В тревожной жизни Петербурга в начале 1799 года смелые люди, которые решались обсуждать политические вопросы, много говорили о войне с Францией, об отношениях между императором и Анной Петровной Лопухиной и о формировании корпуса кавалергардов.
Предметы эти имели тесное отношение один к другому. Анну Петровну считали сторонницей войны с Францией; начиналась война, очевидно, из-за Мальтийского ордена святого Иоанна Иерусалимского; и к этому же ордену имел тесное отношение новый корпус: кавалергарды должны были составить гвардию особы Великого Магистра, иными словами, императора Павла Петровича.
В мальтийской истории почти никто ничего не понимал. Говорили, будто выдумал ее канцлер князь Безбородко, тонко знавший царя и желавший доставить ему безобидное развлечение. Добавляли, однако, что князь Александр Андреевич не только не рад своей выдумке, но рвет на себе волосы — после того как затея эта повлекла за собой войну с Францией: генерал Бонапарт, овладев островом Мальтой по пути в Египет, посадил там свой гарнизон.
Петербургское общество иностранной (да и внутренней) политикой занималось мало. Тем не менее война из-за Мальтийского ордена сильно всех поразила. Самые странные слухи ходили по столице. Очень осведомленные люди утверждали, будто государь собирается провозгласить себя римским папой вместо Пия VI, политику которого он не одобрял. Им в ответ недоверчиво указывали, что римскому папе надлежит быть католиком. Но соображение это никого не убеждало. И Мальтийский орден был чисто католический; между тем в кавалеры его теперь были записаны православные митрополиты. Основой ордена, по самому его замыслу, было безбрачие; однако государь, женатый человек и отец семейства, объявил себя Великим Магистром. А главный мальтийский рыцарь, итальянский граф Литта, нарочно приехавший в Петербург для того, чтобы предложить царю гроссмейстерский сан, в России скоро сам женился на богатой племяннице Потемкина, графине Скавронской. Юлия Помпеевича Литту во всех гостиных Петербурга ругали плутом и мошенником. Очень были сперва недовольны им и всей мальтийской историей также католические круги Запада во главе с папой и с императором. Баварский электор не соглашался даже признать царя Великим Магистром, а в своих владениях закрыл мальтийское приорство. После этого посланник Баварии барон Рейхлин был в двухчасовой срок выслан из Петербурга, а генералу Корсакову, стоявшему во главе пятидесятитысячной русской армии, велено было вторгнуться в Баварию и разорить ее дотла. Иностранные державы стали сговорчивее: России на Западе боялись чрезвычайно.
Свыклось с мальтийской затеей и русское общество, по крайней мере в столице (в провинции и даже в Москве люди в ту пору жили и думали совсем не так, как в Петербурге). Многие по-настоящему увлекались пышным церемониалом ордена, мальтийскими плащами, мундирами и восьмиугольными крестами.
Особенно усилилось увлечение, после того как государь отдал графу Литте приказ о формировании нового кавалергардского корпуса на новых, блестящих началах и с такими привилегиями, которых не знала ни одна другая гвардейская часть: рассказывали, что все кавалергарды будут носить шляпу с плюмажем, вообще полагавшуюся только генералам; что кавалергардский отряд будет постоянно занимать во дворце внутренний караул; что на спектаклях в театре Ермитажа за креслом государя будет стоять кавалергардский офицер. Слухи эти волновали гвардию. Карьера нового корпуса с первых дней приняла особый характер. Впоследствии кавалергарды всегда считали себя много выше других офицеров и порою нелегко принимали в свою среду даже великих князей. Но в царствование Павла Петровича репутация самого аристократического из русских полков еще не была за ними признана; их претензии вызывали раздражение в петровской гвардии и особенно в конногвардейском полку: в новый корпус именно из конной гвардии были взяты отборные солдаты и лучшие лошади. Все зачисленные в кавалергарды, как офицеры, так и рядовые, тем самым становились мальтийскими рыцарями.
Кавалерами ордена святого Иоанна Иерусалимского, вслед за царем, великими князьями, сановниками, становились по разным побуждениям разные люди. Не все здесь сводилось к моде и к карьере. Почти во всех исторических явлениях преобладают не сохраняемые историей личные побуждения выгоды и тщеславия. Но вместе с тем едва ли есть в истории такое событие, которое эти побуждения объясняло бы целиком. Быть может, никогда жажда тайны, одна из столь же сильных, сколь неровных потребностей человека, не ощущалась так сильно русскими людьми, как в то странное время. Царствование Екатерины развращало людей, но не давало им скучать. От скуки было много лекарств. Одни кутили, прожигали жизнь. Другие делали карьеру при дворе, в армии, во флоте. Третьи путешествовали и развлекались по-западному за границей: молодой Строганов был членом Якобинского клуба, князья Голицыны брали приступом Бастилию.
В новое царствование кутить стало трудно и рискованно — почти все было запрещено. Карьера представлялась призрачной при характере императора Павла: крайняя милость и суровая кара сменяли друг друга в течение одного дня без всякой видимой причины. Жизнь при дворе стала почти невыносимой. О поездке за границу никто не смел и подумать. Всем было скучно и страшно.
В тайнах Мальтийского ордена многие искали смысл событий, происходивших во Франции и в России. Кое-кто внимательно изучал статус ордена и сочинение аббата Вер-то. Императору Павлу приписывались глубокие таинственные замыслы. Больная душа его и вправду искала того, что было другим непонятно.
Людям свойственно переоценивать долю намеренного, сознательного и целесообразного в действиях всевозможных правительств. Планы, мысли, стремления людей, стоящих у власти, вызывают разные, большей частью враждебные чувства. Но самое существование этих мыслей, планов, целей обычно не вызывает сомнения. Огромная доля бессознательного, случайного, механического в том, что делает власть, постоянно проходит незамеченной. Так бывает и в странах с нормальными правительствами. Так было и в России в конце восемнадцатого века. Действия несчастного императора Павла тщательно обсуждались русским обществом. Не искали в них смысла только люди, хорошо знавшие царя. Их было немного, и они ничего не говорили. Молчал упорно канцлер. Впрочем, у князя Безбородко, как почти у всех выдающихся государственных людей России, — как у Ордын-Нащокина, у Петра, у Дмитрия Голицына, у Сперанского, у Валуева, у Победоносцева, у Витте, как у наиболее умных политических деятелей последнего времени, — всегда было смутное сознание, что все равно все пойдет к черту. Это смутное сознание облегчало канцлеру совместную работу с императором. Упорно молчали и другие — и только через несколько лет после восшествия на престол Павла Петровича из самых близких к нему кругов наконец выскочило и пронеслось шепотом по необъятной стране зловещее слово:
«Сумасшедший…»
«Panem et aquam et humilem vestitum promittimus…»
Перед Штаалем на письменном столе лежало несколько книг и груда рукописных листов. На первом из них четким, крупным, писарским почерком было написано: «Уложение священного воинского ордена святого Иоанна Иерусалимского, вновь сочиненное по повелению священного генерального капитула, собранного в 1776 году, под началием его преимущественного высочества великого магистра брата Емануила де Рогана». Все большие буквы заглавия были выведены затейливо, отвесно к строке и красными чернилами. Уложение это подготовлялось к печати по приказу царя, и его первые листы уже распространялись в рукописи. Штааль получил их по знакомству от одного из служащих канцелярии графа Литты. Он хотел обстоятельно изучить литературу ордена, прежде чем принять решение.
За литературу эту он принялся было со страстью — у него тоже истосковалась по таинственному душа, — но увлечение Штааля продолжалось недолго. По-латыни он знал плохо, позабыл то немногое, что знал, и переводить статуты было очень трудно.
Штааль облегченно вздохнул, увидев короткую фразу без accusativus cum infinitivo, ablativus absolutus[81] и других фокусов. Но и короткая фраза далась не сразу. «Pro-mitimus — это верно как promettre: обещаем, — соображал Штааль. — Panem et aquam — ясно: хлеб и воду… Значит: обещаем есть хлеб и пить воду… Et humilem vestitum. — Он заглянул в латинско-французский словарь: — „Humilis humile — vil, de basse condition… Vestitus, vestitus — vêlement, habit“. Теперь все было понятно: „Обещаем есть хлеб, пить воду и носить скромное платье…“
Понятно это, конечно, было, но, чтоб так разобрать одну только главу «De receptione fratrum»[82], надо было бы потратить несколько дней… Штааль зевнул и, хоть устыдился зевка, отложил латинский статут и стал читать другие сочинения об ордене святого Иоанна Иерусалимского. Вначале шла история. Штааль прочел в оглавлении список гроссмейстеров ордена, стараясь запомнить наиболее звучные имена: «Аавалетт, Вилье де Лиль-Адан… Лавалетт, Вилье…» Он опять зевнул и занялся философией ордена.
Штаалю очень хотелось перевестись в кавалергардский корпус и стать, таким образом, мальтийским рыцарем. Попасть на войну было больше шансов в качестве кавалергарда. Соблазняли и привилегии нового корпуса. Очень хороша была также его форма: кавалергардам полагались латы и малиновые супервесты, а для придворных собраний — красивые красные мундиры. Особенно прельщали Штааля латы да еще белый финифтяный восьмиугольный крест мальтийского рыцаря с лилиями на углах и золотой короной наверху. Штааль уже осведомлялся о значении этой эмблемы. Белый цвет означал целомудрие, обязательное для рыцарей ордена, а восемь концов креста — восемь блаженств. Насчет пункта о целомудрии Штааль был спокоен: лейтенантом корпуса состоял знакомый ему Владимир Петрович Долгоруков. А восемь мальтийских блаженств никто в Петербурге не мог перечислить Штаалю. Спросили было у графа Юлия Помпеевича, но и Литта знал на память только четыре блаженства.
Просмотрев несколько глав в книге, Штааль отложил ее и стал перебирать в памяти прочитанное. Память у него была хорошая: запомнил сразу почти все. «Девять провинций ордена?.. Прованс, Овернь, Франция, Италия, Арагония (с Каталонией и Наваррой), Кастилия, Португалия, Германия…» Только девятой провинции он не мог вспомнить и заглянул в книгу: девятой провинцией была Бавария. «Ну да, конечно, Бавария…» Штааль подумал, в какую провинцию ему придется записаться (о Российской провинции в книге ничего не было сказано), и, поколебавшись недолго между Кастилией и Арагонией (с Каталонией и Наваррой), решил в пользу Арагонии. «Комтур Арагонской провинции» — это звучало прекрасно. Штаалю очень хотелось выслужиться именно в комтуры, хотя в ордене имелись чины и повыше: над комтурами были приоры, а над приорами — провинциалы. Но слово «приор» очень отдавало монастырем, а чин провинциала совсем не нравился Штаалю: «Точно какой-нибудь костромич или рязанец — объясняй, что здесь провинциал значит совсем другое». Ранг комтура был гораздо красивее; он звучал почти как графский титул. Русским комтурам император назначил и недурное жалованье. Но чтобы выслужиться в комтуры, нужно было либо оказать ордену особую услугу, либо проделать большой поход. Штааль подумал, какую особую услугу он мог бы оказать ордену. «Отбить, что ли, Мальту у генерала Бонапарта? Трудно…» Нет, главная надежда была, конечно, на участие в походе. «А пока что же, побуду простым мальтийским рыцарем…»
Успокоенный, он снова взялся за книгу и сразу напал на место, которое его несколько встревожило: чтобы стать рыцарем ордена, нужно было указать, по общему правилу, восемь предков, а в германской провинции даже шестнадцать. Только Арагония и Италия ограничивали требование четырьмя предками — Штааль удовлетворенно подумал, что он, еще не зная этого, выбрал именно Арагонию. Если же кто не имел и четырех предков, то он мог стать донатом — лишь бы только ни отец, ни дед его не были рабами и не занимались ремеслом. Такому условию Штааль удовлетворял, и слово «донат» было ничего, хорошее слово. Он, однако, с огорчением прочел, что в обязанность донатов входил преимущественно уход за больными. Это ему совсем не понравилось. Желая проверить французского автора, он снова заглянул в латинский статут, но там в отделе «De regula»[83] как назло открывалась длинная и запутанная фраза, которую, наверное, не могли понять никакие ученые, ни даже сами римляне. После нескольких отчаянных попыток Штааль выделил из длинной фразы наиболее важный, по-видимому, кусок: «ut post multifariam alcemosynarum elargitionem gentem Mehummetanam oppugnant, premant, pessumdent». Совершенно разобраться и в этом куске было почти немыслимо, но общий смысл Штааль, однако, уловил: главная задача всех рыцарей ордена, независимо от их степени, заключалась в том, чтобы истреблять магометанское племя. Об уходе за больными в «De regula» ничего не говорилось. Тут, однако, Штааля смутило другое: турки только что стали союзниками России, их эскадра сражалась под командой адмирала Ушакова, и об истреблении магометанского племени, очевидно, не могло быть речи. Штааль подумал, что вообще устав ордена, конечно, устарел: едва ли в России будет соблюдаться и пункт о предках. По общему правилу в кавалергардский корпус было приказано даже рядовыми принимать только дворян, но так как дворян-рядовых не хватало, то брали и людей других сословий; как раз накануне из конногвардейцев в состав кавалергардского корпуса перевели за огромный рост двух солдат-мужиков, Хинчука и Шелкова. Шелков и Хинчук также были теперь мальтийские рыцари. «Быть может, той же Арагонской провинции?..» Мысль эта показалась неприятной Штаалю. Он пересмотрел всю книгу, читая одну страницу из десяти. Что-то еще было длинное и скучное о бессмертии души, о загробной жизни. Штааль задумался о том, бессмертна ли душа и какова может быть загробная жизнь. Так он сидел несколько минут, неуверенно вспоминая то, что он прежде читал об этих предметах в серьезных книгах. Ничего толком не вспомнив, он заставил себя снова взять книгу. Доказательства бессмертия души были настолько странны и непонятны, что Штааль подумал, уж не шутит ли автор. Но все в старой книге, от тяжелого возвышенного слога до черной кожи переплета, говорило против подобного предположения. Автор не только высказывал свои мысли; он ссылался на Платона и на отцов церкви. Было чрезвычайно странно, что Платон и отцы церкви говорили такие вещи… «Если бы душа человека не была бессмертна, злоба и грех разрушили бы ее, как болезни разрушают тело…» «Значит, грех и злоба — это болезнь души? — подумал Штааль. — Допустим… Но отчего Же так устроено, что душа хворает?.. И если бессмертие дано всем, то какой резон стараться, живи как знаешь… Зачем бессмертна, например, душа Марата?..»
Штааль закрыл глаза и постарался вообразить загробную жизнь. Ему представилась дверь, запертая наглухо, а за ней огромная полутемная зала («Как в кадетском корпусе», — подумал он, кривя губы)… В этой зале на большой высоте скользило, колеблясь, что-то белое, кисейное… Темная зала тоже куда-то летела… Штаалю стало страшно; он поспешно отогнал от себя этот образ и открыл глаза, стараясь восстановить прежний ход мыслей. Вдруг его охватила радость. «Что же случилось хорошего? Платон и бессмертие души?.. Нет… Ах да, латы», — вспомнил он и ясно представил себя в мундире кавалергарда, в шляпе с плюмажем, в серебряных латах.
Мальтийский орден удовлетворял потребностям его души. Все новое было приятно Штаалю, выбор жизни — лучшая радость и поэзия молодости. Штааль еще раз быстро восстановил в уме все доводы в пользу того, чтобы стать мальтийским рыцарем. Хорошо было уж и то, что поступление в орден навело его на такие серьезные и полезные мысли… И все знатные персоны Петербурга записывались теперь в рыцари. Против этого шага было только одно соображение: жаль было покидать конногвардейский полк. Конная гвардия сразу усвоила к кавалергардам враждебно-ироническое отношение (впоследствии длившееся долгие десятилетия). Чтобы заглушить укоры совести, Штааль припоминал все обиды, которые ему пришлось перенести от начальства конногвардейского полка. Обид было не очень много, но воспоминание о них раздражало Штааля. Его не сумели оценить, пусть же теперь не пеняют.
Он сел за стол и, обдумывая каждое слово, написал по-французски частное письмо князю Долгорукову, лично его знавшему. Письмо с просьбой о принятии в кавалергарды было очень хорошо составлено, особенно в конце. Своим французским слогом Штааль желал обратить внимание Долгорукова и сгладить разницу в их общественном положении, обнаружив одновременно и крайнюю почтительность. Вместо банального «veuillez agréer»[84] Штааль написал: «Si mon audace égalait l’estime, que j’ai toujours professée pour votre personne j’oserais signer, prince: le plusl fidèle et le plus respectueux de vos serviteurs».[85]
От буквы «s» последнего слова шел эффектный росчерк на три строки вниз и чуть влево, непосредственно переходивший в подпись. И конструкция этой заключительной фразы, и выбор места для слова prince[86], и даже росчерк показались Штаалю чрезвычайно удачными. «Так, кажется, заканчивали письма версальские вельможи… Так ли? Ну, все равно оригинально…» Он с удовольствием переписал письмо набело (росчерк вышел еще лучше), запечатал своею печатью и сам отнес на Фонтанку в бывший дом Хлебникова, где помещалась канцелярия кавалергардского корпуса.
От князя Долгорукова долго не было ответа. Для поступления в Мальтийский орден требовалось, очевидно, пустить в ход связи, и Штааль решил поговорить со своим старым покровителем Александром Андреевичем.
Безбородко в последние годы достиг предельной вершины почестей. Он занимал должность канцлера, имел титул светлейшего князя и считался, вместе с Шереметевым и Строгановым, богатейшим человеком в России. Но и карьера, и жизнь Александра Андреевича подходили к концу. Он был тяжко болен водянкой, и, по общему отзыву, силы его слабели с каждым днем. Говорили, однако, что канцлер не сознает всей опасности своего положения, мечтает о поездке в чужие края и по-прежнему занят коллекциями и постройками. Свой московский дом, считавшийся самым роскошным в России, он продал государю и теперь строил себе в Москве новый дворец, еще больше и Пышнее. Между тем уже шли озабоченные споры о том, кто займет должность Александра Андреевича и как будет разделено между наследниками его несметное богатство. Говорили теперь о канцлере без всякой злобы и зависти: все отдавали должное его уму, способностям и государственным заслугам. Это было самым зловещим признаком.
Слухи о тяжкой болезни князя доходили и до Штааля, и ему поэтому было неприятно идти к Александру Андреевичу, которого он искренне любил. Однако в числе его знакомых не было никого, кто хотя бы немного приближался к канцлеру по влиянию и связям. Штааль решил, что простая вежливость предписывает ему этот визит, а там уж будет видно, можно ли просить об услуге Александра Андреевича в его нынешнем состоянии.
В качестве бывшего своего человека Штааль вошел в дом канцлера с подъезда Большой Исаакиевской. Отсюда к князю направлялись без доклада, и даже швейцара при этом подъезде не было. Впрочем, к Александру Андреевичу, как к большинству вельмож того времени, вообще ходили в гости довольно свободно. В ту гостеприимную пору существовал в обеих столицах целый разряд людей, которые не считали нужным держать собственный стол, так как к их услугам имелся гораздо лучший — у Алексея Орлова, У Шереметева, у Остермана: в их дворцы приходил обедать кто хотел, не будучи вовсе знакомым с хозяином (у Орлова чуть не ежедневно обедало несколько сот дворян).
Штааль хорошо знал дом Александра Андреевича, но всякий раз, после непродолжительного отсутствия, находил там перемены. Он поднялся во второй этаж, прошел по ряду гостиных комнат, заметил новую горку с китайским фарфором, шедшую почти до потолка, увидел голубую вазу, о которой ему говорил Иванчук, утверждавший, что другой такой нет в целом мире. За эту вазу Безбородко заплатил двенадцать тысяч. Штааль полюбовался вазой, но недолго: во дворце князя имелось множество самых редких и дорогих вещей, и потому, как в больших музеях, любоваться ими было нелегко. С тех пор как по службе Безбородко достиг предела, доступного русскому подданному, а многочисленные болезни отняли у него женщин, единственной страстью Александра Андреевича осталось искусство. Он в нем знал толк, как, быть может, никто другой в России, и последние мысли его, еще связанные с честолюбием и завистью, относились не к служебным успехам других вельмож, а к картинной галерее Строганова, которая одна могла соперничать е его собственной.
Штааль остановил одного из слуг и спросил, где находится его светлость. Слуга, хотя и не знавший в лицо гостя, нисколько не удивился незнакомому человеку и предложил проводить его в спальную. Но Штааль знал туда дорогу и уверенно пошел к князю. Безбородко спал в очень простой комнате, которая спальной не называлась. А в спальной, главной гордости его дома, он принимал — не просителей, но знакомых.
Штааль задержался на мгновенье в небольшом кабинете перед спальной: находившиеся в нем бюро, жирандоли и тамбурные занавеси принадлежали Марии-Антуанетте и были вывезены из Малого Трианона. Как всегда в этой комнате, Штааль не удержался и потрогал рукой доску стола, за которым писала казненная королева. В кабинете тоже были новые вещи: бокалы из перламутра и серебра, украшенные камеями и драгоценными каменьями. Штааль подумал, что не худо бы поставить несколько таких бокалов на полку у себя в квартире на Хамовой улице, и вздохнул. Затем подошел к спальной, послушал (ничего не было слышно) и слегка постучал в дверь; за дверью тотчас послышался кашель, и знакомый голос произнес с малороссийским акцентом:
— Ну, что ж там? Войдите…
На Штааля пахнуло теплом и запахом аптеки. Спальная, затянутая красным бархатом комната-музей, была жарко натоплена. Безбородко сидел около печки в низком кресле, вытянув вперед на тумбу ноги, прикрытые пледом. На коленях у него лежала книга в ободранном переплете. Рядом на столе стоял графин и несколько склянок.
Штааль едва узнал князя — так его изуродовала страшная болезнь. По его груди, плечам, особенно по ссохшейся, жилистой шее видно было, как сильно он исхудал. Но ноги, руки, живот Александра Андреевича безобразно распухли от водянки, и фигура его походила теперь на уродливую раздавленную куклу или на изображение в искривленном зеркале. Лицо князя также опухло и приняло серо-зеленоватый цвет. Ничего не оставалось от его обычного выражения благодушия, самоуверенности и хитрости.
Александр Андреевич на мгновенье впился глазами в Штааля, стараясь не упустить его впечатления, затем улыбнулся — улыбка вышла жалкая. Видимо, он рад был гостю — оттого ли, что любил его, или же потому, что ему теперь было страшно оставаться без людей.
Он приветливо кивнул Штаалю и с очевидным усилием, как чужой предмет, подал ему холодную распухшую руку. Штааль пожал ее и с ужасом почувствовал, что на отекшей коже от пожатия, точно на подушке, осталось углубление. Безбородко перенес руку на стол и уставился на нее расширенными глазами.
— Как ваше здоровье? Надеюсь… — начал Штааль.
— Здоровье? Хвастать нечем, брат, — ответил небрежно Александр Андреевич, отрывая взгляд от своей руки. — Блок дрянью пичкает, приписывает все гуморроиду. Да что-то в груди терплю боль и жаждой томлюсь… Кровь было из горла выкидывал, ты, может быть, слышал? — Он внимательно посмотрел на Штааля. — Кровь — это пустое, верно, какая-нибудь жилка порвалась… Советуют пьявицы поставить… Думаю Крузе позвать, но у них с Блоком шиканы, еще уморят, со злости один на другого.
— Слава Богу, что ничего сурьезного, — сказал Штааль.
— Ну, да ты почему же думал, что сурьезное?.. Не всем, брат, рассказам верь. Меня многие, верно, уж похоронили, а я назло возьму и их переживу. Все, правда, под Богом ходим. «Не весте бо егда приидет тать и подкопает храмину…» Умирать, однако, пока не собираюсь. Худо, брат, то, что сон имею плохой. Так сидя и сплю… Это, брат, худо…
— Вам бы съездить отдохнуть на теплые воды, ваша светлость, — посоветовал Штааль. — Перетрудились вы очень…
Безбородко посмотрел на него внимательно и, по-видимому, остался доволен впечатлением, произведенным на нового человека. В речи его появилась прежняя закругленность и внушительность интонаций.
— Прошу теперь государя уволить меня от всех дел и для пользования моего здоровья всемилостивейше дозволить отлучиться в чужие края, к водам Карлсбадским и Пирмонтским. А то от телесных немощей, без сна как бы не отшибло у меня память и другие способности, к доброму и успешному производству дел необходимо нужные, — сказал он удовлетворенно и легко надавил средним пальцем кожу левой руки. На коже появилось углубление. Лицо Александра Андреевича снова потемнело.
Желая развлечь князя и доставить ему удовольствие, Штааль обвел глазами спальную, сделал изумленный жест и попросил показать новые покупки.
— Есть, есть кое-что, — сказал Безбородко. — Да ты что видел? Вернетов моих знаешь? Числом шестнадцать, в том числе Карадыкинский? Ну да, Вернетов я тебе показывал, их кто же не знает…
Он спустил ноги с тумбы, тяжело оперся одной рукой о стол, другой о палку и поднялся с кресла, странно закидывая назад голову, как это делают больные водянкой. Чулки его больше не спускались с распухших ног.
— Есть, есть кое-что новое, — повторил он. — Ну, вот недавно навязал мне Мелиссино этого Греза «L’enfant gâté»[87]. Дорого взял, собака, но не жалуюсь: Грез преизрядный. У короля французского, может быть, были лучше, да революционеры, хамье, растаскали, так что теперь Греза лучше моего не сыщешь. А вот «Богоматерь» Гверчинова, тоже грех хаять: весьма хорошая… А это «La charité romaine»[88] Гвидо, превосходной красоты… Мелиссино ценит скромно тысяч до пяти. Ну а насчет сией картины ты что скажешь?..
Штааль нерешительно смотрел на картину, боясь осрамиться: осторожнее было не говорить ничего — как бы изучая внимательно.
— Жулио Романо Моценигов, — пояснил Беэбородко. — Только о нем, голуба, мысли разные: иные хвалят, иные хулят. Гваренги почитает настоящим, а немцы, собаки, ругают чужим. Ты как думаешь? — спросил Александр Андреевич, озабоченно глядя на Штааля и, видимо, желая, чтобы он признал картину подлинной. — Я полагаю, что Гваренги верно говорит… Ну и гроши вытяблили ох какие!.. Чек акча вирды, — сказал Безбородко.
Штааль посмотрел на него с изумлением.
— Чек акча вирды — по-татарски «много денег ушло», — повторил Александр Андреевич. — Опять же грех жаловаться: кое-что и даром перепало. Покойный король польский, царство ему небесное, подарил мне знаменитую картину… Вот та большая — Рубенса «Le dénir de Saint Pierre».[89] Какой колер?.. Ты посмотри, какой колер, — сказал с удовольствием Безбородко, в тысячный раз любуясь картиной. — Рыбаки-то, рыбаки, а? Экое здоровое мужичье!.. А знаешь ты, какая это баба сзади стоит с ведром? Это, дружок, первая мадам Рубенс… Не дурак был Рубенс, а? Царство небесное польскому королю, очень я его жалел, — сказал Александр Андреевич, искренне благодарный за сделанный ему подарок.
Штааль воспользовался случаем для того, чтобы перевести разговор поближе к своему делу: от польского короля к польским делам, а оттуда к Мальтийскому ордену.
— Правда ли, ваша светлость, — спросил он, — будто поляки опять собираются нас воевать? Говорят, Костюшко вернулся из Америки и получает командование во французской армии?
— Ну да, правда, — ответил нехотя Безбородко, садясь снова в кресло и перебирая в руках медали из стоявшего на столике блюда. — Павел Петрович, как взошел на престол родительницы, ей назло возьми и отпусти эту Костюшку на волю. Да не просто, а с наградами, с подарками, да с комплиментами, и так, и этак… Одними чистыми деньгами подарил ему государь шестьдесят тысяч рублей, да шубу, да серебро, да фарфор, да экипаж…
— И Костюшко принял?
— А что, он дурак, что ли? Натурально принял, — сказал канцлер. — Деньги, правда, теперь, через два года, вернул, спохватился, — верно, его паны надоумили, — с отчизны, пане, и больше возьмете… А шубы и серебра не вернул, шельма… Ругательное письмо государю прислал, честь честью, на французском языке, а шубы нет, не вернул, — с сожалением повторил Безбородко. — Хорошая была шуба, соболья… И серебро первый сорт… Первый сорт… Чек акча вирды… Чек акча вирды…
— Вот и вышло, что польская политика покойной государыни была разумна, — заметил неуверенно Штааль.
Безбородко ссыпал медали назад в блюдо.
— Матушка государыня, вечная ей память, — сказал он, — была, что и говорить, умная женщина. Ах какая умная! — повторил он и помолчал, закрыв глаза, видимо вспоминая Екатерину. — Но в политике ничего не понимала, — вдруг добавил он, открывая глаза (он выразился сильнее, и Штааль засмеялся от неожиданности). — Что ей очередной мужчина скажет, то и свято. Велел ей Мамонов-дерябка меня Без… называть — называла… Знаю, что называла, — сердито сказал Александр Андреевич, — добрые люди порадовали, тотчас сообщили… Потом Зубова в гении произвела. А он, братец, мало что язва, плутец, шильник, — он, братец, дурак, каких свет не видывал!.. Ну и в польских делах матушка, не тем будь помянута, тоже немало намудрила. Было, раз, она что выдумала? Из бывших уманских, белоцерковских и побережных казаков, учиня общую кличь, составить Запорожскую Сечь и пустить ее на Польшу! Хорошо? Это ей Репнин посоветовал, мудрый человек, ребры ему все отломать. И так ей понравилось, что я насилу отговорил. Ты понимаешь ли? В такое время собственный народ возмутить и гайдамачину завесть! Наш мужичок Пугачева небось помнит, а там на юге и Хмельницкого еще не позабыл. Начнет с Потоцких да Чарторыйских, а потом разлакомится и нас с Репниным слопает… Да мне и Чарторыйского жаль нашему мужичку отдать… В Пулавах какие картины есть, ах какие вещи! — он покачал головой. — Мужичку, брат, мои Вернеты не нужны… Того и гляди дождемся греха… Большая может быть ферментация… Ты думаешь, у нас все прочно стоит? На песке, братец, строим, на песке… Боже сохрани, чтоб я разумел там какое-нибудь равенство химерическое. А только худо, дружок, худо у нас людям живется, а они все, шельмы, на ус мотают. Ведь продажа людей без земли что есть, как не сущее невольничество?.. Ох, может быть ферментация… Ты возьми якубинцы. Ведь эти изверги и поныне во Франции владычествуют, ознаменяя правление лютыми казнями. Да над кем казнями? Над знатнейшими в государстве особами духовного и мирского чина, разбойники этакие! — сердито сказал князь.
— Что ж, у нас, вы думаете, появятся жакобены какие из мужиков? — спросил Штааль несколько насмешливо (после своей поездки во Францию он себя считал специалистом по жакобенам).
— А Емелька Пугачев тебе чем не жакобен? — еще сердитее ответил Безбородко. — Вот я теперь все пищами духовными питаюсь. Кашкин покойный, Евгений Петрович, подарил мне сию книгу, ключ к «Апокалипсису». — Безбородко поднял ободранный том. — Написал ее лет сорок назад немец Бенгель, и, поди ж ты, говорит он в книге, что не дале как через тридцать лет будет во всей Европе неустройство и вражда, а в одной стране великое возмущение народа, так что добрых людей из оной изгонят, а правительство опровергнут и государя законного умертвят… Как по писаному предсказал немец! Ты что на это скажешь?
— Учительная книга! — произнес изумленно Штааль.
— Да… — протянул неопределенно Безбородко. — А может быть, и то, — добавил он помолчав, — болтал просто немец зря, что в голову взбредет, да на случай как раз так и вышло. Может, и «Апокалипсис» так написан… Ну да молод ты все это понимать…
— О Бонапарте из Египта нет ли известий? — спросил Штааль после некоторого молчания: все не решался перейти к своей просьбе.
— Из Царяграда через Молдавию было известие, — сказал недоверчиво канцлер. — Привел на него войско турецкий паша и, встретив под Каиром, побил наголову. Убитому Бонапарте, сказывают, отрезана голова и, по ихнему обычаю, выставлена перед сералем на позор. Коли правда, жаль: умная была у Бонапарты голова… Кобенцель, довольно с ним обращавшийся, говорил мне, что он глубокомыслен, проницателен и математик великий, при честолюбии пребезмерном… Да только мастера турки врать, — добавил вдруг князь и помолчал. — Ну, говори, как живешь? Ко мне зачем пожаловал?
— Вас проведать, — сказал, улыбаясь, Штааль.
— Спасибо, дружок. А коли что нужно, говори. Денег, что ли? Естьли не много, дам.
— Денег мне не надо, ваша светлость, — ответил Штааль (Безбородко удовлетворенно кивнул головой), — а просьба к вам вправду есть, и немалая.
Смущенно выбирая слова, он неуверенно изложил свое дело. Когда Штааль заговорил о Мальтийском ордене, лицо князя вдруг приняло испуганное выражение.
— Тебе это зачем? — спросил он боязливо после того, как Штааль кончил. — В мальтийцы-то?
— Как вам сказать? — замялся Штааль. — Ведь и вправду нужна когорта… для борьбы с духом революции… Прекрасна сия мысль государя и Мальтийский орден, как видно из самого статута…
— Ты лучше поступи в почтовое ведомство, — перебил его Безбородко. — Ведь им в… когорте жалованье не сразу идет, а? Надо сначала выйти в… в комтуры (он боязливо и с очевидным усилием выговорил это слово). А в почтовом ведомстве ты в первый же год законных да небеззаконных можешь заработать тысячи три, а то и четыре… Я тебе дам записку, а? Будешь благодарить…
— Нет, что вы! Разве я для жалованья? — вскрикнул Штааль, краснея. — Я по убеждению души…
Безбородко смотрел на молодого человека мутным взглядом маленьких глаз. Лицо его стало еще более испуганным.
— По убеждению души? — переспросил он. — Ну, тогда, конечно. Тогда иди, если по убеждению души, я ничего и не говорю… Только что ж я тут сделаю, голубчик? Я от них как от… Я от них в стороне. Знак они мне свой прислали, хороший знак, золотой. А ходить я к ним не хожу…
— Назначение формально зависит от графа Юлия Помпеевича… — пробормотал Штааль, все больше конфузясь.
— От какого еще Помпеевича?.. Ах да, от Литты. У Литты денежной молитвой прежде все можно было сделать. Теперь он, голубчик, стал богат, как секретари берут, — только ты, брат, ведь гол как сокол, — сказал Безбородко, но, увидев расстроенное лицо гостя, тотчас добавил: — Впрочем, ты не тужи, может, что и придумаем. Да вот что, я забыл… Приходи ты ко мне на бал, который я даю по случаю обручения великой княжны Александры Павловны с эрцгерцогом австрийским Иосифом, Палатином Венгерским. Государь, — сказал он испуганно, — обещал осчастливить меня посещением… И они все будут, — добавил также Безбородко, — комтуры-то. Весь Мальтийский орден… Ты приходи, я тебя представлю. Ничего, мы это сделаем…
— Не знаю, как и благодарить вас, — начал радостно Штааль, но не успел закончить фразы: Безбородко вдруг тяжело закашлялся, схватившись руками за шею, и выронил палку, которая стукнулась о блюдо и упала, зацепив одну из склянок с лекарством. Штааль быстро опустился на ковер и поднял склянку прежде, чем жидкость успела вылиться. Безбородко прижимал к губам платок, на котором выступало желто-красное пятно. На лице князя изобразился ужас. Такое же выражение проскользнуло и по лицу Штааля.
— Опять жилка, видно, лопнула, — прошептал Александр Андреевич, отнимая платок от вздрагивавших губ.
— Не прикажете ли послать за врачом? — спросил растерянно Штааль.
Безбородко жалостно кивнул головой и снова ухватился за горло, чувствуя приступ страшного кашля. Штааль поспешно вышел из комнаты и распорядился позвать врачей. Ему было очень жаль Александра Андреевича. «Не умер бы, однако, до бала», — подумал он и тотчас устыдился этой мысли.
По случаю обручения великой княжны с австрийским эрцгерцогом богатейшие вельможи Петербурга старались затмить друг друга роскошью своих праздников. Князь Безбородко, никогда не бывший скупым, несмотря на постоянное кряхтение о расходах, и вдобавок получивший только что от царя награду в сто тысяч рублей, отдал Иванчуку приказ не жалеть никаких денег. Но интереса к своему вечеру Александр Андреевич не проявлял и лишь устало глядел на Иванчука, когда тот измученным, торжествующим тоном докладывал ему, что не только Завадовскому, но и самому Шереметеву их праздником будет утерт нос. Впрочем, на Иванчука можно было положиться: он старался изо всех сил. Работы у него действительно было много. Всего больше забот ему доставляли вопросы этикета, связанные с приездом государя, который должен был явиться на праздник во главе Мальтийского двора и в костюме гроссмейстера. Александр Андреевич не входил и в эти вопросы, да и сам мало смыслил в этикете, несмотря на долголетнюю жизнь при дворе. Иванчук ездил для совещания к авторитетным людям, почтительно и горячо высказывал свои соображения, удивляя осведомленностью авторитетных людей, и завел при этом случае ряд хороших знакомств. Мальтийский этикет не был твердо разработан, и после продолжительных совещаний оркестру указано было играть при появлении государя не английский гимн «God save the King»[90], принятый в ту пору в качестве гимна и в России, а подходящую случаю музыку по выбору дирижера (ввиду преклонных лет Сарти приглашен был Бортнянский). Император мог приехать лишь к десяти часам и приказал открыть бал до своего прибытия. Решено было, что откроет бал с Долгоруковым Анна Петровна Лопухина. Другой возможной кандидаткой признавалась ее мачеха Екатерина Николаевна, но по размышлении была отвергнута: все знали, что княгиня Лопухина долгое время была в близких отношениях с Александром Андреевичем. Это подало бы повод для глупых шуток, чего желали избежать, из уважения не к Екатерине Николаевне — ее все презирали, — а к князю Лопухину, который имел репутацию хорошего, порядочного человека; он тяготился положением своей дочери, еще больше — сыпавшимися на него милостями, и титул принял неохотно, тем более что Лопухины просто считали себя знатнее светлейших князей Лопухиных.
Программа танцев тоже была принята не сразу. Тампет, матрадура и манимаска были отвергнуты как недостаточно основательные для такого бала танцы, а оставлены лишь гавот, а-ла грек, англез и в первую очередь вальс, который только что был вновь разрешен императором по просьбе Анны Петровны: Павел Петрович считал этот танец неприличным.
Всеми своими соображениями Иванчук озабоченно делился с близкими людьми. Штааль, бывший в их числе, последние часы перед балом провел в большом волнении. Часов в семь вечера он наконец приступил к туалету, сразу почувствовал усталость и раздражение от всего того, что нужно было сделать: выбрился, во второй раз в этот день, и — хоть зажег для бритья перед зеркалом все имевшиеся у него свечи — немного порезался в углу рта и на шее, и, не заметив этого, испачкал кровью воротник только что купленной белоснежной рубашки. Это привело его в дурное неуверенное настроение: он замечал, что маленькие неудачи всегда предвещают неудачный день. Штааль надел другую рубашку и с досадой заметил на ней прореху, очевидно сделанную у прачки; вылил на себя полсклянки Кельнской воды, выпил для улучшения настроения рюмку кукельванца и закусил очень легко, чтобы оставить аппетит для чудес, ожидавшихся к ужину. Затем надел новый мундир и в десятый раз посмотрел на часы. Иванчук просил его приехать возможно раньше, помочь в последних приготовлениях. Было, однако, еще слишком рано. По тому волнению, которое он испытывал, Штааль невольно подумал, какая серая жизнь выпала на его долю в последнее время. «Надо этому положить конец», — неопределенно-сердито подумал он. Тотчас приказал денщику сходить за извозчиком, вышел из дому, напевая решительно «Звук унылой фортепьяна», и осторожно, на цыпочках, оберегая от грязи сапоги, натертые до ослепительного блеска, перешел с крыльца к дрожкам. Но и тут оказалась неудача: садясь, он задел одной
ногой другую, и на левом носке выше подошвы остался грязный след. Все больше убеждаясь, что вечер будет неудачный, Штааль со злобой подтолкнул под себя шинель, тщательно закутался и приказал ехать живее, хотя торопиться было решительно незачем. Он испытывал раздраженное чувство человека, который едет в общество богачей на ободранной гитаре извозчика. «Не выйдет так не выйдет!» — заранее — уже перед самым дворцом князя — подготовлял он себя к неудаче. Но тотчас почувствовал, что, как себя ни подготовляй, а непринятие в орден перенести будет нелегко.
Он прибыл на праздник первый. На огромной мраморной лестнице, по сторонам от растянутого на ней толстого ковра, столбами вытянулись огромные пудреные лакеи в синих ливреях и в чулках. Штааль поспешно стал подниматься, неловко оглядываясь на этих людей, из которых каждый был выше его головою. Заметив молодость первого гостя и его неуверенный вид, лакеи приняли менее принужденную позу; а один наверху даже дерзко усмехнулся, глядя на вошедшего с той самоуверенностью, какую дает, независимо от социального положения, большое превосходство роста. Штааль быстро прошел в зал Гваренги, еще только наполовину освещенный. Кроме стоявших у дверей двух великанов, в зале не было ни души. Лишь на хорах невидимый оркестр настраивал инструменты. Слева, наверху, в залу открывались темные квадраты лож. Штааль знал, что ложи эти — для парочек, ищущих в бале уединения, — Иванчук устроил в подражание знаменитому празднику князя Потемкина в Таврическом дворце. Вид лож и звуки настраиваемых инструментов щекотали нервы Штааля, который чувствовал себя неуютно, хоть и твердо помнил, что он в доме свой человек. Иванчук, без кафтана, в сопровождении двух слуг, на цыпочках пронесся по зале. Штааль радостно направился к нему, но он, отчаянно щурясь, замахал головой, затряс над ней руками, точно Штааль хотел все испортить, и пронесся дальше. «Зачем же этот хам просил меня приехать как можно раньше? — подумал, обидевшись, Штааль. — Хоть бы прогнал его Александр Андреевич» (об увольняемых со службы людях редко говорят: «его уволили» или «он ушел», а больше «его прогнали», «он вылетел»). К облегчению Штааля, в дверях показался новый гость, вдобавок знакомый: конногвардеец Александр Рибопьер. Это был небольшого роста семнадцатилетний мальчик с необыкновенно оживленным выражением подвижного красивого лица. Радость жизни так его переполняла, что на него трудно было смотреть без улыбки. У него и рот всегда был полуоткрыт, обнажая мелкие белые зубы. Кожа на лбу у Рибопьера была по-детски так твердо и гладко обтянута, что его часто гладили по лбу (это выводило его из себя). Штааль не очень любил Рибопьера: немного завидовал этому баловню судьбы (в нем сразу чувствовался баловень судьбы), завидовал даже его молодости и тому, что, несмотря на свои семнадцать лет, он уже как-никак считался большим. Сам Штааль только что вступил в тот возраст, когда молодой человек неожиданно, с чувством недоумения и грусти, замечает, что первая его молодость безвозвратно прошла и что над ним из-за нее больше не подтрунивают и никогда подтрунивать не будут, — а прежде такие шутки вызывали в нем раздражение.
Штааль вдобавок знал, что в этот вечер у Рибопьера была кроме его семнадцати лет особая причина для возбужденно радостного настроения: весь Петербург говорил, будто этот мальчик был соперником императора Павла в милостях Анны Лопухиной. Еще утром Штааль слышал из разных уст с несходившимися подробностями рассказ о том, как император в необычный час приехал во дворец на набережной Невы, только что им подаренный отцу Лопухиной; не застав ее дома, по указанию Екатерины Николаевны, ненавидевшей свою падчерицу, через пробитую в стене дверь он вошел в соседний дом Долгоруких и там застал Анну Петровну — одни говорили, наедине с Рибопьером, другие — в его объятиях. Что было дальше, не объяснялось: «Картина!» — только повторяли радостно рассказчики. Штааль — больше из зависти к Рибопьеру — громко выражал сомнение в достоверности этого происшествия и говорил, что если бы в нем была хоть небольшая доля правды, то Пален тотчас пригласил бы Рибопьера на «стаканчик лафита» (так почему-то называли ссылку в Сибирь). Но теперь, по взволнованному лицу мальчика, он видел, что в рассказе должна быть доля правды.
Доля правды в нем действительно была, и это в самом деле приводило в особо взволнованное состояние Рибопьера. Он не был влюблен в Анну Петровну — во всяком случае, не больше, чем в других хорошеньких женщин. Государь застал их не наедине, а в обществе других гостей: они танцевали вальс, причем Рибопьер держал даму не одной рукой, а двумя, что было строго запрещено царем. На всех лицах изобразился ужас, когда в дверях
внезапно появилась мрачная фигура Павла. Ничего больше не произошло; государь скоро уехал. Но Рибопьер и теперь не мог освободиться от смешанного чувства испуга, счастья и гордости: он, которого все еще называли Сашей, которому говорили «ты» и которого гладили по лбу, был в любви соперником императора. Всю ночь он замирая ждал страшного стука в дверь и появления великана фельдъегеря — с кибиткой, для отвоза его в Сибирь; а утром, выйдя из дому, он осматривался и тщательно избегал подворотен, где его могли ждать подосланные убийцы (если б с ним пожелали покончить тайно ). Ни фельдъегеря, ни убийц не было, но сознание опасности, которой он подвергался, не покидало Рибопьера даже в доме князя Безбородко, хоть он и предполагал, что на людях с ним не решатся покончить.
При виде Штааля Рибопьер первым делом себя спросил, слышал ли уже Штааль, и если не слышал, то как ему рассказать, не компрометируя чести женщины. Это страстное желание Штааль тотчас почувствовал — с проницательностью молодых людей, враждебно настроенных друг к другу, и нарочно сделал вид, будто ровно ничего не слышал, когда Рибопьер принялся осторожно, никого не называя и не компрометируя чести женщины, рассказывать свою историю. Это очень огорчило юношу. Но его утешил Иванчук, вновь пронесшийся по зале: увидев нового гостя, он на мгновенье остановился, захохотал и потрепал Рибопьера по плечу:
— Слыхали, брат, слыхали о твоем вальсоне с Анет Лопухиной!.. Смотри, Сашенька, в Сибирь не угоди!
Несмотря на упоминание о Сибири или вследствие этого упоминания, Рибопьер вспыхнул от удовольствия.
— Да ведь что же, ведь ничего, собственно, не было, — скромно начал он.
— Ну, Сашенька, ты не ври — это, брат, кажется, из «Цивильского цирюльника»!..
Иванчук опять захохотал и понесся дальше. Штааль упорно делал вид, будто во всей истории нет ничего ни Удивительного, ни интересного. Он даже незаметно зевнул. «Выскочка», — думал он о Рибопьере, вспоминая, что, по слухам, отец мальчишки был француз-парикмахер по имени Пьер Рибо. Неожиданно внимание Штааля заняло сходство имен: Рибопьер — Робеспьер. Он вспомнил картонное лицо революционного диктатора, посмотрел на мальчишку и — невольно улыбнулся. То, что он знал Робеспьера, было ему теперь особенно приятно, так как свидетельствовало об огромном превосходстве его жизненного опыта над опытом Рибопьера, хотя бы тот и был соперником императора. «А может быть, он и в самом деле сочинил всю эту историю с Лопухиной. Очень мальчики врут о таких своих делах… И я привирал в свое время…» — подумал он.
Рибопьер тотчас почувствовал недоброжелательство Штааля и насторожился. Других гостей еще не было, и им приходилось поневоле оставаться вместе. Медленно гуляя по зале, Штааль тоном хозяина и знатока показывал ее главные достопримечательности. Хозяйский тон его теперь раздражал Рибопьера. «Экая, подумаешь, честь, что он свой человек у Александра Андреевича, даже если не врет и в самом деле свой человек…» — думал он (Безбородко, несмотря на его первый в империи пост и огромное богатство, никому не внушал особенного преклонения). Он сбоку смотрел на Штааля и с повышенной насмешливостью, свойственной семнадцатилетним мальчикам, старался найти в нем что-либо такое, о чем можно было бы пустить забавный и злой рассказ. Картины совершенно не интересовали Рибопьера: как все очень молодые люди, он ничего не понимал в искусстве — ему даже были неизвестны имена знаменитых художников, которые называл Штааль (сам Штааль только и знал, что их имена). Но в конце зала, у двери, ведущей во внутренние покои, Рибопьер вдруг залился звонким хохотом при виде мраморной статуи Эрота, обнесенной решеткой из медных стрел.
— Так об этой-то статуе Гаврила Романович написал «Крезова Эрота»! — с трудом выговорил он наконец.
Стихотворение, в котором Державин, недолюбливавший Безбородко, высмеял его немощь, пользовалось большой популярностью у молодежи. Штааль тотчас продекламировал:
…Что, сказал я, так слезами
Льется сей крылатый бог?
Иль толикими стрелами
В сердце чье попасть не мог?
Иль его бессилен пламень?
Тщетен ток опасных слез?
Ах! Нашла коса на камень:
Знать, любить не может Крез.
Рибопьер, схватившись руками за приглаженные виски и сжимая их так, чтобы не расстроить прически, заливался неудержимым смехом. Он лишь очень недавно узнал женщин. То, о чем говорилось в стихах, теперь составляло главное содержание его жизни (ему было на балах трудно танцевать от волнения), и именно поэтому его так смешили — своей невероятностью — стихи Державина.
— «Знать, любить… не может… Крез»… — задыхаясь от смеха, повторил он.
Штааль сделал испуганный жест: дверь из внутренних покоев бесшумно открылась, и в залу вошел, тяжело опираясь на палку, сгорбившись плечами и запрокидывая назад голову, Александр Андреевич в черном кафтане, в епанче из черных кружев. Измученный, больной вид князя, его распухшее, от черного воротника особенно бледное лицо сильнее прежнего поразили Штааля.
— Ты это что, из «Крезова Эрота» читаешь? — спросил канцлер остолбеневшего от смущения Рибопьера. — Славные стишки!..
Он сказал это как бы равнодушным тоном, но по сердитому выражению его глаз Штааль почувствовал, что едва ли князь находит стишки славными.
— Славные стишки… — повторил Александр Андреевич. — Хоть и то сказать: экой Геркулес нашелся Гаврила Романович! Из самого песок сыплется — и туда же!.. А ты, голубчик, поживи с мое, молоко на губах подсохнет — тогда посмеешься… Я, может, на своем веку больше женщин знал, чем тебе случалось д… (Штааль весело рассмеялся, услышав живописное выражение, которым Александр Андреевич наградил Рибопьера, сильно покрасневшего от этих слов). Да… Стар пестряк, да уха сладка…
Он будто ласково потрепал Рибопьера по спине и пошел, опираясь на палку, в примыкавшую к залу Гваренги голубую гостиную, в которой должен был принимать наиболее почетных гостей. Рибопьер прикрыл ладонью рот, выражая досаду, что так смутил старика.
Появились новые гости, и Рибопьер, общий любимец, тотчас к ним присоединился. Штааль сделал вид, что и сам как раз хотел от него отойти, так как он ему надоел. Но среди новых гостей у него не оказалось знакомых. С равнодушным видом он бродил по наполнявшемуся залу, небрежно и неслышно напевая «Звук унылой фортепьяна»… Более старые гости проходили в голубую гостиную, к Александру Андреевичу, который по праву больного не выходил из этой комнаты и не вставал с кресла. Самых почетных гостей еще, впрочем, не было: они должны были явиться в мальтийской свите императора. Штааль вышел в галерею над парадной лестницей. Оттуда наблюдали съезд гости, очевидно тоже неуютно чувствовавшие себя в зале и потому иронически настроенные. Съезд был в разгаре. Небольшую сенсацию вызвал приезд Лопухиных. Штааль впервые видел вблизи фаворитку. Ее лицо удивило его обыкновенностью. «Ничего особенного… Только глаза хороши…» Ему почему-то казалось, что император мог полюбить лишь первую красавицу в России. Через минуту после того как Лопухины вошли в зал Гваренги, оркестр заиграл вальс. Из галереи кое-кто устремился в зал. Большинство стоявших над лестницей осталось, вполголоса разговаривая о Лопухиной. Одни тоже разочарованно спрашивали, что в ней нашел государь. Другие сомневались, действительно ли она любовница Павла Петровича; он всячески подчеркивал просто дружеский характер их отношений и даже, по слухам, подыскивал для нее жениха. Третьи говорили об огромном влиянии фаворитки: новый линейный корабль назван «Благодать» в ее честь, так как имя Анна значит благодать на каком-то языке — не то по-гречески, не то по-еврейски. Строившийся дворец государя у Летнего сада приказано выкрасить в цвет перчаток Анны Петровны… Говорили о ней без злобы: дам среди стоявших на галерее не было, а между мужчинами у этой семнадцатилетней миловидной девочки еще не было врагов. Только один пожилой малоросс-полковник изумленно кивал головою, услышав, что Анна Петровна стоит за войну с Францией.
В галерее показался Иванчук, по-прежнему взволнованный, но уже степенный, одетый по последней моде. Он хотел убедиться в том, что на лестнице все обстоит благополучно. Увидев холодно отвернувшегося от его взгляда Штааля, Иванчук поспешно к нему подошел.
— Прости, брат, что тогда с тобою не задержался. Голова идет кругом, — сказал он, пожимая руку Штаалю. — Очень ты хорош в мундире…
Штааль, смягченный, пожал плечами.
— Ты, надеюсь, ничего нынче не ел? Ужин, брат, будет неизобразимый! — таинственно сказал Иванчук. — Да вот не хочешь ли пойти со мной?
Он взял Штааля под руку и повел его из залы. В соседних с уже открытыми залами помещениях люди накрывали столы дорогими скатертями — под ужин на тысячу человек были отведены в доме все три столовые, картинная галерея и еще несколько комнат. Иванчук везде все оглядывал хозяйским взглядом — по-видимому, не в первый раз — и отдавал распоряжения, которые прислуга выслушивала молча и угрюмо. Особенно долго задержался он в малой столовой, где должны были ужинать император, великие князья и княгини, эрцгерцог, принцы Мекленбургские и человек двадцать высших сановников. В этой особенно роскошно обставленной комнате, странно освещенной стеклянными шарами, столы были мраморные, на стульях черного дерева лежали одинаковые парчовые подушки, а посуда вся была из чистого золота. Распоряжался в малой столовой мажордом князя, седой итальянец в черном шелковом фраке, в чулках и при шпаге. Он недоброжелательно посмотрел на вошедших, видимо, хотел что-то сказать, но сдержался и, отвернувшись, продолжал отдавать лакеям распоряжения на ломаном русском языке. Иванчук приблизился к креслу императора, внимательно его осмотрел, сдул какую-то пушинку и поправил перед креслом золотое плато, изображавшее рог изобилия. Затем столь же заботливо осмотрел и понюхал, жмурясь, разложенное на мозаичных столиках по углам душистое куренье. Все было в полном порядке. Иванчук, однако, неодобрительно качал головой (мажордом смотрел на него с худо скрываемой ненавистью). Штааль хотел взять со стола меню.
— Я и так тебе все скажу, — сказал Иванчук, с беспокойством хватая его за руку. — Будет шестьдесят три блюда… У Строганова бывало и больше, но мы выбрали шестьдесят три по числу букв: «Его величество Павел Петрович, император и самодержец Всероссийский». По-моему, недурная мысль, а? Завадовский обещал за ужином обратить на это внимание его величества — не забыл бы он только…
— Да разве кто может съесть шестьдесят три блюда? — с удивлением спросил Штааль.
— Отчего же? Гость до обеда соловей, а после обеда воробей… — ответил Иванчук. — Иной, пожалуй, и перышком рад бы воспользоваться, в горле пощекотать: у Строганова всегда дают гостям перышки… Но я не велел — по-моему, это гадость… Питухи — другое дело: для них растоплена баня и поставлена паюсная икра. Могут искупаться в бане, а там опять пить с новой силой… А я тебе скажу, что нынче надо есть. Из закусок ты возьми щеки селедок — изумительная, братец мой, вещь, но морока Же, доложу тебе: на одну тарелку идет больше тысячи сельдей… Из супов — кавардак… Или нет, пожалуй, возьми уху: очень хороша будет уха — из кронштадтских ершей. Пирожки до одного бесподобные — непременно отведай все восемь сортов: «бодрые», «нескучные», «повтори», «с рыбкой-с», «с живыми картинами», «просто прелесть», «мал золотник да дорог», «что в рот, то спасибо», — без запинки перечислил Иванчук. — Затем из серьезных блюд рекомендую rôti de l’Impératrice[91]. Это, брат, тоже сложная штука: жаворонка начиняют оливками и кладут в перепелку, понимаешь? Потом перепелку кладут в куропатку, куропатку — в фазана, фазана — в каплуна, каплуна — в поросенка, а поросенка жарят особым манером на гвоздике… Смешение вкусов, аром!.. Описать нельзя — сам отведаешь… Но лучше всего будет, пожалуй, свиная печенка, только уж извини, брат, ты в картинной ужинаешь, а ее в одну эту комнату и подадут: Павла Петровича любимое блюдо, — я царскому повару за секрет пятьдесят рублей дал… Постой!.. — Он посмотрел на часы. — Ну да, сейчас будут резать гречанку.
— Кого? — спросил Штааль.
— Свинью. Мы ее полгода кормили грецкими орехами, поили лучшим венгерским вином. Необходимо, видишь ли, свинью зарезать пьяной и притом не доле как за час-полтора до сервировки, — тогда печенка много вкуснее… Знаешь что, пойдем-ка со мною на кухню, я тебе все покажу…
Они вышли из столовой, к большому удовольствию мажордома, и направились цепью коридоров по направлению к кухне. По дороге Иванчук сообщал Штаалю еще разные подробности о предстоявшем ужине.
— К жаркому не забудь взять салад: соленые персики или лучше ананасы в уксусе… Ты видал когда-нибудь ананасы?
— Помилуй! — сердито ответил Штааль, раздраженный тем, что Иванчук спросил «видал».
— Это новый фрукт, — пояснил недоверчиво Иванчук, — Его привозят из Индии. Очень вкусен и с уксусом в салате, и с сахаром на десерт.
Из кухонь издали несся шум. Пахнуло жаром и запахом, невыносимым для сытого человека. Кухни в доме князя Безбородко занимали несколько огромных комнат: в них в этот день кроме двадцати собственных поваров князя работало еще много приглашенных со стороны — из дворцов и из клубов. Люди в белом платье с багрово-красными лицами носились по душным комнатам, рубили, стучали, что-то приносили, что-то подливали, что-то пробовали. Среди них, в шелковом кафтане, высоко держа пудреную голову и выпятив на толстом животе белый жилет с цепочкой, неторопливо расхаживал главный шеф кухни князя, мосье Рено. Он не носил ни колпака, ни фартука (как знаменитые химики, щеголяя своим экспериментальным искусством и точностью работы, не носят фартуков в лаборатории); впрочем, его дело заключалось лишь в том, чтобы давать идеи, — исполнителями были другие. На цепочке у мосье Рено висел медальон с изображением Людовика XVI в рамке из черной эмали: мосье Рено был легитимист, горячо преданный делу Бурбонов и искренне сожалевший о старом строе. Но, в отличие от большинства эмигрантов, сильно преувеличивавших свое прежнее богатство, роскошь жизни и почетное положение (в последние годы они уже это делали почти бессознательно, по привычке, отдаваясь неистребимой потребности самоутешения, и плохо верили друг другу), мосье Рено охотно рассказывал каждому, как он был сначала поваренком, а затем поваром у самого принца Конде. Несмотря на все потрясения революции, мосье Рено за десять лет ни разу не усомнился ни в одном из установлений старого порядка: власть и далекое превосходство над ним принцев, герцогов и графов он очень легко переносил и принимал как самое естественное явление, — в революции ему всего обиднее было именно то, что эта власть над ним и социальное превосходство перешли к людям его круга. Своего прошлого он не скрывал еще и потому, что, как все не бездарные и не гениальные люди, гордился своей профессией и любил ее. Мосье Рено приветливо встретил гостей и тотчас подвел к серебряному чану-кастрюле вместимостью в десять ведер, в котором варилась уха из кронштадтских ершей. В качестве чисто русского блюда она находилась на ответственности русского повара. Повар этот, Игнат, высокий немолодой человек с красивым нахмуренным лицом, стоял перед чаном и внимательно наблюдал за жидкостью. Мосье Рено попробовал уху, закрыл глаза и через полминуты кивнул одобрительно головою.
— Mes comliments, Ignace…[92] Карошо… — сказал он.
У Игната, беспокойно следившего за выражением лица мосье Рено, просияли глаза (лицо его уже не могло стать краснее).
— Ну а гречанка? Не пора Ли, Игнат? — спросил озабоченно Иванчук и повторил вопрос по-французски, обращаясь к шефу.
— И то пора, — подтвердил Игнат.
Мосье Рено кивнул головой, и Игнат вышел. Через минуту из дальней комнаты раздался ни на что другое не похожий крик — вместе раздирающий и комический визг свиньи, которую режут. Иванчук повел туда упиравшегося Штааля.
— А есть любишь? Что за нежности? — говорил он с хитрым видом человека, придумавшего остроумный и неотразимый довод.
Когда они вошли в последнюю из комнат, составлявших помещение кухни, свинья уже была зарезана и дергалась в предсмертных издыханиях. Мальчик сметал шваброй кровь в желоб, шедший по краям чуть покатого каменного пола (дальняя, отделенная комната эта специально предназначалась для убоя животных). Повар Игнат, слегка наклонившись и опираясь руками о бедра, пристально, с интересом смотрел на дергавшиеся шею и брюхо огромного животного. Штааль почувствовал отвращение. Не дожидаясь Иванчука, он поспешно, на цыпочках, вышел из кухни.
Штааль заблудился в длинной цепи коридоров и вышел не туда, куда было нужно. Поднялся по какой-то лестнице — между тем помнилось ему, что по пути в кухню лестниц не было. Музыка слышалась все дальше. Коридоры становились беднее — те были покрыты коврами и ярко освещены, а здесь он шел по голому каменному полу, при свете одиноко мерцавших, не восковых, а сальных толстофитильных свечей. Затем он попал в большую, очень низкую полутемную комнату, где плотно друг к другу были прижаты высокие деревянные нары, крытые худыми тюфяками. На некоторых из них у стены лежали вповалку люди. Оттуда слышался храп. Воздух в комнате стоял очень тяжелый. Очевидно, здесь была одна из спален прислуги, где теперь отдыхали люди, работавшие ночью. После блестящих приемных зал Штааля особенно неприятно удивили бедность этой комнаты и условия, в которых жили слуги в доме первого богача России, вдобавок доброго и нескупого человека. Штааль оставил эти мысли и поспешно пошел дальше. Пройдя еще два коридора, он остановился: из-за стены слышались женские голоса, смех… «Уж не здесь ли гарем Александра Андреевича?» — подумал он. Но тотчас сообразил, что для гарема Александр Андреевич, вероятно, подыскал бы более подходящее помещение. «Да ведь его девицы живут на даче против Смольного», — вспомнил Штааль. Он представил себе — с большим трудом — обстановку княжеского гарема и почувствовал, что, как это ни дурно, ему мучительно хочется иметь гарем: женщин, с которыми он мог бы делать все что угодно. Он даже ускорил от нетерпения шаги, хотя шел не в гарем. Звуки музыки стали приближаться. Снова появились ковры, диваны. Он внезапно вышел в ярко освещенный, широкий, очевидно заново отделанный коридор, с правой стороны которого были симметрично расположены низкие бархатные портьеры. Оттуда — теперь очень громко — слышались звуки вальса «Cosa rara»[93]. Штааль сообразил, что за портьерами находятся ложи, устроенные Иванчуком в подражание князю Потемкину. Он остановился и прислушался. Из некоторых лож, смешиваясь со звуками вальса, доносились негромкие голоса. За другими портьерами ничего не было слышно. Штааль осторожно отодвинул крайнюю портьеру и вошел в пустую ложу. Длинная узкая ложа не была освещена. Впереди, как сцена в театре, открывался зал Гваренги.
Штааль ахнул от восторга. Зрелище в самом деле было удивительное. В необозримо громадном зале, под звуки мартиновского вальса, лившиеся откуда-то сверху, кружилось около двухсот пар. Золото блестящих мундиров, туалеты, голые плечи и руки дам, бархат и палисандр мебели, мраморные статуи и колонны — все было залито светом десяти тысяч восковых свечей и отражалось в венецианских зеркалах, подымавшихся до потолка зала…
Из своей темной ложи Штааль смотрел вниз и не мог оторвать глаз. Только через несколько минут сказочная картина стала распадаться на части. Немного высунувшись из ложи, он неожиданно встретился глазами с Екатериной Николаевной. Она сидела в кресле и разговаривала с Рибопьером, обмахивая веером, как показалось Штаалю, не себя, а его. С полминуты Штааль и Лопухина смотрели друг на друга взглядом, почти одинаково наглым с обеих сторон. Затем Лопухина отвернулась с легкой усмешкой. Штааль почему-то почувствовал себя смущенным, несмотря на одержанную победу. Он демонстративно пожал плечами (никто, однако, этого не видел), отошел в глубь ложи и сел в самое дальнее кресло. Только теперь он заметил, что в полутемной ложе стояли на столике бутылка шампанского в ведерке со льдом, печенье и фрукты. «Ну, это Иванчук перестарался, — подумал он. — Точно кабинет у Лиона… Мало ли что Потемкин делал — так то Потемкин!.. C’est du parfait mauvais goüt».[94] Однако он налил шампанского в бокал и выпил не без удовольствия, хоть не очень любил это вино (тщательно это скрывал, даже от самого себя, — как и то, что не любил устриц).
«Пойти разве вниз? Смешно так здесь сидеть одному», — подумал Штааль и не тронулся с места. Сидеть в кресле было очень покойно, а внизу в зале он чувствовал себя неуютно и одиноко (в этом тоже ни за что бы никому не признался). Кроме того, он хотел собраться с мыслями. Чувствовал, что надо сделать какой-то очень важный вывод, — из чего и какой именно, он не знал.
Штааль откинул голову на спинку кресла. В таком положении ему был виден только небольшой участок зала у противоположной стены. В участке этом одна за другой, медленно кружась, проходили пары, большей частью ему незнакомые. Мелькнуло малиновое платье Анны Лопухиной. Она танцевала с Уваровым, официальным другом ее мачехи. Штаалю очень не нравился тяжелый широкоплечий Уваров, который благодаря Лопухиной в несколько месяцев сделал сказочную карьеру. «А ведь невежда совершенная — даже по-французски ни слова не знает», — думал со злобой Штааль, вспоминал ходившие в городе анекдоты об Уварове: говорили, будто он в сенях Итальянского театра, когда вызывали кареты, громко кричал: «Pas ma!.. Pas ma!.. Ma, ma!»[95] «А вот поди ж ты, двести человек обошел по службе… Теперь его вся Россия знает… Ну и меня будет знать…»
И вдруг вывод, который он должен был сделать, сразу стал совершенно ясен Штаалю. «Да, конечно, я больше не могу так жить: как князю Александру Андреевичу, как всем им, мне нужны, необходимы, как воздух, необходимы дворец, прекрасные женщины, и почести, и власть, и больше всего богатство, одно способное дать мне все то, что мне нужно… И я на что угодно пойду, но буду, буду богат…»
Только теперь на балу совсем ясно определилось это чувство, медленно нараставшее в нем в течение последних лет. На богатство было, однако, мало надежды. Зорич, отечески относившийся к Штаалю, говорил когда-то, что не забудет его в своем завещании. «Верно, выйдет пустяк, — думал Штааль, — очень были расстроены и дела Семена Гавриловича». Он любил Зорича, но чувствовал, что ему было бы чрезвычайно приятно стать наследником богатства своего воспитателя. «Хорошо было бы и наследство получить, и так чтобы он не умер… Какой, впрочем, вздор!..» Штааль не испытывал от своих тайных мыслей ни стыда, ни укоров совести. Напротив, к большому его удивлению, эти мысли сообщали ему какую-то непривычную свободу и душевную бодрость. Он думал, что богатство нужно ему для власти и почета. Но чувствовал и неправду в этих мыслях: Россия — одна из очень немногих стран, где властью и всеобщим почетом может пользоваться человек совершенно неимущий. «Сколько, однако, таких? — мысленно спрашивал он. — И как я таким стану? Да и сущий вздор, нет порядочных людей, — радостно отвечал он себе. — Уж потому нет и быть не может, что есть на свете женщины (он вспомнил Настеньку — уже прошло два года!). Какого честного человека любовь не приводила в мерзкое, гнусное, постыдное положение? Кого не заставляла обманывать, лицемерить, предавать?.. Нет, конечно, надо стать богачом… Все, все сделаю для богатства — фортуна придет, должна прийти», — уверенно говорил он себе» чувствуя приятную теплоту и от новой своей свободы, и от выпитого шампанского, и от того, что никто никогда не узнает этих его мыслей.
Портьера ложи открылась, из коридора на мгновенье блеснул яркий свет… На пороге стояла Екатерина Лопухина. Штааль изумленно вскочил. Она усмехнулась и села на диван. Ее улыбка желала быть и казалась Штаалю вызывающей: робость развратной женщины общества, боязнь натолкнуться на грубого, привычного к проституткам человека, готовность обратить его возможный циничный тон в шутку — все это от него ускользало.
«Вот она, Фортуна», — подумал он.
Он сел на диван рядом с Лопухиной, быстро и неуверенно взял ее за руку и придвинул ближе свое лицо к ее глазам для того, чтобы она в полутьме ложи могла разглядеть его ответную решительную улыбку.
«Она и недурна собой… Конечно, это Фортуна: через нее я, как Уваров, могу добиться чего угодно…»
На мгновенье его кольнуло воспоминание о геркулесе Уварове. Но он тотчас подавил это в себе, не допуская и мысли о страхе. «И не в таких переделках я бывал», — сказал он себе, как если б отвечал другим: сам не мог бы указать, какие это переделки. И небрежным тоном он произнес фразу, которая в тот год была в большой моде и считалась почти обязательной при ухаживании, особенно на маскарадах:
— Сударыня, сказать ли вам новость? Ведь я влюблен в вас до дурашества…
Она тотчас подхватила его маскарадно шутливый тон и ответила фразой столь же обязательной:
— Ах, монкер, ты уморил меня своим вздором… Ужесть, как ты забавен!..
Начало было превосходное, но продолжения Штааль не мог придумать. Он смутно предполагал, что дальше, собственно, нужно не говорить, а действовать. «Не здесь же, однако, в ложе, с этой портьерой? Нельзя рисковать скандалом… И порванная рубашка!.. — Кровь бросилась ему в лицо. — Нет, на первый раз достаточно установить такие отношения», — думал он, все крепче сжимая руку Екатерины Николаевны, для того чтобы еще уяснить отношения. Но, по тусклому взгляду ее опущенных, чуть косивших глаз, даже ему, при его неопытности, показалось, что она ждала другого.
В эту минуту в зале что-то вспыхнуло, и в ложе стало светлее. Пронесся гул, покрывший звуки вальса, которые сразу оборвались.
— Государь приехал, — сказал, оглянувшись, Штааль взволнованным шепотом. Лопухина быстро поднялась с дивана и, скользнув рукой по его губам, чуть задержав руку на щеке, скрылась за портьерой.
Штааль последовал за ней. Сбоку от крайней ложи, по узкой витой лестнице, поднимавшейся на хоры, где помещалась музыка, быстро шел, нервно оглядываясь назад и подергивая щекой, бедно одетый человек лет пятидесяти. Штааль знал его в лицо: это был директор придворной капеллы Дмитрий Бортнянский.
Люди, расставленные Иванчуком по дороге от Зимнего дворца к дому Александра Андреевича, вовремя дали знать о выезде царского поезда. Иванчук с белым от ужаса лицом сбежал вниз и отдал последние распоряжения. Поверх пестрых турецких ковров, покрывавших вестибюль и подъезд, лакеи поспешно разматывали из клубка другой, узкий, малиновый ковер, доходивший на улице до того места, где должна была остановиться карета. Это было очень тонко придумано: малиновый цвет считался любимым Анны Петровны, так что выбор такой дорожки для императора и был, и вместе не был манифестацией в честь Лопухиной — партия императрицы не могла все-таки придраться к ковру. Когда карета царя стала у подъезда, мастер-немец поджег чуть заметный шнур, соединявший пять тысяч еще нетронутых свечей. Огонек скользнул и шипя улетел вдаль, потом вверх. На подъезде, в вестибюле, на парадной лестнице, во всех открытых для гостей залах зажглись вензеля императора, так что стало еще светлее, хоть и до того было светло как днем. Этой шуткой Иванчук особенно гордился — с надеждой, что у Шереметева до нее не додумаются.
Итальянец мажордом князя Безбородко вошел на цыпочках в голубую гостиную, приблизился к Александру Андреевичу и взволнованно доложил ему об ожидающемся сейчас приезде императора. Безбородко, с повисшей на лице, за час не изменившейся улыбкой, тяжело сидел в кресле, в обществе нескольких старых сановников, которые, видимо, безуспешно старались его развлечь. Лицо его именно из-за этой улыбки особенно ясно выражало тяжкое физическое страдание. Сановники поднялись с места, услышав слова мажордома. Но Александр Андреевич, по-видимому, не сразу понял то, что сказал итальянец; лишь через минуту и на его лице изобразился испуг, который теперь везде вызывало появление императора Павла. Растерянно оглянувшись на гостей, он поспешно встал (лицо его при этом искривилось от боли) и, тяжело опираясь на палку, небольшими торопливыми шагами пошел вниз, в вестибюль. Когда на лестнице внезапно вспыхнули огни царских вензелей, Безбородко схватился за грудь и пошатнулся. Лакеи, вытянувшиеся шеренгой на ступеньках по обеим сторонам лестницы, поддержали князя. Он испуганно на них взглянул, отстранил их, замахав отрицательно головою, спустился к самому подъезду и, прикрыв от простуды рот ладонью, вышел из открытых настежь парадных дверей.
В зале Гваренги и в прилегавших к нему парадных комнатах музыка, танцы, разговоры мгновенно оборвались. Настала мертвая тишина. Посредине зал образовался широкий проход. Все двери раскрылись еще шире. По обеим сторонам каждой вытянулись столбами огромные лакеи.
Размеренным изученным шагом, высоко поднимая ногу и тяжело, с ударом, опуская ее на ковер, во главе мальтийского кортежа медленно шел землисто-бледный император. Он был в Преображенском мундире, но Штааль, стоявший у стены во втором ряду гостей, заметил это не сразу: поверх мундира на государе был шитый жемчугом долматик пунцового бархата, а поверх долматика еще какая-то мантия. Рукой император придерживал на голове венец мальтийского гроссмейстера. По паркету за государем скользила, развлекая внимание, широкая разноцветная лента, спускавшаяся с его правого плеча. На нее, видимо, смертельно боялись наступить оруженосцы, следовавшие за Павлом с обнаженными палашами. За оруженосцами, в красных рыцарских костюмах, цепляясь ногами за непривычные тяжелые палаши, с бледными лицами, шли великие князья, немецкие принцы и высшие сановники Российского государства.
В ту минуту, когда император показался в конце анфилады комнат и несколько сот человек склонилось в низком поклоне, — на хорах зала Гваренги заиграла музыка. К общему удивлению, она играла не гимн. Она играла торжественное и страшное.
Медленно, странной походкой шел безумный император.
Слева, сзади от него, выделяясь черным пятном на алом фоне мальтийских мундиров, измученно подвигался вперед умирающий князь Безбородко.
Находившийся в зале в числе маловажных гостей старый композитор Сарти слушал музыку со всевозраставшим удивлением. Ему, впрочем, и прежде казалось, что директор придворной капеллы — музыкант необыкновенного дарования.
Перед самым ужином взвинченный музыкой Штааль, гуляя у дверей голубой гостиной, дождался наконец Александра Андреевича. С умоляющим выражением он подбежал к нему и, осторожно взяв князя за рукав, напомнил о своей просьбе. Безбородко уставился на молодого человека своим непонимающим взглядом.
— Да, да, в рыцари, в кавалергардский корпус, — повторил он наконец, испуганно глядя на Штааля. — Конечно… В Мальтийский орден? Ну что ж, я скажу… Сегодня же скажу Литте…
Он высвободил рукав и хотел идти дальше, но посмотрел на Штааля и задумался. Ему пришло в голову, что, вероятно, он последний раз в жизни видит этого молодого человека, к которому он был расположен.
— Тебе это очень важно? — спросил он Штааля, положив ему руку на плечо.
— Больше, чем могу выразить, Александр Андреевич, — горячо ответил Штааль.
Безбородко смотрел на него с сокрушением:
— Знаешь что? Чем с Литтой говорить, дай-ка я сейчас попрошу государя… Подожди меня здесь…
Штааль рассыпался в выражениях признательности. Александр Андреевич вздохнул и снова скрылся за дверью голубой гостиной.
«Кажется, дело в шляпе! Неужели государь откажет канцлеру? — радостно думал Штааль, нервно расхаживая по комнате. — Сейчас, пожалуй, меня туда потребуют… О чем они могут спросить?.. Государя надо назвать Sire…[96] Говорят, Уваров императрицу на днях назвал Sirène.[97] Он думал, что это женский род от Sire. Ну, да не в этом дело… Вот идет Иванчук — как бы не помешал… Почему так долго тянется?.. Наконец! Слава Богу!..»
Безбородко с порога, держась за ручку полуоткрытой двери, быстро подзывал его к себе косым движением глаз и морщин лба. Штааль замирая вошел в голубую гостиную. После шума тех зал его поразила тишина, бывшая в этой комнате. В ней находилось человек десять. Но Штааль видел только стоявшего посредине спиной к столу невысокого человека с землистым лицом, безумными глазами и странными трубочками завитых волос около ушей.
— Это он? — спросил хриплый голос.
— Он, ваше величество, — ответил князь Безбородко.
— Monsieur, agenouillez-vous![98]
Штааль опустился на колени, не смея поднять глаза. Вдруг над ним крестообразно сверкнул обнаженный палаш. От неожиданности он чуть не вскрикнул и невольно подался телом назад. Клинок больно задел его по уху и ударил по плечу плашмя.
— Nous, par la grâce de Dieu, grand maître de l’ordre de Saint Jean de Jérusalem[99], — произнес, повышаясь, хриплый голос, очень чисто и легко выговаривавший по-французски. Голос оборвался.
Штааль поднял глаза и с ужасом их опустил.
— Nous vous proclamons chevalier de cet illustre et puissant ordre![100] — вскрикнул вдруг голос.
Все молчали, потупив глаза.
На Штааля пахнуло запахом аптеки; он услышал над ухом испуганный шепот Александра Андреевича:
— Да целуй же руку!.. Руку целуй!
Неловко, испуганно Штааль поцеловал — почему-то два раза — горячую руку, державшую опущенный меч.
— Теперь ступай подобру-поздорову, — шепнул еще тише Александр Андреевич.
Штааль попятился к выходу. Только у дверей он совсем поднял глаза. Император, показывая на него, говорил что-то военному губернатору Петербурга. Пален в белом мундире внимательно смотрел на царя, чуть наклонившись с высоты своего большого роста.
«На кого это он похож?» — подумал Штааль, не помня себя от радости.
Чуть не в дверях его встретил и заключил в объятия Иванчук, очевидно подсматривавший в щелку. Поздравляли с милостью и другие гости, находившиеся в той же комнате. Штааль, поглаживая ухо, блаженно принимал поздравления.
— Спасибо… Очень, очень благодарю… Извините… Ах, ради Бога!.. Поверьте… Да, да, в рыцари. И в кавалергардский корпус… Я очень рад… — бессвязно говорил он. Дверь голубой гостиной снова открылась. В комнату вошел Пален. Он окинул ее быстрым взором умных проницательных глаз, отыскал Штааля и с легкой усмешкой поздравил его. Разговоры замолкли.
— По приказу государя императора, — сказал Пален чрезвычайно значительным, даже мрачным тоном, который странно не согласовался с его усмешкой (казалось, будто он шутит), — вы назначены, с зачислением в кавалергарды, в десантную армию адмирала Ушакова, действующую против республики Партенопейской…
Последние слова он произнес как будто явно шутливо. Но содержание его слов очевидно противоречило всякой мысли о шутке.
— Барон, я не знаю, как и благодарить… — начал радостно Штааль.
— Граф, граф, — подсказало ему сразу несколько человек.
Штааль вспомнил, что Палену было на днях пожаловано графское достоинство, и покраснел. Пален поглядел на него с той же непонятной усмешкой, круто повернулся, не дослушав, и вернулся в голубую гостиную.
— Так ты назначен в поход?.. Отчего же не в армию Суворова? — взволнованно спросил Штааля Иванчук.
В голосе его звучало искреннее сочувствие, относившееся, впрочем, к походу.
«В самом деле досадно, что не в армию Суворова», — с огорчением подумал Штааль.
— Нет, брат, ты не говори, я очень рад: честь громадная, — ответил он. — Сразу в кавалергарды, и в рыцари, и в поход… Я очень счастлив… Но скажи, что это за Партенопейская республика?.. Где она?
Иванчук уклонился от ответа: видно было, что он тоже этого не знал. Один из гостей снисходительно разъяснил, что Партенопейской назвала себя республика, образовавшаяся, по только что полученным депешам, в Неаполе. Гости слушали недоверчиво.
— Ну что ж, будешь воевать лазоронов! — с насмешкой сказал Иванчук.
— Да, да, — радостно подтвердил Штааль. — А ничего, что я назвал Палена бароном? Как ты думаешь? Совсем было забыл… Скажи, кстати, на кого он похож? — спросил Штааль Иванчука. — На человека, которого я совсем недавно видел, — а никак не могу сообразить… Но очень похож…
— Да на нашего повара Игната, — не задумываясь ответил Иванчук. — Помнишь, тот, что давеча зарезал свинью?
— А ведь правда, — сказал Штааль с удивлением.
Фельдмаршальский поезд прибыл 13 марта в Брюнн, где была назначена последняя ночевка перед Веной. Путь от Бреста семидесятилетний Суворов проделал в пять дней, в тряской кибитке, в которой с ним ехал его адъютант, барон Розен. Иногда в дороге фельдмаршал ласково осведомлялся у своего спутника, не устал ли он и не желает ли отдохнуть. Розен только тяжело вздыхал, отлично зная, что старик, как всегда, играет комедию: нисколько не интересуется его усталостью и все равно не остановится раньше Брюнна.
У крыльца постоялого двора, снятого для поезда посланным вперед молодым племянником Суворова князем Андреем Горчаковым, толпился народ: все слышали о русском полководце, который ехал спасать Римскую империю от французов. Но общее любопытство осталось неудовлетворенным. Суворов приехал в сумерки. Он быстро выскочил из кибитки, оставив в ней соболью шубу, крытую зеленым бархатом, и, слегка волоча за собой ногу, маленькими шажками пробежал вприпрыжку в отведенную ему, жарко натопленную комнату с приготовленной постелью из сена. Хозяин почтительно следовал за ним, беспрестанно повторяя то «Excellenz», то «Durchlaucht».[101] Во всех комнатах постоялого двора, по распоряжению Горчакова, были тщательно завешаны зеркала (Суворов не выносил зеркал). Фельдмаршал по-немецки осведомился, какая церковь расположена на холме, мимо которого проехал их поезд. Узнав, что это старинный собор святого Петра, он одобрительно кивнул головой и тотчас лег спать, закусив холодной рыбой и выпив перед сном порядочное количество тминной водки.
Фельдмаршал поднялся с сена, по обыкновению, за три часа до рассвета. Помолившись, Суворов засветил свечу и разбудил своего старика денщика, Прохора Дубасова, капнув ему на нос горячим воском. Прохор разразился отчаянной бранью. Суворов выслушал ее внимательно, с видимым интересом, даже с удовольствием, и ответил, нисколько не повышая голоса, бранью еще более замысловатой, после чего приказал Прохору ставить самовар.
— Не будет вам самовара… Обойдетесь! — огрызнулся Прохор. — Чего там ночью самовар!..
Суворов, не дослушав, понесся рысцой в другую комнату. Хотел было капнуть воском на нос майору Розену, но раздумал. Вытащил из чемодана мохнатую простыню, раздобыл где-то ведро воды и выглянул в одной рубашке на крыльцо. Поморщился было от холода и темноты, однако поспешно снял рубашку, окатил себя водой и, завернувшись в простыню, быстро вернулся, дрожа всем телом, в сени, где тускло горел ночник. Огромный волкодав хозяина постоялого двора проснулся, поднялся на передние лапы и стал потягиваться. Суворов вдруг бешено залаял по-собачьи. Волкодав перестал потягиваться и долго внимательно смотрел на чужого старика в белой простыне, желая понять, что это, собственно, означает; но, по-видимому, не понял и, равнодушно зевнув, медленно вышел из сеней на крыльцо, отворив трехцветной мордой и лапой дверь, Суворов еще полаял ему вслед, затем вернулся в свою комнату, надел туфли, вынул из шкатулки несколько книг, огромную складную карту, записную тетрадь, гусиные перья, чернильницу, баночку с песком и сел за стол. Выражение лица его вдруг совершенно переменилось. Через несколько минут в комнату вошел ворча Прохор С самоваром. Увидав барина за работой, он сразу притих, тоже несколько переменился в лице, бесшумно поставил на табурет рядом со столом (на столе не было места) самовар, сухари, варенье, заварил чай и на цыпочках вышел.
Карта, разложенная на столе, изображала северную часть Апеннинского полуострова. Суворов внимательно изучал итальянскую кампанию, три года тому назад так блестяще проведенную совсем еще молодым и никому до той поры не известным генералом Буонапарте. Кампания эта была хорошо известна фельдмаршалу. В Кончанском имении, куда он был сослан императором Павлом, Суворов собрал материалы о военных событиях в Италии и тщательно их изучил. Тактика революционного генерала своей смелостью и энергией поражала — и несколько раздражала — старого фельдмаршала. Ему казалось, что это был его собственный метод ведения войны, доведенный, однако, до последних пределов отваги: некоторые операции Буонапарте представлялись Суворову слишком рискованными и опасными. Он думал, что молодой карманьольщик мог себе позволить такие операции, только имея дело с бродфрессерами, и что давно пора проучить зазнавшегося мальчишку. Мальчишка теперь находился в Египте, откуда, по слухам, собирался в Палестину, в Константинополь, в Индию. Суворов сердито фыркал и пожимал плечами, когда читал об этом в газетах. Но в душе ему нравилось предприятие генерала Буонапарте: он и сам в семьдесят лет был бы не прочь заняться завоеванием Индии.
Склонив свою седую голову над картой и записной тетрадью, фельдмаршал долго сидел у стола. Бледный свет мартовского утра неожиданно стал пробиваться в комнату и заспорил с шатающимися огоньками свечей. Из соседних комнат постоялого двора послышался негромкий шум, возня просыпающейся свиты. Суворов с тяжелым вздохом встал из-за стола и подошел к двери.
— Закладывать! Через десять минут едем! — хриплым голоском сердито прокричал он и закрыл снова за собой дверь.
За стеной тотчас началась беготня.
В Неаполе революционной партией при деятельной поддержке французов была основана Партенопейская республика. Король Обеих Сицилии Фердинанд IV отдался под покровительство адмирала Нельсона и на английском военном судне бежал в Палермо с семьей, с министрами и с казною. Торжество республиканцев продолжалось, однако, недолго. Очень скоро в стране вспыхнула гражданская война. Высадившийся в Калабрии вождь роялистов, кардинал Фабриций Руффо, поднял восстание против нового правительства и с помощью калабрийских разбойников быстро составил армию святой веры. Республиканцы первое время относились презрительно к этой armata della Santa Fede, называли ее бандами и чувствовали себя спокойно: в Неаполе стояли французские войска под начальством генерала Макдональда.
Кроме регулярных разбойников действовали в Южной Италии еще и разбойники иррегулярные. В Абруццах укрепился с большим отрядом расстриженный аббат Пронио, осужденный в свое время на галеры за убийство. Он объявил себя роялистом, но было неизвестно, за какого, собственно, короля он стоит. В Калабрии хозяйничал Шарпа, служивший прежде в полиции и теперь занимавшийся преимущественно грабежом. Но больше всего страха наводили на страну разбойники Гаэтано Маммоне и Миккеле Пеццо, засевшие между Римом и Неаполем и вешавшие всех, кто им попадался под руку. О Маммоне ходили слухи, будто он сдирает с живых людей кожу и пьет человеческую кровь. Немногим лучше была слава Миккеле Пеццо, которого население прозвало Фра-Диаволо.
В стране наступило то особое состояние зверства, нелепости, взаимного недоверия и подозрения измены, какое бывает лишь при гражданской войне.
В мае 1799 года победа явно стала склоняться на сторону роялистов. Суворов вторгся в Северную Италию, и под влиянием первых его успехов французская Директория в помощь своим войскам, действовавшим в Ломбардии против русского полководца, отозвала из Партенопейской республики армию генерала Макдональда. Как всегда бывает в пору гражданской войны, Макдональд ушел внезапно, не предупредив населения, которому много раз обещал не покидать Неаполя. В революционной столице сразу создалось худо скрываемое и потому особенно страшное настроение безнадежной обреченности. Слухи один мрачнее другого понеслись по городу. Говорили, что флот адмирала Нельсона уже идет к неаполитанским берегам. Говорили также о предстоящей высадке в Калабрии огромных сил союзников короля Фердинанда.
Слухи эти были очень преувеличены. Нельсон еще не собирался идти на Неаполь, а на суше помощь контрреволюции со стороны союзников могла быть только ничтожна. Турецкий султан, выступивший на защиту католической веры, действительно предложил королю Обеих Сицилии прислать ему на помощь десять тысяч иррегулярных албанцев (Порта очень хотела отделаться от этих своих войск). Но советники Фердинанда IV, справедливо рассудив, что после похода по неаполитанским землям десяти тысяч иррегулярных албанцев королю не над чем будет править, с благодарностью отклонили турецкое предложение. Главные свои надежды Фердинанд возложил на Россию. Император Павел обещал прислать для низвержения Партенопейской республики двенадцатитысячную армию.
И фельдмаршал Суворов, и адмирал Ушаков, командовавший русскими морскими силами, знали, что двенадцатитысячную армию для посылки в неаполитанские земли взять неоткуда. Однако помощь роялистам была оказана. На Корфу, где находились главные силы Ушакова, явился с просьбой о присылке десанта представитель короля Обеих Сицилии кавалер Мишеру. Адмирал Ушаков был человек простой и неученый. Но он успел приобрести некоторый опыт в гражданской войне у южных народов и знал, что война эта не имеет ничего общего с войною между регулярными армиями, что к ней совершенно неприложимы обычные законы стратегии, тактики и расчета численности враждующих сил. Ушаков быстро принял решение и отрядил капитана 2-го ранга Сорокина с четырьмя фрегатами к берегам Южной Италии.
Эскадра эта подошла к Бриндизи и высадила десант из пятидесяти человек. По всей области тотчас пронесся слух о появлении неисчислимых сил московитов. Южная Италия видала за две тысячи лет разных врагов, но о московитах там с сотворения мира ничего не было слышно — и даже образованные люди с трудом себе представляли, каким образом могли тут появиться московиты. Самые страшные рассказы об их наружности, одежде и свирепых нравах понеслись по Партенопейской республике. В Бриндизи, как во всех провинциальных городах республики, управляли люди третьего сорта (все, что было даровитого и смелого, стекалось в столицу). Городские вожди революции тотчас бежали за разными делами и с разными поручениями в Неаполь. Население с яростью снесло деревья свободы, которых за три месяца было насажено довольно много; подозрительные люди были взяты под стражу, и на крепости поднято королевское знамя. Завоевав Бриндизи, капитан Сорокин двинулся вдоль берега на север, высаживая свой десант у каждого пункта, сколько-нибудь отличавшегося по виду от деревни. Впереди эскадры бежала, все усиливаясь и усложняясь, та же страшная молва, и московитам без выстрела сдавались города, считавшиеся твердынями революционного духа: Мола, Бари, Барлетта. В течение двух недель все южное побережье Адриатического моря перешло на сторону контрреволюции. К русскому капитану явились депутаты города Манфредонии и просили помощи против якобинской Фоджии (эти города с давних пор ненавидели друг друга; революция и контрреволюция определялись в них преимущественно их ненавистью друг к другу). Фоджия лежала довольно далеко от берега, и, чтобы завоевать ее, нужно было предпринять наступление в глубь страны. Отслужив молебствие в соборной церкви Бари, в которой покоятся мощи Николая Чудотворца, и, положившись на этого русского святого, капитан Сорокин высадил в Манфредонии все свои силы, добавив к солдатам часть матросов. Десантная армия в несколько сот человек под начальством обрусевшего ирландца капитан-лейтенанта Белле через Фоджию двинулась походом на Неаполь. Двумя неделями позднее в Ариано она соединилась с ополчением кардинала Руффо, а еще через неделю, после ряда победных столкновений с отступавшими республиканскими войсками, подошла с юго-востока к Неаполю. Мост святой Магдалины и его укрепления, составлявшие последнюю надежду революционной столицы, были взяты штурмом русскими войсками. Партенопейской республике пришел конец.
Получив от передового русского отряда известие о полном поражении мятежников и о том, что падение Неаполя должно произойти в ближайшие часы, кардинал-наместник Фабриций Руффо перенес свою квартиру из Сан-Джиованни Тедуччио к мосту святой Магдалины. Переезд совершился торжественно — нужно было подействовать на воображение народа. Наместник — не в красной, а в фиолетовой мантии, по случаю кровавого дня, — ехал в запряженной шестеркой лошадей великолепной карете, над которой был укреплен кардинальский зонтик. Сопровождали карету русский конвой и калабрийские гвардейцы кардинала. Для наведения же особенного страха на мятежников впереди скакали на взмыленных варварийских конях турки свирепого вида (их тоже насчитывалось до сотни в армии святой веры). Они быстро пронеслись через мост, уже занятый русскими артиллеристами, и расположились в самом Неаполе, по другую сторону Себето.
У дверей наскоро для него приготовленной виллы кардинала встретили капитан Белле, секретари и кавалер Мишеру, состоявший при русских войсках уполномоченным короля Обеих Сицилии. Наместнику был представлен рапорт о ходе событий в Неаполе. Руффо тяжело вздохнул и вошел в салон через переднюю, куда тотчас был перенесен с кареты ombrellino[102]. Рядом с салоном в маленькой капелле виллы уже стоял переносный трон кардинала. На почтительные извинения приближенных, указывавших, что нельзя было отыскать помещение лучше, Руффо только слабо улыбнулся. Люди свиты, взглянув на измученное лицо кардинала, поняли, что ему не до того. Он утомленно-ласково поблагодарил всех за понесенные тяжкие труды, наконец увенчавшиеся полным успехом, и помянул кратким словом погибших в борьбе за святое дело:
— Pro exaltatione sanctae fidei, pace et quiete populi christiani[103], — сказал Руффо взволнованно, словами торжественной присяги, подняв руку, украшенную кардинальским перстнем.
Несмотря на очевидную потребность в отдыхе, наместник тотчас принялся за дело и работал до поздней ночи. Ужасы победного похода в эту первую ночь у ворот столицы особенно ясно представились кардиналу-наместнику.
Руффо никогда не был священником. Кардинальское звание было ему пожаловано папой за выдающиеся государственные заслуги, как это делалось изредка в былые времена: за политические заслуги оно было дано Мазарини, за военные подвиги предложено Тюренну, за художественный гений обещано Рафаэлю. Было некоторое несоответствие между высоким духовным саном Руффо и всей его светской жизнью. Плохо зная догматы веры, почти не зная обрядов, он дух и величие католической церкви понимал лучше, чем настоящие кардиналы. Однако как государственный человек понимал он их по-своему. По рождению он принадлежал к высшей аристократии Неаполя: его отец был герцог Баранелло-Руффо-Баньяра, мать — принцесса Колонна, и семья их считалась первой в Калабрии. По Италии издавна ходила поговорка: во Франции — Бурбоны, в Риме — Колонна, а в Калабрии — Руффо.
Деятелей Неаполитанской революции Руффо хорошо знал и не относился к ним серьезно: все эти легкомысленные либеральные аристократы и богатые адвокаты-честолюбцы, по его мнению, ничего не понимали в жизни. Они расшатывали государственность, не зная цены ее. Они шутили с огнем и наконец дошутились до пожара, не имея представления о том народе, которому якобы хотели служить: на самом деле, по мнению Руффо, люди эти никому служить не хотели, а просто плохо подражали чему-то, никогда нигде не существовавшему, тешились либеральными и революционными словами — приобрели к ним неискоренимую привычку с юношеского возраста, и особенно за десятилетие с 1789 года; они обманывали не только других — это Руффо мог и понять и простить, — они себя обманывали по природной умственной лени. Вся их жизнь была сплошная внутренняя ложь, не тот государственный обман, который лежал в основе его собственного мрачного понимания жизни, а ложь наивная, бессознательная, детская, противная ему во взрослых людях.
Так он думал. Правды же в словах республиканцев, как человек образованный и умный, кардинал Руффо отрицать не мог. Он со злобой читал революционные прокламации, в которых король Фердинанд обзывался шутом и идиотом, а королева — развратной Мессалиной. Но кардинал прекрасно знал, что в листках этих если не все, то очень многое было верно. Легендарная глупость Фердинанда, бездействие, трусость бежавшего в Сицилию двора вызывали в Руффо совершенное презрение. После первых успехов революции он увидел ясно, что, кроме него, некому организовать сопротивление республиканцам. Рассчитывая на свою популярность, на престиж своего имени и звания (население считало его папой), на свою энергию и организаторский талант, кардинал тайно высадился в Калабрии и поднял восстание против правительства Партенопейской республики.
Деятелям этого правительства он почти не желал зла — это все были родные или знакомые, люди того же общества, что и он. Ему хотелось, натравив на них народ, именем которого они постоянно клялись, показать им наглядно их глупость и его неизмеримое политическое превосходство. Ему хотелось также на неаполитанской почве растоптать революционную идею, принесшую во Франции столько зла, горя и крови. Цель кардинала Руффо была скоро достигнута. Он поднял против республиканцев темное население Калабрии. С уходом французских войск дни революционной власти были сочтены. Армия святой веры победоносно подошла к Неаполю. Но за время этого столь удачного и блестящего похода душевное настроение кардинала Руффо совершенно изменилось.
Как все люди, долгие годы стоявшие у власти, кардинал Руффо видал виды. Но несколько месяцев гражданской войны открыли ему бездонную пропасть зла, о которой он до того не имел понятия. За эти несколько месяцев его прежние представления о добре и зле, о справедливости и несправедливости, о праве и наказании смешались. Им овладело настроение, почти неизбежное у порядочных людей, руководящих гражданской войною: сознание своего бессилия, фаталистическое отношение к злу, безотчетное от всего отвращение и тяжкая душевная усталость.
Армия кардинала Руффо состояла из подонков населения; союзниками его в борьбе против республиканцев были разбойники большой дороги. Прежде этих людей вешали. Теперь они были дорогие друзья, желанные сотрудники: король пожаловал чин полковника Фра-Диаволо, королева писала ему ласковые, льстивые письма. Кардинал понимал, что нельзя поступать иначе, так как люди эти нужны и незаменимы. Он знал о бесчисленных злодеяниях, которые во время похода чинила армия святой веры. Ежедневно, чуть не на его глазах, убивались люди, не имевшие никакого отношения к революции или имевшие к ней самое отдаленное отношение. Кардинал Руффо пытался бороться со злом. Он заводил военные суды, предписывал проделывать с арестованными прежние формальности следствия и судопроизводства. Но никакого суда из этого не выходило. И подозреваемых было слишком много, и следствие представлялось невозможным в условиях гражданской войны, и — главное — заседали в судах те же разбойники, которым место было на виселице. Кардинал приказывал расстреливать виновников самочинных расправ, Но расстреливали тоже наудачу, часто столь же неповинных людей. Казнившие почти всегда были хуже казнимых. О большинстве убиваемых ему даже не докладывали — никаких протоколов не велось, и за всем он уследить не мог. Но еще тяжелее были те случаи, когда приговоры представлялись на утверждение кардинала: не имея никаких данных для определения участи осужденных, он чувствовал, что и сам решает ее произвольно. Смягчить смертные приговоры было невозможно. Он знал, что ему все простят, кроме доброты, то есть слабости. В условиях гражданской войны, без тюрем и тюремщиков, с ненадежным конвоем, с постоянным переходом территории от одной воюющей стороны к другой, для осужденных выбор шел между смертью и свободой — с тем еще осложнением, что людей, которых кардинал-наместник освобождал от расстрела, часто подвергали гораздо более мучительной смерти в двух шагах от его ставки. Вокруг кардинала шли доносы, шантаж, вымогательство, небывалое воровство. Армия состояла из разбойников, чиновники были грабители, судьи — убийцы; неизвестно было, кто прав, кто виноват, кто лжет, кто говорит правду, кто предаваемый, кто предатель, кто палач, кто жертва. Озверение гражданской войны кардинал чувствовал и на самом себе. Первый смертный приговор стоил ему немалых душевных страданий; в дальнейшем он подписывал приговоры механически, не думая о людях, которых отправлял на казнь. Все его политические мысли спутались: контрреволюция была ничем не лучше революции, и Руффо сам не знал, в каком отношении он выше Фукье-Тенвилля или Робеспьера. В утешение себе он говорил, что государственную машину разрушили мятежники, и цеплялся за эту мысль как за последнюю моральную опору. Но и в нее он в душе плохо верил: в разрушении неаполитанского государства король и королева были более виновны, чем революционеры.
В присутствии других людей кардинал Руффо хранил прежний достойный, уверенный вид, приличный вождю армии, которая ведет борьбу за правое дело. Но тяжелая мучительная усталость и бесконечное отвращение от людей охватывали его все сильнее. Основную свою задачу он теперь видел в том, чтобы, уцепившись за какой-нибудь уцелевший, правильно работающий рычажок разбитой машины, от него повести дело возрождения страны. Такого рычажка в неаполитанском государстве не оставалось. Единственную организованную силу, единственный нормально действующий механизм — правда, от чужой машины — представлял собой небольшой русский отряд капитана Белле. На эту силу, вынесшую на себе тяжесть неаполитанского похода, кардинал Руффо возложил надежды. Русские офицеры были свои люди в его ставке — и он был с ними чрезвычайно ласков и любезен.
Приближенные кардинала-наместника знали расположение его к московитам и всячески их расхваливали. Так и теперь, на новой квартире Руффо, кавалер Мишеру, делавший ему доклад, и секретари, Спарциани и Сакинелли, много говорили об удивительной храбрости русских, об их примерном поведении в походе, об их дружелюбном отношении к мирным жителям, к которым они неизменно обращались со своим национальным приветствием: «Маруске, Маруске!» Кардинал слушал и ласково улыбался.[104]
Из доклада выяснялось, что армия святой веры одержала полную победу. Мятежники очистили улицы города и стянули остатки своих сил в два крепких замка на берегу моря: Castel Nuovo и Castel del Ovo. Белле предполагал через несколько дней приступить к штурму этих замков. Кардинал в самых трогательных словах благодарил капитана за все, но добавил, что, быть может, удастся обойтись и без штурма.
Измученный зрелищем крови, убийств, грабежей и пожаров, наместник твердо решил вступить в переговоры с республиканцами. Дело их было очевидно проиграно. Самих же мятежников кардинал рад был отпустить на все четыре стороны: никакой злобы против них у него больше не оставалось, да и политический расчет диктовал Руффо снисходительное отношение к побежденному врагу. К тому же каждую минуту в море могла показаться неизвестно где скрывавшаяся французская эскадра.
Переговоры продолжались недолго, и обе стороны были довольны исходом. Республиканцы потребовали, чтобы им и их семьям был обеспечен свободный отъезд во Францию на транспортах (другим путем, кроме морского, они не могли воспользоваться, так как их истребили бы разбойники). Кардинал согласился и на это, и на отдачу воинских почестей, и на амнистию для тех из мятежников, которые пожелали б остаться в Неаполе. Капитуляцию со стороны победителей подписали кроме самого кардинала капитан-лейтенант Белле, предводитель турецкого отряда Ахмет и коммодор Фут, командир небольшой английской эскадры, крейсировавшей у неаполитанских берегов. После того как договор был подписан, русские войска заняли подступы к замкам, а сдавшимся было предложено приготовиться к посадке на транспорты.
Ночь была беспокойная, с темным, почти черным, утомительно одинаковым небом, без туч, без единой звезды. С моря дул ровный, довольно холодный, не летний ветер. На набережной, в замках, в арсенале дрожа горели фонари. Дальше, по направлению к городу, черным неприветливым пятном выделялась нейтральная полоса между двумя лагерями, а за ней вздрагивали звездочками огни русских войск. Перемирие было заключено. Но измученный бледный комендант Castel Nuovo все еще обходил по временам посты, часовые, спохватившись, порою перекликались жалостными голосами, а у пушек, по стенам замка, в положенные сроки сменялись те из осажденных, которые знали или думали, что знают толк в артиллерийском деле. Республиканцы делали вид, будто еще есть у них какая-то боевая сила. Несмотря на очень поздний час, и кроме дозорных не все спали в Castel Nuovo. В большом внутреннем дворе то и дело появлялись у лестниц дрожащие огни факелов. Из выходивших во двор освещенных окон слышались женские голоса. Они, вместе с красными огоньками башен, придавали странный, почти фантастический уют картине осажденного средневекового замка.
Аамор и Баратаев, оба в полувоенных, полудорожных костюмах, со шпагами, без факела спустились по большой лестнице во внутренний двор Castel Nuovo и пошли по направлению к набережной.
В замках собрались после поражения революционных войск почти все главные деятели Неаполитанской республики, за исключением адмирала Караччиоло, скрывшегося неизвестно куда. Были здесь и люди, которые в революции принимали очень малое участие, но все же, считая себя скомпрометированными, опасались победителей и городской черни. До заключения капитуляции, от усталости, зрелища резни и страха близкой смерти, настроение у осажденных было подавленное, у многих — граничившее с безумием. Только некоторые из республиканцев находили, что еще не все потеряно и что можно продолжать борьбу: взять приступом замки не так просто, съестных припасов достаточно, и с минуты на минуту может показаться в море французская эскадра, появление которой всё немедленно изменит. Но говорили они это без уверенности и никого энергией не заражали: все чувствовали, что борьба кончена и что речь может идти только об условиях сдачи. Присутствие в крепости женщин и детей делало это совершенно ясным. После тяжелых совещаний и вялых споров было решено вступить в переговоры с Руффо. Возвращения парламентеров ждали с тоскливым, чуть истерическим нетерпением.
Выговоренные условия вызвали радостное оживление в измученных, полумертвых людях. Кардинал Руффо соглашался отпустить с воинскими почестями осажденных во Францию и предоставлял для этого транспорты. Сторонники борьбы до последней крайности скромно торжествовали и говорили решительнее, чем прежде, что с капитуляцией, как она ни почетна, сильно поторопились: по-видимому, французский флот близок, иначе хитрый кардинал не согласился бы на такие условия. Сторонники сдачи имели смущенный вид и, горячо поздравляя парламентеров, придумывали для своего взгляда всевозможные оправдания. В сущности, все были одинаково рады — так давили осажденных ужасы последних дней и то неизвестное, что еще ожидалось, так хотелось вернуться, хоть в новых условиях, к тихой мирной жизни, которая теперь приобрела особенную прелесть. Впервые после долгих недель люди вздохнули спокойно. Немедленно закипела работа. Женщины по разным покоям замка радостно укладывали последние, второпях захваченные вещи. Мужчины, ласково поручив это женам, весь день толпились в саду и во дворах, горячо обсуждая события. Настроение было беспокойно-оживленное и почти веселое, несмотря на полный крах революции. Залитый кровью Неаполь опротивел, почти все радовались мысли об эмиграции, о новой жизни в дружественной гостеприимной Франции, в необыкновенном Париже, которого большинство осажденных никогда не видало. Знавшие Париж рассказывали о нем чудеса. Обсуждались планы будущих занятий, сроки отъезда, время прибытия в Тулон. Немногочисленные французские офицеры и чиновники, оставшиеся в Castel Nuovo для связи, были в особенном почете: все забыли прежнее общее раздражение против союзников, вызванное уходом генерала Макдональда.
— Что ж, пройдемся еще к морю? — предложил, Ламор. — Или вы хотите спать?
— Нет, не хочу, — ответил кратко Баратаев. — Пойдем.
В кучке людей поблизости услышали французскую речь. Один из неаполитанцев подошел с факелом к говорившим, вгляделся в их лица и, узнав гражданского комиссара Пьера Аамора, крепко пожал ему руку.
— Мы говорим о том приеме, который нам будет оказан в Париже, — сказал он полушутливо, но с вопросом в тоне, оглядываясь на свою группу. Другие тотчас придвинулись.
— Прием, который будет вам оказан, господа, — сказал Ламор, — зависит главным образом от того, есть ли у вас деньги. Те из вас, у кого денег достаточно, могут рассчитывать на самое радушное, самое братское гостеприимство с нашей стороны.
В кучке принужденно засмеялись: денег у большинства было немного, и шутка всем показалась бестактной. Больше никто ни о чем не спрашивал.
— Других мы встретим, вероятно, сдержаннее, — продолжал Ламор. — Но не скрываю, граждане, я совершенно успокоюсь душою относительно всех вас, не исключая и самых бедных, в тот день, когда вы высадитесь в Тулоне. До того, говорю откровенно, я не буду вполне спокон.
— Чего же нам опасаться? — спросил с недоумением один из неаполитанцев. — Ведь капитуляция подписана кардиналом Руффо и командующими союзных войск?
Ветер отнес пламя факелка и на мгновенье скрыл лицо говорившего.
— Гражданин, — сказал Пьер Ламор, — простите, я не знаю, как вас зовут и какой пост вы занимали в покойной Партенопейской республике… Но как было этой республике не погибнуть, если ее руководители так же твердо верят в святость подписанной бумаги, как руководимые — в чудо святого Януария? Да, капитуляция подписана. Однако, хоть я не читал ее, скажу вам с полной уверенностью, что в ней есть тысяча и один пункт, делающие договор недействительным. У кардинала Руффо, наверное, найдутся опытные юристы. Кроме того, могут отменить капитуляцию, на основании собственной мудрости, сподвижники Porporato[105], например достойные полковники Маммоне и Фра-Диаволо. Если б с сотворения мира соблюдались все подписанные договоры, данные обещания и торжественные присяги, то подумайте, какая участь постигла бы прогресс и цивилизацию? Ведь тогда я, гражданский комиссар Директории, был бы верноподданным короля Людовика XVI. А Партенопейской республики, может быть, совсем не видала бы история, что, разумеется, было бы крайне обидно. Никто, кстати, так искренне не возмущается всяким нарушением конституции и никто так не карает посягательства против существующего строя, как люди, захватившие власть посредством государственного переворота… Поверьте, господа, — добавил Ламор серьезно, услышав ропот неудовольствия в кучке слушателей, — я говорю это в ваших интересах. Не полагайтесь вы чересчур на капитуляцию. Если у кого из вас есть возможность скрыться переодетым, как это сделал адмирал Караччиоло, может быть, лучше рискнуть… Подумайте, господа, и запаситесь на случай соответственным платьем.
Не ожидая ответа, он поклонился и пошел дальше с Баратаевым. Все смотрели ему вслед с недоумением.
Ламор и Баратаев вышли из замка и медленно направились на набережную. На насыпи стояли пушки и были зажжены фонари, отражавшиеся быстрой золотой дрожью на черной поверхности воды. В конце Molo Angioino на высоте тревожно горел кроваво-красный огонь. Здесь находилось какое-то сооружение, не то маяк, не то сторожевая башня. Где-то очень далеко мерцали еле заметные огоньки Сорренто, Кастелламмаре и Капри. Справа, вырастая из самого моря, высился мрачный Castel del Ovo. Гребни волн, разбивавшихся об его стены, были видны и в эту темную ночь, освещенные красным огнем башни. Слева вдали, над Везувием, изредка рвались искры.
— Они теперь, конечно, возмущаются моей циничной речью, — сказал Баратаеву Пьер Ламор, усаживаясь на скамью лицом к Везувию. — Цинизмом люди называют правду, если она очень им неприятна. Я не отношу себя к той скверной породе людей, которая всегда говорит правду, — это одна из многочисленных форм дурного воспитания. Но в разговоре с теми мною руководила жалость. Бедные люди! Я хотел помочь им добрым советом.
— Отчего же вы их жалеете больше, чем самого себя? — не поворачиваясь к Ламору, спросил Баратаев.
— Я, как и вы, почти никакой опасности не подвергаюсь. Видите ли, институт заложников — очень скверный, варварский институт, пережиток тех времен, когда люди еще не были так просвещены и цивилизованы, как теперь. Однако, не скрываю, я нахожу сейчас у этого института добрые стороны и сердечно рад тому, что во Франции есть люди, которых Директория не замедлит зарезать, если кардиналу Руффо вздумается зарезать меня… Нет, Поверьте, нас, французов, никто пальцем не тронет. Но — мудрое правило! — без хороших заложников не попадайся в плен в пору гражданской войны.
— Вы в самом деле думаете, что капитуляция будет нарушена? — спросил Баратаев.
— Я сильно этого опасаюсь. Разве можно верить Руффо? Боюсь политических кардиналов, как вообще всех людей, непосредственно сносящихся с Господом Богом и получающих от него директивы. Уж лучше, пожалуй, было бы иметь дело с Нельсоном, который нас поджидает в море… Впрочем, он тоже хорош.
— Вы знаете и Нельсона?
— Я знаю всех: это моя профессия. Я помню людей, как зубной врач всю жизнь помнит все попадавшиеся ему больные челюсти. Лорд Нельсон, что и говорить, бесстрашный моряк. Но не дай Господь попасть в лапы глупому человеку!.. Нельсон во всем стоит на другой точке зрения. Есть такие счастливые люди: им никогда не бывает скучно, так как они постоянно с жаром защищают свою, другую точку зрения. Они, кроме того, всегда чем-либо возмущены, это тоже очень скрашивает жизнь… Нельсон втройне глуп: глуп от природы, глуп от одержанных побед и особенно глуп оттого, что вообразил себя человеком судьбы: Нельсон — Робеспьер наизнанку… Повторяю, я больше всего на свете боюсь провиденциальных людей, как бы их божество ни называлось. А революциями и контрреволюциями обычно руководят именно провиденциальные люди. У нас в пору террора наиболее буйно помешанные были инквизиторы безбожия, духовенство атеистического вероисповедания.
Вздрагивая и стуча зубами от холодного ветра, он поправил платок на шее, опустил подбородок на грудь, всунул руки в рукава и сгорбился больше обычного.
— Я думал еще недавно, — начал он снова, — что мне после Парижа — после гильотины и Директории — доставит большое удовольствие зрелище настоящей, хорошей контрреволюции… Казалось бы, есть теперь чем полюбоваться. А вот, смотрю, удовольствия мало! По-видимому, чувство моральной симметрии во мне недостаточно развито. Может быть, и ненависти оказалось у меня меньше, чем я думал. Это плохо… Я ненависть ценю как царский путь к познанию — ведь очень немногие умеют ненавидеть по-настоящему. Какой дурак сказал: «Понять можно только то, что любишь»? Кто, любит, ничего не понимает. Я говорю: понять можно только то, что ненавидишь… Повторяю, мне жаль этих людей… Castel Nuovo — преддверие кладбища. Список мучеников свободы в ближайшие дни, вероятно, увеличится на несколько сот человек. Это, собственно, большого значения не имеет, если подсчитать общее число мучеников свободы со дня сотворения мира. Но мне все-таки их жаль… Бедные, наивные люди! Среди них нет ни одного настоящего мерзавца, а они хотели устроить революцию!..
— Вы и в гражданские комиссары пошли для того, чтобы любоваться?
— Да, а также из жажды общественного блага и полезной деятельности. Пост гражданского комиссара на вторых ролях — должность хорошая. Гадостей приходится делать не очень много, и будущее революции зависит главным образом от нас. А уж мы-то ей приготовим будущее!.. Мы, les commissaires si vils[106] (нас так теперь прозывают в армии). Я был поэтому чрезвычайно благодарен моему другу генералу Бонапарту за то, что он меня сюда пристроил. Правда, я предпочел бы устроиться при нем самом. Но он к этому не очень стремился. Видимо, я надоел Бонапарту своей старческой болтливостью.
— Болтливость от дьявола, — сказал Баратаев. — Дьявол словоохотлив. Но уж очень вы откровенны для комиссара. У вас не выходило неприятностей с начальством?
— Ни разу, к собственному моему удивлению: я ведь действительно не стесняюсь. Теперь всем все сходит с рук. Это, кстати, плохой симптом для революции. Когда диктатура начинает проявлять либерализм, дни ее сочтены: умеренные террористы обыкновенно бывают недолговечны.
Он засмеялся и продолжал, снова стукнув зубами от холода:
— Эта неаполитанская революция — одна из самых замечательных в истории. В некоторых отношениях она своеобразнее нашей. Фердинанд IV, король Обеих Сицилии, за три дня до провозглашения республики нимало не сомневался в том, что народ его боготворит. И, собственно, он был прав: за три дня до провозглашения республики народ действительно его боготворил… В Неаполе существуют только две партии: культурные люди и народ. Грубее: люди умывающиеся и люди неумывающиеся. Устроила революцию аристократия, отчасти из подражания нам, отчасти от скуки, отчасти от презрения к династии, отчасти, может быть, даже по искреннему убеждению; всего больше, вероятно, из тщеславия — ради двух строк в курсах истории: очень много людей живет всю жизнь главным образом для трогательного газетного некролога. Но это в сторону… Вспомните имена главных республиканцев, взбунтовавших на неделю население: Караччиоло, Пиньятелли, Пьедимонте, Сфорца, Колонна, Руво, Карафа, Монтелеоне, — все герцоги и князья, самые знатные люди Италии… А кто встал на защиту короля? Встали, опомнившись, нищие, лаццароны, полулюди, полусобаки… Они обожают своего Nasone[107] — и они опять-таки правы: Фердинанд IV имеет с ними общие вкусы, симпатии, привычки, он так же груб, жесток, невежествен, как они. Этот правнук Людовика XIV — лаццарон в королевской короне. По своему беспредельному хамству король Обеих Сицилии составляет даже исключение среди Божьих помазанников: они, надо отдать им справедливость, люди хоть тупые, но хорошо воспитанные, — эти два свойства, большая тупость и хорошее воспитание, и отличают их от революционных диктаторов. Так вот, видите ли, аристократы и богачи здесь за республику, а нищие все поголовно — легитимисты. Чего только в истории не бывает?! Согласитесь, что эта разновидность векового спора плебеев с патрициями сама по себе достаточно глупа. Неизмеримо глупее, однако, следующее: революцию патриции сделали именем плебеев! Республиканское правительство совершенно серьезно решило исходить из воли неаполитанского народа. А неаполитанскую народную волю и выяснить невозможно, так как она меняется каждые две недели. Да и воля хороша! Это вроде как выяснять волю константинопольских собак. И если есть в воле неаполитанского народа что-либо постоянное, то разве глухая безотчетная ненависть к тому, что республиканцы еще три дня тому назад называли идеалами неаполитанской революции, — теперь, кажется, больше не называют: язык — уж на что гибкая вещь! — язык не поворачивается. Все это, собственно, и не так непонятно. При королях громадное большинство людей здесь, как и везде, впрочем, жило собачьей жизнью; но зато всем было обещано вечное блаженство. После революции жизнь осталась собачьей по-прежнему. Но вечное блаженство было отменено. Зато республиканские мудрецы обещали, что через тысячу лет потомки нынешних лаццаронов будут благоденствовать в этом мире. А какое дело лаццаронам до потомства и до того, что будет через тысячу лет? Разумеется, они плюнули на республиканских мудрецов, и, пожалуй, не без некоторого основания. Фердинанд IV охотно вернет им вечное блаженство — оно ему ничего не стоит. Да уж теперь цена не та…
— Как же маленькая горсть аристократов могла, хоть ненадолго, овладеть властью?
— Разумеется, мы помогли. Без французских войск ничего бы у них не вышло. И в этом, пожалуй, самое удивительное. Ведь вы подумайте: когда неаполитанская аристократия затеяла революцию? После Марата, после Робеспьера, после Бабефа — в пору Директории, в пору виконта Барраса! Не могут же они, современники, не знать, что у нас все кончилось публичным домом? Чего, в таком случае, ждать от потомства? Неужели люди и через сто, и через тысячу лет будут ради того же резать друг друга? Хоть бы другое что выдумали, а?
— В этом вы правы. Нам ошибаться было простительнее.
Ламор поглядел на него. Баратаев, особенно бледный при тусклом свете фонаря, сидел совершенно неподвижно, не отрывая глаз от далекого Везувия.
— Нам?.. Конечно… Помните, где мы с вами познакомились?
— Забыть мудрено.
— Да. Хоть было это более двадцати лет тому назад. Точнее: в седьмой день второго месяца, в год истинного света пять тысяч семьсот семьдесят восьмой…
Он произнес с насмешкой масонское обозначение времени. Но выражение лица его несколько смягчилось.
— В тот памятный день мы принимали в Ложу Девяти Сестер брата Вольтера, за несколько недель до его кончины. Лаланд был мастер, а подготовлял профана ваш соотечественник, граф Строганов… Жив он еще или умер? Воображаю, как он себя чувствовал, когда остался в темной комнате наедине со стариком, — сказал Ламор, усмехнувшись. — В самом деле, неприятное положение — подготовлять к свету Вольтера… Лаланд тоже волновался, и мы все… Да я, старый дурак, и сейчас волнуюсь, вспоминая… Помните музыку, эти скрипки? Оркестр играл Третью симфонию Генена… А затем вдруг мертвая тишина: он вошел, дряхлый, бледный, с лицом умирающего дьявола, еле передвигая ноги. Кажется, и он был взволнован, в восемьдесят четыре года… Он сказал несколько слов невнятным шепотом, назвал этот день самым счастливым днем долгой жизни. Лаланд подал ему передник и надел на него лавровый венок. Помнится, брат Грез зарисовал его черты. Не Грез? Ну, все равно… Вы помните, что для нас означало это посвящение! Знаменитейший из людей, царь скептиков, величайший отрицатель и разрушитель, принял нашу веру на пороге могилы! Мы думали, что в истории человечества начинается новая эпоха… А вот позавчера санфедисты поймали на улице переодетого республиканца: он стоял в очереди у котла с варившимся супом, ждал своей порции. Его окунули головой в кипяток и держал так, пока он не сварился. А потом суп съели с аппетитом.
— Вольтер — масон сомнительный, но за действия санфедистов он, кажется, не отвечает?
— О нет… Но, по-видимому, брат мой, еще не совсем отесан камень?
— Значит, не наступил час отдыха.
— Час последнего отдыха наступает. И не только для свободных каменщиков. Другие моральные силы переживают тоже нелегкие времена, правда? Разве христианство в ином положении, чем масонство? В начале французской революции либеральные священники были у нас настроены очень радостно. Они говорили о независимой церкви, освобожденной наконец от унизительной государственной опеки, о первых временах христианства, о свободной апостольской общине… Некоторые из них и теперь находят, что революционные преследования подняли церковь на небывалую духовную высоту. Эти люди в человеческой душе никогда ничего не понимали и никогда ничего не поймут. Вера больше нуждается во власти, чем власть в вере. Кардинал Руффо, руководящий шайками санфедистов, лучше знает толк в жизни, чем либеральные священники революции. Апостольской общины я не видел и не знаю, давно это было. Но вот что скажу с полным убеждением: безнаказанное преследование церкви нанесло ей тяжкий удар, от которого ей не суждено оправиться, как монархическая идея никогда не оправится от казни Людовика XVI. Слишком: велик соблазн, слишком растлены им низменные души людей… Поверьте, все преступления папы Александра Борджиа гораздо меньше повредили церкви, чем вид хама, безнаказанно ругающегося над распятием, чем голая мадмуазель Майар, танцующая на алтаре Notre Dame.
— Какой же ваш вывод? Или все следовало оставить по-старому, так было хорошо? — угрюмо спросил Баратаев. — И теперь что Делать, если распались моральные скрепы?
— Это другой разговор. Я вас спрашиваю: откуда берется у людей энтузиазм, после всего того, что было?
— А я вас спрашиваю: что надо делать?
Ламор усмехнулся:
— Вопрос трудный. Вам на него ответить легче, чем мне. Я за вас ответил бы так. Прежде всего надо надеть намордник на зверя и хаму показать крепкий хлыст. Это единственный смысл контрреволюции: сама по себе она ничем не лучше, чем революция. У нас целое поколение готовило революцию, не имея понятия о том, что это такое. Теперь мы готовим контрреволюцию и ее представляем себе еще более смутно. Многие отшатнутся от нее с таким же ужасом, как отшатнулись от революции. Виселица — вещь полезная, но красоты в ней никакой нет, да и крестом ее осенять незачем. Крест на рукоятке меча имеет философский смысл… Правда, и здесь можно усмотреть некоторую забавную шутку со стороны того гипотетического духа, который так хорошо задумал интригу романа мировой истории (Лесаж с этим духом в сравнение не идет). Но и смысл в рукоятке крестом все же есть, несомненный, больший, чем думают со стороны поверхностные ценители. А вот виселица с крестом — это неаполитанский стиль, стиль очень скверный… Да и вообще контрреволюция сама по себе жалкая вещь. Я не понимаю наших роялистов… Разве король на троне казненное го — тот же прежний король? Монархию воссоздать можно, но престиж ей вернуть нельзя. А эти принцы, прятавшиеся по подвалам!.. Les proscrits!..[108] Их больше ненавидят за их нынешнее бесправие, чем за их былой деспотизм. Угнетатели, ставшие угнетенными, — конченые люди… Я опять отвлекся, простите… Так, видите ли, с хлыста нужно бы начать, а затем можно взяться за работу. Для этого на все взрослое поколение надо махнуть рукою и заняться теми, кому не будет шестнадцати лет в день, когда на зверя наденут намордник. Надо воспитать новое человечество. Это не очень новая мысль, ей, верно, три тысячи лет. Но мысль вполне правильная. С шестнадцатилетними еще, быть может, что-либо выйдет… Это все я за вас говорю.
— А за себя?
— Ничего не выйдет и с шестнадцатилетними.
Вдали над Везувием сверкнуло несколько искр.
— Вы видели кратер? — показывая рукой на вулкан, спросил Ламрр, — Я поднимался… Над Везувием не летают птицы, на земле его нет насекомых. Только люди живут на нем. Какие-то отшельники… Из бездонного бокала рвется огонь. Здесь вулкан называют Cucina del Diavolo — кухня дьявола, — какое выразительное название! В Неаполе, собственно, ничего и доказывать не нужно. Эта трагическая гора — сама по себе аргумент неотразимый… И хоть бы красиво все это было! Нет, грязь, пепел, дым, едкие пары… Именно царство смерти: ведь смерть безобразна, даже самая поэтическая… Не понимаю, как при виде Везувия можно верить во что бы то ни было, кроме как в дьявола. В науку, что ли? Я не раз говорил с Вольтером о значении научного прогресса для людей. Других суеверий у старика не было, но в научный прогресс он верил твердо… Разве неясно, что против подземных процессов, против землетрясений, против космических катастроф наука всегда будет совершенно бессильна? Вероятно, и вон там, под землей, где лежит Геркуланум, добрые люди собирались осчастливить свой народ — и чуть-чуть, должно быть, не осчастливили, да как на беду вмешался Везувий.
Он помолчал, затем спросил Баратаева с усмешкой:
— Вы что-то не очень со мной спорите?
— Зачем я буду спорить? — ответил с внезапным раздражением Баратаев. — Допустим, что все правда в вашем утомительном пессимизме. После ужасов революции ужасы контрреволюции — это для усмирения хама, как вы аристократически выражаетесь. А потом хам вырвет хлысты, на контрреволюцию ответит новая революция, и так без конца, да? Чудесное же воспитание получит молодое поколение… Меня, впрочем, интересуют преимущественно выводы. Из ваших взглядов вывод можно сделать только один: броситься бы возможно скорее, головой вниз, в кухню дьявола, в этот самый кратер Везувия. Вы, однако, до семидесяти лет не бросились. Может быть, рассчитываете убедить человечество броситься? Я не знаю, зачем вы живете, зачем всем, кто готов слушать, высказываете свои утешительные мысли… Вы умный человек, но, извините меня, выше некоторой ступени ума, выше определенного его сорта вам не дано подняться. Бросьтесь, в самом деле, в Везувий.
— Зачем так сразу в Везувий?.. Для начала достаточно встать на ноги: большинство людей, как святой Януарий, патрон этого города, рождается в коленопреклоненной позе.
— Нет, оставьте… Пустая вещь — афористическое мышление…
Баратаев вдруг остановился и уставился глазами вверх на сторожевую башню. Дозорный что-то взволнованно кричал. Усилившийся ветер относил его слова. Баратаев встал, приблизился к башне и, сложив трубкой руки у рта, спросил, в чем дело. По словам дозорного, в море на высоте Капри показались огни. Кажется, какая-то эскадра идет к Неаполю. Баратаев и Ламор тщетно вглядывались в море и ничего не видели. Был ветер, волны рвались и пенились у мрачных стен Castel del Ovo.
— Если это французы, дело меняется, — сказал Баратаев.
— Если это англичане, дело тоже меняется, — сказал Ламор. — А я когда-то уже переживал такие минуты… Странно…
Они поспешно направились назад в замок. Близился рассвет.
Огни, которые видел в море дозорный Castel Nuovo, принадлежали английской эскадре. Это лорд Нельсон подходил к неаполитанским берегам.
Гораций Нельсон, барон Нильский, в ту пору, несмотря на свою испытанную храбрость, на тяжкие раны и на блестящую победу при Абукире, еще был далек от необычайной славы, выпавшей на его долю после Трафальгарского сражения. Король Георг III не был к нему благосклонен. Питт его недолюбливал, как недолюбливал всех глупых людей. В Англии не прощали Нельсону того, что он не сумел помешать высадке в Египет армии генерала Бонапарта; и даже за победу у Нила адмирал получил в награду не титул виконта, на который он рассчитывал, а низшую степень пэрии, баронский титул. Это чрезвычайно его раздражило. Он чувствовал нерасположение к себе начальства, правительства и высшего английского общества.
Престижу лорда Нельсона в Англии препятствовало многое: незнатное происхождение — отец его и все предки были простые священники, — неприятный характер и детское тщеславие, невежество и отсутствие воспитания, малый рост и некрасивая наружность. В последнее же время особенно вредил адмиралу общественный скандал — связь лорда Нельсона с Эммой Гамильтон, женой английского посланника в Неаполе. Любовные связи могли быть у всех, но эта имела скандальный характер. Неприличны были отношения, возникшие между Нельсоном и его женой. Странно было то, что старик посланник остался лучшим другом адмирала. Многие — с полной осведомленностью — вспоминали прошлое леди Эммы, которая в первой своей молодости была уличной женщиной. Обо всем этом говорили не стесняясь в аристократических салонах Лондона. Но о главной черте скандала там говорили лишь шепотом мужчины, да и то с разбором: в обществе юношей о ней молчали, чтобы их не портить; в обществе стариков также молчали, из уважения к сединам. Черта эта заключалась в особого рода отношениях, существовавших будто бы между леди Гамильтон и неаполитанской королевой Марией-Каролиной. В Неаполе о них болтал каждый мальчишка. Революционные листки писали об этих отношениях с большим удовольствием, в том особенно противном уличном тоне, в каком обычно обличают нравы низложенной династии на следующий день после ее низложения.
Страсти адмирала к леди Гамильтон недоброжелатели приписывали его бездействие и военные ошибки. Говорили, будто он пропустил генерала Бонапарта в Египет потому, что не мог расстаться со своей любовницей; будто в Палермо он в угоду леди Эмме проводил ночи напролет за игрой и проиграл в карты состояние. Долгое пребывание Нельсона в сицилийских водах объясняли тем же влиянием. Адмирал делал все, что хотела леди Гамильтон; леди Гамильтон ни в чем не могла отказать Марии-Каролине. Королева же, смертельно напуганная революцией, больше всего боялась, как бы Нельсон не перестал заниматься ее делами. Эшафот ее сестры, Марии-Антуанетты, все мерещился королеве Обеих Сицилии. Она верила в непобедимость барона Нильского: лишь он мог ее спасти от неаполитанских мятежников и от французской эскадры, недавно прорвавшейся в Средиземное море.
Когда выяснилось, что Сицилии не грозит опасность со стороны французской эскадры, лорд Нельсон, крейсировавший у сицилийских берегов, решил отправиться в Неаполь, чтобы прикончить гибнущую Партенопейскую республику. Адмирал съехал в Палермо на берег; на совещании с королем и королевой он получил полномочия для самых решительных мер по подавлению мятежа (Мария-Каролина не доверяла кардиналу Руффо). Так как Нельсон не знал иностранных языков, то было решено, что сэр Вильям Гамильтон с женою также отправятся в Неаполь. Влюбленный адмирал был очень, счастлив: он давно мечтал о том, чтобы леди Эмма увидела его во главе эскадры.
Британские моряки приняли озлобленно-весело появление леди Гамильтон на адмиральском судне. Подчиненные боялись и уважали Нельсона; но леди Эмма и ее муж были вечной темой их шуток. Моряки, остающиеся месяцы и годы без женщин, смотрят на любовь по-особенному просто — в этой простоте смесь профессионального идеализма и грубой откровенности. Офицеры обсуждали любовь Нельсона так, как этого себе не позволил бы ни один штатский человек. Израненных, ежедневно рискующих жизнью моряков никто не мог удивить храбростью; тяжкие увечья адмирала служили у них предметом самого обыкновенного, а порою, по обстоятельствам, и шутливого разговора.
Переход из Палермо в Неаполь был со второго дня беспокойный, несмотря на летнее время года. Огромный восьмидесятипушечный линейный корабль «Foudroyant»[109], на котором находились лорд Нельсон и его гости, качало очень сильно. Сэр Вильям Гамильтон пролежал сутки в отведенной ему каюте на верхней палубе. Туда ему жена приносила то капли, то черное кофе, то чашку бульона. Он от всего отказывался, слабо улыбаясь, но уступал настояниям леди Гамильтон, с отвращением проглатывал, поднявшись на локте, то, что ему подавали, и торопился принять снова горизонтальное положение. В каюте навестил его и адмирал, смотревший на больного с наивным, не понимающим сочувствием: лорду Нельсону было очень трудно понять, что такое морская болезнь. Море представлялось адмиралу чем-то вроде принадлежащего ему огромного имения, и он чувствовал себя при виде больного Гамильтона как хозяин, в доме которого, от дурного устройства и неудобных порядков, неожиданно захворал приглашенный гость. Почти такое же чувство испытывал сам сэр Вильям, и долю отвращения, вызываемого в нем морем, он невольно переносил на Нельсона.
Леди Гамильтон, напротив, не страдала морской болезнью и очень этим гордилась. Зимою, во время их бегства из Неаполя в Сицилию, на море поднялась небывалая буря. В королевской семье и в свите почти все были тяжело больны и очень скоро потеряли условное чувство физического стыда; потом дамы некоторое время избегали смотреть в глаза мужчинам. Но леди Эмма и тогда чувствовала себя лучше других, теперь же вовсе не страдала и проводила время довольно приятно, хоть немного однообразно, в салоне адмирала Нельсона.
В течение последних суток переезда Гамильтон не думал ни о чем из того, что обычно его занимало: ни о делах службы, ни об отношениях леди Эммы к Нельсону, ни даже о своей коллекции древностей и минералов, которая составляла главный интерес его жизни (коллекцию эту ему удалось вывезти из Неаполя и отправить в Англию). Все его обычные мысли были вытеснены общим чувством отвращения, порожденным тошнотою, вкусом во рту, щетиной на тройном подбородке и на щеках — он все нервно ерошил рукой эту щетину. Незадолго до конца переезда сэр Вильям задремал. Когда он проснулся, ему показалось, что качки больше нет: парусиновый плащ висел на стене ровно; наверху, на полке, круглая коробка не перекатывалась и не стучала о бортик полки, а лежала твердо (Гамильтон целые сутки с усталым отвращением следил за перекатыванием этой коробки). Сквозь открытый иллюминатор лились солнечные лучи. Сэр Вильям тяжело приподнялся, заглянул в окно и вместо шатающихся туч и горизонта увидел с невыразимым облегчением совсем близко землю; корабль медленно шел вдоль берега по совершенно гладкому, залитому солнцем морю. Вода в углублении на борту иллюминатора высохла. Гамильтон поднялся с койки, не почувствовав при этом тошноты, наклонился, немного набок из-за брюшка, брезгливо ступил ногой на пол, разыскал туфли и передвинулся в каюте к умывальнику. Зеркало отразило желто-бледное помятое лицо с двухдневной седой бородой и с растрепанными белыми волосами, на которых почти не выделялись остатки пудры. Сэр Вильям откинул доску умывальника и недоверчиво умылся начерно в маленькой чашке; втянув шею перед зеркалом, потрогал, морщась, резко обозначившиеся складки подбородка и почувствовал, что может побриться, — утром эта мысль показалась бы ему дикой. Он дернул шнурок над койкой. Где-то вдали зазвенел колокольчик: тотчас явился слуга, приставленный к посланнику во время его болезни. Гамильтон заговорил с ним уже не измученным шепотом, а почти обыкновенным своим голосом; это так его утешило, что он, никогда не разговаривавший с прислугой, против своего обычая задал несколько ненужных вопросов, с удовольствием прислушиваясь к своей речи. Слуга убрал с откидной доски столика рюмку и пузырек с каплями, на которые сэр Вильям не мог смотреть без отвращения (все чувствовал во рту противный вкус), принес горячую воду, снял с полки и раскрыл великолепный серебряный несессер, в течение долгих лет сопровождавший повсюду посланника. Гамильтон занялся своим туалетом набело. Через полчаса он привел себя в обычный вид, и к нему вернулось чувство собственного достоинства. Слуга принес поднос с чаем. Сэр Вильям еще не имел аппетита, но ни чай, ни хлеб, как всегда немного черствый на море, ни холодное мясо ни вызывали в нем отвращения. Он, однако, торопился оставить опротивевшую ему каюту, теперь забрызганную по полу и стенам водой. Едва прикоснувшись к завтраку, он вышел старческой барской походкой, еще неуверенно ступая, но ни за что не держась, на залитую светом палубу, с наслаждением вдыхая морской ветер и с особой силой чувствуя радость жизни, которой оставалось так мало.
Справа вдали, в двойной цепи Везувия, над лысой, чуть золотившейся вершиной вулкана склонялся набок еле заметный летом беловатый дымок. Столь знакомый Гамильтону берег залива, с его надоедливой сладкой красотою, был, после всех потрясений революции, совершенно такой же, как прежде. Впереди, сливаясь с облаками, виднелся Неаполь. Сэр Вильям с любопытством вглядывался в даль, защищая от солнца глаза ладонью и придерживая прядь волос на блестящем у висков лбу. С корабля он не видел никаких следов разрушения в городе, в котором провел тридцать пять лет. Гамильтон разыскал взором местонахождение своего дома, Palazzo Sessa, и подумал со злобой о погибшем имуществе («еще слава Богу, что удалось вывезти коллекцию!»), о многочисленных делах и заботах по службе, которые теперь им всем предстояли в связи с усмирением мятежа. Люди усиленно старались отравлять ему последние годы жизни. Сэр Вильям французскую, и особенно неаполитанскую, революцию принимал как сделанную ему личную неприятность. Он тяжело вздохнул и отправился разыскивать лорда Нельсона.
Стоявший на верхней палубе молодой офицер с любопытством окинул взором старого посланника, отдал честь и сказал с легкой улыбкой, что помещение адмирала находится на опердеке. Улыбка молодого офицера неприятно кольнула Гамильтона. Стараясь сообразить, где может быть опердек, он пошел дальше той же неуверенной походкой: морская болезнь все-таки еще сказывалась.
По традиции, принятой в британском флоте, для престижа, связанного с некоторой таинственностью, адмирал жил уединенно и вне служебных дел почти не встречался с офицерами эскадры, редко бывая в их обществе. Занимаемое им помещение из салона и лучших кают корабля, находилось почти у кормы на второй палубе (это и был опердек). Доступ к Нельсону был затруднен. Но часовые знали в лицо посланника и не останавливали его, понимая, что никакие предписания и запреты не относятся к этому важному штатскому старику. Сэр Вильям прошел по длинному коридору и еще издали услышал, морщась, знакомое ему щебетанье. Он постучал в дверь салона, в котором находились его жена с лордом Нельсоном, почувствовав, как всегда в этом случае, одновременно неловкость и необходимость стука. Послышалось сухое «come in»[110] Нельсона. На лице посланника появилась сладкая улыбка. Он открыл дверь и вошел в салон. Как он и ожидал, кроме адмирала и леди Эммы, в салоне никого не было.
Гамильтон давно знал о связи своей жены с лордом. Нельсоном. Если б он сам об этом не догадывался, то ему очень скоро сказали бы в обществе правду тонкие улыбки, любезные вопросы, обрывавшиеся при его появлении разговоры. Все это было неприятно Гамильтону, но не слишком его волновало — его уже почти ничто не могло особенно волновать. Сэр Вильям говорил себе в утешение, что в конце концов он знал, на что шел, когда женился на уличной женщине, бывшей вдобавок моложе его на тридцать с лишним лет. Немного раздражало Гамильтона, что он сам познакомил свою жену с Нельсоном. Но и здесь он утешался тем, что все равно, если не Нельсон, нашелся бы другой. Было, впрочем, досадно, что выбор леди Эммы остановился на невежественном, неумном и некрасивом плебее, каким представлялся Гамильтону адмирал со всей его храбростью и боевыми заслугами. Связь леди Эммы с принцем-красавцем была бы менее неприятна сэру Вильяму. Ревность, однако, не очень его мучила. Мысль о разрыве или о дуэли с Нельсоном никогда не приходила ему в голову. Поединки в ту пору еще не вывелись в Англии. Но Дуэль между британским посланником в Неаполе и победителем при Абукире составила бы такой скандал, по сравнению с которым французская революция потеряла бы всякий интерес. Сэр Вильям не очень любил скандалы даже тогда, когда они случались с другими, и менее всего желал, чтобы в скандал было замешано его собственное имя: он был хорошей семьи и чрезвычайно дорожил фамильной честью Гамильтонов. Большой опыт жизни подсказал сэру Вильяму тон, который ему надлежало взять для ограждения своей чести и особенно своей репутации умного человека. Тон этот сводился к самой изысканной любезности, к дружеским отношениям с Нельсоном. Этому правилу посланник неизменно следовал уже несколько лет и сам именовал шутливо их тройное содружество: tria juncta in uno.[111] Когда Гамильтон впервые пустил в обществе эту шутку, он было спохватился, уж не зашел ли слишком далеко. Но, убедившись в полном ее успехе, сэр Вильям пошел еще дальше, вспомнив слова, приписывавшиеся не то князю де Линю, не то другому знаменитому остряку: «Лучше иметь пятьдесят процентов в хорошем деле, чем сто — в плохом». Эта шутка, невинно повторенная Гамильтоном в салоне с видом «à bon entendeur salut»[112], имела еще больший успех и сразу дала его роли не смешной, а изящно-циничный тон (теперь называемый: très dix-huitième[113]), который лучше всего выгораживал в неприятном деле его честь и древнее имя Гамильтонов. Однако, как ни свыкся сэр Вильям с этим тоном, вид лорда Нельсона иногда бывал ему неприятен.
Британский посланник вошел в гостиную с нежной улыбкой, которую он неизменно на себя нацеплял, встречаясь в обществе со своей женой. Улыбка эта определяла их отношения. Она все объясняла — и то, что старый английский аристократ женился на уличной женщине, и то, что леди Гамильтон проводила время наедине с лордом Нельсоном, и то, что именовались они tria juncta in uno, и еще многое другое: леди Эмма была резвый, шаловливый, очаровательный ребенок, которому решительно все прощалось. Эту улыбку сэр Вильям годами искусно навязывал и в конце концов навязал своей родне, британской аристократии, неаполитанскому двору, королевской семье, даже самому адмиралу Нельсону. Леди Эмму все давно принимали именно так, и это предохраняло Гамильтона от разных, без того неизбежных, неприятностей. Теперь резвый очаровательный ребенок близился к сорока годам, но при его виде на лице сэра Вильяма неизменно появлялась эта улыбка, на которой твердо держалась их супружеская жизнь.
В большом адмиральском салоне угрюмый Нельсон сидел за письменным столом. Леди Гамильтон стояла возле него, потрясая какой-то бумагой, и, как всегда, взволнованно щебетала. По особенно высокой ноте ее щебетания, по красным пятнам, выступившим на ее толстом, еще очень красивом лице, по бумаге, которую она держала в унизанной кольцами руке, сэр Вильям понял, что его жена рассуждает о важных политических делах. Леди Гамильтон ничего не понимала в политике, и это было прекрасно известно ее мужу. Но он знал также, что, вследствие сложной комбинации ее отношений к Нельсону и к королеве Марии-Каролине, теперь решительно все зависело от леди Эммы. Гамильтон почувствовал смутное беспокойство.
Он нежно поцеловал руку жены, любезно поздоровался с адмиралом, с улыбкой отвечая на их одновременные вопросы об его здоровье, и, усевшись в кресле, изобразил сладко улыбавшимся лицом вопрос.
Нельсон озабоченно сообщил Гамильтону важную новость. Слухи, бывшие у них раньше, подтвердились: кардинал Руффо заключил с проклятыми мятежниками договор о капитуляции, по которому они очищали замки с воинскими почестями и получали право свободного отъезда во Францию.
— Вообразите, — сказал сердито Нельсон, — коммодор Фут, сообщивший мне только что это известие, имел смелость подписаться под договором…
— Не может быть! — воскликнул Гамильтон. Сладкая улыбка мгновенно исчезла с его лица.
Леди Гамильтон отчаянно защебетала, но сэр Вильям не слушал ее, зная по долгому опыту, что понять ее политические мысли трудно, а спорить с ней невозможно. Он быстро соображал следствия из сообщенной ему новости. Капитуляция замков на таких условиях представлялась совершенно невозможной; она должна была вызвать величайшее возмущение королевы Марии-Каролины, которая в Палермо мечтала, говорила, бредила о казнях мятежников. Принять капитуляцию было, очевидно, немыслимо. Но старый посланник знал, что письменный договор, да еще подписанный полномочным британским офицером, есть вещь нешуточная.
— Да, этот дурак Фут подписал капитуляцию именем его величества короля Георга, — повторил со злобой Нельсон. — И русский командующий тоже, от имени своего императора…
— Но это невозможно! — воскликнула с крайним волнением леди Гамильтон. — Мы объясним, что они ошиблись, что вышло недоразумение. Поймите же, это невозможно. Я не усну всю ночь… Отпустить этих негодяев во Францию после того, что они сделали!.. Разве мы забыли, какие гадости они писали о королеве, обо мне, о вас?..
— Этому не бывать! — сказал Нельсон бледнея. Он вскочил и заходил по комнате.
— Вы получили копию капитуляции? — спросил упавшим голосом Гамильтон. Он взял бумагу, которой размахивала его жена, прочел договор, опустил бумагу на колени, снова ее прочел, откинул голову на спинку кресла и закрыл глаза.
Как политический деятель, он понимал, что Руффо поступил правильно: благоразумнее всего было отпустить всех этих революционеров на безвредное житье во Францию. К судьбе их Гамильтон был совершенно равнодушен. «Казни, пытки, как здесь принято, к чему это?..» — подумал сэр Вильям. Но одновременно он опять себе представил, как королева примет в Палермо известие о капитуляции.
«Они отравят мне жизнь, — почти неожиданно для себя сделал Гамильтон главный вывод и, открыв глаза, взглянул на свою жену, которая, все больше краснея от жары и волнения, расхаживала по комнате в ногу с Нельсоном. Сэр Вильям снова опустил веки. — Да, они меня замучат… Это будет изо дня в день истерика… Та сумасшедшая отравит жизнь ей, а она мне. — Он устало поморщился, как морщился всякий раз, когда одновременно думал о королеве и о леди Эмме. — Разумеется, в Палермо во всем обвинят меня… Ведь я был приставлен для политического руководства… Куда же я из Неаполя поеду после тридцати пяти лет?.. Нет, конечно, капитуляция невозможна. Что скажут, однако, в Лондоне, если мы нарушим договор?.. Могут быть неприятности. Нехорошо… Но так гораздо хуже… Pitt s’en f…après tout…»[114] — подумал Гамильтон (он нередко переходил в мыслях на французский язык и немного гордился этим).
Сэр Вильям открыл снова глаза.
— Разумеется, вы не можете утвердить эту позорную капитуляцию, — сказал он Нельсону, подчеркивая слово infamous.[115]
— Да, да, именно позорную! — воскликнула леди Эмма. — После всего того, что они о нас писали в своих подлых листках…
— Я сам решил не утверждать договор, — поспешно сказал, останавливаясь на мгновенье, лорд Нельсон: он постоянно боялся, как бы не подумали, что он находится под чужим влиянием.
Сэр Вильям, знавший хорошо своего друга, склонил набок свой тройной подбородок в знак уважения к мудрому решению адмирала, свел концами пальцы худых старческих рук с толстыми жилами и вкратце изложил те доводы, по которым лорд Нельсон решил не утверждать капитуляции. Главные аргументы его были следующие: монарх не может входить ни в какие переговоры с мятежниками, и безнаказанность революционеров противоречит Божьей воле. Гамильтон знал, что эти доводы сильнее всего поразят Нельсона. Гладкая речь посланника (он очень хорошо говорил) произвела на всех и на него самого успокоительное действие. Адмирал снова сел в кресло, щебетанье леди Эммы стало почти нормальным, и красные пятна начали сглаживаться на ее щеках.
— Копию капитуляции, — сказал в заключение Гамильтон, — надо немедленно послать в Палермо ее величеству… Их величествам, — поправился он и помолчал. — Я не скрываю от себя некоторых формальных трудностей, которые вы, без сомнения, понимаете лучше меня. Формально (он подчеркивал это слово) кардинал Руффо вам не подчинен: он наместник короля Фердинанда. Таким образом, заключенная им капитуляция, собственно, не нуждается в вашем утверждении… Роль Руффо в этом деле странная и сомнительная. Но я думаю, что, если написать кардиналу решительное письмо, он не будет настаивать на своем…
— Я сам так полагаю, — подтвердил Нельсон. — Пожалуйста, напишите ему немедленно, — добавил он, уступая посланнику место за письменным столом. Гамильтон предпочел бы, чтобы письмо написал Нельсон. Тем не менее он послушно сел за стол и быстро, обдумывая каждое слово, написал размашистым, чуть дрожащим, скорее детским, чем старческим, почерком, с открытыми сверху буквами «о», с «а», похожими на «и», без знаков препинания, французское письмо кардиналу:
«Eminence Milord Nelson me prie d’informer V. E. qu’il a reçu du Capitaine Foote Commandant de la Frégate „Sea Horse“ une copie de la Capitulation que Votre Eminence a jugé ê propos de faire avec les Commandants des Châteaux de St. Elme — Castel Nuovo et Castel del Ovo — qu’il désapprouve entièrement de ces Capitulations et qu’il est très résolu de ne point rester neutre avec la force respectable qu’il a l’honneur…»
Он остановился в конце страницы на слове honneur, легонько помахал письмом в воздухе и с удовольствием прочел написанное вслух. Леди Гамильтон, вскрикивая от восторга, переводила фразу за фразой. Нельсон одобрительно кивал головой. Сэр Вильям улыбался старчески детской улыбкой, при которой сеть морщинок, прямых сбоку от глаз и полукруглых над глазами, резко обозначалась на его благодушном лице.
Британские офицеры, прибывшие в ставку Руффо с письмом Гамильтона, не говорили ни по-французски, ни по-итальянски или не желали объясняться на этих языках. С улыбкой сожаления, относившейся к чужому невежеству, они настойчиво говорили по-английски с секретарем кардинала, аббатом Спарциани, в полной уверенности, что их должны понять и поймут. Их действительно скоро поняли. В качестве переводчика неуверенно предложил свои услуги Штааль, находившийся в приемной Руффо с другими офицерами отряда капитана Белле: после перемирия он почти все жаркое время дня проводил в кардинальской ставке. Русский командующий, капитан-лейтенант Белле, тоже не знал по-французски, и Штааль помогал ему в разговорах с Руффо. Штааль не свободно владел английским языком, однако его понимали. Когда выяснилось, что британские моряки прибыли с важным поручением от милорда (они так и говорили милорд, точно на свете существовал только один лорд Нельсон), секретарь решился побеспокоить Porporato, отдыхавшего у себя в кабинете.
Спарциани приоткрыл дверь, вошел на цыпочках в комнату Руффо и приблизился к кардиналу, который с измученным видом сидел за столом, закрыв глаза. Когда секретарь произнес слово «Eminenza»[117] тихим голосом, как вначале будят спящих людей, Руффо вздрогнул и с ужасом открыл глаза.
— Пусть войдут, сейчас пусть войдут! — нервно приказал он, узнав, в чем дело.
Через минуту британские офицеры вошли в кабинет в сопровождении секретаря и Штааля — аббат Спарциани был вынужден его пригласить, так как другого переводчика в вилле не оказалось; кардинал не говорил по-английски. Руффо приветливо протянул вошедшим обе руки и не подал ни одной. Так он обычно поступал с почетными гостями-иноверцами, которые, по его предположению, предпочли бы обойтись без целования кардинальского перстня.
Старший офицер, капитан Троубридж, тотчас подал Руффо письмо британского посланника.
— Так сэр Вильям Гамильтон тоже прибыл вместе с адмиралом? — тоном радостного удивления спросил кардинал, распечатывая письмо. Штааль перевел его вопрос. Руффо устало улыбнулся, оттого что переводили ненужные слова, приблизил письмо к глазам и стал читать.
— Quelle est cette plaisanterie![118] — вдруг проговорил он, меняясь в лице.
Штааль не без недоумения хотел было перевести это замечание. Но Руффо, тотчас сдержавшись, остановил его жестом.
— Вам известно, господа, содержание письма господина посланника? — спросил он офицеров.
Капитан Троубридж ответил утвердительно.
— А известно ли лорду Нельсону, что капитуляцию подписали кроме меня, — лицо его дрогнуло, — коммодор Фут именем вашего монарха и капитан-лейтенант Белле именем российского императора? — сказал медленно Руффо, оглядываясь на Штааля; он как бы хотел пригласить русского офицера подтвердить эти свои слова, но, признав его недостаточно авторитетным, перевел вновь глаза на капитана Троубриджа.
«Неужто англичане хотят нарушить капитуляцию? — быстро подумал Штааль. — Что за скандал!..»
Троубридж кратко ответил, что коммодор Фут не имел достаточных полномочий от милорда. Милорд не может утвердить капитуляцию, заключенную на таких условиях.
Хотя все мысли Штааля были заняты переводом, он вспыхнул, услышав слова Троубриджа: английский капитан говорил так, будто из подписей на документе интерес представляла только подпись коммодора Фута.
— Лорд Нельсон не мой начальник, — сказал Руффо, больше не сдерживаясь и повышая голос. — Мои действий не нуждаются в его утверждении.
Штааль с особым удовольствием перевел слова кардинала. Англичане ничего не ответили. Разговор с ними был, очевидно, бесполезен. Руффо поднялся с кресла и, не глядя на капитана Троубриджа, велел Штаалю сказать, что кардинал-наместник (он подчеркнул свой титул) лично отправится на «Foudroyant» для непосредственного разговора с адмиралом Нельсоном.
Английские офицеры откланялись и вышли из кабинета.
Баркас адмиральского корабля, присланный за кардиналом-наместником, причалил почти у самой ставки. Лаццароны, лежавшие на берегу и недоброжелательно поглядывавшие на британских матросов, вскочили при появлении кардинала и его свиты. С Руффо на «Foudroyant» отправлялись кавалер Мишеру и еще несколько человек, состоявшие при кардинале калабрийские офицеры и Штааль, взятый в качестве переводчика на случай надобности. Лица свиты помогли кардиналу сесть в баркас. Лаццароны, тоже суетившиеся вокруг Porporato, почтительно поцеловали край его одежды и при этом вызывающе смотрели на английских гребцов, точно чувствовали, что перед лицом чужеземной силы необходимо особой почтительностью поддержать престиж своего начальства.
Рослые гребцы, со страхом глядевшие на главного паписта в красной мантии, налегли на весла, и лодка, сильно качаясь, несмотря на спокойное море, быстро пошла по направлению к эскадре. Руффо, расстроенный и угрюмый, ни с кем не говоря, сидел на средней скамейке. Штааль по-французски вполголоса переговаривался с другими лицами свиты. Английский офицер изредка негромко бросал команде непонятные слова. Почти все испытывали чувство неловкости, неясно сознавая его причину.
Мост святой Магдалены становился все меньше, британские военные корабли росли. У борта огромного судна, стоявшего впереди других, уже был виден офицер, внимательно вглядывавшийся в баркас. Штааль смотрел на грозную эскадру и тщетно старался разобраться в кораблях: который — линейный, который — фрегат, который — корвет (он очень любил морские термины; слово «фрегат» ему особенно нравилось — и было почему-то неприятно, что линейные корабли важнее фрегатов). Вдруг совсем близко грянул пушечный выстрел. Все вздрогнули. За первым выстрелом последовали другие. Это британская эскадра салютовала кардиналу-наместнику. Баркас несколько изменил
направление и стал огибать адмиральское судно (уже можно было прочесть конец надписи «…royant»). Штааль, никогда не видавший вблизи линейных кораблей, с любопытством всматривался в гигантские мачты, припоминая их странные, смешные названия, в отверстия на бортах, прикрытые ставнями, — он догадывался, что это порта пушек, — в шлюпки, подвешенные на брусьях с бортов. Все так и сверкало чистотой. Баркас подошел наконец вплотную к спущенному трапу. Офицер легкой походкой сбежал на нижнюю площадку трапа, отдал честь и с улыбкой протянул руку Руффо, который, морщась от последнего выстрела салюта, неторопливо стал подниматься, держась за веревочные перила. Штааль не воспользовался помощью офицера, шагнул через скамейку кренящегося баркаса, вскочил вслед за кардиналом на чуть заметно дрожащую площадку трапа и быстро поднялся по лестнице, не касаясь перил.
Наверху стоял около трапа немолодой офицер, капитан Корабля, а рядом с ним, справа, осанистый старик в штатском платье, — как потом узнал Штааль, британский посланник в Неаполе, сэр Вильям Гамильтон. Нельсона, однако, у трапа не было; это тотчас с неприятным чувством отметили и Руффо, и Мишеру, и даже Штааль. Сэр Вильям, сияя счастливой улыбкой, поспешно, чуть переваливаясь, подошел к кардиналу, остановился (тотчас, сбившись, неловко остановились все), дружески поздоровался и по-французски негромко обменялся с Руффо несколькими фразами. Затем представил ему капитана, познакомился с лицами кардинальской свиты и приветливо предложил им пройти с капитаном в салон, добавив вскользь с любезной улыбкой, что обязанности переводчика он берет на себя. Мишеру, рассчитывавший принять участие в важной беседе, ответил, затаив обиду, легким поклоном и сделал вид, будто очень рад тому, что ему можно будет не присутствовать при разговоре кардинала с лордом Нельсоном. Руффо и Гамильтон пошли несколько впереди по направлению к широкой лестнице, спускавшейся вниз недалеко от грот-мачты. Вдруг наверху этой лестницы, быстро шагая через две ступеньки, появился невысокий бледный офицер с зеленым козырьком на лбу под копной густых пудреных волос. Правый пустой рукав офицера был привязан шнуром к пуговице, пришитой к груди рядом с большой блестящей звездою. По неуловимому изменению в капитане и в других англичанах Штааль, хоть и не различал английских мундиров, еще не вглядевшись, догадался, что это лорд Нельсон. «Да он калека несчастный!» — подумал Штааль, только теперь вспомнив, что знаменитый адмирал был тяжко изувечен в сражениях. Козырек, очевидно, предохранял от света его больные глаза. Нельсон быстро окинул палубу тяжелым взглядом, сделал несколько шагов вперед и неловко поклонился. Кардинал протянул обе руки. Гамильтон с полупоклоном отступил в сторону, на секунду задумался, кого кому представить, и представил лорда Нельсона: он знал, что адмирал в требованиях этикета ничего не смыслит и не обратит внимания, а Руффо, в связи с предстоявшим неприятным разговором, не мешало оказать лишний почет. Нельсон неловко пожал левой рукой руку кардинала и чуть поклонился другим в ответ на их почтительные поклоны. Штааль жадно всматривался в адмирала, стараясь все запомнить. Но потом, к своему удивлению, он ясно помнил мундир с восьмиугольной звездой, открытый снизу, над лосинами, длинный жилет, узкие эполеты с широкими падающими кистями, зеленый козырек, всего больше пустой сложенный рукав, привязанный к пуговице на груди. Из лица же Нельсона в памяти Штааля остался лишь тяжелый угрюмый взгляд.
Адмирал, Руффо и Гамильтон скрылись на лестнице. Других гостей капитан незаметно задержал немного на палубе, а затем учтиво пригласил следовать за ним, попросив извинения в том, что пойдет впереди. По той же лестнице все спустились на третью палубу в кают-компанию, где был приготовлен чай.
После неаполитанской грязи, бедности, пыли все на этом великолепном корабле невольно останавливало внимание Штааля. От блестящих, без единого пятнышка пушек до белоснежной тяжелой скатерти на столе в кают-компании все было самое прочное, дорогое и лучшее: это была Англия. И находившиеся в кают-компании офицеры в изумительно сидевших мундирах без пушинки тоже были самые прочные, дорогие и лучшие. Штааль смотрел на них с завистью и уважением. У него как назло на груди мундира слева заметно выделялось пятно. А большое зеркало кают-компании, против которого он прошел с неприятным чувством, отразило его слипшиеся волосы и красную полосу на лбу от фуражки.
Капитан усадил гостей за большой стол. Он пригласил их на чашку чаю, и действительно посредине стола сверкали серебряные сосуды и фарфоровые чашки. Но чая никто не пил. Два лакея в ослепительно белых костюмах разносили на натертых серебряных подносах небольшие бокалы с каким-то беловатым напитком. «Уж не молоко ли?» — подумал с недоумением Штааль. Он взял бокал и при этом с досадой заметил, что суставы пальцев у него чуть темнеют: в Неаполе, за час, пыль забилась в складки кожи. Он подогнул пальцы и беспокойно оглянулся на соседа. Увидев, что сосед этот залпом опорожнил свой бокал, Штааль сделал то же самое и едва не задохнулся — так обжег ему горло и внутренности невинный с виду беловатый напиток. «Если они, разбойники, пьют крашеный спирт, так предупреждали бы хоть гостей!» — подумал Штааль, немного отдышавшись. Он закусил сладким печеньем и снова тревожно оглянулся на соседа, но тот, по-видимому, не заметил его слез.
Разговор за столом не очень клеился. Капитан вежливо занимал гостей, однако мог связывать только несложные французские фразы. Остальные офицеры, по-видимому, совсем не говорили, а только понимали по-французски и не вмешивались в разговор, но очень гостеприимно, больше жестами и междометьями, предлагали гостям портвейн, печенье, фрукты. Вел беседу речистый кавалер Мишеру. Он рассказывал чудеса об успехах оружия санфедистов, об их храбрости и великодушии к врагам. «Как он может врать так гладко — хоть бы запнулся?» — думал Штааль. Калабрийские офицеры, с своей стороны, робея, рассказали, смешивая французский и итальянский языки, каждый по одному чуду храбрости, больше, впрочем, для того, чтобы не молчать все время. Англичане слушали с учтивым недоверием. Их молчание неприятно действовало на Мишеру. Отсутствие реплик, переспросов, восклицаний удивления и восторга скоро его утомило: он не любил так разговаривать. Желая, из вежливости болтуна, дать поговорить и хозяевам, неаполитанский кавалер, в свою очередь, стал спрашивать об английской эскадре и об ее подвигах. Капитан отвечал чрезвычайно кратко и всякий раз думал несколько мгновений, прежде чем дать ответ. На вопрос Мишеру о дальнейших планах и намерениях доблестного лорда Нельсона капитан ответил: «Ничего не могу сказать», — и по этой фразе осталось неясным, оттого ли он не может сказать, что не знает, или оттого, что говорить не хочет.
Молодой офицер, сосед Штааля, наклонился к нему с бутылкой портвейна и произнес вопросительное междометие. Штааль, до того все время молчавший, ответил по-английски, старательно выговорив что-то вроде «splendid port»[119] (трудное по произношению слово «port» далось ему хорошо, но он не был уверен, может ли «port» быть «splendid» или ему надлежит быть «fine»).[120] Как только молодой офицер услышал английский ответ, лицо его просветлело. Через минуту они дружески разговаривали; другие офицеры тоже ласково поглядывали на Штааля, иначе, чем на других сидевших за столом иностранцев. Когда чай кончился, Штааль оказался в центре группы молодых, очень милых, любезных, прекрасно воспитанных людей. Они не из вежливости, а с самым настоящим интересом задавали вопросы о Петербурге, о русской армии и флоте, всего больше о фельдмаршале Суворове, имя которого уже гремело в Европе. Офицеры спрашивали о наружности Суворова, о том, правда ли, будто он похож на милорда (Нельсон начинал гордиться этим сходством). Штааль, польщенный, подтвердил сходство — ему хотелось всем говорить приятные вещи. Затем беседа перешла на Неаполь, на возможные развлечения, на женщин. Все было чрезвычайно мило. Прекрасному настроению теперь очень способствовал и проглоченный залпом белый напиток. Штааль быстро становился англофилом и думал, что давно не был в таком хорошем обществе. На него подействовало своеобразное очарование англичан — сочетание красивой внешности и высокой светской культуры с детской душою. Штааль не все понимал из того, что слышал, и, когда не понимал, говорил уверенно: «Oh, I see»[121], зная, что по-английски это всегда можно сказать без всякого риска. Пробовал даже раз начать с «I say»[122], но как-то не вышло.
В самый разгар беседы в кают-компанию вошел новый офицер и, учтиво поклонившись, сказал несколько слов капитану, который тотчас встал.
— Мне очень жаль, господа, — сказал он. — Вас ждет… — он затруднился, очевидно, не зная, как назвать кардинала. — Вас ждут…
Гости тоже поднялись и, оживленно разговаривая, направились вверх по лестнице. Штааль шагал через две ступени (белый напиток особенно оживлял ноги) и чувствовал себя весьма свободно. «Значит, это мидельдек, — весело соображал он, продолжая играть в моряка. — А это опердек… А там будет квартердек… Мидельдек, опердек, квартердек», — чуть не пропел он вдруг. На верхней, светлой, части лестницы разговоры замолкли. Сбоку вблизи послышался взволнованный женский голос. «Это еще откуда?» — игриво спросил себя Штааль. На палубе, в нескольких шагах от лестницы, у самой грот-мачты стояла группа из четырех человек: Руффо, Нельсон, Гамильтон и красивая толстая дама, которую Штааль не успел разглядеть как следует. Общий вид группы сразу выбил из него веселье. Кардинал был чрезвычайно бледен — таким Штааль никогда его не видал. Лицо Руффо имело выражение решительное, почти угрожающее. Нельсон с опущенной головой напоминал бульдога, собирающегося оскалить зубы. Левой рукой он оттягивал вниз кисточку, висевшую на рукоятке шпаги. Сэр Вильям Гамильтон был также совсем не такой, как час назад: он размахивал руками, странно жмурился, старался улыбаться, но улыбка на багровом лице его не выходила, и вид у него был неуверенный, даже растерянный. Толстая дама чрезвычайно волновалась. Порывистыми движениями она хватала за руку то Гамильтона, то Нельсона. В ту минуту, когда общество кают-компании поднялось на палубу и остановилось (улыбки у всех сразу стерлись), леди Гамильтон с умоляюще-очаровательным видом дернулась к рукаву кардинала. Руффо холодно, брезгливо высвободил руку (дама сильно покраснела) и, повернувшись к Нельсону, сказал умышленно громко, так, что все слышали его слова:
— Mylord, ce que vous voulez faire est sans exemple dans l’histoire des peuples civilisés![123]
Нельсон, едва ли понявший фразу кардинала, вопросительно взглянул исподлобья на посланника, который поднес левую руку к уху, осклабился и прищурил глаза, показывая жестом сожаления, что как раз пропустил эту фразу мимо ушей. Леди Гамильтон взвизгнула почти истерически, Нельсон поднял голову, сверкнул глазом и сказал, точно огрызнулся:
— An Admiral is no match in talking with a Cardinal…[124]
Гамильтон совсем зажмурил глаза, сладко улыбнулся и заговорил с необычайной быстротой, потрясая согнутыми ладонями впереди ушей. Жесты и выражение лица его показывали, что происходит забавное недоразумение, которое сейчас разъяснится, после чего все будут очень смеяться. Но Руффо, не дослушав его слов, сделал резкое движение и сказал с угрозой в голосе:
— Alors, c’est non bien? Il suffil…[125]
Кардинал круто повернулся и, приказав движением головы свите следовать за ним, быстро пошел по направлению к трапу. Шел он как-то по-особенному — Штааль невольно подумал, что так может и должен ходить князь церкви, имеющей за собой полторы тысячи лет господства над миром. Посланник быстро открыл глаза, развел руками и, почти апоплексически багровея, нагнал кардинала-наместника. Леди Гамильтон, взвизгивая, бежала рядом с Руффо, нерешительно пытаясь схватить его за руку.
По возвращении с английского судна Штааль был тотчас, к большому своему неудовольствию, послан за фуражом; после важных политических сцен, в которых он принимал участие с самыми высокопоставленными людьми, мелкое неинтересное дело показалось ему понижением по службе. Мысли его, однако, отвлеклись, и, только возвращаясь в Неаполь, он вспомнил о столкновении, произошедшем между Руффо и Нельсоном. «Интересно, чем же кончилось?» — подумал он. Ему, однако, в этот вечер не пришлось узнать, чем кончилось столкновение. Подъезжая к тому дому, где квартировали младшие офицеры русского отряда, он встретил двух товарищей, отправлявшихся в трактир, и, голодный, с охотой согласился к ним присоединиться. Штааль, умывшись с дороги, отдал краткий отчет в выполненном поручении; затем они втроем весело пообедали, выпили и решили вместе провести весь вечер. О политических делах за обедом не говорилось; оба офицера были неразвитые, и Штааль относился к ним поэтому немного свысока. Но ему было с ними веселее, чем с развитыми. Говорили молодые люди за обедом о своих успехах у женщин и о своих успехах вообще, отдаваясь той безудержной потребности в хвастовстве, которая иногда овладевает самыми скромными людьми.
Несмотря на панику, вызванную в Неаполе известием о предстоящем нарушении капитуляции, веселые места города работали еще лучше, чем в мирное время, благодаря множеству съехавшихся иностранных офицеров с деньгами — русских и англичан. Молодые люди всю ночь провели в темных кварталах Сан-Франческо, выясняя, действительно ли соответствует истине высокая репутация неаполитанских притонов. Под конец они пришли к выводу, что репутация соответствует истине и даже несколько отстает от нее. Правда, предлагали им большей частью не то, что их интересовало. Юркие люди, безошибочно останавливавшие любознательных иностранцев на темных улицах, неизменно начинали с предложений особого рода, по старой неаполитанской традиции, идущей от времени Тиберия. Но, услышав смех иностранцев, соглашались, хоть не так охотно, показать и женщин: это, по принятым ценам, было им менее выгодно. Часа за два до рассвета русским любителям новых ощущений была наконец показана tarantella dell’imbrecciata. О ней они еще в походе много слышали от неаполитанских товарищей, которые многозначительно говорили, что перед началом этого танца владелец притона обязан повернуть к стенке изображение Мадонны. Tarantella dell’imbrecciata была действительно вещь невиданная, и даже Штааль, побывавший в Париже и поэтому окруженный особым ореолом среди молодых офицеров (хоть он там ничего такого не видал), не строя разочарованного лица, соглашался, что для одной тарантеллы стоило проделать поход.
— Увидеть Неаполь и умереть! — убежденно сказал один из молодых людей. Второй спутник Штааля дал свое толкование поговорке: фаталистически печально напомнил об одной болезни, которая в ту пору чаще всего называлась неаполитанской. Это напоминание очень не понравилось молодым людям. Они было и забыли о том, что болезнь, вероятно не без основания, называется именем города Неаполя.
— Какие пустяки! — сказал храбрясь Штааль. — Детская болезнь… Только тот заболевает, кто боится заболеть.
Но он не ободрил ни других, ни себя. Охоты кутить убавилось. К тому же было чрезвычайно поздно. Молодые люди вернулись домой гораздо менее веселые, чем с вечера.
После кутежа Штааль долго не мог заснуть. Почему-то ему вспомнилась его первая поездка в Италию, Настенька, о которой он давно перестал думать. Когда он получил назначение в армию, действующую против Партенопейской республики, ему тотчас, еще во дворце князя Безбородко, пришло в голову, что в Неаполе, быть может, до сих пор находится Баратаев. О нем в Петербурге не было никаких известий — он ни с кем не переписывался. «Что, ежели я с ним встречусь?» — подумал тогда Штааль. Эта мысль и потом на море, в эскадре Ушакова, и особенно во время похода по неаполитанским землям, довольно часто его занимала: воображение рисовало ему самые различные возможности реванша и посрамления Баратаева. О встрече с Настенькой он тоже иногда думал, но бегло-тоскливо и неохотно. Теперь, едва ли не впервые за последний год, Настенька, их любовь вспомнились ему вполне отчетливо. В этом тяжелом воспоминании было и что-то приятное: вернее, приятно было то, что он, с его опытом жизни, в бессонную ночь, после кутежа, вспоминает о давней чистой любви… Штааль ворочался в постели и думал, что бессонница особенно мучительна в предрассветные часы. От Настеньки мысли его перешли к другому, вспомнился Париж, революция, Пьер Ламор, Средний Ермитаж, государыня, училище… Где это? Все вспоминалось в цвете мрачном, почти во всем были минуты постыдные — от некоторых воспоминаний он дергался болезненно и теперь. «Верно, у всякого человека есть, должны быть такие воспоминания», — утешал себя Штааль. Он думал быстро, беспорядочно, как думают поздно ночью в состоянии нервного возбуждения; изредка что-то со стороны врывалось и кололо Штааля в сердце: он тревожно собирал мысли — это что-то была неаполитанская болезнь… Заснул он незаметно, на самых тяжелых мыслях, которые, как ему казалось, должны были совершенно прогнать сон. Уже было совсем светло. За окном начиналась жизнь, слышны были голоса и лай собак. Штааль спал очень долго, сном утомительно тяжелым, с неясными видениями, где смешивались сцены похода, tarantella dell’imbrecciata, Лопухина, Настенька, переходившие одна в другую, язвы, кровавые струпья и дом умалишенных. Он несколько раз почти просыпался и даже думал, что проснулся совсем, мучительно пытался собрать тяжелые, неясные мысли, но они тотчас заматывались в бессмысленный клубок. Было уже очень поздно, когда Штааль, от толчков в плечо, растерянно раскрыл глаза и рот. На постели его кто-то сидел — новый, кого не было в ночных видениях, — и говорил что-то другое, бывшее давно, гораздо раньше всего являвшегося во сне… Через секунду клубок размотался, и оказалось, что язв и дома умалишенных нет (Штааль испытал невыразимое счастье), что все остальное вздор и что на постели сидит поручик Александер.
Поручик этот, со странной, несерьезной фамилией, которая причиняла ему много огорчений, особенно отличился в походе, упоминался с большой похвалой в донесениях адмиралу Ушакову, был поэтому очень счастлив и вел себя примерно. Первый из развитых в отряде, он очень интересовался политической стороной похода. Теперь, предполагая, что Штааль проснулся, Александер говорил о неаполитанских событиях. Штааль сделал над собой усилие, сел, крепко сжал ладонями виски и щеки, широко раскрыв рот с глубоким горловым звуком, бессмысленным взглядом уставился на Александера, совсем пришел в себя и тотчас вспомнил все то, что было до поездки за фуражом. «Ну да, конечно, Нельсон отказался утвердить капитуляцию…»
— Так говори же, наконец, какие новости! — сказал он нетерпеливо, точно долго добивался встречи с Александером и насилу его разыскал.
Новости были важные. Кардинал-наместник после своего бурного разговора с Нельсоном пригласил в ставку на совещание капитана Белле, Мишеру и турецкого командира Ахмета. Руффо объявил, что английский адмирал не соглашается признать заключенную ими капитуляцию и требует безусловной сдачи республиканцев на милость победителя. Кардинал был, по словам Александера, слышавшего это от Белле, в чрезвычайном гневе, и гнев его всем передался. Возмущение было единодушное. Нельсону тотчас отправили общий протест, составленный в самых решительных выражениях.
— Ты понимаешь? — взволнованно говорил Штаалю Александер. — Ведь и кардинал-наместник, и капитан, и мы все были бы, можно сказать, обесчещены. Люди нам сдались, веря обещанию, данному именем союзных монархов. А мы их после того на виселицу!.. Сам небось понимаешь, какая у них милость победителя?
— Ну да, конечно. Какое безобразие! — сказал Штааль, заражаясь его возмущением (он только теперь ясно понял, что означало несогласие английского адмирала на капитуляцию). — И что же Нельсон?
— Уперся на своем, старая собака: «Монарх не может, мол, входить в соглашение с бунтовщиками. Безусловная сдача — и никаких…» АН нет, видишь ли, нашла коса на камень! Кардинал-наместник не только человек благородный, но и умница, каких на свете мало. Он потерял терпение и послал сказать Нельсону вот что: «Ежели ты, такой-сякой, не желаешь признать капитуляции, так, изволь, бери замки собственными силами. А я себя обесчестить не дам: русские войска той же час очистят подступы к замкам и отдадут республиканцам прежние позиции, и оружие, кто сдал, вернем». Понимаешь, голубчик? — вставил взволнованно Александер, так, что нельзя было заключить из его рассказа, он ли все это говорил Штаалю или с подобными словами Руффо обращался к Нельсону. — Пусть-ка англичане попробуют взять, замки без нас: ни одного солдата, ни одной пушки мы им, разумеется, не дадим — неутралитет совершенный, мы пальцем о палец для этого живодера не ударим.
— Да неужто Руффо так ответил? — воскликнул Штааль с восторженным изумлением.
— Этими самыми словами. Мало того, нынче на рассвете нашим войскам вправду было велено очистить подступы к замкам…
— Да быть не может?
— Я тебе говорю… Вот когда Нельсон увидел, что кардинал не дурак и что мы не шутим, он поджал хвост и пошел на попятный. Положение его, понимаешь ли, было безвыходное. Как же он с моря возьмет замки? Да и в оттяжку дела нельзя пускать: ведь не сегодня завтра, того и гляди, может появиться французский флот. Ан нынче утром («какой же теперь час?» — подумал с недоумением Штааль, оглядываясь на окно) пришло от англичан новое письмо к кардиналу: будь, мол, по-вашему, на все ваши действия мы согласны и пусть проклятые мятежники садятся на транспорты, — черт с ними! Одним словом, полная наша виктория! Молодец кардинал! И умница, и благородная душа: спас жизнь тысяче людей. Им в замки, понятно, обо всем сообщили.
— А что, если Нельсон их схватит, как они сядут на транспорты? — спросил Штааль. — Ведь на море он полный хозяин, что мы там с ним сделаем?
— Помилуй! — сказал удивленно Александер. — Да это последним человеком надо быть, чтобы после письма учинить такую гнусность. Нельсон как-никак английский офицер и знаменитый моряк.
— Да, конечно, — поспешил согласиться Штааль, вспоминая кают-компанию «Foudroyant’a». — Я глупость сморозил.
— Тебе простительно, да еще после вчерашнего… Слышал я, брат, — заметил весело поручик, хлопая его по лбу. — Но, представь, сам кардинал в первую минуту, получив письмо Нельсона, сгоряча ляпнул то же самое, что ты, — я от капитана знаю… Пустяки, конечно. Одним словом, — он посмотрел на часы, — как наступит вечер, республиканцы выйдут из замка, кто на транспорты для отъезда во Францию, кто в город. Безопасность гарантирована, но для пущей верности кардинал рекомендовал осажденным выйти, когда стемнеет и лазороны разойдутся. Наш отряд отдаст воинские почести. Вот я за тобой и пришел, идем почести отдавать… В замке хорошеньких женщин пропасть. Это по твоей части, — добавил он весело, признавая такой раздел: ему — государственные дела, Штаалю — кутежи.
Штааль опять неприятно вспомнил о неаполитанской болезни. Он поспешно оделся и вместе с Александером вышел на улицу.
В замке у арки Альфонса Арагонского, среди тележек, узлов и чемоданов, толпились республиканцы в ожидании жуткой минуты выхода. Наступали сумерки.
Пьер Ламор не без труда разыскал Баратаева, который угрюмо сидел на небольшом сундучке.
— Ну, прощайте, сейчас выходить, — сказал Ламор. — Я выхожу позже и чувствую себя способным обойтись без воинских почестей. Вот видите, я был прав, предложив вам удалиться с нами в замок. Мало ли что могло с вами случиться при взятии города! А отсюда вы сейчас благополучно перейдете в штаб русского отряда, под его защитой проедете на север к Суворову и через месяц можете быть в Петербурге, у вашего милого мальтийского гроссмейстера, — вы знаете, я обожаю императора Павла. Люблю вино без примеси воды и идеи в чистом виде: люблю революционеров, как Анахарсис Клотц, и монархов, как император Павел… А то, если хотите, поедем вместе во Францию? Нигде в мире вы не найдете таких библиотек, как в Париже, и, заметьте, вам будет очень удобно работать: они в настоящее время совершенно пусты. Кто теперь, кроме вас, способен заниматься наукой?.. Что же ваша милая дама? — спросил он с усмешкой. — Еще не готова?
— Сейчас выйдет, — сухо ответил Баратаев. — А ваши предсказания не оправдались? Нельсон признал в конце концов капитуляцию.
— Я очень рад, что ошибся. Это со мной уже случалось… Вся моя жизнь — ошибка, правда, в другом смысле. И ваша, разумеется, тоже. В сущности, республиканцы чудом избежали смерти… Если хотите, психологическим чудом: кардинал Руффо так долго — всю жизнь — прикидывался порядочным человеком, что привычка стала, по-видимому, его природой. Это бывает. Я знавал, например, людей, которые, как мне казалось, чрезвычайно искусно притворялись дурачками. А теперь думаю, что это могло быть у них совершенно натурально.
— По чувству собственного достоинства, — сказал, подумав с минуту, Баратаев, — я не стал бы оплевывать свое прошлое. Из уважения к самому себе…
— Собственное достоинство… Уважение к самому себе… Уверены ли вы, что эти чувства могут быть свойственны людям, которые хоть себя не хотят обманывать?
Баратаев безнадежно махнул рукою.
— Вот, кажется, идет ваша дама, — сказал подчеркнуто, с той же усмешкой, Пьер Ламор.
В глазах Баратаева что-то мелькнуло. Он оглянулся. Настенька, сильно изменившаяся, бледная и измученная, быстро, чуть согнув голову, подходила к ним, подкатывая легкую тележку с двумя чемоданами. Баратаев сказал поспешно:
— Ну, а вы что намерены делать? Останетесь в Италии?
— Едва ли. Нам теперь здесь ничто не сулит добра. Мне, собственно, нечем заниматься до возвращения в Европу одного человечка… Буду, верно, сидеть без дела в Париже — уж очень люблю этот город.
— Вы, кажется, родились в Париже?
— Да, в Cité… Ну, прощайте. Я рад, что неожиданно, после долгих лет, встретился с вами в Otiosa Neapolis[126]… Не сержусь на вас и за ваши откровенные слова… Лучшая школа смирения для каждого из нас — это знать то, что о нем за спиною говорят его ближайшие друзья… А мы с вами и не в дружбе… Прощайте. Salute e fratellanza!..[127] Если буду жив, может быть, приеду к вам в Россию после заключения мира, как вы зовете, — сказал он шутливым тоном. — Очень я надеюсь на вашу страну.
— Мой дом будет к вашим услугам… Ну, слава Богу, выходят…
Они равнодушно пожали друг другу руки, в уверенности, что никогда больше не увидятся. В толпе произошло движение. Ворота открылись. Пьер Ламор вежливо поклонился Настеньке. Баратаев сделал ей знак, взвалил свой сундук на тележку и присоединился к толпе людей, которые поспешно, обгоняя друг друга, выходили из замка. Перед аркой он оглянулся на Ламора. Тот смотрел ему вслед. Оба тотчас отвернулись. Где-то вдали вдруг загремел барабан. Несколько женщин в ужасе вскрикнули. Их тотчас успокоили нервные голоса мужчин.
Белый рог, высоко повисший на небе, еще Не давал света. Под надвигавшимся на луну черным облаком пробивался рыжеватый свет дня. Огоньки фонарей у арки Альфонса Арагонского становились все ярче — быстро наступала темнота. Семьи республиканцев шли, с тележками, с чемоданами, с коробками, неровной, неловкой вереницей, мужчины по краям, женщины и дети посредине. Выходившие с испугом и тоской вглядывались в редкий ряд солдат, стоявших с ружьями у ноги по сторонам улицы. Узнав русские мундиры (их уже все знали), мужчины успокоительно кивали женам — под грохот барабана ничего нельзя было сказать. Штааль со своим взводом недалеко от арки усиленно салютовал сдавшимся. Баратаев и Настенька прошли в толпе в пяти шагах от него. Он их не видел.
Когда в Неаполе стало известно, что спор Нельсона с Руффо кончился победой кардинала и что республиканцы перешли из замков на транспорты для отъезда во Францию, настроение у победителей изменилось. Прежде над всем у людей умеренных преобладало желание положить предел бойне и зажить наконец спокойной жизнью. Теперь и умеренные люди почувствовали некоторое разочарование: было досадно, что мятежники (так их все теперь называли) спокойно отправятся в чужую страну, в самый лучший город мира, и там заживут привольной жизнью после всего того, что они сделали (говорили именно так, не указывая, что именно сделали мятежники). Для русских офицеров республиканцы были противниками не в гражданской, а в обыкновенной войне, шедшей на чужой территории. Ненависти к ним русские испытывать не могли, и самая мысль о казни военнопленных показалась бы им дикой. Но все же и их немного захватило общее раздражение против мятежников, уезжавших из разоренной страны на привольное житье во Францию — после всего, что они сделали. Поэтому события, случившиеся вслед за посадкой республиканцев на транспорты, вызвали в русском штабе меньше негодования, чем можно было бы предположить.
Случилось же именно то, что смутно предвидел в первую минуту кардинал Руффо. Вскоре после выхода республиканцев из замков и посадки их на суда транспорты были захвачены английской эскадрой, находившиеся на них люди по приказу адмирала Нельсона объявлены арестованными и преданы суду. В городе пробежал слух, что английский адмирал утром получил из Палермо особые полномочия от короля Обеих Сицилии. После этого известия негодование против англичан еще ослабело. Та небольшая часть неаполитанского общества, которая осталась верной королю или, по крайней мере, теперь так утверждала, шумно одобряла действия Нельсона и — несколько тише — порицала кардинала Руффо (сразу все почувствовали, что о нем теперь можно говорить иначе, чем прежде). Многие намекали, будто наместник находится под влиянием скрытых якобинцев; Некоторые шли еще дальше и сообщали таинственно, что кардинал желает свергнуть династию Бурбонов и посадить на неаполитанский престол свой род Руффо-Баньяра.
Штааль первоначально был поражен новостями. Возмущение его чуть-чуть смягчалось тем, что он с самого начала все предсказал как по писаному (поручик Александер должен был признать обнаруженную им проницательность). Однако рассказы об особых полномочиях Нельсону со стороны Фердинанда IV немного поколебали и Штааля, как всех русских офицеров. Действие короля нельзя было называть вероломством. Король был король. Эту мысль: король есть король — офицеры повторяли убежденно, с детства зная, что во всем дурном бывают виновны приближенные, а сам монарх никогда ни в чем не виноват. Тем не менее ясности в настроениях больше ни у кого не было. Штааль отправился в ставку Руффо: только там можно было выяснить достоверно, что, собственно, случилось и как к случившемуся надо относиться.
В ставке кардинала настроение было оживленно-злобное и вместе растерянное. Людей в доме Руффо было в этот день гораздо меньше, чем обычно. В приемной Штааль увидел аббата Спарциани, второго секретаря, и еще несколько человек. Другие люди входили, шептались между собой и, узнав о полномочиях, данных королем Нельсону, незаметно выскальзывали из виллы. Оставшимся приближенные особенно крепко пожимали руку. Кардинал заперся в своем кабинете, и к нему никого не пускали. Но люди его свиты, не стесняясь, говорили о неслыханном вероломстве, совершенном лордом Нельсоном (имена короля и королевы не произносились). Секретарь наместника с лицом, искривленным злобою, показывал посетителям, не выпуская бумаги из своих рук, письмо Вильяма Гамильтона кардиналу, неоспоримо устанавливавшее вероломство британского командования. Тут же Штааль узнал, что адмирал Караччиоло, один из главных деятелей Неаполитанской республики, пойманный англичанами и преданный утром военному суду, приговорен к смертной казни и будет повешен на мачте судна «Минерва» в пять часов дня (Штааль невольно взглянул на часы). Аббат Спарциани, сообщивший это известие, не утерпел и сказал громко, что Караччиоло хоть и мятежник, но человек, известный всему королевству, заслуженный воин, член древнейшей герцогской семьи Неаполя, и казнь его, по требованию Эммы-Лионны, которая не могла прежде добиться приема в его доме, по приказу иностранца, который… Секретарь, видно, хотел выразиться очень сильно, но сдержался и оборвал речь. Штааль узнал, что, по получении известия о захвате транспортов и о приговоре военного суда, кардинал-наместник отправил два письма. В одном, посланном на «Foudroyant», он в последний раз призывал лорда Нельсона не позорить мундир британского офицера. Второе письмо было адресовано в Палермо и заключало в себе прошение об отставке кардинала-наместника.
Штааль вышел из опустевшей мрачной виллы и пошел пешком по набережной. На улицах настроение было совершенно иное, и чем ближе он подходил к Castel Nuovo, тем перемена сказывалась сильнее. Неаполь, залитый июньским солнцем, ликовал. Лаццароны принарядились, и все, точно по форме, щеголяли на полуголом теле серебряными пряжками, главной гордостью их наряда в праздничные дни. Народ валил к замкам, над которыми уже развевался королевский флаг. У ворот стояли английские часовые. Это несколько задело Штааля. «Мы взяли Неаполь, а они распоряжаются!» — подумал он сердито. Кофейни на набережных были внутри совершенно пусты, но на террасах залиты публикой. Английская эскадра стояла гораздо ближе, чем в тот день, когда ее посетил Штааль. Он тотчас разыскал глазами «Foudroyant». Но общее внимание теперь занимал не адмиральский корабль, а неаполитанский фрегат «Минерва», стоявший от него сбоку, саженях в двадцати. Море между набережной и британской эскадрой было усеяно лодками. С них слышалась веселая музыка. Это население приветствовало лорда Нельсона. Лодки на пристани брались с бою, несмотря на необычайно высокие цены. Лодочники и музыканты объясняли торговавшимся, что подвезут к самому фрегату «Минерва», на котором назначена казнь изменника. На мгновение Штааль задумался, не взять ли лодку. Но и денег у него было после кутежа немного, и стыдно ему показалось. Он, однако, заметил, что совершенное Нельсоном вероломство и предстоящее повешение военнопленного трогают его не так уж сильно. Штааль вспомнил казнь жирондистов, при которой присутствовал несколько лет тому назад, и не находил в себе даже следов испытанного тогда волнения и ужаса. Он подумал, что чувствительность его первой молодости прошла безвозвратно, что он огрубел после террора, после войны, особенно после последних кровавых дней похода. Мысль эта была ему почти приятна: приятно было, что он стал железным. «Тогда казнили революционеры, теперь казнят контрреволюционеры, не все ли равно? Всегда одни будут казнить других, и все стоят друг друга… Прав был старик Ламор… Вывернулся ли он тогда? Верно, давно умер», — думал, Штааль.
За одним из столиков кофейни на набережной освободилось место: кавалер нанял лодку и уводил свою даму. Штааль быстро пробежал несколько сажень, отделявших его от кофейни, и успел занять место, к неудовольствию лакея, который предпочел бы сдать стол не одному человеку, а нескольким. Лакей что-то говорил недовольным тоном, но Штааль не слушал, зная, что все равно невозможно понять неаполитанскую речь, с «v» вместо «b», с «ch» вместо «p», с «z» вместо «l». Он успокоил лакея, заказав целую бутылку «Lacrima Christi», и наклонил второй стул спинкой на столик, на случай, если на набережной покажется кто-либо из товарищей. Одному было скучновато ждать. Но как назло никто не показывался. С террасы кофейни был виден ясно фрегат «Минерва», со всех сторон облепленный барками с музыкой. Штааль навел на него полевую трубу, которую носил при мундире. В трубу он прекрасно различал на фрегате людей. Лица, однако, не были видны. «Верно, на грот-мачте…» — подумал он, вздрогнул и снизу вверх осмотрел всю грот-мачту с ее сложной системой брусьев и канатов. Он поспешно отвернулся. За соседним столом две дамы без кавалера, одна пожилая, другая помоложе, с завистью взглянули на его трубу. Молодая ему улыбнулась — он ответил холодным взглядом: дама была нехороша собой. Она тотчас со смехом заговорила с пожилой дамой.
«Те на площади Революции тоже приходили на казнь, как в театр, — подумал Штааль с отвращением, вспомнив Маргариту Кольб. Но тотчас ему пришло в голову, что теперь он не имеет права возмущаться зрительницами казни. — Ведь и я здесь по доброй охоте сижу для того же самого…»
Он взглянул на часы (было без двадцати минут пять) и постарался представить себе адмирала Караччиоло, который теперь, вероятно в цепях, где-нибудь в трюме, ждет приближающейся казни. На мгновенье Штааль почувствовал ужас. Но вид бесчисленной толпы, музыка, доносившаяся с моря и откуда-то сбоку, тотчас рассеяли это чувство. К тому же он никогда не видал Караччиоло, и потому ему трудно было себе представить образ несчастного адмирала. А главное, расстояние от набережной до «Минервы» было все же слишком велико: если б казнь происходила в нескольких саженях от кофейни, впечатление было бы неизмеримо сильнее.
«Может быть, он и хороший человек, да мне какое дело? — думал Штааль, впервые так ясно чувствуя стену между своим внутренним миром, где все было бесконечно важно, и остальным человечеством, где, в сущности, ничего очень важного не было и быть не могло. — Пусть они вешают кого угодно, пусть все перевешают друг друга, мне совершенно все равно. Я предпочел бы, конечно, чтоб Караччиоло не казнили. Но его казнь не мешает мне сейчас пить с удовольствием «Lacrima Christ!» (названье какое!)… А потом мы с Александером за обедом будем опять возмущаться и негодовать, хоть Александеру тоже совершенно все одно…»
Толпа становилась все нервнее. Люди вставали и вглядывались во фрегат «Минерва», хоть стоя они не могли лучше видеть, чем сидя. Очень молодой английский офицер с растерянным лицом быстро прошел мимо кофейни. «Вот и я тогда был такой же», — с удовольствием подумал Штааль. Дамы рядом с ним нервничали: молодая то взвизгивала, то смотрела на часы, то закрывала лицо руками, хотя ничего страшного пока не было. Почему-то опять Штааля кольнула в сердце мысль о болезни. Но он не успел об этом подумать. Вдруг рев пронесся по набережной. На террасе все повскакали с мест, кто-то вскочил на стул, и тотчас почти все, хватаясь друг за друга, сделали то же самое. Штааль и за ревом толпы услышал звон разбивающегося рядом стакана. Он увидел лакея, остановившегося у двери, с подносом в руках, в странной позе, с открытым ртом. Стул под Штаалем пошатнулся, он чуть не упал. Сердце у него сильно застучало. Закрепившись кое-как на стуле, он торопливо навел дрожащими руками трубу на «Минерву» и в первую минуту ничего не увидел, потому что смотрел на грот-мачту. Штааль опустил трубу, задыхаясь, прошел глазами по фрегату и увидел простым глазом ряды матросов и какое-то движение на передней части судна. Он поспешно навел трубу снова. По палубе несколько человек в белом быстро вело странно шедшую фигуру. Музыка и вой на набережной оборвались на одно мгновенье. Группа белых людей подошла к фок-мачте. Что-то там делалось одну секунду. Кто-то с соседнего стула схватил Штааля за кисть руки, крепко вцепившись пальцами и умоляя дать трубу. Штааль схватил трубу левой рукой и грубо рванул вниз правую. При этом он потерял равновесие на узком шатавшемся стуле, соскочил и снова вскочил… Раздался гул пушечного выстрела. Кукла быстро, вздрагивая и болтая ногами, как фигура паяца, неровно, толчками поднималась кверху, вдоль фок-мачты. Несколько человек матросов внизу, странно откинувшись назад к земле, тащили вниз, перебирая руками, веревку, очевидно перекинутую наподобие блока. Кукла, криво вздрагивая, поднималась все выше… Вдруг она замерла на огромной высоте. Кто-то ахнул рядом со Штаалем. Снова раздался вой. Послышался долгий гром рукоплесканий, заглушивший звуки музыки.
Казни захваченных в замках революционеров начались в июле месяце. Из приличия их судили: в восемнадцатом веке и революция, и контрреволюция не решались нарушать это приличие. Для суда над мятежниками была создана, из отпетых людей, особая коллегия, называвшаяся Государственной Юнтой. Заключенные в тюрьмах предпочитали ее суду немедленную казнь, так как при следствии применялись пытки. Государственная Юнта работала очень быстро. Были установлены два разряда осужденных: одним рубили голову, других вешали. Казни производились публично на Рыночной площади. Народ стекался в большом количестве в те дни, когда осужденных вешали. Говорили, что техника этой казни сделала в ту пору значительные успехи. Главный неаполитанский палач Донато, прежде получавший по шести дукатов с казни, был переведен для экономии на месячное жалованье. Палач сердился, но спорить не мог, так как было много желающих занять его Должность, даже без всякой платы. При повешениях Дона-то помогали так называемые tirapiedi: после того как табурет выбивался из-под ног осужденного, tirapiedi с лестницы прыгали ему на плечи или, ухвативши его за ноги, повисали с ним в воздухе. Этот прием неизменно имел огромный Успех на Рыночной площади. Повторялась шутка мастера Донато о том, что не каждый день простой человек, бедный палач, имеет случай ездить верхом на важных персонах. Очень забавляла толпу и насмешка природы над повешенными.
Казни обыкновенно производились в полдень. Затем эшафот убирался и после завтрака на Рыночной площади устраивалась правительством для народа игра в лото. Иногда лаццароны разрезывали на части висевшие тела казненных, варили их и тут же съедали, что, по распространенному среди них слуху, приносило счастье. Это было запрещено правительством, но власти относились снисходительно к действиям лаццаронов, как и ко всем убийствам, насилиям и зверствам, которые производила чернь над революционерами, ускользнувшими от суда Юнты. Разыскивали этих революционеров по физическому признаку: лаццароны утверждали, что у всех республиканцев на коже есть изображение дерева свободы. На улицах хватали подозрительных людей, особенно женщин, раздевали их и обыкновенно находили изображение дерева свободы на коже захваченных.
В первых числах июля король Фердинанд выехал из Палермо в Неаполь и был восторженно встречен населением столицы. Слушая доклады о работе Государственной Юнты, король, как и докладчики, делал из приличия грустное лицо. На самом деле быстрое искоренение врагов престола наполняло его душу радостью. Как все правители в мире, он говорил, что власть держится не казнями, а моральным авторитетом, и, как почти все правители, в душе не сомневался в спасительном действии казней. Отравляло его радость только то, что некоторые из революционеров все же скрылись; да и у казненных оставались родные и близкие люди, которым терять было нечего (истребление родных и близких тоже запрещалось приличием). Тревога не покидала короля Фердинанда. Он уступил настойчивым просьбам друзей, оберегавших его жизнь, и, ни разу не съехав на берег, поселился на «Foudroyant’e», на котором был тотчас поднят королевский флаг.
По случаю приезда короля Обеих Сицилии на адмиральском судне и в городе шли пышные праздники. Союзники были в чрезвычайном почете и у народа, и у новых властей. Английские и русские офицеры встречались овациями; но и те, и другие принимали их холодно и в своем обществе говорили с отвращением обо всем происходившем в Неаполе. Даже простые русские солдаты павловского времени, хорошо понимавшие отходчивое зверство, с испугом и с недоумением отшатывались от того, что делалось на Рыночной площади.
Очень сильно было недовольство среди офицеров британской эскадры. Роль лорда Нельсона в истории с замками, в казни герцога Караччиоло, в выдаче республиканцев Государственной Юнте вызывала глухое раздражение. Защитники адмирала нерешительно указывали, что, собственно, кардинал Руффо неправильно истолковал уступку, сделанную ему Нельсоном: милорд обещал не препятствовать посадке республиканцев на транспорты — и это обещание он исполнил; о свободном же уходе транспортов во Францию им, собственно, ничего не было сказано. Довод этот вызывал у одних офицеров смех, у большинства — резкие протесты: как все дело, он был противен личной честности англичан, их понятиям джентльменства, тому чувству fair play[128], за нарушение которого в английской школе бьют товарищи и наказывает начальство. Были у Нельсона и другие защитники, говорившие, что он просто исполнял предписание короля Обеих Сицилии или, точнее, королевы Марии-Каролины, переданное через леди Гамильтон. Но в ответ на это не менее резко указывали, что британский адмирал не только не был обязан, но не имел права исполнять противные воинской чести приказания чужого монарха. Все проклинали любовницу лорда Нельсона и сокрушались, что победитель при Абукире покрыл себя бесчестием ради уличной женщины. О роли сэра Вильяма говорили в эскадре с совершенным презрением — у него не было ни тяжких ран, ни боевых заслуг адмирала. Вскоре стало известно о неудовольствии адмирала лорда Кейта, непосредственного начальника Нельсона. Позже из Англии пришел слух, что Фокс намерен в парламенте внести запрос правительству о вероломстве и о зверствах в Неаполе и будет требовать предания суду адмирала, опозорившего английское оружие. В эскадре Нельсона сыновья тори численно преобладали над сыновьями вигов (самим офицерам не полагалось принадлежать к политическим партиям, но партийная принадлежность отцов определяла обычно их взгляды). Тем не менее на этот раз, несмотря на ироническое и недоброжелательное отношение к штатским политическим деятелям, присущее всем военным на свете, слухи о намерениях вождя оппозиции встречали тайное сочувствие у самых консервативных офицеров. Офицеры эскадры Нельсона ненавидели революцию. Но они иначе себе представляли то, ради чего проливали кровь: контрреволюция, для которой они ежедневно рисковали жизнью вот уже несколько лет, теперь делалась на Рыночной площади и вызывала тяжелое недоумение в умах англичан. Независимо от своих взглядов все британские офицеры были особенно рады тому, что у них в Англии есть печать, говорящая правду, суд вместо Государственной Юнты, всемогущий парламент, в парламенте независимая оппозиция и во главе оппозиции знаменитый Фокс.
На «Foudroyant’e» король Обеих Силиций старался жить так, как жил если не в своем неаполитанском дворце до революции, то в Палермо, во дворце Колли, после бегства из Неаполя. В адмиральском помещении, уступленном Фердинанду IV лордом Нельсоном, ежедневно происходи? ли совещания правительства, аудиенции, приемы и вообще все то, чем обычно заполняют свое время монархи. Над «Foudroyant’oм» развевался королевский флаг, и сэр Вильям Гамильтон с самой сладкой улыбкой часто повторял: «lе roi est chez lui partout où il se trouve».[129] Но все-таки трудно было представить адмиральский корабль английской эскадры частью неаполитанской территории: король находился, очевидно, в гостях, и хозяева делали все возможное для того, чтобы он хорошо себя у них чувствовал. Хозяевами вместе с Нельсоном признавались и Гамильтоны. Вернее, единственной и полной хозяйкой корабля, ставшего дворцом, была леди Эмма. Тон обожания очаровательного ребенка теперь поддерживал сам король. Он поступал так почти инстинктивно, чувствуя, что так поступать нужно. Это далось ему, однако, не без усилия.
Король прибыл в Неаполь без королевы, которая в наказание была оставлена в Палермо: Фердинанду IV очень не понравилось то, что в пору революции республиканские листки сообщили о роде жизни, о привычках Марии-Каролины и об ее отношениях к леди Эмме Гамильтон. Листки, конечно, не заслуживали доверия. Но некоторые из сообщенных ими сведений навели короля на неприятные мысли. Между ним и его женой произошел бурный разговор. Марии-Каролине, к великому ее горю, было приказано оставаться в Палермо; к тому же в популярности иностранки-королевы у неаполитанского населения советники Фердинанда сильно сомневались. Король отбыл в Неаполь один, очень довольный тем, что раз в жизни указал своей жене ее настоящее место. Но хотя леди Эмма была главной причиной его раздражения против Марии-Каролины и внушала ему, после революционных листков, отвращение, смешанное с игривым любопытством, — все же с женой английского посланника, любовницей лорда Нельсона, очевидно, нельзя было обойтись грубо, да еще в таких обстоятельствах. Король это понимал и старательно подделывался под тон обожания леди Эммы. На адмиральском судне леди Гамильтон была настоящей королевой, к большому счастью и гордости лорда Нельсона. Она сама тоже была очень счастлива, как ни огорчало ее оставление в Палермо Марии-Каролины. Они обменивались длинными, нежными, трогательными письмами.
Гамильтоны по той же причине, что и король, не съезжали на берег с «Foudroyant’а». Не ездил в город и Нельсон, хоть он не боялся покушения (он вообще ничего не боялся). Гости немного скучали, и все росло в них неопределенное беспокойство, которое испытывают люди на неподвижном корабле. Фердинанду было скучно без охоты и ночных притонов; леди Эмме — без королевы, сэру Вильяму — без его коллекций. Только Нельсон, оставаясь наедине с леди Гамильтон, был счастлив, как собака, свернувшаяся у ног хозяина. Без леди Эммы он чувствовал себя нехорошо и общества избегал. В глазах большинства офицеров, избегавших его взгляда, Нельсон читал молчаливый, холодный укор. Он делал вид, будто ничего не замечает, был со всеми официален и сух, и только двух-трех высших офицеров эскадры, которые были особенно любезны с леди Эммой по соображениям карьеры или из слабости к ее красоте, принимал, против обычая, в тесном кругу. Тесный круг этот собирался в салоне леди Эммы. Несмотря на огромные размеры адмиральского судна, на нем после приезда короля с его свитой было тесно. Нельсон жил в небольшой офицерской каюте. Помещение, смежное с королевским, занимали Гамильтоны, и оно было центром корабля. В салон леди Эммы, любившей музыку, был с берега привезен клавесин.
На корабле все вставали очень рано и жили, как на даче. С утра, еще задолго до обеда, приезжали гости, высшие чиновники, знатные иностранцы и та часть неаполитанского дворянства, которая, за отсутствием доказательств противного, признавалась сохранившей верность престолу. Никогда еще верноподданнические чувства не были так сильны в Неаполе. Гости, допускавшиеся к королю, смотрели на него с молитвенным выражением. Должностные лица, разговаривая с Фердинандом и делая ему доклады, принимали такой вид, будто ничего особенного в королевстве не случилось: просто шайка негодяев учинила буйство, которому, к общей радости, быстро положен полицией конец. С почти таким же молитвенным выражением приезжавшие гости смотрели на Нельсона и да леди Гамильтон. Леди Эмма отовсюду получала восторженные приветствия. Поэты слагали в ее честь стихи.
Был одиннадцатый час утра, и король еще не выходил из своего помещения: он у себя слушал доклад президента Государственной Юнты. В салоне леди Эммы собрался небольшой круг избранных друзей. Через открытые окна изредка доносился из кабинета короля почтительный голос докладчика. При этом сэр Вильям на мгновенье закрывал глаза и делал комически испуганное лицо. Леди Эмма занимала гостей. В этот ранний час их ничем не угощали, и потому роль хозяйки была труднее обычного. Леди Эмме помогал ее муж, обладавший лучшими свойствами светского человека: самоуверенностью и значительным голосом. Ораторам и causeur’ам недостаточно обладать талантом — им нужна еще особая способность вызывать к себе внимание. Гамильтона в обществе всегда слушали, даже в тех случаях, когда он говорил о пустяках. Он был чрезвычайно приятен в разговоре и всегда, блеснув в меру, соглашался со взглядами своего собеседника. В светском искусстве сэра Вильяма было что-то напоминавшее парикмахера, который постоянно принимает мнения сидящего перед ним клиента. Гамильтон очень хорошо говорил и по-французски, и по-итальянски. Но особенно приятно было слушать его изысканную, чуть фатовскую английскую речь. В разговор часто врывалась взволнованно леди Эмма. Она свои мнения — и о революции, и о погоде — всегда высказывала с необычайным жаром, затем, высказав все, что ей приходило в голову, вдруг застенчиво улыбалась очаровательной улыбкой, как бы желая объяснить гостям, что и рада бы не обладать таким горячим характером, — но ничего не поделаешь. Всякий раз, когда леди Эмма врывалась в разговор, сэр Вильям, несмотря на десятилетнюю к ней привычку, тревожно настораживался, а некрасивое, изуродованное, угрюмое лицо адмирала освещалось выражением счастья.
Лорд Нельсон в последнее время чувствовал себя особенно плохо. Его раны и странная болезнь, схваченная им в молодости в тропических странах, последствие не то малярии, не то укуса змеи, почти всегда причиняли ему тяжкие страданья. Он их тщательно скрывал, отчасти по долгу службы, чтобы внушить подчинённым впечатление несокрушимой силы и железной твердости, отчасти из любви к леди Эмме, чтоб она не болела за него душой да и не считала его инвалидом. На эту постоянную борьбу с физическим страданьем лорд Нельсон тратил громадную долю своих душевных сил. Борьбы никто не видел, и он поэтому, как все тяжело больные люди, считал себя непонятым человеком. В салоне леди Эммы, пока она молчала, адмирал угрюмо смотрел на говоривших и думал о них недоброжелательно: эти люди не знали, что он тяжко страдает, что его жизнь — сплошная цепь трудов, лишений, подвигов, что в ней не было ни одной минуты счастья с детских лет до той поры, когда послал ему леди Эмму Главный Лорд, назначивший его своим уполномоченным (Нельсон видел в Боге как бы своего старшего начальника по службе). Ничего этого они не знали и тем не менее позволяли себе его осуждать. Собственно, осуждали Нельсона не те лица, которые собрались в салоне леди Эммы. Но Нельсон после казни Караччиоло и начала работ на Рыночной площади везде и во всем чувствовал молчаливый укор.
Гамильтон, с его цветущим старческим здоровьем, с его сетью жилок и морщинок, с его самоуверенной остроумной речью, теперь особенно раздражал адмирала. Он знал, что его отношения к этому старику были не совсем приятны Верховному Лорду. Но в этом деле он никак не мог пойти навстречу предначертаниям своего высшего начальства: без леди Эммы Нельсон жить не мог; даже те немногие радости, которые были в его жизни — слава и награды, — без леди Гамильтон имели в тысячу раз меньше интереса. Он, впрочем, рассчитывал умилостивить Провидение своей энергией в борьбе с французскими и неаполитанскими безбожниками.
Один из гостей с улыбкой попросил разрешения прочесть стихи, написанные в Палермо в честь Гамильтонов и Нельсона. Получив смущенное согласие хозяев, гость вытащил из кармана листок бумаги и стал читать:
Bella Miledi’e qual superbo core
Può contrastarti di bellezza il vanto?
Se Pallade, Giunon’ la Dea d’amore,
Perdon’ suoi pregi e sua beltade accanto?[130]
В салоне зааплодировали — не очень громко из уважения к важным делам, которыми в соседнем помещении был занят король Обеих Сицилии. Сэр Вильям тоже счел возможным похлопать, затем нежно поцеловал руку застенчиво улыбавшейся жены (Нельсон нахмурился). Гость сделал движение и стал читать дальше:
Chi la prudenza d’Amilton? a cui
(Né mai scelta meglior far si potea)
La Brettagna affidó gli affari suoi![131]
Сэр Вильям склонил голову набок, показывая жестом и улыбкой, что прекрасно понимает, как преувеличены относившиеся к нему похвалы. Гости не успели похлопать выбору, сделанному Британией в лице Гамильтона: чтец, не остановившись после второй строфы, сразу перешел к третьей, которую прочел особенно прочувственно и с растроганным лицом:
Chi di Guerriero il vanto altri che Marte
Contrastar ti potra, Nelson? e sia
Giudice pur l’istesso Buona pakte.[132]
Послышались громкие аплодисменты — для лорда Нельсона гости отказались от уважения к занятиям короля. Но Нельсон, уже в Палермо читавший эти стихи в переводе, улыбался очень угрюмо. Ему не нравилось, что поэт называл его на «ты», что его имя было названо третьим, что Гамильтон затесался между ним и леди Эммой. Неуместно было и упоминание о Бонапарте: удачный переход французского генерала в Египет составлял больное место лорда Нельсона.
Леди Эмма тотчас заметила его неудовольствие. Эта женщина, впоследствии продавшая забрызганный кровью мундир, в котором был убит Нельсон, никогда его не любила. Но любовь была ее ремеслом, и ремесло свое она знала в совершенстве. Леди Эмма взволнованно заговорила о блестящих победах лорда Нельсона. В этом разговоре приняли живое участие все гости. От побед он естественно перешел к наградам и отличиям, выпавшим на долю адмирала. Леди Гамильтон с гордым выражением, которое, как она знала, чрезвычайно умиляло Нельсона, перечисляла полученные им подарки: русский император пожаловал ему свой портрет с бриллиантами, султан — шубу, мать султана — драгоценную шкатулку, город Лондон — великолепную шпагу… Не удовлетворившись перечислением подарков, леди Эмма подошла к столу, открыла ящик и вытащила из бархатного портфеля пергамент. Это был патент на звание лорда, полученный Нельсоном после победы при Абукире. Некоторые из гостей, говорившие по-английски, пожелали прочесть патент. Леди Эмма тотчас принялась читать, с трудом разбирая и дурно, по-простонародному, произнося старинные слова:
«George the Third, by the Grace of Cod, to all Archbishops, Dukes, Marquesses, Earls, Viscounts, Bishops, Barons, Knights, Provosts, Freemen, and all other our Officers, Ministers, and Subjects whatso’ever, to whom these presents shall come, greeting. Know ye thaw we of our especial grace, certain knowledge, and mere motion, have advanced, preferred and created Our trusty and well belowed Sir Horatio Nelson, Knight of the Most Honourable Order of the Bath, Rear-Admiral of the Blue Squadron of our Fleet, to the State, Degree, Dignity, and Honour of Baron Nelson of the Nile, and of Burnham Thorpe, in Our County of Norfolk…»
На лице Нельсона тихо расплывалась улыбка. Горечь, которая была связана с этим патентом — полученный баронский титул вместо ожидавшегося титула виконта, — теперь исчезла, и старинные слова пергамента, в ее чтении, возбуждали в адмирале тихую радость. Леди Гамильтон бурно щебетала.
Кто-то из гостей позволил себе заметить, что слышал еще о другом титуле, ожидающем лорда Нельсона. Леди Эмма улыбнулась и приложила палец к губам. Уже многие знали, что король Обеих Сицилии решил, с своей стороны, наградить Нельсона титулом герцога Бронте, с приложением трех тысяч дукатов годовой ренты. Но пожалование еще не состоялось, и о нем говорить было неудобно.
Сэр Вильям, слушавший разговор с легкой усмешкой, смотрел на своего друга и думал, что, в сущности, оперные титулы были недорогой платой этому сыну священника за оторванную руку. Гамильтону пришло в голову, что человеку с оторванной рукой в минуты любовных утех приходится довольно неудобно. Сэр Вильям вполне ясно представлял себе сцены любви между своей женой и Нельсоном, затем вспомнил королеву Марию-Каролину и подумал, что едва ли другой муж был когда-либо в таком глупом положении, как он. Несмотря на весь его стиль, фамильная честь Гамильтонов все же понесла некоторый ущерб… Мысли эти были неприятны сэру Вильяму. Он дружески пожал руку Нельсону и пересел к одному из гостей, который еще не принимал участия в разговоре.
В эту минуту дверь открылась, и все в салоне встали: вошел запросто король Обеих Сицилии. Леди Эмма вспыхнула от радости: она все не могла привыкнуть к тому, что у нее в салоне запросто бывает король. Фердинанд IV, высокий, грузный, длинноносый человек, еще не успел выбриться, и на толстом лице его чернела такая густая борода, что присутствовавшие в салоне англичане на мгновение усомнились, джентльмен ли король Обеих Сицилии, — но тотчас прогнали сомнение: правнук Людовика XIV, очевидно, не мог не быть джентльменом. В действительности, Фердинанду просто не приходило в голову заботиться о каком бы то ни было приличии в том обществе, которое собралось в салоне леди Эммы. Король Обеих Сицилии выходил к этим людям небритый, как его предок Людовик XIV принимал придворных, сидя в уборной. На лице у Фердинанда играла веселая, хитрая улыбка. У него всегда было такое выражение, будто кто-то хотел его надуть, но не тут-то было: он тотчас разгадал обман (Фердинанд действительно — не столько умом, сколько наследственным профессиональным инстинктом — считал всех людей обманщиками). Этот вид короля приводил новых придворных в недоумение. Но оно тотчас рассеивалось, когда Фердинанд IV разражался смехом: по его смеху самые ненаблюдательные люди сразу догадывались, что король Обеих Сицилии чрезвычайно глуп.
Фердинанд тяжело уселся в кресло и милостиво кивнул гостям, которые тотчас сели. Он с веселой улыбкой пожаловался на жару — и все подтвердили в один голос: действительно, очень жарко. Голос у короля был высокий и тонкий, не шедший к его громадному телу. Это у новых людей тоже вызывало в первую минуту разочарованное удивление.
Король очень не любил разговаривать. Сэр Вильям тотчас предложил устроить музыкальный сеанс или сыграть партию в вист. Фердинанд размышлял минуту и остановился на музыкальном сеансе. Нельсон хмуро подумал, что для утреннего часа на военном судне, пожалуй, слишком много развлечений: после декламации еще музыка. Ему хотелось остаться вдвоем с леди Эммой. Фердинанд охотно пел неаполитанские песни (Гамильтон говорил, что его величество поет, как король ), но в этот день королю петь не хотелось. Он еще подумал и лениво попросил леди Эмму показать свои attitudes[134] (правнук Людовика XIV произносил attitoudes). Лицо Нельсона тотчас просветлело. Леди Гамильтон с молодых лет славилась своим искусством пластических поз. Предложение короля встретило общий восторг. Хозяйка удалилась в соседнюю комнату. Сэр Вильям, много лет угощавший гостей этим талантом своей жены, не торопясь, приготовлял все для сеанса. Леди Эмма могла изображать позы только при вечернем свете. С помощью гостей и слуг Гамильтон опустил шторы, зажег свечи вдоль короткой стены салона и усадил всех (позади короля) в неосвещенной части комнаты. На это сэр Вильям потратил ровно столько времени, сколько было нужно леди Эмме для того, чтобы подготовиться к сеансу. Затем Гамильтон сел за клавесин, над которым горела одна свеча, провел руками по клавишам и дал создаться настроению. Сеансу мешал солнечный свет, пробивавшийся сквозь шторы и вызывавший в гостях смутное неприятное чувство. Прошло несколько секунд. Гамильтон медленно заиграл фантазию из «I nemici generosi»[135] — и тотчас подумал, что сделал неловкость: Чимароза как раз сидел в неаполитанской тюрьме по обвинению в симпатиях к республике, да и название оперы было не совсем подходящее. Однако никто из гостей не заметил, по-видимому, неловкости, и сэр Вильям успокоился. «Искусство выше всего этого», — подумал он. Дверь медленно открылась, и в салон вошла боком леди Эмма с распущенными волосами, задрапированная в индейскую шаль, с лирой в высоко поднятых руках. Тяжело отрывал ноги от пола, она приблизилась к середине короткой стены и стала медленно извиваться всем телом, судорожно перебирая руками шаль и лиру.
— Niobe! — прошептал взволнованно лорд Нельсон, знавший все attitudes леди Эммы.
— Niobée, — тоже шепотом подтвердил по-французски сэр Вильям, не отрывая рук от клавесина.
— La Niobe, — сказал громко король с хитрой улыбкой.
Один из гостей, помнивший мифологию, немного удивился, почему, собственно, у Ниобеи лира и индейская шаль. Зрелище всем понравилось. Позы, которыми леди Эмма в молодости очаровала самого Гете, теперь, при ее толщине, выходили далеко не так хорошо, как прежде. Но все же она была очень красива, и сэр Вильям со вздохом еще раз оценил свои пятьдесят процентов в предприятии, тут же усомнившись в том, действительно ли его доля составляет по-прежнему пятьдесят процентов. Гости захлопали с искренним восхищением. Леди Эмма вдруг застыла: Ниобея превратилась в статую. Аплодисменты еще усилились. Сэр Вильям, щурясь у свечи, приблизил свое лицо к нотам, быстро перевернул страницы и заиграл вступление к большой арии: леди Эмма от attitudes непосредственно переходила к пению, показывая сразу все свои таланты. Она вышла из оцепенения, отдала лиру и шаль восторженно смотревшему на нее Нельсону и соединила перед своей огромной грудью руки — в одной из них был зажат кружевной платок. На опущенном лице леди Эммы вдруг появилась задумчивая улыбка, которая больше с него не сходила и не менялась до конца пения, — улыбка эта не имела никакого отношения к тому, что пела леди Эмма. Затем она медленно подняла глаза на Нельсона (этот взлет глаз был главным ее очарованием; она считала его неотразимым) и запела. Пела она долго и плохо, так что восторг на лицах гостей остыл: самым льстивым из итальянцев трудно восхищаться дурным пением. Наконец раздалось длинное fermato[136] — такое длинное, такое fermato, что даже английским матросам, слушавшим издали с палубы, стало ясно наступление конца арии. Певица, однако, опустив голову, с задумчивой улыбкой ждала конца аккомпанемента. Нельсон, не дождавшись, восторженно захлопал по колену левой рукой (он не мог аплодировать). Гости тоже похлопали. Король встал и неожиданно залился всхлипывающим тонким смехом. Гамильтон, поднимаясь вслед за Фердинандом, взглянул на него с изумлением: хоть посланник десятки лет знал короля, этот смех не потерял способности поражать сэра Вильяма. Король, захлебываясь, с хитрым видом поблагодарил леди Эмму и объявил, что идет бриться. Гамильтон и Нельсон проводили Фердинанда до дверей его помещения. Затем сэр Вильям, опять надев свою улыбку, вернулся в салон. Леди Эмма с жаром перечисляла гостям всех высокопоставленных людей, которые восхищались ее позами и пением. Гамильтон поднял шторы, гости с облегчением стали тушить свечи и переставлять мебель на ее обычное место. Никто не уходил, все надеялись получить приглашение пообедать с его величеством. Сэр Вильям уселся поудобнее в кресло и снова, как ключом часы, завел механизм общего разговора.
— С’est une de ces formules dont vous avez le secret, mon cher comte, — любезно говорил Гамильтон сидевшему рядом с ним дипломату. — On ne saurait mieux définir l’indéfinissable: cette politique du cabinet de Berlin qui fait le désespoir de nos chancelleries. Pourtant, sans pouvoir me vanter d’en avoir pénnétrer le mystère, je crois pouvoir affirmer…
В салон вдруг без стука быстро вошел капитан корабля. Он остановился на пороге. Вид у него был такой, что сэр Вильям поспешно поднялся с кресла и подошел к двери. Капитан сказал ему что-то шепотом. На лице посланника изобразилось удивление. Он открыл рот, хотел что-то спросить, оглянулся на гостей и непривычно быстрой походкой вышел из салона.
На палубе, у борта корабля, который как раз готовился к отходу на прогулку в море, толпилось человек двадцать. По их бледным нахмуренным лицам, по тому, как офицеры и матросы сбились в одну кучку, ясно было, что случилось что-то необыкновенное. Сэр Вильям поспешно, переваливаясь, маленькими шажками подошел к борту, перегнул через него брюшко, взглянул туда, куда смотрели все, и попятился назад с негромким восклицанием.
Тело казненного мятежника поднялось со дна залива. В воде, в нескольких саженях от корабля, медленно пошатывался герцог Караччиоло. Распухший труп в почти вертикальном положении, лишь чуть наклонившись набок, высовывался из воды по шею, странно выдвинув вперед связанные руки. В волосах его повисло что-то зеленое. Между оскаленными зубами торчал громадный язык. На голой шее болтался размокший тонкий обрубок веревки.
Несмотря на ужасный вид трупа, Гамильтон, хорошо знавший герцога, не мог его не узнать. Сэр Вильям растерянно смотрел на пошатывавшееся тело, еще ничего не соображая… Вдруг сзади него послышались голоса и быстрые шаги. Кучка людей молча расступилась. К борту подходил король Обеих Сицилии, без кафтана, с бритвой в руке, с намыленными трясущимися щеками. Рядом с ним шел смертельно бледный лорд Нельсон.
— Caraccioio! Ma che vuole?[139] — вскрикнул король.
Никто не отвечал. Сэр Вильям опомнился, быстро подошел к королю и заговорил с ним по-итальянски. Первые его слова были не совсем связны. Но Гамильтон всегда успокаивался по мере того, как говорил. Он еще не знал, что скажет, когда подходил к Фердинанду. Но как только он открыл рот, ему сразу представилось объяснение происшествия. Фрегат «Миневра» стоял очень близко от «Foudroyant’a». В появлении тела нет ничего сверхъестественного. Груз, к нему привязанный, либо оторвался в воде, либо был слишком мал для распухшего трупа. Кто же не знает, что тела утопленников выплывают, — очень часто море прибивает их к берегу. Надо, значит, привязать к нему что-либо потяжелее — только и всего… Или, еще лучше, пусть его похоронят где-нибудь на берегу. С покойниками воевать незачем, и бояться их нечего… Последние слова Гамильтон произнес уже совершенно обычным тоном, без следов волнения и даже с подобием улыбки. Король тоже понемногу успокаивался. Матросы и офицеры расходились. Только Нельсон, по-прежнему смертельно бледный, неподвижно стоял у борта…
Намыленные щеки и глупое лицо короля дали вдруг другой тон мыслям Гамильтона. Сцена показалась ему чуть-чуть комической, как неудавшийся театральный эффект. Он оглянулся на море. Распухший труп теперь стоял к нему боком и был гораздо менее страшен, чем в первую секунду.
«Le coup est raté, mon vieux!»[140] — подумал сэр Вильям, почему-то вспомнив сеанс attitudes леди Эммы.
Он склонил голову набок и почтительно спросил, не угодно ли будет его величеству еще до обеда начать партию виста.