Семипалатинск. Город, в тюрьме которого сидел Достоевский. Уж не туда ли меня везут по ночным вымершим улицам? «Воронок» остановился. При выходе вижу над воротами тюрьмы табличка: «Улица имени Достоевского» — сомнения нет: это та самая тюрьма!
Сразу видно, что тюрьма очень старая: красные кирпичи изъедены временем, штукатурка обвалилась, стены потрясающей толщины. Но честь-то какая: тюрьма Достоевского!
Ввели меня в приемную комнату. Все здесь — рутина: заспанный офицер, страшная вонь от смеси запахов дезинфекционной хлорной извести и квашеной капусты, заспанный надзиратель, привычная и надоевшая процедура обыска. Вещи у меня все отобраны: «вы идете в санизолятор, потом получите свои книги и положенные вещи». Ничего не поделаешь, иду. Привели в жутко холодную камеру с металлическими нарами: стойки железные, а вместо досок натянуты полосы железа шириной в 5 см и с промежутками между полосами тоже в 5 см. Лежать на этом нельзя, сидеть — и то долго невозможно! В камере есть люди, знакомимся. Один из них — среднего роста, с явно еврейским типом лица и до непонятности худым телом — Володя Бернштейн. На лице его «штамп» — блатной. И точно — кличка его «Арматура» (это — из-за хронической худобы). Разговорились. Умный парень, веселый и злой. Как-то «не идет» ему быть в блатных. Но ведь — факт. В тюрьме все упрощено, и чувствуешь, когда и что можно спросить.
— Как ты в «люди» вышел? — серьезно спрашиваю, не из простого любопытства.
Задумался, сжался как-то весь и начал цедить сквозь зубы:
— Ты, может, не поверишь, отец мой — большой партиец во Владивостоке. И семья у меня вполне была денежная. Воровать я пошел не из-за хлеба. Нет. Меня вранье замучило. Отец врал матери, мать — отцу, оба — мне. Я уже в 14 лет видел, что отец и мать ни в черта, ни в Бога, ни в коммунизм не верят. А во что верят? — в деньги! Свой партбилет отец называл «хлебной книжкой». Ну, а мне денег не давали, говорили «испортишься». Вот я и решил доказать им, что и без них проживу, и пошел к ворам — тут хоть без вранья!
— А как ты к политзаключенным попал?
— Это просто. Надоело мне таскаться по воровским штрафнякам: книг нет, говорить не с кем, решил перейти к «политикам». Взял лист бумаги, написал антисоветскую листовку и повесил ее в дверях кабинета «кума». Мне и дали 25 за антисоветскую агитацию.
— Агитировал, значит, оперуполномоченного? — засмеялся я.
— Выходит, так! — с улыбкой отозвался Володя. Кто-то из ребят предложил потребовать перевода из этого «санизолятора», где можно было только заболеть, куда-нибудь в другую камеру. Постучали в дверь, солдат никого позвать не захотел, но не тут-то было! Мы подняли такой стук, что и мертвый проснулся бы. Акустика тюрем не рассчитана на буйство: если из камеры бить по металлическим дверям, то в коридоре можно оглохнуть или сойти с ума от грохота. Пришел дежурный офицер. Оказалось, что он не кадровик, а недавно демобилизовавшийся офицер пехоты: говорить с ним было легче. Он понял нас, но объяснил, что перевести не сможет. А матрацы и одеяла пришлет. Вскоре появились матрацы и одеяла — страшная рвань. Но и это хорошо. Постелили мы матрацы, легли и... тут же очутились на железных полосах. Дело в том, что матрацные мешки были набиты не ватой или деревянной стружкой, как обычно в лагерях, а обрезками грубой кожи — отходами местного кожевенного комбината. Эти кусочки проваливались между полосами железа, и матрац «исчезал». Со скандалами и шумом мы промучались в этой холодной и сырой камере неделю и, наконец, нас перевели в «нормальные» камеры. Я попал в камеру, где сидел латыш Ян Тормавис и мой товарищ Станислав. Она была крохотная, всю ее занимали нары. Около двери оставался примерно метр площади, где стояла тумбочка для хранения кружек и хлеба и извечный спутник русских тюрем — «параша» — металлическое ведро с крышкой, «персональная уборная». Окно было высоко над потолком, крошечное и закрытое «намордником» — щитом, предохраняющим от возможности видеть, что делается во дворе.
В этот же день был обход камер начальником. Это был капитан, маленького роста, усики ежиком и пропитой хрипящий басок. Я спросил у него:
— Скажите, пожалуйста, в какой камере вашей тюрьмы сидел Достоевский?
— Из какого лаготделения прибыл этот Достоевский? — прохрипел в ответ капитан.
Больше спрашивать было не о чем... От Станислава я узнал, что Виктор тут же, в тюрьме, и на стене уборной, где мы выливали параши по утрам, я написал наш пароль — «CAMEL» — прибыл третий!
Скоро через эту же уборную мы установили связь с Витей: записку писали на внутренней стороне бумаги «козьей ножки», и этот «окурок» я бросал в уборной на грязный пол, в угол. Так же писал мне и Витя. Но эти записки через некоторое время перестали поступать... А еще через некоторое время меня вызвал к себе какой-то офицер и сказал, что он не из тюремной администрации; задал несколько пустых вопросов, а потом спросил:
— С кем у вас тут нелегальная переписка в тюрьме?
— Ни с кем, — не моргнув глазом, ответил я. Офицер вынул из папки десяток перехваченных записок и подал мне:
— Какие ваши, какие вам?
Я начал просмотр, внимательно читая недошедшие до меня письма Вити и пропуская свои.
— Тут мне все незнакомо, — сказал я, возвращая пачку.
— Я не ожидал от вас иного ответа, — спокойно сказал офицер, — но вы поберегитесь: у вас в камере «наседка».
«Наседка» — это доносчик... Офицер отправил меня в камеру... для раздумья. Провокация его слова или правда? Если он сказал правду, то почему? Долго я думал, но ничего в поведении офицера не понял, посоветоваться было не с кем: хотя я вполне доверял Станиславу, но для проверки такого сообщения надо было молчать. Проверять так уж проверять! В тот же день, когда Станислав уснул, я сказал Торманису, что мои письма пропадают и я придумал новый метод, объяснил, какой. На следующий день я послал записку новым методом, и она дошла. В этот же день Торманис попросился на прием к врачу. А следующая моя записка не дошла. Все стало ясно, и можно было рассказать Станиславу. Посоветовавшись, мы решили не бить подлеца, а молча показали Торманису на дверь. Он понял, постучал и попросил надзирателя о переводе — его тут же забрали, чего обычно не бывает. На всех обходах дежурных офицеров мы со Станиславом просили о переводе к нам Виктора, но администрация тюрьмы этого не хотела. Но все же мы добились своего и сделали это очень просто:
— Зачем вам наши бесконечные просьбы и лишние неприятности? — спросил я у начальника тюрьмы на обходе. — Вам от перевода к нам этого человека ни жарко, ни холодно, он же остается в тюрьме. А надоедать мы будем без конца. И жалобы на вас писать. А вам отвечать придется. А мы опять писать будем. И вам это все равно надоест.
Капитан ушел молча, а через час Виктора перевели к нам.
Приход Вити означал, во-первых, повышение настроения у всех троих — этот человек был неиссякаем в шутках и в умении видеть смешное в чем угодно; кроме того, он был прекрасным мимом и изображал в лицах кого угодно; во-вторых, я решил не тратить времени даром и начать учить английский язык.
Перейдя к нам, Витя рассказал, что он был в большой камере на 12 человек; там подобрались сплошные «бегуны» с опытом и говорят о возможности побега отсюда. План прост: есть в камере угол, не просматриваемый из «глазка» надзирателем; в этом месте хотят ночью пробить потолок, выйти на чердак, оттуда — на крышу и прыгать со второго этажа на улицу города через забор тюрьмы, расположенный примерно в двух метрах от здания. Предложение было заманчивым. Но мы многого не знали: есть ли окна с чердака на крышу? Не огорожена ли крыша? Не слишком ли крутая — можно ли по ней сделать разбег перед прыжком? Не зная этого, нельзя было ничего решать. И нельзя было сразу проситься в ту камеру: это было бы уже чересчур... Решено было пока сидеть тихо, ждать зимы: ведь прыгать надо в снег. Я начал учить английский язык. Бумага была, а Виктор оказался прекрасным педагогом.
А кругом нас кипела подспудно и явно арестантская жизнь: мы переписывались с соседями и знали, что в тюрьме этой около 200 политзаключенных, что есть еще оставшиеся здесь воры и их противники — «суки» (до нашего приезда эта тюрьма была штрафным изолятором для уголовников, в нелегальных письмах мы договаривались о необходимости изменения внутреннего режима тюрьмы: мы не могли примириться с грубостью и хамством надзирателей, привыкших к «блатным»; хотели исправить питание — на кухне здорово воровали, и мы голодали. Надо было добиться права покупки, дополнительно к пайку, хотя бы хлеба и сахара.
Мой знакомый по первому дню в этой тюрьме Володя Арматура-Бернштейн сидел в другом конце нашего коридора и забавлялся, как мог. Когда ему надоедала монотонная жизнь камерных будней, он выкидывал какой-нибудь номер, о котором потом долго говорили со смехом. Так, однажды, попав за что-то в карцер, он обратился к надзирателю с вежливой просьбой:
— Принесите мне «Капитал» Карла Маркса.
Надзиратель опешил:
— Не крути мне мозги, Арматура!
Но от Володи не так-то легко было отделаться: он лег на спину около двери и начал «делать велосипед» — стучать ногами в металл. От таких ударов грохот нестерпимый, и вскоре надзиратель не выдержал — принесли Володьке «Капитал».
Тогда он уселся под самой дверью камеры и начал читать страницу за страницей вслух, громким голосом, так что вся тюрьма слушала и покатывалась от хохота. Прибежал дежурный офицер:
— Бернштейн, прекрати!
— То есть, как это прекратить? Я читаю великие истины нашего великого вождя, товарища Карла Маркса, а вы требуете, чтобы я замолчал?! Кто же из нас антисоветчик?!
— Володя, прекрати: я тебя из карцера выпущу.
— Это другое дело: тогда товарищ Маркс не обидится — хоть чем-то людям помог!
Была уже зима; мы очень мерзли на получасовых прогулках, на которые выходили ежедневно. Прогулка была во дворе, разделенном каменными стенами на дворики-клетки; а поверх стены по трапу ходил часовой и следил, чтобы мы не переговаривались с соседними камерами — боязнь сговора! — и не перебрасывали записок. На прогулку нас водил надзиратель с явно незлым лицом, не придиравшийся к нам и вежливо отвечавший на вопросы. Со мной у него завязались более тесные отношения. У меня очень болели и мерзли ноги, раненные еще на фронте и «доведенные до нормы» в воде стоячего карцера. Поэтому врач разрешил давать мне на прогулку валенки. Этот солдат приносил мне перед прогулкой валенки, и вскоре я заметил, что он приносит их согретыми. Я от души поблагодарил его за человеческую заботу. И с тех пор мы начали перебрасываться отдельными незначительными фразами, — а это надзирателям запрещено. Постепенно доверие его ко мне росло, и он даже начал спрашивать, кто за что сидит, и искренно удивлялся:
— Такие есть хорошие тут люди! Вижу ведь, что ни за что сидят; но раньше-то я не знал, какие дела у вас!
Дружба эта между нами укреплялась, но я и не предполагал, какое развитие она получит.
Наша тройка начала просить о переводе в камеру, где раньше сидел Витя: мы узнали, что там есть места, и это дало нам повод говорить с капитаном. Мотивировали мы свое желание тем, что очень устали от жизни в крохотной каморке и хотим иметь возможность ходить по камере. Нас перевели. Эта камера была большой: не менее 40 м2. В ней было человек 12. Публика была разношерстной. Был тут «боксер-борец», как он представился, Федоров, циркач. Был тут «Васек» — очень странный и скрытный бродяга, о котором Витя хорошо сказал: «Он, со своей хитростью, себя перехитрить хочет». Понравились мне два студента — Сергей и Марк — сидевшие за чепуху, за какие-то анекдоты, но в лагерях очень посерьезневшие и окрепшие духом. Приятны были два друга — альпинисты, пытавшиеся уйти за границу. Хорошее впечатление производил молодой моряк, хотевший в Батуми проплыть морем вплавь в Турцию и снесенный назад течением.
Нас встретили радостно: все только и говорили о побеге! И уже знали, что мы перешли к ним с этой целью.
К тому времени наши споры с администрацией о режиме, еде и покупке хлеба зашли в тупик. Эти офицеры и солдаты привыкли управлять уголовниками и не могли понять, что имеют дело с более организованной публикой. Было решено: если начальник тюрьмы не примет решения в нашу пользу, объявляем голодовку. Ход событий был ускорен тем, что в санизоляторе повесился один из наших заключенных. Повесился он как-то неудачно: сломал позвоночник, страшно кричал, когда его вынимали из петли, хрипел, когда его несли ночью по коридору мимо наших камер...
И мы взорвались! Спонтанно, не сговариваюсь, начали дико бить в двери скамейками, кружками, ногами! Крик и вопль стоял такой, что, наверное, за три квартала от тюрьмы было слышно. Все «кормушки» были выбиты, офицеры и надзиратели метались по коридорам, что-то крича и умоляя, но их голосов не было слышно. Наконец, прибежал вызванный начальник тюрьмы. Он пытался говорить, подбегая к «кормушкам», но с ним не хотели разговаривать: продолжалась вакханалия дикого стука и криков. Лишь к утру мы выдохлись. И через «кормушки» сговорились: голодовка! И не говорить ни с кем до приезда какого-нибудь крупного начальства. Мы легли по своим нарам. Утром в открытые кормушки раздалось:
— Возьмите хлеб!
Никто не встал. Хлеб унесли. Пришел дежурный офицер:
— Почему не берете хлеб?
Молчание.
К полудню появился начальник тюрьмы. Меня уполномочили сказать ему о наших требованиях.
Когда он дошел до нашей камеры, натолкнувшись везде на гробовое молчание, он уже был в панике:
— Что, и здесь молчат? Да вы что, с ума посходили? Век такого не видел! — на него было жалко смотреть. Этот человек всю жизнь ругался с уголовниками, и его наше молчание пугало больше всего.
Мы помолчали несколько минут, а потом я, лежа на нарах, сказал:
— Капитан, мы долго убеждали вас быть более понятливым. Теперь мы с вами говорить не будем: вызывайте прокурора Семипалатинской области или срочно сами меняйте режим; мы требуем вежливости, переписку, посылки от родных, покупку продуктов, замену матрацев — все это вы знаете из прежних разговоров.
— Я вам покажу требования! Я вам всем еще по 25 припаяю! — взорвался маленький, небритый и невыспавшийся капитан. — Вешаются тут, двери ломают, мне день рождения справить не дали! — обида звучала в голосе этого дурака, и мы, не вы держав, расхохотались.
Капитан выбежал из камеры, и в тюрьме воцарилась непривычная тишина ожидания...
Прошли сутки. Нам регулярно приносили еду, мы молча отказывались ее принимать.
Прошло трое суток. Никто не приходил к нам. На четвертые сутки начальник тюрьмы не выдержал и пришел:
— Вы не собираетесь кончать эту глупую затею?
Никто ему не ответил.
— Я спрашиваю?!
Молчание. Лежим, глядя в потолок.
Потоптавшись по камере, капитан ушел. Вечером на пятые сутки он пришел и коротко сказал:
— Все распоряжения по режиму и питанию я отдал. Кончайте голодовку.
Мы, конечно, с радостью прекратили вынужденное самоиздевательство: ведь мы и так были истощены строгим режимом тюрьмы, без свежего воздуха, на голодном пайке; эти пять суток были тяжелыми.
С этого дня воцарился новый порядок: надзиратели и офицеры с предупредительностью горничных и официантов выполняли любую просьбу — даже на рынок ходили!
Появились у нас газеты, книги из библиотеки, во все камеры выдали ватные матрацы. Тюрьма торжествовала победу.
Мы тогда еще не знали, почему так быстро сдался капитан. Лишь спустя несколько месяцев мы узнали, что в этот период по всему Союзу, во всех лагерях прошли восстания... Я лично тогда думал, что капитан просто не хотел вначале сообщать о голодовке начальству, надеясь ее сорвать, а когда увидел, что мы держимся, то испугался нагоняя за несвоевременное сообщение о «бунте» и почел за благо уступить. Может быть, и это сыграло роль в рассуждениях нашего злосчастного начальника тюрьмы, который, наверно, по ночам проклинал тот час, когда к нему прислали этих политзаключенных! В довершение ко всему, над ним все смеялись: его авторитет был навсегда подорван, и режима в тюрьме просто не было!
Однажды, спустя примерно две недели после нашей маленькой победы, открылась дверь камеры, и надзиратель объявил:
— Двое из камеры — к начальнику тюрьмы!
Мы переглянулись: это было ново. Никогда еще и нигде в тюрьмах и лагерях не вызывались представители. Наоборот: считалось, что всякое представительство — бунт. Желание разъединить людей — главное желание советских властей, и поэтому всюду ищут зачинщика, и всегда требуют: говори только за себя! А тут вдруг: представители от камеры! Послали меня и Виктора.
Привел нас надзиратель в административный корпус и ввел в кабинет начальника тюрьмы: там уже было человек 20 заключенных из разных камер. Мы шумно здоровались с теми, кого знали, знакомились с незнакомыми и известными нам лишь по фамилиям, а надзиратели приводили все новых «делегатов»!
Наконец, вошел капитан и, подойдя к столу, обратился к нам примерно с такой речью:
— Вот вас прислали ко мне для чего? Исправляться. А вы что делаете? Бунтуете! Что мне теперь делать с вами?!
— Это что у нас, профсоюзное собрание? — выкрикнул кто-то.
— Вот, и говорить мне не даете! — взбеленился капитан. — Дела на вас новые завести надо! Как вас еще исправишь!
— Конечно, «Историей КПСС», особенно «Кратким курсом», нас не перевоспитаешь, — спокойно и задумчиво произнес Виктор. Все уже откровенно хохотали.
— Да вы что, смеяться сюда пришли! — орал капитан. — Молчать! Я вас за делом позвал!
— Капитан, есть деловое предложение, — начал я, и товарищи замолчали, ожидая новой шутки, но я говорил серьезно. — Вот нас по разным причинам не любило начальство лагерей и постаралось от нас избавиться: написали на каждого из нас постановление с маркой «беглец», «бунтарь» и отправили к вам, в закрытую тюрьму. И у вас сейчас есть только один способ избавиться от нас: напишите, что мы уже исправились, и нас можно досрочно отправить обратно в лагеря.
Все собравшиеся в кабинете смеялись и одобрительно шумели.
— Что вы меня учите врать! — кричал капитан. — Я врать не буду!
— Ну, и будете с нами мучиться, — спокойно добавил я и сел.
Собрание явно не удалось. Нас развели по камерам, и долго еще гудела тюрьма, обсуждая необычное происшествие. Но мы были неправы, думая, что это собрание ни к чему не привело: скоро мы узнали, что моя мысль запала в голову капитана.