, что он тут ни при чем. Оба они остановились в нерешительности. Суворов сидел не поворачиваясь, спиной к входу. Бельгард громко кашлянул.

— Durchlaucht gestatten?[155] — не то спросил, не то просто сказал он, покрывая храп Прохора.

Тон австрийского генерала показывал, что он прибыл по важному делу. Накануне решительного сражения, в самом деле, было позволительно поздней ночью явиться к главнокомандующему и даже разбудить его. Придраться было не к чему, но Суворов сразу пришел в дурное настроение. Он не любил Бельгарда.

Фельдмаршал повернулся к гостю, выразив на лице неприятное изумление. Розен сразу понял, что разговор будет не из легких. Но смутить графа Бельгарда было не так просто. Он подошел к столу, за которым сидел главнокомандующий, почтительно его приветствовал в официальных выражениях, подождал с минуту, затем сел по другую сторону стола, еще почтительнее поблагодарив Суворова за предложение сесть, которого тот не делал. Бельгард, несмотря на разницу в чине и должности, ревниво оберегал свое достоинство природного, а не пожалованного графа и приближенного Римского императора — единственного настоящего императора в мире и главы старейшей из всех династий.

— Прошу покорно садиться, — изумленно сказал по-русски Суворов уже сидевшему австрийскому генералу. — Прошу покорно садиться, — еще раз повторил он.

Бельгард, не понимавший ни слова по-русски, вопросительно посмотрел на Розена. Розен только тяжело вздохнул, узнав, что Суворов сегодня по-немецки не понимает.

— Его сиятельство просит вас сесть, — сердито сказал он Бельгарду.

— Vielen Dank, Durchlaucht[156], — учтиво произнес австрийский генерал. Как ни в чем не бывало, не обращая внимания на выражение лица Суворова, становившееся все более изумленным, он взял со стола медный нож и принялся излагать свои соображения, чуть слышно отбивая их ход по сукну стола. Говорил он очень гладко, деловито и ясно, с твердыми простыми интонациями, как говорят умные офицеры генерального штаба (дающие нередко превосходных ораторов). Под легкие, нечастые удары о сукно ножа плашмя он в самых лестных выражениях отдал должное необыкновенным достоинствам составленного главнокомандующим плана сражения, затем стукнул ребром ножика по деревянному краю стола, так что застывшая пуговка сургуча отскочила, помолчал секунду и, переведя глаза с лица фельдмаршала на его шею и грудь, от имени командующих отдельными частями союзной армии стал отмечать не совсем понятные пункты плана. Лицо его, сохраняя крайнюю почтительность, стало чрезвычайно печальным.

Суворов с изумленным видом слушал речь Бельгарда и только изредка что-то про себя бормотал. Розену слышались отдельные слова, большей частью малопонятные или неупотребительные: «Пространный элоквент…», «Гениум…», «Унтеркунфтер…», «Вот так юдициум…». Лишь в одном месте речи австрийца фельдмаршал сокрушенно сказал: «Чего глупее!» Да еще когда граф Бельгард произнес имя генерал-квартирмейстера Цаха, Суворов не упустил случая и радостно воскликнул: «Не Цагхафт, а только Цах!»[157] Бельгард, уже много раз слышавший эту шутку Zaghaft-Zach, приостановился и выдавил на лице печальную улыбку, которую затем сохранял до самого конца доклада. Суворов больше его не перебивал. Низко наклонившись к столу и пододвинув к себе свечу, он старательно стал чертить на листе бумаги разные части тела. Изредка он быстро отрывался от этого занятия и злыми глазками исподлобья вглядывался в графа Бельгарда. Он мысленно расценивал его военные способности и расценил их очень низко, хотя некоторые из доводов австрийского генерала были признаны им вполне основательными. Суворов не любил вмешательства в его дела; особенно же его раздражала печальная улыбка Бельгарда.

Прохор Дубасов проснулся и сел на лавке, злобно глядя на посетителей.

Закончив изложение своих мыслей, граф Бельгард опустил медный нож на то самое место, откуда его взял, приложил к концу отбившуюся пуговку сургуча и, сведя пальцы обеих рук, чуть склонив голову к левому плечу, почтительно уставился на шею главнокомандующего. Молчание продолжалось не менее минуты.

— Что он говорит? — вдруг с изумлением спросил Розена Суворов, поднимая голову.

Барон Розен, укоризненно взглянув на главнокомандующего, стал переводить ему содержание речи Бельгарда, который сначала поднял брови, а затем изобразил на лице совершенное равнодушие перед новым фокусом старика, Розен переводил, временами из вежливости оглядываясь на австрийского генерала (хотя тот, очевидно, не мог его поправить), но очень мало заботясь о полноте и точности перевода: он знал, что главнокомандующий прекрасно понял немецкую речь Бельгарда, внимательно ее слушал и, наверно, ничего в ней не упустил. Это была очевидная комедия, и Розен, хорошо знавший Суворова, спрашивал себя, какая могла быть ее цель, так как, по его наблюдениям, в большинстве случаев старик знал, что делал, когда играл комедию. Но перед посторонним человеком надо было соблюдать приличие, и Розен позаботился о том, чтобы его перевод продолжался не менее пяти минут, — речь Бельгарда длилась минут десять. Суворов совершенно не слушал Розена и даже не делал вида, будто слушает. Он по-прежнему старательно рисовал на бумаге части тела.

— Ваше сиятельство, что прикажете ему сказать? — с некоторым беспокойством спросил Розен, кончив и подождав немного.

— Скажи ему… — радостно, ласковым тоном ответил фельдмаршал.

Прохор Дубасов фыркнул от удовольствия. Барон Розен вздохнул и, повернувшись к Бельгарду, сказал, что главнокомандующий, отдавая должное ценности его соображений, намерен сохранить за собою инициативу и все дальнейшие распоряжения будет отдавать во время боя. Суворов одобрительно кивнул головой, как бы свидетельствуя, что Розен совершенно верно перевел его ответ. Граф Бельгард вспыхнул и заговорил было по-французски, несколько повысив голос. Но, увидев по изумленному лицу Суворова и по безнадежному выражению, Розена, что фельдмаршал не понимает и французского языка, он тотчас себя сдержал; вежливо-презрительно улыбнулся и поднялся с места, звякнув шпорами.

— Вот, вот, я написал… Прочтете… — радостно заговорил Суворов, всовывая в руки Розена листок с немецкими стихами.

Розен с недоумением посмотрел на бумажку и передал ее Бельгарду. Австрийский генерал, наклонившись к свече, прочел стихи. Увидев свое имя, он, внутренне польщенный (хотя и считал, что фельдмаршал давно выжил из ума), изобразил на лице самую придворную улыбку. В эту минуту свеча опалила ему волосы, которые затрещали. Бельгард с досадой провел рукой по обожженной шершавой пряди, поправил пробор и, не дочитав, сложил и спрятал листок, соображая, что потом, в Вене, не худо будет показать эти стихи, хотя и жаль, что «Held»[158] написано о Крае, а не о нем.

— Glänzend![159] — сказал он и еще раз звякнул шпорами. Пожелав фельдмаршалу в самых любезных выражениях успеха (Суворов больше не делал изумленного лица), Бельгард вышел в сопровождении Розена.

Штааль, который все время со скукой и тревогой гулял недалеко от избы главнокомандующего, поспешно подошел к Бельгарду. Услышав, что сражение не отменяется и что его поручение остается в силе, он отдал честь и, как человек, не имеющий возможности терять время, быстро направился к своей лошади. Уже в седле он зачем-то посмотрел на часы, хотя было темно, оглянулся на Бельгарда, приложил руку к фуражке и сразу перевел лошадь в галоп.

Бельгард еще постоял с Розеном, затем простился, крепко пожав ему руку с несколько обидевшим майора грустным выражением сочувствия на лице.

Розен посмотрел вслед австрийскому генералу, позевал (ему очень хотелось спать), подумал, надо ли еще являться к Суворову, решил, что надо, и вернулся в избу. Но, увидев с порога, что Суворов молится в углу на коленях (несколько поодаль от него на коленях стоял Прохор Дубасов), майор не вошел в избу и рассеянно стал бродить взад и вперед, с наслаждением вдыхая пьянящий аромат скошенного сена. Он думал о самых разных предметах: о том, какой странный человек дивный; о том, можно ли купить за три тысячи такую лошадь как у Бельгарда, — и где их взять; о том, убьют ли его завтра или нет. Затем перестал думать и решил, что надо бы еще поспать часа два. Но идти в душную, пахнущую парусиной и едой палатку ему не хотелось. Он прилег у одного из стогов рядом с избой главнокомандующего и тотчас задремал.

Розен проснулся от первых лучей солнца и поспешно поднялся с земли. Рядом с ним слышалось ржанье лошадей. Ему бросились в глаза бледные сосредоточенные лица офицеров, вытянувшихся у входа в избу. Часовые стояли смирно. Дверь избы вдруг распахнулась настежь, и из нее выбежал, волоча раненую ногу, Суворов с лицом сияющим и преображенным, какое раза три или четыре в жизни видел у него барон Розен. Фельдмаршал подбежал к своей лошаденке и легко вскочил на казацкое седло. Прохор Дубасов, знавший, чего стоила старику эта легкость, незаметно ему помог, целуя барина в руку и в колено и с трудом удерживаясь от рыданья.

IV

В деревне Таверне главной темой разговоров служили мулы. По словам сведущих офицеров, из-за мулов могла пойти к черту вся кампания: задержка в несколько дней давала французам возможность подготовиться к защите Альпов. С фельдмаршалом, по рассказам, случился припадок бешенства, когда он узнал, что, несмотря на все обещания австрийцев, мулы для перехода через Альпы ими не были в Таверне заготовлены.

Штааль уже почти целую неделю находился в этой скучной деревушке, служившей станцией на большой почтовой дороге. Из Таверне русская армия должна была начать свой поход, который в последний месяц был предметом дипломатической переписки, газетных статей и оживленных споров.

После победы Суворова при Нови многим, не только в союзных странах, но и в самой Франции, казалось, что революции пришел конец. Французы были вытеснены из Италии, лучшие их армии потерпели решительное поражение, неприступные крепости находились в руках союзников, и впервые после семи лет война приближалась к французской территории. Все предполагали, что в самом близком будущем Суворов вторгнется во Францию. Богатые англичане заключали даже между собой пари о том, через какое время русский фельдмаршал возьмет Париж и восстановит династию Бурбонов.

Сам Суворов считал, однако, вторжение во Францию очень трудным делом. Он высоко ставил революционную армию и думал, что против ее воли восстановить старый строй невозможно (воля французского народа заботила его очень мало — он интересовался только армией). Союзные правительства не разделяли этого мнения, однако побаивались старика.

Суворов после сражения при Нови достиг высшего предела славы, при котором именем человека начинают называть шляпы, пироги, прически, улицы. Все это и делалось в ту пору в Европе, особенно в Англии, где на обедах тост в честь Суворова провозглашался немедленно вслед за здоровьем короля. Говорили о непобедимом русском фельдмаршале больше, чем о каком бы то ни было другом человеке на земле. Союзные правительства осыпали его наградами. Одновременно с ростом славы достигли предела бесчисленные причуды и странности фельдмаршала.

Австрийское правительство после завоевания итальянских земель, которые оно намерено было присоединить к своей империи, чрезвычайно хотело сплавить оттуда Суворова. Не очень нравилось пребывание русской армии в Италии и Питту: в связи с мальтийской историей он побаивался закрепления России на Средиземном море. Поэтому с первых же дней после победы при Нови из Вены и Лондона стали горячо просить Суворова заняться завоеванием Швейцарии. Князь Италийский не торопился исполнить это желание и в ответ на просьбы австрийцев бормотал по своему обычаю странные слова, вроде того, что не желает зреть развалины храма Темиры; или говорил, что, боясь дождя, хочет тоже посидеть в унтер-кунфте; или обещал уйти в Швейцарию через два месяца — между тем как через два месяца, с наступлением поздней осени, ни о какой кампании в Альпах не могло быть и речи.

Напротив, в Петербурге план завоевания Швейцарии силами русской армии встретил большое сочувствие. Император Павел тоже изъявил желание, чтобы Суворов изгнал из Швейцарии французов я после соединения со свежими войсками Римского-Корсакова вторгся во Францию через Франш-Конте. План был бессмысленный. Но общее желание союзников, подкрепленное предписанием царя, нужно было исполнить. Впрочем, в трудности этого предприятия было что-то нравившееся и самому фельдмаршалу. Ганнибал перешел через Альпы, не имея перед собой врага. Суворов хотел перейти их с боем.



Поджидая мулов, которых обещали доставить и не доставили вовремя австрийские власти, русская армия расположилась в палатках у деревни Таверне. Офицеры очень скучали. Делать было нечего. Женщин в Таверне не было, в соседний город Лугано отпускали неохотно. Занимались главным образом тем, что проклинали австрийцев. Но и это надоело. О походе говорили мало. В успехе его никто не сомневался. Старые люди говорили, что поход будет трудный. Представляли себе, однако, трудности похода очень неясно.

Штааль так и не участвовал в сражении при Нови. О победе союзных армий, о чудесах, показанных в этот день Суворовым, о гибели генерала Жубера, убитого в самом начале боя, Штааль узнал в глубоком тылу. Это очень его огорчило. Но тому его товарищу, который иронически говорил об устроенной Штаалем для себя поездке в тыл, в сражении ядро оторвало ногу. И так как это прошло совершенно незамеченным (несколько человек упомянуло с сожалением в разговоре, а на следующий день забыли и они), то Штааль еще более укрепился в мысли, что надо раз навсегда плюнуть на то, что скажут люди. «У меня хоть ноги будут целы, — размышлял он. — Вот я и не думал беречь шкуру, а милые друзья взвели на меня эту гадость. Так стоило бы, уж коли на то пошло, вправду ее беречь… Ведь хуже не скажут…».

После сражения он вместе со всей армией находился некоторое время на стоянке в Асти и тут увидел наконец вблизи князя Италийского в расцвете славы, в ореоле всеобщего перед ним преклонения. Штааль, как все, восторгался Суворовым, но более не ставил его себе в образец. Как ни обольстительна была слава победоносного полководца, Штааль думал, что достиг он ее ценой шестидесятилетних беспримерных трудов. Сам он не хотел ждать так долго и все более приходил к мысли, что его собственное возвышение создастся не на войне. В походе, не имея особенных связей, он в самом лучшем, почти невозможном, случае мог получить два чина и «Анну», как капитан-лейтенант Белле. Конечно, ему очень хотелось получить эти награды (учрежденный Екатериной Георгиевский крест, о котором он долго мечтал, не жаловался в царствование императора Павла), и Штааль был твердо намерен сделать для этого все возможное и показать при случае чудеса храбрости. Но вместе с тем он видел, что получение наград, после окончания войны, почти ничего не изменит в его жизни. «Ну, разумеется, приятно будет рассказывать, и Иванчук лопнет от злости… И то нет, Иванчук не лопнет. Вот как бы я разбогател, он точно лопнул бы… Ну, еще отношение будет ко мне другое по службе… Ну, в комтуры выйду, не то мне нужно… Нет, карьер надо делать не здесь, а там», — думал он. Мысли его все чаще возвращались к Петербургу и особенно к Лопухиной. Выход (он говорил даже: спасение) был для него в тех мыслях, которые и раньше приходили ему в голову, но с полной ясностью впервые представились в ложе на балу у князя Безбородко. Чрезвычайно огорчило Штааля полученное в Италии известие о кончине Александра Андреевича. Он искренне любил князя и теперь с тоскою вспоминал и свои разговоры с ним, и особенно то, о чем он не успел поговорить с канцлером, — старик так много знал и видел. Все это он навеки унес с собой. Кроме того, смерть князя Безбородко рвала связь, которая соединяла Штааля с высшим обществом и с влиятельными людьми Петербурга. Теперь у него в столице больше никого не было. Он был всецело предоставлен себе и жалостно, чуть не со слезами, думал, что если он скоропостижно умрет, то не на что будет похоронить его. «А как прогонят со службы и Семен Гаврилович не пошлет подачки, то через месяц с голоду помру», — думал он, нарочно в самых унизительных для себя выражениях, как будто кто-то с ним спорил и он вынужден был в ответ употреблять самые настоящие слова, полные неприкрытой жизненной правды. «И ведь не то что каким-нибудь фигуральным манером, а так, по-настоящему, помру с голоду». Штааль перебирал друзей и знакомых, которые могли бы его поддержать, если б он впал в крайнюю нужду. Ближайший друг был Иванчук. «Этот гроша медного не даст и даже не сконфузится, подлец, просто скажет: „Ну, нет, брат“, или даже: „Ну, брат, ты меня видно за дурака считаешь!“ — думал он, совершенно ясно представляя себе, как это скажет, со своим легким неполным смехом, Иванчук и как он, заторопившись, посмотрит на левую пару часов (правой ведь нет) и немедленно простится с обиженным, недовольным видом. А другие? Рибопьер даст, мальчишка, если 6у-Дут лишние, да и то больше для того, чтобы меня унизить. Еще кое-кто даст в первый раз какую-нибудь мелочь, а потом пойдут чистые отказы — от тех, кто поблагороднее, с видом сожаления: „Как жаль, я сам как раз сижу без гроша“ („ложь, конечно“), а кто погрубее — без всякого сожаления. Все будут избегать как огня, звать стрелком. „Stahl vient de m’extraire dix roubles“. — „Comment, encore?“ — „C’est pour ne pas en perdre l’habitude…“[160] — так и слышал он разговоры своих друзей. «И вовсе не говорят extraire dix roubles», — со злобой поправлял он ошибки в воображаемых словах, которые произносили воображаемые недоброжелатели. Мысли эти причиняли ему мучительную боль, точно он вправду потерял службу, впал в крайнюю нужду и получал от товарищей отказы в деньгах. Из унизительных мыслей он сделал привычку и незаметно полюбил ее. В такие минуты он ненавидел всех и жизнь представлялась ему борьбой мира с ним, Штаалем, находившимся в полном одиночестве. Потом, в обществе товарищей, настроения эти слабели или даже вовсе рассеивались, особенно за бутылкой вина. Он в походе, как почти все, много пил, гораздо больше, чем прежде. Вкус вина не был ему приятен, но он любил и чувствовал потребность в том настроении благодушия и бодрости, которое давалось вином и которое он (впрочем, не от одного вина) с такой силой испытал в палатке генерала Края. Воспоминание об этом вечере уже стало одним из лучших в его жизни, хоть оно было совсем недавнее. Обычно приятными воспоминания Штааля были либо на следующий день (тогда они очень скоро изглаживались из памяти или переставали быть приятными), либо становились приятны через несколько лет: так, например, почти все связанное со шкловским училищем было чрезвычайно ему дорого. Но вечер в палатке Края, хоть был он всего месяц тому назад, уже стал дорогим воспоминанием и мирил Штааля со всей той скучной прозой войны, в которой проходила его жизнь. День, проведенный в кают-компании «Foudroyant’a», был тоже приятным воспоминанием, но его портило зрелище казни Караччиоло, и особенно слышанный Штаалем вскоре после того в Неаполе рассказ о появлении у борта адмиральского судна тела казненного герцога.

Оттого ли, что были так приятны воспоминания, связанные с обществом иностранцев, или оттого, что он стал подозрительно относиться к своим товарищам, сильно преувеличивая их враждебное отношение, или еще потому, что знание иностранных языков составляло его бесспорное преимущество, которое он рад был выдвигать при всяком случае, Штааль не только не проклинал австрийцев, как другие, но старался держаться их общества. В Таверне, где вся армия расположилась в палатках (немногочисленные избы деревни были отведены высшим лицам командного состава), он поселился с двумя молодыми австрийскими офицерами отряда генерала Ауффенберга (отряд этот, после разделения союзной армии, был присоединен к русским войскам для связи и для того, чтобы засвидетельствовать миру полную солидарность союзников). Австрийские офицеры были милые молодые люди, и с ними, как с чужими людьми, ему казалось легче поддерживать добрые отношения. Общий тон у австрийцев был такой, что, хотя Суворов очень хороший и, главное, очень счастливый полководец, но с его армией дело иметь трудно — уж очень невежественны русские офицеры. Как люди вежливые, австрийцы не говорили этого в обществе Штааля. Но он угадывал это по их разговорам между собой. Впрочем, когда речь заходила о мулах, у австрийцев появлялось несколько виноватое выражение. Но предположение, что из-за этого запоздания может пропасть вся кампания, они называли Unsinn[161], По их словам, французы не ожидали нападения в Швейцарии. В самом деле, по приказу Суворова из Таверне были отправлены эмиссары для распространения слуха о том, что русский фельдмаршал твердо решил не начинать до весны похода. Слух этот через шпионов должен был дойти до Массена. Австрийцы, так же как и русские, не сомневались в удаче похода. Массена, конечно, отступит при первом появлении русской армии в Альпах.

Штааль с улыбкой вспоминал, что в детстве, встречая в школьных книжках слово «отступление», он представлял себе людей, пятящихся назад лицом к наступающему врагу. В Италии, не видав никогда гор, думая о предстоящем походе, он представлял себе довольно широкую, поднимавшуюся вверх дорогу, вроде тех, по которым он в деревне ездил верхом: по ним особенно приятно было пускать лошадь вскачь, хотя это ее утомляло. Только в Альпах подъем должен был быть круче, этак градусов в тридцать пять. О высоте Альпов Штааль спрашивал товарищей, но получал разные ответы: одни определяли ее в версту, другие в десять верст. Во всяком случае, и десять верст можно было проскакать в полчаса, ну, в крайности, в час. В конце подъема должна была, очевидно, находиться маленькая полукруглая площадка, а за ней начнется спуск: тут уж галопом не поскачешь, можно слететь через голову коня.

Впервые Штааль увидел горы в Таверне, но так и не мог разобрать, Альпы ли это или еще не Альпы. Жители в ответ на его расспросы с изумлением называли горы просто Monti, а по карте ничего нельзя было понять. В этих горах, доверху покрытых каштановыми деревьями, ровно ничего не было страшного. Никакого снега на них не было, в снег на горах Штааль плохо верил (в Таверне первые дни было очень жарко). Штааль мысленно вращал горы, как треугольники в геометрии, с тем, чтобы по ровной земле измерить на глаз их высоту, — выходило очень немного. Между тем когда он старался представить себе версту вверх по отвесу, ему становилось страшно. За этими Monti издали (тем, кто отъезжал назад от деревни) рисовались как будто еще какие-то горы, но они были неясные и неплотные, точно облака или декорации в театре.

Дивизии в Таверне были перегруппированы. Вместо прежней своей, упраздненной теперь, должности в штабе Розенберга Штааль занял строевую должность в одной из воинских частей, которые в швейцарском походе должны были следовать с самим фельдмаршалом.

Через несколько дней австрийцы наконец доставили мулов, однако в недостаточном числе. Было решено везти провиант и патроны на казачьих лошадях, Говорили, что мысль эту подал фельдмаршалу великий князь Константин Павлович, с которым будто бы во всем советуется дивный. Но рассказывавшие это офицеры, при всей почтительности к царскому сыну, усмехались: так было трудно предположить, что князь Италийский не для смеха и не для своей обычной комедии, а всерьез спрашивает совета у двадцатилетнего великого князя. Константин Павлович был, впрочем, популярен в армии. Все сообщали с одобрением, что он отправил в Милан экипажи и для своего багажа велел отвести только несколько лошадей и мулов. Но князь Суворов, добавляли тут же, ничего себе не оставил: фельдмаршал говорил, что у него никакого багажа нет — и слава Богу, а он сам уж как-нибудь перевалится.

V

«О фельдмаршале одно лишь тебе скажу: он один из людей, кои в долгих веках счетны. Чуды, им в сием бессмертном для нашего оружия походе показанные, тебе из ведомостей и реляций довольно известны. Но как ты оных не читаешь, то пишу, что Бог на душу положит. В протчем, кто не видел глазами отверзтых гробов смерти, тому постичь сие трудно. Еще многое ужасное есть впереди на всяком шаге, а всего, сказывают, ужаснее протянутый над безднами в землях швейцарских Чертов мост или по-ихнему Тейфельс-брике. Передо мною в поднебесном воздухе высятся над плавающими тучами неодолимые высоты Альпов, но как я сказал, что мы, под водительством сего непобедимого вождя, взлетим на оные превысокие хребты, как бы орлы. Верь моему слову, и все в один голос в армии так же полагают, что в недалеком времени, преодолев стихии, возьмем мы французские цитадели, армии их изничтожим, прострем действие на Париж, и скоро Лудовик Осьмнадцатый, опровергнутый безумными одноземцами с древнего французского престола, на сей престол, к вящему удивлению света, будет вновь возведен бессмертным мечом Италийского…»

Штааль перечел конец своего письма к Иванчуку и остался доволен. Пожалел, правда, что написал «древнего французского престола», — лучше было бы сказать «древнего престола французского». Кроме того, Людовик XVIII, собственно, не был королем. Штааль старательно замазал слово «вновь», — переделав его в толстую черточку. «Опровергнутый» нельзя было исправить, да и не нужно. В начале письма Штааль сообщал о своих успехах по службе и описывал ужасы войны. В разговоре он никак не мог бы выражаться таким слогом, но писать иначе ему показалось бы странно. Такие письма были для него, собственно, главной наградой за все трудности, опасности и лишения, которым он подвергался в походе. Здесь этим он никого не мог удивить. Но на штатских людей в Петербурге описание ужасов войны, очевидно, должно было произвести сильное впечатление. Штааль догадывался, что Иванчук признает его картину приукрашенной. Но так как он признал бы ее приукрашенной все равно, даже если бы в письме была одна чистая правда, то Штааль добавил от себя ужасов, с расчетом на скидку, которую сделают петербургские друзья. Он приписал еще несколько строк и запечатал письмо, соображая, через сколько времени оно прибудет в Петербург. Путешественник, остановившийся проездом в Таверне и согласившийся, как сказали австрийцы, взять с собою письма, ехал, вероятно, в Вену. Оттуда сообщение с Россией было правильное и частое. Письма могли дойти почти так же скоро, как при отправке с курьером. Штааль заботливо и любовно запер письменные принадлежности в походную шкатулку, где для них было предназначено особое углубление, надел фуражку и вышел из палатки. Шел пятый час. Следовало бы прямо пойти в лежащую верстах в двух деревушку Сиджирино — там было велено всем собраться для ознакомления с изданными фельдмаршалом правилами горной войны. Но путешественник, по словам австрийцев, остановился в розовой избе, сейчас за рекой. Еще можно было поспеть, если идти быстро. Штааль спустился с холма, на котором, недалеко от стоянки мулов, была расположена его палатка, и, минуя единственную улицу Таверне, узенькую, крутую и пыльную Strada Regina[162], направился кратчайшей дорогой, пробираясь по фруктовым садам, к речке Ведежио. День был светлый, нежаркий. Утром накрапывал дождь, но земля уже высохла, и пыль вилась даже в садах. Штааль остановился у мостика, отыскивая розовую избу, — ему нетрудно было узнать ее: за рекой домов было очень немного. Несколько мальчишек обступило иностранца со шпагой. Увидев, что в нем нет ничего опасного, они немедленно направились за ним. Как только Штааль ступил на мостик, мальчишки, точно ждали повода для своего любимого развлечения, сбежали в воду, с отчаянным видом размахивая руками, и по камням с криками перешли на другой берег; река была довольно широкая, но глубиной не более фута. Офицер не делал ничего необыкновенного и быстро шел дальше, не оглядываясь и не вступая в разговор. Мальчишки разочарованно перебежали назад. Штааль свернул к избе. Она в самом деле была странного розового цвета. Из трех ее окон одно было глухо закрыто доской, другие два, с отодвинутыми зелеными ставнями, задернуть! белыми занавесками. Наверху над ними в стене было еще одно крошечное оконце, закрытое какой-то сеткой. Перед ним на полочке стоял горшочек с цветами. На каменной скамейке, под веревкой с сушившимся бельем, сидела старуха хозяйка. Штааль заговорил с ней по-итальянски. Но она, по-видимому, знала, что ему нужно (с утра в избу беспрестанно приходили с письмами офицеры), и, перебив его, ворчливо сказала, что русского синьора нет дома, а письмо можно отдать синьоре: надо постучать в окно.

«Так это русский?» — подумал Штааль. Без причины сердце его вдруг застучало. Заторопившись, он вынул из кармана письмо и отдал старухе с просьбой передать синьору, когда тот вернется. Старуха ворча встала, вытерла руки о фартук, недоверчиво взяла письмо за угол двумя пальцами и постучала в ставень самого большого из окон, придерживая ставень рукою с письмом. При этом лицо ее стало ласковым и заискивающим: очевидно, она была довольна постояльцами. В избе послышался шорох. Штааль уставился в окно с волнением, которое потом очень его удивляло. Что-то мелькнуло, занавеску отдернули. Он чуть не вскрикнул: перед ним была Настенька.

Штааль тотчас узнал ее, хотя изменилась она чрезвычайно. Она протянула руку за письмом, жмурясь, бегло взглянула на Штааля, сказала ласково: «Будьте покойны, ежели доедем, отдадим непременно…» — и вдруг стала белее занавески. Старуха глядела на них с недоумением. Штааль сорвался с места, быстро открыл дверь и вошел в избу. Рыжая кошка бросилась в сторону. На него пахнуло сырой прохладой. Настенька окаменело стояла у стены, с письмом в руке. Он с порога смотрел на нее и видел с ужасом, как она изменилась… «Эти отяжелевшие губы!..» Штааль не находил в себе следов прежней любви. Перед ним был чужой человек, с которым нужно было вести тяжелый разговор. Но он чувствовал, что было что-то красивое и поэтическое в этой его остановке на пороге комнаты. «Эх, сапоги запылены…»

Он подошел к ней, взял ее за руку… «Поцеловать? Нет, еще не надо…»

— Как вы сюда попали? — деревянным голосом спросил он.

Настенька долго не могла ответить.

— Мы из Неаполя, — прошептала она наконец, удерживая рыдания.

— И он здесь?

Она кивнула головой. Штааль не знал ни что делать, ни что говорить.

— Я тоже из Неаполя. Где же вы там были?

— Не знаю… В кре… Вы на войну едете?

— С войны и на войну. Завтра утром уходим в горы.

Они молчали.

— Так что же вы? Как вам… — начал он и остановился. Настенька отвернулась и зарыдала, выронив письмо и закрыв лицо руками. Штааль поднял письмо, подул на него («жалко, запачкалось»…) и положил в кучку писем, лежавшую на столе. На верхнем конверте было написано: «Гедвиге Альбертовне, баронессе Каульбарс». — «Какая это баронесса Каульбарс?.. Смешное имя Гедвига Альбертовна, — подумал он. — Надо, однако, подойти к ней». Он приблизился к Настеньке и легко потянул ее руки от лица.

— Не надо плакать, — сказал он шепотом.

Настенька, вздрагивая, закусив распухшие губы, вытерла глаза платком.

— Вы… не переменились. Такой же, как был… А я?

— И вы мало переменились.

— Неправда… Я знаю…

Она опять заплакала. Он думал, как ужасно она изменилась, — «что же теперь будет»? Думал, что старуха за окном все слышит, что могут прийти другие офицеры с письмами, что он теперь, наверное, опоздает на службу. Настенька рыдала все сильнее. Он оглянулся, нет ли воды. С интересом все рассмотрел: закопченный потолок на черных тяжелых бревнах, огромный очаг, над ним раму с развешенной медной посудой («верно, это у них считается главным украшением»), две косы в углу, какую-то рухлядь на стене, сундуки, перевязанные толстыми веревками. «Этих сундуков у него прежде не было». На столе стояли зеленый графин и кружка. Штааль вспомнил, что именно это и было ему нужно. Он взял графин — в кружку полилось молоко. Штаалю стало смешно. Он вышел на порог и спросил воды у хозяйки. Старуха зачерпнула кружкой в бочке и подала ему, неодобрительно и вместе радостно на него глядя. Штааль вернулся и нежно подал Настеньке кружку. «Что ж теперь? Эх, досадно, опоздаю… Достанется…»

Он оторвал ее руки от лица и поцеловал ее, сначала в руку, затем в щеку. Вдруг запах «Вздохов Амура» ударил его. Он увидел Петергофскую дорогу, Большой канал… Штааль точно теперь лишь узнал Настеньку. Рыданье внезапно подступило у него к горлу. Он сел, посадил ее к себе на колени, чувствуя прилив любви и нежности. Настенька схватила его за голову и стала покрывать поцелуями.

— Смотри, чтоб тебя не убили…

— Буду стараться, — ответил он без улыбки.

— Когда вы уходите?

— Завтра в шесть. Война скоро кончится… Мы увидимся в Питере…

Штааль никогда не говорил «Питер» вместо «Петербург» и не мог понять, каким образом у него сорвалось в такую минуту развязное слово. Об этом Питере он потом долго вспоминал, болезненно морщась.

Настенька высвободилась и встала.

— Как вы могли тогда меня бросить?

Она всплеснула руками:

— Да разве я… Ну, да что об этом говорить!..

— А он где же? — спросил с вспыхнувшей вновь злобой Штааль.

— Скоро придет… Не знаю.

В стекло постучали. Настенька вздрогнула. Старуха закивала головою, радостно бегая глазками по комнате мимо них. К ее неодобрительному выражению примешивалась теперь готовность участвовать в заговоре против старого синьора. Понизив таинственно голос, она сообщила, что пришли еще офицеры. Настенька снова вытерла слезы и, подойдя к окну, сказала ласково, чуть отвернувшись:

— У вас тоже письма? Будьте покойны, ежели доедем, отдадим…

— Ах, премного обяжете, сударыня, — галантно сказал за окном голос. Один из офицеров шагнул вперед, другой, помоложе, остался поодаль. Штааль был знаком с обоими. Ему было приятно, что они его застали с Настенькой. По лицу офицера проскользнуло удивление. Он весело подмигнул Штаалю и сказал тихо:

— А вчера, кто опоздал, тем попало на орехи…

Настенька услышала его слова.

— Да ведь у вас, верно, служба? Так вы с ними пойдите. Да и мне недосужно, — произнесла она неестественным голосом.

Офицер подмигнул еще веселее. Штааль покраснел и нахмурился. Ему было досадно, что она сказала «с ними».

— Я подожду… Я сейчас, — сказал он офицерам, точно они настаивали на его немедленном уходе. Офицер улыбнулся весело, отдал честь и отступил от окна.

— Нет, нет, идите и вы, сударь, — сказала громко Настенька, тем тоном, которым она когда-то говорила на сцене. — В походе опаздывать не годится.

Подчиняясь ее тону, Штааль поцеловал ее руку и быстро взглянул в окно: офицеры со смехом шли к реке. Штааль быстро отошел от окна, крепко обнял Настеньку и выбежал из избы. Несмотря на то что он был тронут и взволнован, он следил за собой: не вышел, а выбежал и на пороге оглянулся в последний раз на Настеньку. Но старухе он не догадался дать на чай и услышал вдогонку ее злобное бормотанье. «Вернуться, дать ей?.. Бог с ней, не надо возвращаться», — подумал он, нагоняя у речки офицеров. Они что-то весело говорили, о чем-то его спрашивали. Но он плохо понимал и улыбался неопределенно, чувствуя, что случилось событие очень важное и неясное, о котором еще говорить не надо.

— Шагу, дети, шагу, — сказал бойкий офицер, сворачивая вправо на Strada Regina. Им навстречу в сопровождении свиты мальчишек, испуганно следовавшей поодаль, шел высокий штатский человек в плаще. Он оживленно жестикулировал и говорил сам с собою вслух. Офицеры смотрели на него с недоумением. Штааль узнал Баратаева — на ходу переменил ногу и не успел сообразить, что нужно делать, как тот уже оказался далеко. Мальчишки разбились: часть пошла за странным стариком, часть — за молодыми в мундирах.

— Полоумный какой-то, — сказал один из офицеров, не понижая голоса.

— Ну, ты потише, — весело прошептал другой. — Смотри, письма не передаст папаше, вот ты и денег не получишь.

— У тебя возьму взаймы.

— И не отдашь.

— Отдам на том свете угольками.

VI

К вечеру погода испортилась. Небо густо заволокло тучами, стало холодно, и пошел осенний дождь, который, видимо, зарядил надолго. Офицеры разошлись по палаткам раньше обыкновенного. Встать надо было в четыре утра, и еще требовалось уложить вещи. Велено было весь багаж, в изобилии привезенный из России богатыми людьми, отправить на склады в Лугано, а с собой взять только самые необходимые вещи, продовольствие и теплое платье. Между офицерами шел долгий спор, какие вещи считать самыми необходимыми и какое взять продовольствие. Один из австрийцев, живших с Штаалем, в этот день съездил в Лугано и привез оттуда то, что ему представлялось необходимым: здесь были и окорок, и колбаса, и бисквиты, и шоколад, и банки с разными консервами, и немалое число бутылок. Была даже какая-то громадная птица в желе. Австриец объяснял, что в горах, все говорят, холодно, птица, наверное, не испортится в несколько дней и очень может пригодиться. Напитки тоже имели каждый свое назначение; одни согревали, другие освежали: если в горах было холодно, то за горами в долинах могло быть и жарко, а в Швейцарии вино отвратительное. Когда запасы были сложены и завязаны, оказалось, что везти их с собой невозможно. Пришлось снова все развязать, а так как бросать не хотели, то с семи часов началось уничтожение запасов, в котором приняли участие офицеры из соседних палаток. К концу вечера из того, что было решено взять с собой, оставалось не более половины, и гостеприимный хозяин, бывший немного навеселе, объяснял, что на верховой лошади все равно ничего не увезешь, а докупить можно будет и в дороге.

Штааль, опоздавший к сбору и получивший выговор, вернулся домой поздно. В палатке уже горел фонарь, было грязно и мокро. Хозяева и несколько человек гостей играли в тарок перед бочонком, на котором стоял фонарь. Играли весело, с прибаутками и с остротами. Веселье и беспорядок в палатке, брошенные пустые бутылки и банки, запах еды и гари неприятно подействовали на Штааля. Гостеприимный австриец, на минуту оторвавшись от карт, любезно спросил его. отчего он в плохом настроении. Как всегда бывает, вопрос этот немедленно твердо установил и усилил дурное настроение вошедшего, которое без того, быть может, скоро рассеялось бы. Штааль кратко ответил, что, напротив, он, как всегда перед походом, в самом лучшем настроении, в изысканных выражениях отказался от вина (хотя ему хотелось выпить) и, отойдя к своей койке, стал демонстративно хмуро укладывать в одеяло вещи. Укладывал он их плохо, и криво завязанный ремнями узел имел некрасивый раздражающий вид. Один из ремней сползал на узкий край одеяла: было ясно, что все тотчас развяжется. Но Штааль удовлетворился понесенным трудом, положил узел на койку и лег наискось, так что ноги висели над краем койки. Ему хотелось снять мокрые сапоги, но это было слишком утомительно, да и неловко при гостях. Он собирался подумать о том, что с ним случилось, но отложил это до наступления ночи. Штааль все больше сердился на гостей и на своих сожителей. Слушал, как они переговаривались, играя, и думал, что прибаутки их не остроумны: вероятно, так же шутили за тароком их деды и прадеды. Гости почувствовали недоброжелательство одного из хозяев, да и час был поздний: игра скоро кончилась, офицеры стали расходиться. Перед пологом палатки они плотно закутывались в плащи и как по команде говорили: «Allewetter!..»[163] Это восклицание казалось Штаалю очень глупым.

Австрийцы-хозяева, переговариваясь вполголоса из уважения к дурному настроению Штааля, разделись и легли. Затем один приподнялся и, что-то пробормотав, задул фонарь. Штааль разозлился, что австриец это сделал, не спросив его, — хоть и было ясно, что свет не нужен человеку, лежащему на койке с закрытыми глазами и с измученным видом. Штааль хотел было вновь зажечь фонарь, но раздумал, сел на постель, снял мундир и, приготовившись к большому усилию, стащил с себя узкие мокрые сапоги, не прикасаясь к ним руками. Морщась от боли над пятками, он снова лег. Ногам было холодно. Штааль подсунул их под край узла. Так ему показалось лучше. Он устало вытянулся назад головою и облегченно подумал, что перед ним еще несколько часов отдыха. Теперь можно было обсудить то, что случилось. Он собрал мысли, колеблясь, с чего начать обсуждение. Но внимание его тотчас отвлек узел, давивший на левую ногу. «Надо бы поправить… А то развязать и вытащить одеяло? — спросил он себя. — Нет не стоит… Да, да, надо теперь же все обдумать как следует. Потом будет некогда… Завтра ночуем в Мурильо… Нет, черт, в Айроло. Мурильо — это живописец… Еще я какую-то божественную картину видел у Александра Андреевича — жаль старика… Что же Иванчук теперь будет делать? Ну, он не пропадет — и деньжонок, верно, перебрал у покойного немало. Крал он или не крал? Верно, крал… Ну и пусть, мне-то что? Зато он теперь вольный человек, не то что я… А я вот и не крал, а быть может, и обо мне так говорят… Ну нет, этого не говорят… Так как же Настенька? Надо обдумать…»

Его разбудил грохот барабанов. Один из австрийцев встал, разразился проклятьями, приоткрыл полог палатки и принялся поспешно одеваться. Едва рассветало. Было очень холодно. За пологом слышалось падение редких капель дождя. Слева от палатки шум был другой — там, очевидно, стояла большая лужа. Когда австрийцы вышли, Штааль оделся, стуча зубами от холода. Умыться было невозможно. Он провел по сухим волосам сухим гребнем, вырвал несколько волос, подошел к бочонку, на котором стояли остатки ужина. Ни есть, ни пить ему не хотелось. Голова была тяжелая. Барабан все мучительно гремел. Штааль зевнул, сунул зачем-то в карман лежавшую на бочонке колоду карт в футляре и взял с постели свой узел. Ремень тотчас сполз. Штааль ожесточенно его поправил, как умел, надел плащ и вышел из палатки. Земля совершенно размокла: дождь шел всю ночь. По холму вниз пробегали офицеры, на ходу оправляя под плащами мундиры и шпаги.



Барабан замолк. Становилось светлее. С холма были видны на дороге небольшие отряды казаков, уже выезжавшие вперед по направлению к горам. Какой-то офицер кричал что-то страшным горловым голосом, как во всем мире умеют кричать одни немцы: оказалось, что один из казаков, будто бы больной, не явился к сбору — его пришлось оставить в Таверне до выздоровления.[164]

Штааль занял место у своей роты. Перед ней незнакомый полковник штаба, видно в десятый раз, пропускал одну за другой колонны, читал приказ с сильным кавказским акцентом, вызывавшим улыбки офицеров. Большинство солдат смотрело на читавшего, не понимая ни слова или понимая все по-своему. Раздалась команда. Колонна двинулась. Порядок соблюдался не строго. Офицеры ехали где кто хотел. У поворота дороги стояла кучка тавернских жителей. Они радостно прощались с войсками и выкрикивали непонятные слова приветствия. Штааль проехал дальше и оглянулся назад, прощаясь с деревней. Ему стало жалко, что он никогда больше ее не увидит. Приподнявшись в стременах, он смотрел в направлении розовой избы и вдруг увидел Настеньку шагах в двадцати от себя, в кучке людей, стоявших у поворота дороги. Она смотрела ему вслед. В ту же минуту ее заслонили мулы, выезжавшие вперед с легкими горными орудиями. Штааль успел только увидеть, как она отшатнулась со всей кучкой, чтобы не быть забрызганной грязью. Мулы скакали смешным галопом, переступая обеими задними ногами сразу за следы передних. Солдаты удивленно смеялись. Впереди заиграла веселая музыка. Суворовская армия начинала поход.

VII

Пастух, приносивший из Айроло разные продукты в странноприимный дом, расположенный на вершине Сен-Готардского перевала, с риском для жизни гнал вверх своего мула. Он хотел первым сообщить настоятелю, что в горы, по направлению к убежищу, поднимается огромная московитская армия, под начальством царского сына и престарелого князя Сульвара. Но пастух напрасно так торопился. Капуцины, содержавшие странноприимный дом, уже знали новость и растерянно о ней говорили.

Они очень смутно понимали то, что делалось внизу. Известия не скоро и не часто доходили в убежище, расположенное на высоте семи тысяч футов над землею. Монахи, жившие десятилетия на вершине страшного перевала, почти никого не видали, кроме путников, которых ночь заставала в горах. О войне, причинившей им много бед, они узнали без всякого интереса: французы были безбожники, а русские — еретики.

В этот день все утро в монастырь доносился снизу отдаленный гул выстрелов, повторяемый горным эхом. К полудню в странноприимном доме появился небольшой французский отряд. Офицер предупредил монахов, что русская армия собирается перейти через Сен-Готард, и приказал немедленно уничтожить все запасы. Старик настоятель беспомощно улыбался, слушая этот приказ: какие запасы могли быть для армии в странноприимном доме? Начальник отряда сам это понял. Военный долг, собственно, предписывал ему сжечь дотла монастырь. Офицер был свободомыслящий и не любил монахов. Но на него подействовала мрачная поэзия убежища. Он представил себе людей, застигнутых зимней ночью в горах, и приказал своим солдатам не трогать странноприимного дома.

Сам он занялся непонятным делом. На гору втащили какой-то треножник с высокими шестами, офицер поднялся на лесенку и долго передвигал на шестах деревянную ручку. Солдаты объяснили капуцину, который принес лесенку, что это новое французское изобретение — телеграф, что офицер передает сигналы главнокомандующему и что к вечеру его донесение будет известно в Париже. Но рассказывали они это без большой уверенности в тоне. Капуцин не поверил ни одному слову. Кончив свое дело, офицер строго приказал монахам не давать русскому генералу никаких сведений и поспешно удалился со своим отрядом по направлению к Госпенталю. Гул выстрелов стих к середине дня, В это время и прибыл пастух. По его словам, московитскую армию можно было ждать к вечеру. Монахи поспешно загнали в хлев коров и посадили на цепь собак.

Уже наступала темнота, когда вдали послышался глухой гул. Настоятель приказал звонить в колокол и, надев на голову капюшон, вышел с братией из убежища. Гул все усиливался. Лаяли собаки. С радостным карканьем пронеслась огромная стая ворон. Через несколько минут слева на тропинке показались люди с ружьями в руках, ехавшие гуськом на маленьких лошадях. Они постояли с минуту, всматриваясь в убежище, затем повернули назад и скрылись. А еще через минут пять из-за огромных каменных скал, лежавших у поворота спускавшейся в Айроло дороги, медленно стала вытягиваться длинная бесконечная лента конных и пеших людей. Измученно они шли один за другим: по Сен-Готардской тропинке трудно было идти рядом двум человекам. День как раз кончился. Видный днем на этих высотах бледно-серый, ватный, полукруг луны быстро наливался золотом.

Монахи зажгли фонари и, опираясь на высокие палки, пошли вниз по дороге навстречу наступающей армии. Пройдя шагов двести, они остановились. К ним шагом подъезжал седой старик в плаще поверх белой рубахи. Несмотря на его странный костюм, настоятель тотчас увидел, что это главный начальник армии. По возрасту он не мог быть царским сыном. Монах понял, что это и есть князь Сульвара. Приблизившись и рассмотрев с видимым любопытством процессию, русский князь слез с лошади, отдал поводья угрюмому старику, который по этой дороге умудрялся идти пешком рядом с ним, и почтительно подошел под благословение к настоятелю. Лента людей на мгновенье стала неподвижной.



Войска стягивались более часа. Человек десять генералов могли найти приют в убежище. Армия расположилась в котловине, на берегах крошечных озер, окружавших странноприимный дом, и дальше по склону гор. Некоторые из офицеров не решались подойти ближе к убежищу — их напугал вид этих шедших с фонарями, под колокольный звон, мрачных бородатых людей с высокими палками, в коричневых рясах, подпоясанных веревками, в остроконечных капюшонах, в сандалиях на босую ногу, Развести огни было трудно, деревья не растут на Сен-Готардском перевале. Казаки снесли деревянный хлев и зажгли костры на камнях на берегу озер. Кто мог, устроился у огня.

Штааль, пришедший в котловину одним из последних, не нашел места у костров. Еле передвигая ноги, он бродил, отыскивая уголок, где можно было бы лечь. Штааль дошел до того последнего предела усталости, когда уже не хочется ни есть, ни пить, ни спать. Он весь промок, ноги мучительно болели, в сапоги проникла вода: между камнями Сен-Готардской дороги была покрытая мхом болотистая земля, в которой нога увязала по щиколотку. Побродив с четверть часа и не найдя места для ночлега, он измученно опустился на первый камень, бросил на мокрую землю то, что еще оставалось от узла, и долго сидел неподвижно, болезненно вспоминая ужасы перехода.

Ровно как ножом срезанный полукруг луны горел ослепительным синеватым светом. В бездонном сером прорезе между двух каменных волн бледно сияли звезды. Горы, сливаясь с тенями, возвышались по сторонам над перевалом — казалось, что огромные чудовища прилегли, выпятив горбатую спину, прижавшись к земле хвостом и головою. Вокруг одного из чудовищ, как змея, вилось кольцами черное облако. На склоне, внизу, сверкнула и исчезла блестящая золотая нитка: мимо узкой горной струи кто-то прошел с фонарем. Камни, тысячелетиями неподвижно лежавшие в котловине, придавали ей вид огромного магометанского кладбища. Вода озера быстро дрожала в черной каменной чашке. Становилось все холоднее. Гул затих, костры догорели. Все уже спали. Пепельные пятна снега посинели и растворились. Змея оторвалась от горы и поползла отвесно вверх. Крутой горб чудовища обнажился, точно очерченный черным карандашом. Штааль представил себе человека на вершине горба — и ему стало страшно. Зубчатое темное облако вдруг повернуло, валом надвинулось на луну, концы его на мгновенье вспыхнули. Затем все потухло. Фиолетовая ночь стала черной.

«Скорей бы вниз! Ничего вправду нет красивого в этом кладбище», — тоскливо подумал Штааль, вспоминая, что солдаты с отвращением и ужасом говорили о горных видах, которыми еще восхищались (хоть все меньше) офицеры. Он с усилием поднялся с камня. Слева, рядом с пятиугольной стеной убежища, мерцал странный, непонятный, повисший в воздухе огонек. «Не пойти ли туда, к капуцинам? — спросил себя Штааль, стуча зубами от холода. — Может, пустят?..» Идти было неловко и просить неприятно. Вдруг где-то закаркала ворона, и сразу мысль о ночи на камне разрешила сомнения Штааля. Он поднял узел и пошел, пошатываясь, к убежищу. В нескольких шагах от него тихо-вкрадчиво зазвонил колокольчик. Штааль попятился назад: на него медленно двигалось что-то странное, рогатое. «Совсем измоталась душа», — подумал он: корова — единственная оставленная в живых провиантмейстером армии — растерянно моталась по котловине, бренча подвешенным к ней на кожаном хомуте колокольчиком. Штааль из последних сил ускорил шаги и приблизился к странноприимному дому. Повисший в воздухе огонек оказался фонарем на длинных стержнях. В окнах было темно. Штааль остановился перед тяжелой дубовой дверью и нерешительно потянул висевший сбоку на веревке деревянный крест. Раздался слабый звонок, затем послышались торопливые шаги. Монах со свечой в руке открыл дверь, испуганно вгляделся в позднего гостя и, придерживая дверь рукой, выслушал его сбивчивую просьбу.

— Где же вас поместить? — сказал он на швейцарском наречии. — Мы были бы рады, но, вы сами понимаете, все занято.

В ермолке, с зеленым передником, со спущенным на спину капюшоном, с уютной восковой свечою монах нисколько не был страшен. Вид у него был добродушный и испуганный. Ветер вдруг ворвался в убежище и задул свечу. Капуцин, тяжело вздохнув, отступил на шаг и выпустил дверь из рук. Штааль счел это приглашением. Он переступил порог, сбросил узел на каменный пол и в изнеможении прислонился спиною к стене. Монах, поднявшись по небольшой лестнице, засветил свечу о ночник. За лестницей шел узкий каменный коридор с рядом невысоких тяжелых дощатых дверей. Над каждой висела еловая ветка. Внизу в дверях были проделаны узкие отверстия. Пахло сыростью погреба и — едва слышно — ладаном.

— Нет места, все занято, — сказал решительно капуцин.

— Может быть, здесь в коридоре?.. — спросил дрогнувшим голосом Штааль.

— Нет, здесь нельзя, — испуганно ответил монах.

— Тогда простите, что вас потревожил, — проговорил отрывисто Штааль, стуча зубами.

Капуцин вгляделся в его измученное, посиневшее лицо.

— Как же быть, если вы больны? — сказал он, хоть Штааль ни слова не сказал о болезни. Монах, очевидно, искал законной причины для того, чтобы исполнить его желание. — В самом деле, очень холодная ночь.

Он подумал и подошел к полке под второй лестницей. На ней стояли лампы, подсвечники, что-то еще. Отыскав ключ, капуцин отпер маленькую дверь против лестницы, протянул в чулан руку со свечой и повернулся к Штаалю.

— Разве здесь поместить вас? — сказал он неуверенно.

Чулан был крошечный, с покатым потолком, с которого спускалась толстая веревка. Воск полился со свечи, пламя потянулось к двери, вниз: ветер сильно дул сверху. Штааль увидел, что веревка проходила через сделанное ц потолке отверстие. В чулане было крошечное окно. Это Штааль заметил позже — теперь он видел лишь одно: в каморке можно было лечь. Он горячо поблагодарил монаха.

— Что ж, я думаю, вы можете здесь провести ночь? — сказал капуцин. — Мы отсюда звоним. Веревка идет к колоколу, что над крышей дома.

Он вернулся к полке, зажег другой фонарь и поставил его на пол чулана.

— В самом деле, очень холодно, — повторил он, все еще убеждая себя в том, что иначе поступить было невозможно.

Штааль продолжал благодарить. Капуцин, очевидно тронутый, куда-то поспешно вышел. Через минуту он принес толстое коричневое одеяло, благодушно взглянул на гостя, видимо ожидая новых изъявлений восторга, затем пожелал доброй ночи и удалился. Штааль внес в чулан свой узел, запер дверь и с наслаждением принялся устраиваться на ночь. Повернуться в каморке было очень трудно. Но крошечные размеры и делали ее уютной. Он разостлал на полу одеяло, осторожно поставил фонарь так, чтобы не наделать пожара, затем снял сапоги, из которых полилась вода, вытер ноги, лег и закрылся плащом, подоткнув под себя края. Было все-таки очень холодно: видно было дыханье. Штааль встал, развязал узел и попробовал заткнуть платком отверстие в потолке, осторожно придерживая рукой веревку у края дыры. Как только он лег, платок вывалился, пламя свечи метнулось вниз. Штааль с проклятием закутался снова в плащ.

VIII

Он лежал с полчаса, не закрывая глаз, подложив под голову руки, чтобы согреть их. Вдруг он растерянно приподнялся на локте, — вспомнил, что не завел часов. Почему-то это чрезвычайно его испугало. Штааль поспешно наклонился к фонарю, так что на лбу почувствовал приятный жар свечи, разыскал ключ и завел часы, убедившись, что они не промокли в кармане. Грея руки над свечой, он стал соображать, какие еще вещи остались целы, — и внезапно, с невыносимым ужасом, увидел перед собой ту часть Сен-Готардской тропинки, где впервые на его глазах, шагах в двадцати расстояния, лошадь оборвалась я бездну. Он не слышал падения ее тела, слышал только глухой стон, пронесшийся по цепи солдат. Тропинка в этом месте имела не более шага в ширину. Штааль сам не понимал, как он мог здесь пройти, — у него в Петербурге кружилась голова на высоких балконах. Помнил, что впереди него перед этим местом казак сполз с коня назад через хвост, так как набок слезть было невозможно: слева была отвесная стена, а справа — бездна. Помнил, что он сам прополз по этому страшному месту, прижавшись к скале и судорожно вцепившись в руку шедшего впереди солдата. Свою лошадь, с привязанной к седлу шкатулкой, он отдал знакомому артиллеристу еще в самом начале перехода, как только увидел, что такое Альпы. Потом на глазах Штааля падали в бездонные пропасти не только лошади, но и люди. На это в конце перехода уже почти не обращали внимания.

Суворов всю дорогу ехал верхом впереди, в старом плаще, который в армии именовался родительским. В самых ужасных местах фельдмаршал проезжал над пропастями так же хладнокровно, как проходили над ними тавернские мулы. Он и теперь не остался на ночь в убежище, а, пообедав с монахами, в сопровождении проводника Гаммы и конвоя зачем-то вернулся в Айроло, — говорили, по делу, но скорее всего для того, чтобы ободрить своим примером солдат, которых сильно напугали Альпы, или чтоб крепче закалить самого себя (ему еще казалось мало). Об этом возвращении семидесятилетнего старика по такой дороге темной ночью Штааль не мог подумать без смешанного чувства ужаса, удивления и гордости. «Нет предела человеческой храбрости… Да, все беспредельно в людях», — думал Штааль, с содроганием вспоминая, как на его глазах казаки перестреляли пленных французов: делать с ними было нечего — припасов не хватало и для своих. «Чудеса храбрости, чудеса стойкости, зверства, самоотвержения, жестокости, безумия — это и есть война… Такова и жизнь, только в ней все мельче. Война — ускоренная, удесятеренная жизнь… Поэтому мы и любим ее так. Да, и я люблю ее. Люблю войну со всеми ее ужасами — лишь бы только пройти через это и остаться в живых и потом знать это за собою…»

В развязанном узелке еще были съестные припасы. Ему не хотелось есть, но одинокий ужин в холодной каморке имел в себе печальный уют, которым он утешался. Оставались в свертке бисквиты, ослиная колбаса, немного рома в фляжке и несколько огарков. Штааль приложил фляжку к губам и отпил большой глоток — пить так без стакана было тоже приятно. Затем он откусил кусок колбасы и — вдруг почувствовал волчий голод. Штаалю стали приходить на ум необыкновенные блюда с необыкновенными названиями — горб бизона, посыпанный порохом вместо соли, еще что-то такое. В узелке очень скоро остались одни огарки. Тепло медленно лилось от обожженного горла к ногам, которые теперь только отошли. Штааль был все еще измучен, но уже другой усталостью. «В шкатулке есть еще фляжка… Жаль, что нет шкатулки. Ну, да тот завтра отдаст, — подумал он. — После Чертова моста отдаст, если не убьют ни меня, ни его».

Чертов мост считался самым опасным местом похода. Здесь французы должны были оказать отчаянное сопротивление. За мостом, по сообщению австрийского штаба, противник уже нигде не мог закрепиться. А у Альтдорфа, на Люцернском озере, союзники заготовили флотилию, которая в полной безопасности должна была перевезти куда-то армию на соединение со свежими войсками Римского-Корсакова. Главное было уцелеть на Чертовом мосту. До него теперь было совсем близко. Офицеры знали от проводников общее устройство этого места. Сначала шла длинная узкая дыра, пробитая в горе: Urnerloch. Она вела в Чертову долину. Там над водопадом был переброшен мост. «Да, скорее всего, завтра в этой дыре и убьют», — думал Штааль. Мысль эта теперь не была ему неприятна. «Ну и убьют, одним будет меньше», — презрительно сказал он вслух. В душе он не верил, что будет убит, и думал о предстоявшем дне не как о конце жизни, а, напротив, как о начале чего-то нового. Самое название Чертов мост ему нравилось и волновало его, будто мост этот был какой-то аллегорический, вроде тех, что бывают в старых умных книгах. «Да, мост в новую жизнь… Разве я знал прежде, что такое жизнь? Разве они в Петербурге знают?..»

Он внезапно почувствовал беспокойство — в его сознании проскочил вчерашний Питер, Штааль вспомнил, что еще не подумал как следует о своей встрече с Настенькой. Но здесь, в чулане убежища капуцинов, после перехода по Сен-Готардской тропинке, он ясно чувствовал, что все это: и неожиданная встреча, и сама Настенька имеют очень мало значения — это было уже далекое прошлое.

«Старик Ламор говорил мне когда-то: не бойтесь вы женщин, которые ревнуют, делают сцены, угрожают, мстят. Бойтесь женщин, которые тихо и кротко любят… Эти — чума… Вот и Настенька такая, она не виновата, конечно. Но и я тоже не виноват… Как, однако, я мог тогда так огорчаться в Милане?» — спрашивал он себя и, к удивлению своему, не чувствовал прежней ненависти к Баратаеву. Это было и приятно, и немного обидно. «Да ведь, если говорить откровенно, старик был прав или почти прав. Как же ему было поступить с мальчишкой, отбившим у него содержанку?..» Штааль нечаянно употребил в мыслях слово «содержанка» и — тотчас почувствовал, что теперь, с этим словом, все было кончено. Никакой любви к Настеньке больше не могло быть. «Как она изменилась! Что он с ней сделал! Она и говорит теперь по-иному… „Мне недосужно“ — это ведь его слово, я помню. Сколько ей теперь лет? — думал он. — Тридцать? Не боле». С цифрами женского возраста у Штааля почему-то связывались странные, довольно определенные представления: шестнадцать лет означали задорную шаловливость, семнадцать — мечтательную ласковую грусть, девятнадцать — порывистую задумчивость; восемнадцать лет почти ничего не означали или что-то очень тонкое, стройное, уходящее вверх. В двадцати пяти годах была неприятная развязность (гораздо лучше было иметь двадцать шесть лет). С цифрой тридцать лет ничего не связывалось. «Да, ей тридцать, не боле. Ведь всего два года прошло… Случай нас с ней столкнул, случай и развел. Всегда так… Где Коля Петров, где Дюкро, где Зорич, где Воронцов? Ведь и они, тогда казалось, были тесно связаны с моей жизнью. Были и нет их… Все, все случай. Так и завтра в Чертовой дыре убьет меня случайная пуля. Настенька поплачет, потом полюбит другого… Ну и пусть…» Штааль ясно себе представил, как придет в Петербург известие об его смерти. Никто не мог особенно огорчаться. Но приятную печаль Штааля усиливало сочетание слов, которые должны были появиться в ведомостях против его имени и чина: «…пал в сентябрьском на Чертовом мосту сражении».

«Ну а как не убьют? Да, это будет началом моей новой жизни… Мост в новую жизнь. Чертов мост в новую жизнь… Теперь я знаю, что все можно», — думал он, еще раз вспоминая, уже без всякого содрогания, как казаки приканчивали отбивавшегося на земле, кричавшего страшным голосом француза. Снова, непонятно связанный с этим воспоминанием, перед ним появился проезжавший над бездной Суворов. «Да, я устроюсь по-иному, теперь я буду знать, что надо делать, — тревожно и радостно говорил себе Штааль. — Теперь мне все равно, что они будут говорить… Никому до меня нет дела, и мне не будет дела до других. Главное, жить так, чтобы ни в ком не нуждаться, чтобы во мне нуждались другие, чтоб меня боялись, чтобы мне завидовали. Теперь пойдет по-иному. И война только для того была нужна, чтобы мне понять все это… Не бой интересен, интересен человек в бою…»

Огарок в фонаре затрещал, тень пробежала по чулану. Штааль повернулся на бок, высвободил руку из-под шинели, зажег другую свечу, задул выходивший из подсвечника, купавшийся в растопленном сале фитилек, морщась, вытащил его за остывший кончик и укрепил новую свечу в фонаре. Усилие это его утомило, а еще надо было вытереть пальцы: «О шинель или об его одеяло? Об одеяло, конечно, монаху все равно»..» Повернуться опять на спину требовало слишком большого труда. Но что-то в кармане мешало лежать на боку. Опустить руку в карман было почти немыслимо. «Что бы это могло быть?» — соображал озабоченно Штааль. Он сделал отчаянное усилие и — разочарованно вытащил из кармана картонный футляр с колодой карт; и смотреть при свече не требовалось, уже в кармане на ощупь он понял, что это тарок, захваченный в Таверне. «Вот взял необходимую вещь…» Штааль лениво стал строить домик левой рукой, которая все равно была выпростана из-под шинели. Две сведенные башенки удержались на одеяле; он положил на них перекладиной еще карту, домик тотчас обвалился. «Ну, так теперь конец, следует выспаться перед боем, — сделал Штааль вывод, чувствуя, что сейчас заснет. — Надо бы потушить свечу, еще сгоришь живьем со всем этим убежищем…»

В странном сне он сознавал, что спит. Но иногда Штаалю казалось, будто он проснулся и уж теперь все пошло наяву. Наяву происходили вещи очень мучительные, но вполне понятные и естественные. Он часто обрывался с тропинки и летел вниз, но небыстро, — под звук странного, чудесного музыкального инструмента. Лететь было очень холодно, особенно рукам. Штааль не долетал до дна пропасти. На десятой версте его подхватывали люди и медленно поднимали назад. Этого не мог понять казачий офицер и спорил, и странно было, отчего он так упрямо спорит. По тропинке, над бездной, через тело бьющегося француза, проезжал старик фельдмаршал. Штааль пытался пройти за ним по тропинке и снова падал. Музыка играла Моцарта или, скорее, Палестрину, но то, что очень нравилось когда-то Настеньке, в Венеции. Настенька тоже тут была. Она давно оборвалась в бездну, еще в Таверне, там, где были Monti, а не Альпы. И теперь с ней все было прекрасно. Штааль говорил с коричневыми людьми, но они пели — и это было очень страшно. Вдруг сильный толчок поразил его, сердце рванулось вниз, Штааль опять бессильно упал — дно пропасти было шершавое, суконное.

Он проснулся весь в поту, растерянно поднялся на локте и, замирая от страха, прислушался. Кто-то играл на виржинале мрачную мелодию. «Что такое? Верно, я схожу с ума», — готовой фразой подумал Штааль, прекрасно сознавая, что он не сходит с ума и что, в самом деле, близко, совсем близко от него, звучит торжественная музыка. К виржиналю присоединился негромкий хор мужских голосов. «Да это капуцины!.. Значит, рядом их капелла. Идет ночная служба… — подумал Штааль, с ужасом прислушиваясь к пению, тщетно стараясь разобрать слова… — Что это? Точно сказка… Хор в монастыре над облаками… Никто не поверит в Петербурге… Какая страшная мелодия, надо ее запомнить…» Вдруг пение оборвалось, через секунду замолчал и инструмент. Штааль жадно ждал несколько минут. Служба кончилась, мелодия ускользнула. Он отчаянно пытался ее восстановить. «Ах какая досада! Так и упустил навеки…»

Усталость его прошла, он чувствовал необычное нервное возбуждение. Уже рассветало. Вздрагивая от холода, Штааль поднялся и задул огарок. Окно просветлело. Штааль прислонился к нему лицом. На высоте убежища, над блеснувшим вдали озером, проходило белое облако. Чертов мост был в том направлении. Штааль отодвинулся от окна. «Разве полежать еще под шинелью? Нет, надо понемногу собираться». Он рассеянно стал складывать карты. «Не оставлять же в монастыре колоду, это было бы неприлично». Карты были итальянские, замысловатые, по старофранцузским образцам, с изображениями рыцарей, муз, планет, чудовищ, химер, чертенят. Штааль разглядывал их, поднося близко к глазам и к окну. «Загадать, что ли? Убьют меня нынче на Чертовом мосту или нет?..» Но он не знал правил гран-пасианса. «Если одиннадцатой сверху выпадет фигура, значит, убьют», — решил Штааль, оставляя себе лишний шанс: фигур в игре было меньше половины. Волнуясь немного и усмехаясь своему волнению и отмечая в сознании, что он внутренне усмехается, Штааль перетасовал колоду, хрустнул и провел бортом по одеялу, как по сукну ломберного стола. Карты зацепились о складку и рассыпались. Он сложил их с досадой и стал отсчитывать. Но в середине, вглядываясь в незнакомую фигуру, сбился в счете — не мог вспомнить, семь ли уже вышло карт или восемь. Однако довел дело до конца — одиннадцатым выпал разноцветный валет Ланцелот, с отвернутой назад головой, с надписью «J’aime l’amour»[165]. «Значит, убьют. Ну, мы еще посмотрим, да и я счете я, кажется, ошибся. Но разве тогда так писали aimer[166]?..» Штааль опять стасовал колоду и стал отсчитывать наново. Вышла фигура с девизом на ободке «Vive le roy»[167]. Что-то в изображении было знакомо Штаалю — где-то давно он видел эту фигуру с высунутым языком и с рогами. Она ему показалась немного похожей на астролога, который в Венеции составил его гороскоп. «Нет, не то, кажется… Надо будет потом вспомнить на досуге. Хотя какой же досуг, если нынче убьют?» Штааль отложил карту и спрятал ее в бумажник.

IX

Колонна, к которой принадлежал Штааль, шла одной из последних и не участвовала ни в боях при подъеме на Сен-Готард, ни в стычках при спуске у Госпенталя и Андерматта. Когда она спустилась на луга между Андерматтом и Гешененом, французов уже не было видно. Чертова долина, по слухам, находилась совсем близко отсюда. Но в местности не было решительно ничего страшного. Повеселевшие войска в ожидании фельдмаршала вольно остановились за Андрематтом слева от дороги, на скошенном лугу. Все шло хорошо, французы поспешно отступали. Особенно приятно было то, что Сен-Готардский перевал остался позади. Спускаться было и легче, и веселее, чем подниматься. Стало тепло, хоть небо не совсем прояснилось. Вокруг луга тянулись горы, но и они отсюда казались веселыми. На склонах, выстланных темно-зеленым ковром, росли деревья, снизу казавшиеся приземистыми, как снопы. Далеко наверху виднелся кое-где снег: точно кто-то нарочно наложил в углублении и плотно утоптал эти блестящие ярко-белые грядки; непонятно было, отчего они не тают.

Радостный гул пронесся по армии: слева на небе паутина разорвалась, брызнуло без тепла светом осеннее солнце. Все мгновенно преобразилось. Зеленый ковер сверкнул, скалы окрасились в золотой цвет, грядки снега зажглись, на краях порозовели. «Нет, все-таки это очень красиво, — подумал Штааль, как бы оправдываясь, и сам улыбнулся: горы нравились ему из долины. — Ну да, так всегда бывает, c’est très humain»[168] — сказал он себе наставительно.

Знакомый пехотный офицер подошел к Штаалю и радостно поздоровался. У офицера этого на лице было необыкновенно энергичное выражение, показывавшее, что ему все нипочем: он нытья терпеть не может и сейчас сделает все, что нужно, и даже гораздо больше. Офицеров с таким выражением было довольно много в армии Суворова: все знали, что фельдмаршал не любит немогузнаек. Этих, однако, опытный старик тоже недолюбливал и считал опасными людьми. Офицер поделился своими впечатлениями. Конечно, подъем был труден, зато теперь скоро конец. Французы бьются не худо, но штыкового удара не выдерживают. Офицер был в той передовой части, которая, утром очистила Госпенталь и Андерматт, и говорил об этом бое с пренебрежительной улыбкой. Штааль тревожно спросил о Чертовом мосте.

— Сейчас, сейчас будет. Вот приедет дивный, велит двинуться вперед, мигом возьмем и Чертов мост.

— Да где же он? — спросил Штааль, подчиняясь уверенному тону офицера.

— Сказывают, отсюда не более версты.

— Не может быть! Да ведь здесь ничего нет страшного: ни пропастей, ни водопадов, и дыры никакой нет. Просто веселенький луг на солнышке, — с недоумением сказал, Штааль.

— Разумеется, ничего страшного… Мастера, я вам доложу, наши нытики расписывать враки.

— Ну, я прямо скажу, на Сен-Готарде мне было жутко, — произнес Штааль, показывая, что уж он, никак не нытик, имеет право в этом сознаваться: таким тоном Суворов советовал новичкам держаться в бою поближе к нему и пояснял: «я ведь сам трус».

— Помилуйте, ничего жуткого! — сказал, слегка улыбаясь, офицер. — Приятное воспоминание, больше ничего. Мне один капуцин и сувенир подарил. — Он вынул из кармана дощечку с латинской надписью. — Я его спросил, есть ли у них монашенки. Он так и обмер. Потом ничего, разговорились, славный старичок…

— Mulier pulchra est janua diaboli, via iniquitatis, scorpionis percussion[169], — бойко прочел Штааль.

— А что бы это значило? Вы по-латински смыслите? — недоверчиво спросил офицер. — Я ничего не смыслю… Слышали, фельдмаршал имел за обедом с настоятелем божественную дискуссию, разбил его в прах. Так и жарил из отцов церкви, и все на иностранных языках… Ученая голова старик, где он только время берет? Что ж, или вправду разбираете?

— Как же, это очень просто: «хорошенькая женщина — жало скорпиона и чертово отродье», — вольно, но уверенно перевел Штааль изречение святого Иеронима.

Офицер покатился со смеху:

— Ну и забавники же!.. Надо будет в Альтдорфе выпить за его здоровье. Хотите, вместе там поужинаем? В Альтдорфе, верно, есть шампанское… Идет?

— Идет, если не убьют сейчас на Чертовом мосту, — равнодушным тоном ответил Штааль.

— Да полноте…

Команда прервала слова офицера. Все бросились по местам, еще не разбирая, в чем дело. После минутного смятения колонны выровнялись и замерли. По дороге из Андерматта, в сопровождении свиты, медленно ехал, не здороваясь с войсками, в родительском плаще и в круглой широкополой шляпе князь Суворов. Серьезное, озабоченное выражение лица фельдмаршала отразилось усиленной заботой на других лицах. Суворов остановился на дороге и заговорил с сопровождавшим его, верхом на муле, старым проводником и с казацким сотником, ездившим вперед на разведку. Затем фельдмаршал свернул налево и перескочил через небольшую канаву с дороги на луг. Мул странно прыгнул за лошадью. Проводник показывал рукой в направлении дороги, шедшей вниз с небольшим уклоном, между лугом и откосами зеленых гор. Вся армия невольно следила за этим жестом руки проводника. Но впереди ничего не было видно. Суворов кивнул головой, еще подумал и сказал что-то ординарцу, который тотчас поскакал по лугу. Через минуту колонны тронулись. Было велено соблюдать совершенную тишину. Часть войск вытянулась по дороге, другая следовала лугом. Впереди шли орловские мушкетеры Мансурова, считавшиеся одной из самых лучших частей суворовской армии. Солнце снова скрылось. В местности по-прежнему ничего страшного не было. Жутко действовала лишь та необычайная тишина, с которой двигались полки. Вдруг послышался легкий гул, как будто где-то, очень далеко впереди, ехала по мостовой тяжело нагруженная телега. Что-то пробежало по цепи войск. «Неужели это Чертов водопад? — подумал Штааль и оглянулся. Лица у всех были внимательные и бледные. — Ну да, конечно, водопад…» Он увидел, что их часть шла по дороге второю, и со стыдом подавил в себе неприятное чувство. Но по лугу кавалерийские отряды, казаки и пионеры несколько опередили пехоту. Штааль шел вдоль откоса, с края дороги, которая стала ровной. Не замедляя шага, он повернул голову назад и не мог найти Суворова. Весь луг был залит войсками.

— Ну, всех нас не перебьют, — беззаботно сказал Штааль вслух.

Грохот впереди нарастал. «Интересно, в ногу ли идут солдаты или нет? — спросил себя Штааль и тотчас подумал, что в этом нет ничего интересного. — Да разве в атаку идут в ногу? Но кого же мы атакуем? Может, сейчас они. появятся? А очень неприятен этот гул…» Он наклонился на ходу и сорвал с откоса два цветка — фиолетовый и желтый. Немедленно еще несколько человек сделали то же самое — это почему-то доставило удовольствие Штаалю. Желтый цветок не пахнул; у фиолетового был приятный терпкий запах. «Какие это цветы? Стыдно не знать цветов… Надо будет подучиться, если не убьют…» Оговорка «если не убьют» все больше ему нравилась. «Да кто же убьет? Где, наконец, французы? — спрашивал он себя с недоумением, — Но решительно ничего нет страшного, вот только гул…» Теперь уж было ясно, что не телега это ехала по мостовой: все неприятнее нарастал грохот падающей воды. Впереди ничего не было видно. Батальон прошел мимо бежавшей по откосу узенькой, вершка в два, горной струи. Вблизи она совсем не была похожа на серебряные ленты, которыми издали казались изборожденными горы. Штааль бросил цветок и, быстро наклонившись, подставил руку под струю — вода была очень холодная, так что пальцы потом ломило несколько секунд. «Какими я, однако, пустяками занимаюсь, а что, ежели сейчас смерть?» — думал он, приподнимаясь на цыпочки и внимательно глядя вперед. Ему показалось, что немного впереди мансуровских мушкетеров дорога некруто загибается вдоль холмов направо. «Да, конечно, сейчас будет поворот», — подумал он. Сердце у него застучало сильнее. Опять что-то пробежало по цепи. Войска остановились так внезапно, что шедшие сзади наткнулись на передних. Штааль отделился от своей роты, нарочно медленно, С ленивым видом, подошел к повороту и — замер. Перед ним было Урнское подземелье.

Покатые зеленые горы, вдоль которых шла Андерматтская дорога, сменились страшной цепью голых отвесных непроходимых скал. Шагах в трехстах от Штааля высилась гигантская стена. «Так вот что!» — чуть не вскрикнул он. Внизу стены, в том самом месте, где в нее упиралась дорога, чернело отверстие. «Дыра смерти!» — бледнея, сказал офицер рядом со Штаалем. Впереди ревел водопад. Но его не было видно. Как раз в этом месте, у поворота дороги, слева, пересекая луг, неожиданно, непонятно откуда, появлялась за минуту до того незаметная, неглубокая река. Она круто поворачивала вдоль дороги и, сверкая пеной, торопливо пробиралась по камням по направлению к отвесной стене. «Вот она, Русса», — сказал кто-то. Но Штааль и не заметил сначала реки. Он не отрывал глаз от подземелья, открывавшего доступ в Чертову долину. По тому крошечному месту, которое дыра занимала в стене, можно было судить об огромной высоте отвесных скал. Уже с поворота дороги было видно, что Урнское подземелье уходит влево, под углом к Андерматтской дороге. «Значит, здесь пока нет опасности», — облегченно подумал Штааль: было ясно, что по ту сторону дыры должны находиться французы.

— Что ж, какой она может быть длины, эта дыра? — спокойным тоном спросил он, ни к кому в отдельности не обращаясь. Никто не ответил. «Если больше минуты бежать, конечно, верная смерть, не могут не убить, — подумал он. — Разве только их сомнут мушкетеры…» Офицер рядом сказал, что фельдмаршал велел сделать попытку обойти дыру, да едва ли можно вскарабкаться на эти скалы: придется бить в лоб.

В эту минуту по лугу сзади, недалеко от того места, где находился Штааль, медленно выехал мелкой рысью казачий отряд. Сигнала не было, но все сразу почувствовали, что это атака. Обогнув мушкетеров Мансурова, отряд съехал с луга на дорогу. Штааль, никогда не видавший, как идут в атаку казаки, жадно переводил взор с отряда на черную дыру подземелья.

— Да ведь это безумие! Нельзя туда ворваться верхом, они головы разобьют о скалы! — сказал он, быстро переводя глаза с дыры на растягивающийся отряд и обратно. Рысь все ускорялась и перешла в галоп. Средневековые люди, стоя в стременах, согнувшись, слились с конями. Вдруг у первых трех казаков пики точно сами вырвались из бушметов, за ними шашки сверкнули в воздухе, галоп перешел в дикий карьер, и в ту же секунду раздался ужасный нечеловеческий визг. «Печенеги!» — промелькнуло в голове у Штааля. Центавры с воем неслись к Урнскому подземелью. Штааль еще видел, как перед черной дырой первый казак наклонился ниже и, выронив пику, исчез. И тотчас, покрывая рев водопада, вой казаков, несшееся сзади «ура!», что-то со страшным треском прокатилось по ущелью. Эхо подхватило и понесло между гор звук картечи и быструю стрекотню ружейной пальбы.

Штааль позже с трудом мог связать и объяснить свои воспоминания. Он плохо представлял себе, как была отбита первая пехотная атака, в которой погибла половина батальона мушкетеров. Потом офицеры говорили, что борьба за Урнское подземелье была лютая и что без обхода по горам оно не было бы взято. Ясно всю жизнь Штааль помнил, как недалеко от него рожок заиграл сигнал и генерал Мансуров, с выражением отчаянья на лице, обернувшись к солдатам, вытащил из ножен шпагу. Затем все рванулось вперед. Люди бежали изо всех сил, точно бодря себя быстротой бега. Рев водопада, грохот выстрелов, надрывающееся «ура!» смешались. Штааль успел подумать, что его, быть может, не убьют, а только ранят. «Ну, да все равно, тогда растопчут свои…» Черная дыра неслась на него с необыкновенной быстротой. «Да ведь мушкетеры не бегут назад, значит, смяли, слава Богу!» — еще подумал Штааль, подбегая к стене с поднятой шпагой. Он в последний раз оглянулся на небо («зачем на небо?»), на землю, что-то заорал и исчез в темноте. Его охватила сырость, холод, запах пороховой гари. Первое мгновенье еще мерцал свет сзади. Затем впереди блеснуло несколько красных огоньков, и все потонуло в темноте и в диком реве. Штааля окатило ледяной водой. Он вскрикнул, метнулся в сторону, ударился о стену и, отскочив, наткнулся на что-то огромное. При мелькнувшем снова свете красных огоньков он увидел струю воды, как из-под крана лившуюся сверху со скалистого потолка подземелья, а под собой — бившуюся в судорогах лошадь. Штааль сделал усилие, чтобы ступить между ее ногами и брюхом, перескочил и бросился дальше. Спереди и сзади от него по вязкой земле, по трупам бежали люди. Кто-то сильно его толкнул, рядом с ним сверкнул огонек. Обезумевший солдат бежал, приложив ружье к плечу. «Да ведь он по своим бьет», — подумал Штааль, закричал диким голосом и из последних сил бросился дальше вдоль стены. Под его ногой рванулось что-то живое, на мгновенье он повис на нем всей тяжестью, затем оттолкнулся от живого тела, почти как от трамплина когда-то на гимнастике. Впереди бледно блеснул дневной свет. Подземелье кончилось.

«Надо будет тотчас броситься в сторону, чтобы не быть на линии выстрелов», — подумал Штааль, подбегая к выходу. Это спасло ему жизнь. За Урнским подземельем была пропасть. С разбега он не удержался бы на небольшой площадке, от которой, круто вправо и вниз, отходила карнизом тропинка. Штааль бросился направо, прижался к скале и, задыхаясь, обвел взором страшную картину. Слева под вьющимся столбом водяной пыли с оглушительным ревом рвался Чертов водопад. На Дне пропасти клокотала по камням белая река. Рейсса, сдавленная со всех сторон отвесными горами, бешено неслась вниз по крутому наклону ущелья. По горной стене, как кривая узкая поломанная палка, тропинка вилась над пропастью и, изгибаясь, спускалась к каменному мосту. Над ним, по другую сторону пенящегося потока, отвесно возвышался Чертов камень. По голой громадной черной скале туман полз вверх в узкий просвет неба. В ущелье было полутемно и холодно, как на рассвете осеннего дня. Бой подходил к концу. Французы, оставшиеся на правом берегу, между мостом и Урнским подземельем, были переколоты. Только в самом конце тропинки, на площадке недалеко от моста, немолодой офицер в синем мундире, упершись ногами в огромный камень, почти растянувшись на земле, изо всех сил грудью и руками толкал в пропасть пушку, которая наполовину повисла над водопадом. Взбесившаяся лошадь без седока пронеслась мимо. К офицеру бежали по полке с ружьями наперевес русские солдаты. В них, на тропинку, в черную дыру подземелья не переставая с моста, с левого берега и с высоты Чертова камня стреляли люди в синих мундирах. Штааль вдруг вспомнил, что у него есть пистолет. Он шагнул вперед и, перебросив шпагу в левую руку, выстрелил в офицера, хоть было ясно, что пуля никак не может долететь до площадки. Пушка тяжело пошатнулась, сорвалась с края площадки и рухнула вниз. За ней полетел в пропасть французский офицер. Штааль ахнул. С того места, где он находился, он не видел падения тела, но за ревом водопада, за трескотней выстрелов услышал грохот пушки, падающей на камни. У моста отчаянно быстро работали французские саперы. Они успели уничтожить второй пролет. Но первая, главная арка осталась целой. К мосту уже подбегали русские солдаты. Лошади на тропинке больше не было.

Страшное ущелье вдруг осветилось. Отвесные скалы вспыхнули золотом. Лучи скрытого за горами солнца прорезались сквозь столб водяной пыли. Штааль смотрел то в пропасть вниз, то налево на водопад, то вверх на Чертов камень. Бой был кончен. Неприятель отступил к Альтдорфу. Ущелье между мостом и Урнской дырою все больше наполнялось людьми. Русские войска теперь свободно проходили по подземелью.

Вторая, разрушенная, арка Чертова моста шла от высокой скалы к левому берегу. Солдаты перебросили через зияющий провал два откуда-то раздобытых длинных бревна. Их конец связали офицерскими шарфами. Под мостом, перекинувшись с одного берега на другой, радуга бледно засветилась по камням и под пеной. С отвесной высоты Чертова камня оставленные там немногочисленные французские солдаты еще стреляли изредка по мосту. Штааль, невольно искривив плечи и шею, смотрел на них с тропинки правого берега. Кто-то вдруг его окликнул. К нему подходил австрийский офицер, его сожитель по палатке в Таверне. Оба, здороваясь, одновременно подумали, что об этой встрече на Чертовом мосту, с обнаженными шпагами, приятно будет вспоминать всю жизнь.

— Ist schön?[170] — прокричал австриец, показывая шпагой на ущелье.

— Теперь конец, — сказал хрипло Штааль.

С высоты против них раздалось один за другим несколько выстрелов. Австриец покачал головой, что-то сказал, но не докончил, показывая жестом, что трудно тут разговаривать, и вдруг нервно отшатнулся к скале, уставившись глазами на Чертов мост. На самом конце уцелевшей арки, перед двумя связанными узенькими бревнами, стоял, поставив на них левую ногу, наклонив вперед голову и плечи, странно раздвинув руки, мертвенно бледный русский офицер. Штааль узнал майора князя Мещерского. Сзади другой высокий человек что-то кричал, протянув руку к майору. Мещерский вдруг шагнул вперед. Высокий офицер замер с разинутым ртом и протянутой вперед рукою. На высоте, на краю обрыва, французы прекратили стрельбу. Солдат в синем мундире, быстро опустив ружье, наклонил голову набок. Бревна дрогнули и, приподнявшись, чуть разошлись концами на левом берегу. Князь Мещерский пошатнулся, быстро нагнулся налево и, как акробат на веревке, взмахнул расставленными руками, стараясь удержать равновесие над пропастью. Австриец рядом со Штаалем закричал что-то непонятное и, уткнув шпагу в землю, искривился так же, как Мещерский, но в правую сторону. Майор устоял, медленно выпрямился, сделал шаг, другой, затем быстрым движением, точно угадав секрет, как это нужно сделать, перебежал по бревнам на правый берег и там после нескольких шатающихся шагов упал на четвереньки. Казак по уцелевшей арке моста, крестясь на ходу, подбежал к бревнам, бросился вперед и с коротким отчаянным криком повалился в пропасть. Гул пронесся по тысячной толпе людей. Штааль, белый, шагнул вперед и заглянул вниз. На мгновенье пена над радугой окрасилась кровью. Рейсса подхватила тело и понесла вниз, бешено бросая с камня на камень. Князь Мещерский, стоял на коленях в двух шагах от обрыва, схватил разошедшиеся концы бревен и свел их, прижимая к земле, приглашая движеньем головы оставшихся на первой арке перейти на левый берег. Французские стрелки на вершине Чертова камня одновременно приложили ружья к плечу. Раздался залп. Мещерский рванулся с колен на ноги, взмахнул руками, зашатался и упал.



Прислонившись спиной к скале, тяжело опустив руки, Штааль бессмысленным взглядом смотрел перед собой, плохо понимая то, что ему говорил австрийский офицер.

— Да, это ущелье — одно из самых страшных мест на свете, — сказал австриец. — По швейцарскому поверью, его выстроил сатана…

— Сатана, — бессмысленно, как эхо, повторил Штааль.

Австрийский офицер поглядел на него и продолжал, немного понизив голос, насколько позволял гул водопада:

— А знаете, я очень боюсь, что мы попали в ловушку…

Штааль поднял голову.

— Говорят, Сен-Готардская дорога кончается у Альтдорфа?

— Как?.. Так что же? На озере нас ждет флотилия.

— Почем вы знаете? Я сильно сомневаюсь… Дай Бог, конечно. Но если флотилии нет, мы окажемся в мешке…

— Этого только не хватало! — глухо сказал Штааль.

— Все равно, останется слава, — сказал офицер.

— Останется слава, — повторил Штааль, поднимая голову.

Сверху, слева «ура!» понеслось по ущелью. На тропинке показался фельдмаршал. Он оглядел все медленным сумрачным взглядом и хмуро пошел по направлению к мосту. Офицеры и солдаты, прижавшись спинами к скалам, надрывались от восторженного крика. Рядом с Суворовым, со стороны пропасти, видимо не совсем трезвый, шел Прохор Дубасов и ругался самыми ужасными словами.

Фельдмаршал не бежал вприпрыжку, как обычно, и ничего не бормотал про себя. Молча, не отвечая на приветствия, не глядя по сторонам, не обращая внимания на выстрелы, Суворов шел нервной походкой, с лицом измученным и искаженным. Он походил на человека, который только что, после долгих часов, сбросил тяжелую давящую маску… Штааль не сводил с него воспаленных глаз. За фельдмаршалом следовало несколько генералов. Розенберг, нагибаясь вперед, что-то говорил старику. Суворов вдруг остановился и вскрикнул:

— Где проходит олень, там пройдем и мы!..

Он ускорил шаги, наклонив голову и схватившись рукой за круглую шляпу. Ледяной ветер выл в Чертовой долине.

Загрузка...