БЕГСТВО ИЗ КРУГА Повесть

— Вы говорите так, будто знаете чужие мысли, — сказал он язвительно и взглянул на меня с усмешкой.

И я ответил — или мы все превратились в ясновидящих и без усилий читаем мысли других людей, или же мысли наши стали до того просты, что угадать их не составляет никакого труда.

Он пожал плечами и промолчал.


I


Впервые я засомневался в Татьяне, когда увидел на ее руке часы нашего командира — блестящая эта штука с синим циферблатом и двумя окошками кроме времени показывала дни недели, месяцы и числа; нажав кнопку, можно было остановить секундную стрелку и пустить ее снова; будильник не звенел, как у большинства часов, а наигрывал веселую мелодию: «Бим-бом! Бим-бом!» Но главное их достоинство, несомненно, заключалось в том, что таких часов не водилось ни у одного летчика нашего отряда.

Однажды перед вылетом, поджидая пассажиров, мы всем экипажем сидели в салоне, и Рогачев демонстрировал свои «ходики», которые тогда у него только появились. Он поиграл секундомером, прозвонил мелодией, а мне, как штурману, показал текущее время по Гринвичу, полагая, что именно это вызовет во мне зависть. Бортмеханик, глядя на довольное лицо командира, посмеялся, а Саныч — наш второй пилот — небрежно протянул руку, намереваясь разглядеть диковинку поближе. Но Рогачев часы не дал.

— Уронишь! — испугался он. — А вещь дорогая. Друг подарил, — добавил, словно бы оправдываясь, и взглянул на меня. — Сделано в Гонконге.

Никаких друзей у Рогачева не водилось — не то что в заморских странах, но даже в Ленинграде, — и подарить ему часы никто не мог хотя бы потому, что он за свою жизнь никому ничего не дарил. Понятно было, соврал, потому и зыркнул на меня настороженно. Часы он купил в комиссионном или у кого-то, приехавшего из-за границы, и, затратив немалые деньги, хотел вернуть хотя бы часть капитала. В этом весь Рогачев, как я его понимаю.

Впрочем, так я думал тогда...

— Так ты что, не дашь поглядеть? — искренне удивился Саныч. — Вот эту штамповку?..

— Подарок друга, — повторил Рогачев смелее, начиная сам верить в это. — Беречь надо — память...

— Хорош друг, — вмешался я, чтобы хоть как-то выручить Саныча. — И «ходики» ничего, главное, блестят здорово!

— Знаю! — отрезал Рогачев, как обычно, и, не поняв намека, добавил: — Сделаны на совесть.

Механик снова осторожно просиял, как просигналил, взглянул на командира и не сказал ни слова: Тимофей Иванович странный человек, внимательно присматривается к людям, непроизвольно копирует их мимику, но говорит крайне редко. Усы у него черные, по-гусарски пышные, а глаза цепкие и какие-то затаенные, и, когда он в полете смотрит на меня, безмолвно о чем-то спрашивая, я поворачиваюсь к нему и, бывает, угадываю вопрос, но никогда не могу понять до конца; всегда остается то, что принадлежит только Тимофею Ивановичу, и, скрывая это, он как-то смущенно, совсем по-детски улыбается.

— Если бы они еще и место самолета показывали, — пошутил я, — тогда бы им цены не было.

Рогачев тут же отбрил меня, сказав, что если бы они определяли место самолета, то меня бы уволили за ненадобностью, хохотнул довольно, взглянул пристально и зло, давая понять, что в каждой шутке есть доля правды; выбритое лицо его сморщилось и стало похожим на мордочку зверька из семейства грызунов.

Меня его слова уже давно не трогали, и я загадал, прикоснется он к галстуку или не прикоснется, что всегда служит знаком того, что мысленно он себя похвалил, — а вот Саныч не выдержал, растерянно взглянул на меня...

— Вот человек! — произнес он глухо, выругался и встал, чтобы уйти, но задержался и добавил: — Через три дня станут!

— У них гарантия, — ответил Рогачев и, взявшись двумя руками за галстук, подтянул повыше узел. — И точность хода.

Но я заметил, что уверенность второго ему не по душе.

— И гарантия станет! — нашелся Саныч. — В Гонконге только грипп с гарантией!

Мне показалось, он хотел сказать совсем о другом, и я не удержался от улыбки, чем снова вызвал недовольный взгляд Рогачева.

— Чего скалишься? — спросил он грубо, давая понять, что не боится меня.

— Хороший подарок, — весело ответил я, зная, чем его уколоть. — И ты... Ты тоже хорош!

И отправился вслед за Санычем, потому что к трапу подкатил автобус с пассажирами и пора было включать приборы.

Рогачев хмыкнул мне в спину и приказал механику еще раз осмотреть самолет. Тимофей Иванович рванулся так, что обогнал меня перед кухней и выскочил из самолета раньше, чем я открыл дверь пилотской. Видать, сердитое лицо было у нашего командира, да и понятно: он готов выдержать сказанное прямо, но терпеть не может никаких намеков, что при его сообразительности даже удивляет.

Как только я увидел фамилию Татьяны в полетном задании, так сразу же подумал, что этот сочинский рейс нас окончательно помирит. Собственно, мы и не ругались, но позавчера расстались, не попрощавшись. Я надеялся, что за эти дни Татьяна все забыла и отошла, и поэтому легко взбежал по трапу и, войдя в самолет, весело поздоровался. Татьяна взглянула как-то испуганно и ответила сдержанно, а ее напарница Лика взмахнула рукой и заулыбалась. Они как раз прикалывали свежие подголовники и приводили в порядок ремни.

— Летим? — спросила Лика.

— Все в норме, — ответил я ей, а сам смотрел на Татьяну, почувствовав, как меня сбила ее неприветливость.

Она тоже смотрела на меня, а затем взялась за подголовники, и мне пришло в голову, что она ничего не забыла и разговор нам предстоит серьезный, повернулся и пошел в пилотскую. Возможно, потому, что мы с Татьяной познакомились в самолете, я как-то не воспринимаю ее в другой одежде. Синий костюм делает ее стройнее, вроде бы даже выше, а форменная пилотка, надетая с довольно заметным креном влево, меняет лицо — оно становится строже и привлекательнее. Если добавить, что глаза у нее, как она сама определила, «цыганистые», то неудивительно, что первое время я любовался ею, как любуются прекрасным рисунком. Неудачное сравнение, и, когда говорил ей об этом, она сердилась и смущалась: «Да ну тебя!..» Но я-то видел, что эти слова доставляют ей удовольствие.

Я включал приборы, переговаривался с появившимся Санычем, когда Татьяна вошла в пилотскую доложить, что пассажиры пристегнуты, а бортпроводницы к вылету готовы.

— Когда будете завтракать? — спросила она командира.

— Мы люди покладистые, — откликнулся Саныч, — сопротивляться особенно не будем.

Тимофей Иванович уставился на меня, я сказал, что мне решительно все равно. Рогачев подвел итог:

— Как взлетим, через час.

Татьяна присела и, заглянув ко мне в кабину, протянула бумажную салфетку, на которой я, как обычно, должен был обозначить города и время пролета. Вот в этот момент я и увидел часы. Секунду мы с Татьяной смотрели друг на друга; взгляд у нее был внимательный и, как мне показалось, немного насмешливый. Губы ее дрогнули, вроде бы она хотела что-то сказать, но передумала — взяла салфетку, выпрямилась и вышла из пилотской... Саныч уже запрашивал запуск двигателей, и времени не оставалось.

— Ты что там, уснул?! — долетел до меня голос Рогачева, и по этому уверенному голосу я понял, что все оборачивается серьезнее, чем можно было предположить.

— К запуску готов! — как можно беззаботнее откликнулся я и, взглянув на вольтметр, добавил: — Напряжение в норме!

— Что и требуется, — сказал Рогачев и кивнул механику: — Запускаем левый!..

Двигатель зашумел и вскоре, набирая обороты, весело посвистывал, я следил за приборами, докладывал...

Если бы Татьяна взяла часы у Саныча, я не повернул бы головы, посчитав это безобидной шуткой; если бы Тимофей Иванович отдал ей свои или даже подарил, я воспринял бы как должное, потому что наш механик способен на доброе в большей степени, чем кто-нибудь из нас. (Кстати, у бортмеханика часов не водилось, и, возможно, поэтому он приезжал на вылет заблаговременно.) Но эта блестящая штука принадлежала Рогачеву, а он отличался от нас тем, что ничего не делал просто так.

С каждым днем наши отношения с Рогачевым становились все хуже; мы поддерживали видимость общения, поскольку летали в одном самолете. Он понял, что я совсем не тот человек, который ему нужен, но понял только после, того, как открыл мне свою тайну. Его записная книжка весьма любопытна, но я остался к ней равнодушен, как, впрочем, и к обещанным подаркам из Рима, и к своему продвижению по работе. Он не понимал, что я не выдам его тайну, даже если мы разругаемся и разойдемся по разным экипажам, а поэтому внимательно следил за мною, и, естественно, в каждом слове ему слышались намеки и скрытые угрозы. Правда, со своей стороны я не сделал ничего, чтобы повернулось по-другому, чем, собственно, и приговорил себя: было ясно, рано или поздно он придумает нечто такое, после чего мне не поверит ни один человек на свете. Тогда, наверное, и успокоится. Поэтому я тоже следил за ним, пытаясь угадать, когда он начнет действовать. Все это напоминало странную игру и выглядело бы смешно, если бы мы не летали, — но ведь мы оказывались в замкнутом пространстве самолета, а это, как ни прикинь, совсем другое дело. К тому же мне не давала покоя мысль — неужели я такой дурной человек, что Рогачев доверился мне? Именно это не давало возможности уйти из экипажа, что конечно же было проще простого; но мне казалось, что уход будет своеобразным поражением...

— Запускаем правый!

— Правый, — подтвердил я и подумал, что, как только прилетим в Адлер, поговорю с Татьяной серьезно, времени там будет достаточно: целые сутки. Не было сомнения, что Рогачев заинтересовал ее чем-то, не зря же она взглянула на меня насмешливо. Может, решила просто подразнить? Возможно, только время не совсем подходящее. И тут мне пришло в голову, что Татьяна стала совсем другой, отказывается от встреч, говорит, что устает в рейсах. Однажды и вовсе не пришла. Я тогда испугался, подумал, что произошло что-то серьезное, помчался к ней домой, но не застал.

До взлета я в какой-то степени свободен, потому что пилоты ведут связь с диспетчерами, а после мне достанется и навигация, и связь, и грозы, и встречные самолеты. Когда мы наберем тысячи три, они отдадут мне и управление, чтобы не двигать лишний раз рукой, подворачивая самолет на нужный курс. Не то что выйти из кабины, но и оглянуться будет некогда, а к тому же если что упустил на земле, то в воздухе вряд ли вспомню... Из опыта я знал, что, когда выбит из колеи, надо прежде всего обращать внимание на мелочи. Бывает, что катастрофы — и авиационные и жизненные — происходят из-за них: крупное всегда на виду, а на мелочи не обращают внимания, хотя подчас именно они и определяют судьбу.

Я оглядел приборы: все включено, и все, как говорит Саныч, фурыкает. На столе перед глазами лежит рассчитанный план полета, под правой рукой — навигационная линейка. Карта брошена на остекление кабины... Вроде бы все в норме. Мы уже вырулили на полосу, прогрели двигатели, и Рогачев дал им взлетный режим. Они взвыли на протяжной ноте, самолет задрожал, будто бы от нетерпения, но Рогачев держал его на тормозах.

Мне не видно, но я без труда представляю, как он оглядывает приборы, взглядывает на Саныча и — через секунду короткое: «Взлетаем!» Это значит, он внутренне собрался и готов ко всему... Удивительны эти две секунды, когда получено добро диспетчера, когда самолет дрожит, но еще не движется, когда ты на земле, но мысль твоя улетела вперед. Кажется, именно в эти секунды испытываешь неведомое чувство свободы и отрешенности от всего, что остается на земле; ты уже ни с кем не связан и никому не принадлежишь, даже себе. Возможно, это не больше чем иллюзии, кто знает, но с этими секундами не может сравниться даже сам полет. Наверное, что-то подобное приходит и Рогачеву, поэтому он медлит... Нет, не так: здесь-то он не может ни продлить время, ни укоротить его — все выверено до десятых долей, хотя, конечно, их никто не учитывает. Мне приходилось видеть в работе многих пилотов, и редко кто из них умеет так выдержать самолет на полосе, послушать движки, почувствовать, что экипаж готов, собраться и отпустить тормоза. У Рогачева это получается отменно...

— Взлетаем! — сказал Рогачев, отрывая меня от мыслей о нем, и самолет тронулся с места, медленно побежал, затем все быстрее, и вскоре дрогнул указатель скорости. И пока она достигает ста километров, когда мне надо будет начинать ее отсчет, я успеваю подумать, что в неприметном с виду Рогачеве таится непонятная сила и власть над людьми. Кажется, весь он создан для этой власти: и сильные, похожие на клещи руки, и лобастая голова, подбородок, правда, маленький, но челюсти мощные, с крутыми желваками. Длинный нос выдается сильно вперед, губы вытянуты, и кажется, он постоянно к чему-то принюхивается.

В отряде почти в один голос говорят о его скупости, о странностях, об упорстве, с которым он чего-нибудь добивается, о том, что с ним мало кто хочет работать. Все это так, но как только мы чего-то не понимаем, так сразу же приклеиваем ярлык, избавляясь от необходимости думать. Рассказывают, как он выступил на совете командиров. Там решался вопрос — достоин ли пилот Семенов награждения: чистая формальность, если учесть, что Семенов женат на дочери одного нашего инспектора.

Но тут встал Рогачев и сказал, что не понимает, отчего это награждают Семенова, а не его, и добавил, что готов доказать любому правомерность своих слов И перечислил, когда Семенов выкатывался с полосы, когда не вышел на работу после отпуска, когда не сдал экзамен по приборам. Рогачев оперировал фактами, и в зале многим стало не по себе, поскольку на совете командиров ничего подобного не было и быть не должно. Первым пришел в себя Петушок и на правах командира отряда напомнил Рогачеву о скромности, сказал о безопасности полетов и заговорил о Семенове. Вывод его был неожиданным: и побитые фонари на полосе, и выкатывание с бетона как раз и подтверждают высокое мастерство пилота Семенова. Все облегченно вздохнули, зашевелились, а кто-то бросил в упрек Рогачеву: «Вот именно!» Петушок взглянул на Рогачева и, наверное, подумал, что появился еще один правдоискатель. Напрасно, Рогачев просто дал понять, что не следует обходить и его, хотя он женат и не на дочери инспектора. О справедливости, бывает, говорят многие, и часто только потому, что им чего-то не дали; стоит исправить такой просчет, как они затягивают совсем другую песню. Но все же после этого случая можно было услышать, что Рогачев человек справедливый.

Мало кто знает о его цепкой памяти: однажды он рассказал мне состав черного лака, когда мы, поджидая служебный автобус, стояли у свежевыкрашенной стены. Возможно, он мысленно перелистывал страницы «Науки и жизни» или же каких-то иных журналов? Даже если это так, то памяти его только позавидуешь. Он помнит решительно все: случайную фразу, сказанную давно на разборе, номер дома сапожной мастерской, в которой побывал однажды. Помнит телефон роддома, в котором его жена Глаша лежала семь лет назад. Я не поверил, заглянул в справочник — точно. Спросил, зачем он держит в голове то, что наверняка никогда в жизни не пригодится.

«Пригодится!» — возразил он и пояснил, что запоминается это помимо его воли, и по тону было заметно, что он очень гордится собой.

Поневоле задумаешься.


Мы взлетели, пробили легкие облака и, продолжая набирать высоту, пошли на восток. На высоте июньское солнце становится нестерпимым, и в пилотской это сразу чувствуется. Остекление преломляет лучи и кидает на приборы щедрые блики.

— Пекло, а не работа, — недовольно проворчал Саныч, которому достается больше всех. — Загораешь правой щекой, скоро кожа слезет.

Рогачев повернул к нему голову, но ничего не сказал, и в кабине снова стало тихо. Какое-то время, пока мы не оторвались от облачности, по ней, подобно самолету сопровождения, скользила наша тень — четкий силуэт, обведенный радужным крутом. Довольно красиво и говорит, что облачность тонкая. Она — ровная и немного синяя — уходит далеко и кажется бесконечной.

Саныч снова что-то сказал, но я не расслышал. Впрочем, если бы что-то серьезное, он нажал бы кнопку внутренней связи. Но все же — что?.. В такие минуты меня спасает Тимофей Иванович, который сидит на своем кресле между пилотами; как зоркий страж, он неотрывно смотрит на приборы, усы, как пики, целятся в пилотов, но стоит только кому заговорить, как он сразу же поворачивается на голос, лицо его оживает, губы, брови, щеки двигаются. Сейчас он смотрит вправо, и на лице его смешанное чувство озабоченности и лукавства; возможно, такой бывает мимика человека, который закрывается от солнца газетой. Тимофей Иванович прищурил один глаз, скривил губы, и мне ясно, что Саныч никак не может продернуть газету за крепление форточки Но вдруг он улыбнулся: Саныч закончил это хлопотное дело.

— Теперь другой коленкор! — слышу его радостный голос, и в который раз мне приходит в голову, что без Тимофея Ивановича я не знал бы, чем заняты пилоты, а главное, жизнь нашего экипажа казалась бы мне совсем иной.

Можно сказать, я и не догадывался об этой жизни, поскольку из моей кабины видны только ноги пилотов — правая командира и левая Саныча, лицо бортмеханика и кусок двери. Вот и все, но это не так мало, как может показаться. Не говоря о лице Тимофея Ивановича, на котором своеобразно отпечатывается любое, самое мелкое событие, многое можно понять хотя бы по тому же пристукиванью ногой по педали. Рогачев стукнул дважды, и мне ясно, что сейчас он предложит мне взять управление.

— Ну что, навигатор, отдаем? — говорит он, и голова бортмеханика мгновенно поворачивается на голос.

— Подождем малость, — ответил я, и лицо Тимофея Ивановича, скопировав командира, выразило легкое удивление: Рогачеву не ясно, зачем медлить.

Он и спросил об этом, а бортмеханик уставился на меня, интересуясь: «В чем загвоздка, милейший?!»

— Выйти надо, — пояснил я. — Но не сейчас, а когда пройдем Москву, там будет поспокойнее.

— Идея хорошая, — вмешался Саныч, которому, видать, надоело сидеть молчком; он часто произносит эту поговорку: «Идея хорошая, но грех неотмоленный».

— Добро, — сказал Рогачев лениво, а Тимофей Иванович кивнул, давая понять, что и он не против.

Вот тут Рогачев и постучал ногой по педали, мелко, часто — догадался, зачем это я собираюсь покинуть пилотскую.

Впрочем, секунду назад я не думал об этом — выходить, не выходить, не представляя, как там Татьяна, бегает ли по салону или же, устроившись на контейнерах, разговаривает с Ликой. Возможно, она что-то поняла и сняла часы. Хорошо бы, но вряд ли... Я не настолько суеверный и не думаю, что, пока она носит на руке командирские «ходики», произойдет что-то страшное. Но все же лучше бы сняла: когда имеешь дело с такими, как Рогачев, предполагаешь худшее.


Мы набрали десять тысяч, я доложил об этом диспетчеру. Он ответил, добавив, что нам будет встречный, и просил подсказать выход из зоны. Я обошелся одним словом: «Понял!» — не хотелось разговаривать. Придет время, и Рогачев наверняка припомнит мне это нарушение: я ведь должен повторять любое указание полностью. Думать об этом не хотелось. Я закурил, взглянул на экран локатора — летели мы строго по линии, — а затем стал смотреть на далекую облачность внизу, на безбрежную синь неба. Двигатели равномерно гудели, и это успокаивало.

Месяц назад Татьяна сказала, что давно беременна. Это оказалось неожиданностью для меня, и, вспомнив, как она всегда осторожничала, я уточнил:

— Ты уверена?

— Боишься? — спросила она, не отвечая. — Думаешь о лишних хлопотах?

— Нет, — ответил я, не понимая, отчего она так нервничает. — Ничего я не боюсь, даже рад. И знаешь, нам надо расписаться.

— Неужели? — сделала она удивленные глаза. — Даже расписаться! Ты хотел сказать, — продолжала она, не давая мне возможности говорить, — что предлагаешь руку и сердце, будешь любить и...

Она неожиданно закрыла лицо ладонями, расплакалась. Возможно, я предложил проще, чем ей хотелось, но ведь действие важнее слов, да и разговор начался о другом. К тому же мы встречаемся больше года и, казалось бы, все должно быть ясно и так. Не знаю, может быть, причина в другом, но Татьяна стала выговаривать мне, что я ее не люблю и согласен жениться только из жалости. Я ответил, что любовь и жалость слишком близко и что не считаю жалость плохим чувством. Она ничего не ответила, заговорила о том, что я хочу быть во всем порядочным, и так в этом желании стремлюсь, что оно приносит обратный результат. О результате, правда, она сказала в будущем времени. Я не очень-то ее слушал, думая о том, что никогда не знаешь, как подойти к женщине. Чем она жива и что ей нравится?.. Раньше я был уверен, что женщина отвечает взаимностью, то есть платит тем же, что и получает. После пришлось срочно поумнеть, и стало понятно: чем чувствительнее оттолкнешь женщину, тем сильнее она будет к тебе стремиться. Поначалу это открытие показалось мне жестоким, но, оглянувшись вокруг, я убедился, что оно справедливо. Как верно и то, что можно оттолкнуть женщину настолько, что она при всем желании не найдет обратной дороги.

Надо заметить, сказав о жалости, Татьяна попала в самую точку, хотя я никогда и словом не обмолвился об этом. Но на подобное у женщин есть особое чутье: обмануть ее можно только тогда, когда она сама этого захочет. Во всех других случаях это будет всего лишь жалкая попытка: женщина может чего-то не знать, не понимать, но сделает правильный вывод — чутье ее не подведет... Мне действительно не понять, люблю я Татьяну или только жалею? А может быть, просто привык к ней?.. Не зря говорят, что привычка сильнее любви. Впрочем, все это обрывки мыслей, я никогда не пытался разобраться в этом до тонкостей. Вот что жалею — согласен: есть в ней что-то такое, от чего у меня иногда щемит в груди, и кажется, я подхожу к пониманию чего-то важного, без чего нельзя жить.

Теперь мне кажется, я напрасно старался доказать ей очевидное, надо было просто замолчать: иногда это лучше всяких слов. Но я разошелся и в конце концов заставил ее согласиться, что расписаться надо. Когда она перестала плакать, я сказал, что ей было бы лучше переехать жить ко мне. И тут она так на меня взглянула, словно бы я ляпнул какую-то глупость, улыбнулась загадочно, но промолчала. Я спросил, чему она так улыбается. Она не ответила, но заявила, что никуда не поедет. Мне подумалось, ей важно мнение других людей; я стал доказывать, что оно ничего не значит, потому что другие люди не могут разобраться и в своих проблемах. Она слушала, глядя на меня, как казалось, с сожалением, и после спокойно объяснила, что другие люди ее мало интересуют, не поедет она только потому, что за все время я ни разу не сказал о том, что ее люблю. А ведь так оно и есть, и, не подумав, я брякнул, что не хотел ее обманывать. А когда спохватился, было уже поздно. Я попытался, правда, исправить положение, заговорив о том, что впереди у нас вся жизнь и я непременно скажу то, что не успел, но Татьяна не хотела слушать, отвернулась от меня и смотрела в окно. Я замолчал, а потом встал и ушел домой. Ушел-то я тоже напрасно, надо было договорить до конца. В душе остались сожаление и злость — ну почему мы так тяжело решаем простые вопросы?..


Летевший далеко слева самолет оторвал меня от воспоминаний. Я поговорил с диспетчером, доложил о встречном и попросил «конец связи». Он не возражал, хотя до выхода из его зоны оставалось километров пятнадцать, и пожелал счастливого пути.

— Спасибо! — ответил я и, перейдя на другую частоту, сказал по внутренней связи: — Приятно иметь дело с вежливыми людьми.

— Это он после того, как плюхнулся в капустные грядки, — откликнулся Саныч. — А до того был другим...

Я не знал, что там произошло, и попросил Саныча прояснить этот капустный вопрос.

— А ничего интересного, — ответил он. — Попали в ливень, упустили скорость и сели до полосы в поле. Как раз в капусту. Экипаж разогнали. Вот он и переучился на диспетчера...

— Все просто, — подал голос Рогачев, — один зевок и сотни неприятностей.

— Это точно! — весело согласился Саныч.

И разговор прекратился.

Когда Саныч говорит «Это точно!», мне всегда кажется, он хочет сказать что-то другое. Голос у него такой, или же причина в том, что многое он говорит с юмором. Как бы то ни было, думается, он один из немногих, на кого можно положиться, и не только в летном деле.

Рогачев поинтересовался скоростью, я ответил и попросил довернуть два градуса вправо, а затем снова вспоминал. Однажды весной мы с Татьяной сидели на скамейке в небольшом скверике и говорили о Лике. Отчего — о ней? Кажется, я сказал, что вид у Лики всегда очень скучный, и, глядя на нее, думаешь, что она прожила свою жизнь за каких-то двадцать лет, а теперь не знает, что делать дальше. Татьяна возразила — Лика девушка интересная, но это не каждый замечает, ей не везет в жизни, а это тоже надо учитывать. Спорить не хотелось, и я согласился: мало ли кому не повезло в жизни.

— Правда, среди ваших девушек таких оказывается многовато, — добавил я. — Да и не только среди них. Многие теперь ухитряются прожить до двадцати и после только скучают.

— К Лике это не относится, — сказала Татьяна убежденно. — Ее никто не любит, это так. И она никого не любила. Представляешь? Никогда и никого. А в остальном...

Я перебил ее, заметив, что остального в этом случае как бы и не существует, но Татьяна не обратила на мои слова никакого внимания; продолжала говорить, что не любить — это трагедия и никто не может понять этого до конца. И повторила, что Лика ни в чем не виновата. Трудно было не согласиться, и я кивнул, подумав, что Татьяна обладает редким даром видеть людей лучшими, чем они есть на самом деле. Я продолжал считать эту самую Лику скучной, но ради шутки сказал, дескать, взять бы Лике да закрутить любовь с каким-нибудь пилотом. Татьяна хмыкнула, как бы говоря, что для Лики это совершенно немыслимо, и вдруг спросила:

— А если бы ты был моим братом, ты бы женился на ней?

Я настолько оторопел от такого поворота, что даже не сразу нашелся, молчал, а Татьяна, ожидая, пристально смотрела на меня. Конечно, я ответил, что не женился бы...

— Ты совершенно не понимаешь женщин, — заключила она и, обнимая меня, повторила: — Совершенно не понимаешь.

Что ж, она была права: я и сам так думаю, но мне хотелось бы взглянуть на того, кто понимает. Когда-то было сказано, что женщина создана для любви, а не для понимания, — не знаю, но, кажется, это явное упрощение, из-за которого мы многое теряем. Как часто мы ищем далеко, а не видим того, что находится рядом. Мне снова вспомнился вопрос Татьяны и я улыбнулся: надо же такое придумать.

Пошел второй час полета, а под нами стелилась все та же ровная облачность, и если бы я не знал, что мы прошли Москву, могло почудиться, что зависли на одном месте. Теперь мы летели на юг, и солнце слепило глаза. Светофильтры мало помогали, и мне пришлось пристроить газету. На то место, где остекление зеркально отсвечивало, я бросил карту, которая все равно была без надобности, и ее потряхивало вентиляцией. Далеко впереди просматривалась высокая кучевая облачность: синоптики предупреждали о грозовых фронтах за Харьковом. Но пока все было чисто, привычно и спокойно. Диспетчер вызвал нас и спросил время пролета Орла. Я ответил, не понимая, зачем ему это: по нашей трассе летят только в одну сторону, так что встречных быть не может. Впрочем, на всякий случай я запомнил и это, как запомнил и тонкую облачность, и кучевку. Особенность полета и заключается в запоминании всего, что встречается, не зная, пригодится оно или нет. Наверное, поэтому и наступает какая-то опустошенность после рейса, когда — и не хотел бы — вспоминаются то курсы, то обрывки разговоров, то встречные самолеты.

Тимофей Иванович выходил в салон, оглядел там все хозяйским взглядом и, возвратившись, снова оседлал свое кресло. Осмотрев приборы и убедившись, что стрелки остались на месте, не разбежались, пока его не было, он довольно покачал головой, как бы благодаря их за отменное поведение, и усмехнулся. Возможно, ему пришло в голову, что нет ничего лучше, чем лететь под солнцем в этом спокойствии, слушая мерный гул двигателей, попискивание гироскопов и шум вентиляции?.. Если это так, то наши мысли совпали: глядя на облачность, я думал о том, что только молодой, совсем уж зеленый летчик старается найти в авиации приключения, остальные, побывав в передрягах, расстаются с иллюзиями и ценят совсем иное. Что может быть лучше спокойного полета, когда не приходится ни шарахаться от грозы, выискивая чистые места, ни лихорадочно соображать, где бы приткнуться к земле, когда все порты, словно по заказу, начинает затягивать туманом. Бывает, правда, что приключения сами находят нас, но это, как говорит Саныч, совсем другой коленкор. Нечто подобное происходит не только в авиации: многие люди ищут приключений, кидаясь в них, как в омут, разочаровываются, выискивают другие, будто бы хотят убежать от себя, пока не поймут, что самое сложное вовсе не приключения, а обыденная жизнь, похожая вот на этот спокойный полет; становится ясно, что понять такую жизнь, полюбить ее — не это ли самое сложное. Но нам ведь некогда было учиться обычной жизни, поэтому нам и кажется скучным время, скучными и мы сами, и часто нас кидает из стороны в сторону, как самолет в грозовом облаке...

Взглянув в локатор, я увидел, что надо бы довернуть самолет на пару градусов, и сказал об этом.

— Понял! Два! — откликнулся Рогачев и подвернул ровно на два градуса.

К этому человеку, когда он садится в командирское кресло, придраться нельзя ни в чем. Даже Саныч, живущий в небе почти тридцать лет, изведавший и светлые и темные его края, может позволить себе какую-нибудь небрежность: сейчас довернул бы не на два, а на пять градусов. Он пилот старой школы, и его жизненные и авиационные курсы могут быть кратными только «пяти». Никакой такой точности до двух градусов он не понимает и никогда не поймет, хотя он прекрасный человек. Обидно только, что о прекрасном человеке можно сказать меньше, чем о плохом: прекрасный он и есть прекрасный: что здесь добавишь?.. Разве только то, что у Саныча простое лицо и добрая улыбка и что в авиацию он попал случайно?.. Да ведь мы все куда-то попадаем случайно, хотя и тешим себя тем, что выбирали что-то, куда-то уезжали... Иногда я думаю, что именно Саныч, как никто из нас, понял обыденную жизнь и не знает скуки, да ведь все это одни догадки.

— А теперь я выйду, — сказал я и, не дожидаясь ответа Рогачева, стал выбираться из кабины.

Тимофей Иванович, как разумный цербер, взглянул на командира, безмолвно спрашивая, выпускать меня или нет, и тут же встал, освобождая дорогу. Проход такой узкий и низкий, что приходится едва ли не выползать на руках.

— До поворотного сто десять километров, — сказал я, выбравшись и став между пилотами. — Курс нормально.

— А скорость? Восемьсот?..

Я кивнул утвердительно, и тогда Рогачев, помедлив, расплылся в улыбке.

— До разворота восемь минут!

— И двенадцать секунд, — уточнил я, глядя прямо ему в глаза. — Считаешь ты хорошо, а для пилота — просто замечательно.

Хотелось добавить: «Зачем только часы даешь — непонятно!» Впрочем, что же непонятного: еще с того рейса, когда Татьяна впервые появилась на нашем самолете, он глаз с нее не сводит. Кажется, приземляется плавнее, если Татьяна летит с нами. Или она ему здорово нравится, или же он не может смириться с тем, что мы с Татьяной встречаемся. Быть может, ему неприятно, если что-то принадлежит другому.

— Ты у нас до секунд считаешь, — бросил Рогачев, задерживая меня в двери. — Мне с тобой не тягаться.

Я оглянулся на него и ничего не ответил: он просто воровал время, понимая, что я иду к Татьяне. Что же до секунд, которыми он меня уколол, то с ними еще проще: я редко считаю в уме, больше на линейке.


На кухне аппетитно пахло мясом: в духовке разогревался наш завтрак, который, если учесть, что прошло полдня, без натяжки назовешь обедом. Татьяна разливала лимонад, оглянулась на стук двери, и наши глаза встретились. Похоже, она ничуть не удивилась, словно бы знала, что я приду. Часы теперь лежали на никеле стола рядом с какой-то книгой. Татьяна заметила мой взгляд, открыла новую бутылку и спросила:

— Что там у вас, все в норме?

— У нас там все в норме.

— Сейчас будем кормить, — сказала она, взглянув на меня несмело, и отвернулась: видно, ей не хотелось заводить разговор. — Завтрак по высшему классу.

— Хорошо, — кивнул я, отдернул немного штору и заглянул в салон: Лика с полным подносом стояла у четвертого ряда — и тогда спросил напрямик: — Зачем он дал тебе часы?

— Не дал, а подарил, — ответила она сразу же. — Почти подарил, а что?

— Какая-то новая форма — почти дарить, — посмеялся я, почувствовав, что с часами Татьяна сейчас расстанется. — Но зачем?

— Любит меня, — ответила она вдруг сердито. — Что тут непонятного.

— А ты его? — спросил я в шутку, и тут, словно бы споткнувшись на слове, вдруг понял, что Татьяна сказала вполне серьезно. Совсем некстати мне подумалось, что она здорово изменилась за этот год полетов и вовсе не похожа на ту стеснительную девушку, которую я запомнил с первой встречи. Кажется, я тогда сказал, что экипаж должен заботиться о бортпроводницах, и попросил Тимофея Ивановича нагреть салон, и она покраснела.

— Почему ты молчишь?

Татьяна не отвечала, продолжая торопливо плескать лимонад по стаканам; кинула пустые бутылки в ящик, и они звякнули.

— Скажи, — просил я. — Не молчи!

Мои слова ее не тронули, а возможно, она их просто не слышала. Собственно, молчание говорило лучше всяких слов, но мне хотелось услышать ее голос и то, как она скажет «Да!». То, что это будет утверждение, я почти не сомневался.

— Скажи, — настаивал я. — Мне надо возвращаться в кабину.

— Что тебе сказать? — спросила она резко и резко повернулась ко мне. — Сказать, что я дура? Это так и есть, но...

Она поставила бутылки, взяла часы и протянула мне.

— Отдай, он все поймет...

Я отстранил их рукой.

— Ты должна отдать сама, — сказал я, думая о том, что Татьяна в чем-то сомневается. — Так будет лучше.

Она осторожно положила часы на книгу.

Теперь я знал, что Рогачев нравится Татьяне. Странно, но именно об этом я думал еще в пилотской. Казалось бы, они настолько разные, что ни о чем подобном не могло быть и речи, а к тому же мы с Татьяной давно встречаемся, и тем не менее это было именно так: Татьяна хотела утаить что-то от меня. Я чувствовал это настолько отчетливо, что мог бы поклясться. И дело не в том, что я знаю ее и имею право делать какие-то выводы; все гораздо проще: она сама себя не знает, поэтому и делает промахи...

— Думаешь, это серьезно? — спросил я, понимая, что разговор, собственно, закончен и мне надо возвращаться в пилотскую.

Татьяна хотела ответить, но тут вошла Лика, взглянула на нас как-то испуганно.

— Приятно видеть вас вместе, — сказала она и, поскольку мы дружно промолчали, добавила: — Пошла разносить лимонад.

И скрылась в салоне.

Переспрашивать я не стал, понимая, что теперь слова Татьяны не играют никакой роли, и сделал шаг в сторону кабины.

— Сейчас я ничего не знаю, — вдруг сказала она вымученно и повторила: — Ничего. У тебя разве так не бывает? Ты всегда все знаешь? Скажи...

— Отдай ему часы, — посоветовал я и добавил не сразу: — Они не принесут тебе ничего хорошего.

Татьяна удивленно посмотрела на меня, будто бы я сказал какую-то глупость, и вдруг порывисто обняла за плечи и ткнулась лицом в грудь. И снова я услышал тихое: «Скажи!..» Да ведь что сказать — и так все ясно. Я приобнял ее, погладил затылок и придавил легонько мочку уха, будто бы наказывая. Вроде бы игра... Татьяна подняла голову и посмотрела на меня. В глазах ее стояли слезы, и казалось, она чего-то ждала. Мне стало легко, свалилась гора с плеч, я хотел было шепнуть ей на ухо, что люблю ее и не могу жить без нее, но что-то удержало меня. Возможно, не надо так сразу прощать.

— Все будет хорошо, — сказал я и пошел в пилотскую.

— Ты отсутствовал шесть минут и десять секунд, — обрадовал меня Рогачев, когда я вошел. — А обещался — минуту.

— Ага! — подтвердил я, нарочно стараясь выглядеть сердитым, хотя можно было и не отвечать: он всегда говорит что-нибудь подобное, считая эти своеобразные шутки разрядкой для экипажа. Наверное, от такого юмора и сбежали от него два штурмана. Впрочем, не исключено, что он хочет казаться глупее, чем есть на самом деле.

Тимофей Иванович снова встал, пропуская меня в кабину, и я нырнул в нее, как ныряют в воду — вперед руками.

— Никто не вызывал, никто не беспокоил, — догнал меня голос Саныча. — Все фурыкает, и все на месте.

За то время, пока меня не было, в кабине ничего существенного действительно не произошло, и все же мне показалось, что-то изменилось. Я не имею в виду, что скорость упала на десять километров, а кучевка по курсу стала лучше видна. Нет, но вдруг моя кабина, которая иногда видится своеобразной клеткой, показалась мне свободнее. Несомненно, что-то произошло во мне самом: откуда-то появилась уверенность, что все будет хорошо, и у нас с Татьяной, и вообще в жизни. Быть может, надо просто жить. А разочарования... Не они ли учат нас этой самой жизни, и если это так, то к ним надо относиться спокойно. Умом это понять не так сложно, да ведь понимание не всегда помогает. Кто скажет, быть может, мы и живы вот такими минутами?.. Не знаю, но, когда я вернулся в пилотскую, мне захотелось, чтобы скорость была не восемьсот, а тысячу и чтобы мы скорее прилетели в Адлер, передали самолет другому экипажу и пошли на море. С этим желанием, прикинув, я и поставил карандашом время посадки: интересно иногда угадать хотя бы такую мелочь, хотя, конечно, нет ничего глупее, как угадывать, когда окажешься на земле. Важнее то, что окажешься на ней, а раньше на минут пять или позже на десять — это не важно, тем более что каждую секунду может произойти неожиданность, начиная от грозы, которую придется обходить и терять полчаса, и заканчивая тем, что какой-нибудь самолет не освободит вовремя полосу, и надо будет уходить на второй круг от ближнего привода. Да только ли это?.. В полете многое может произойти, как, впрочем, и в жизни... Но все же я уверенно поставил время посадки.

Мне было слышно, как Тимофей Иванович спросил о чем-то Рогачева и тот резко ответил: «Да!» Бедный Тимофей Иванович, он не знал, что думать и куда девать глаза; съежился на своем креслице, не понимая, отчего впал в немилость.

Рогачев стукнул ногой по педали, нетерпеливо, резко: он все еще соображал, отчего лее я не принес ему часы. Все те шесть минут он ждал именно этого, был уверен, что я вернусь в пилотскую и молча подам ему «ходики», посмотрю на него значительным взглядом, а он втайне ухмыльнется, поскольку предвидел это и конечно же приготовил кое-что похуже. В этом я был уверен настолько, что мог бы поспорить, если бы нашелся желающий. Понимал я и то, что Рогачев попросит Татьяну о встрече. То, что он нервничал в такой, казалось бы, простой ситуации, навело меня на мысль, что я чего-то все же не знаю, а следовательно, понимаю неверно. И тут мне пришло в голову, что «почти подаренные» часы предназначались не Татьяне, а мне: Рогачев хотел, чтобы я обратил внимание на него и на Татьяну. Я знал, что если он начал действовать, то рассчитал все до мелочей.

«Что же он хотел сказать? — думал я, глядя на облачность и отмечая, что гроза по курсу явно похожа на фронтальную. — Неужели у него в запасе такой сильный козырь, что он заранее уверен в успехе? И просто решил позлить меня, перед тем как поставить точку? Возможно, но не очень-то похоже на Рогачева — да и зачем бы ему злить меня? Что же он хотел?..»

Этого я не знал, как и не знал, что за козырь припас Рогачев. Мне вспомнилось лицо Татьяны и подумалось, она хотела нее же что-то сказать, но не решилась. Для нее это тоже странно: она всегда говорит сразу, особенно если чем недовольна, и способна скорее совершить необдуманный поступок, чем долго помнить о нем.

Я так ни к чему и не пришел, надеясь на то, что в Адлере удастся поговорить с Татьяной обстоятельно.


Заход на посадку оказался сложнее, чем можно было предположить, потому что от Азовского моря и южнее стояли высокие грозовые облака с пышными шапками. Чем ближе мы подходили к Анапе, тем больше они сливались в сплошную стену. Пока что выше нас оказывались только отдельные верхушки, не представлявшие никакой сложности для обхода, но впереди-то было снижение, и мысль о том, что придется нырнуть в этот облачный ад, ничуть не радовала... Есть места на земле, которые словно бы притягивают грозы, и летом там всегда сверкает. То, над которым мы пролетали, и было одним из тех, и если там, предположим, не проходили фронтальные облака, то образовывались внутримассовые, если же и таковых не оказывалось, а погода звенела, го и в этом случае откуда-то выползало завалящее облако и крутилось, как пьяница у магазина, создавая видимость грозной силы.

Когда пришлось снижаться, я отвернул подальше в море, потому что слева были горы; просвет между грозовыми засветками виделся таким узким, что, казалось, мы сотрем себе бока, но выбирать было не из чего. К тому же неизвестно, что там дальше и где спасение, так что лучше уйти от горных вершин. Отвернув, я пристегнулся ремнем и повернулся к экрану локатора: теперь вся надежда была на него, на мое хладнокровие, на реакцию пилотов и, конечно, на везение, потому что гроза может пощадить, когда касаешься ее крылом, а может достать и за километр. Перед снижением Рогачев вызвал Татьяну и приказал пристегнуть пассажиров. Она должна была сделать это и без напоминания, но я лишний раз убедился, до чего правильно Рогачев оценивает обстановку. Он не смотрел в локатор, но понял, что фронт перед нами мощный — может быть и удар, и бросок. Во всяком случае, видит он далеко вперед. Татьяна еще раз заходила в пилотскую, наверное, докладывала, что приказание выполнено, — я не слышал, потому что разговаривал с диспетчером, — но по смеху Рогачева понял, что она была с ним любезна. Я порадовался, что Татьяна правильно все понимает, но думать об этом было некогда: я уже обходил грозовые очаги, разворачивая самолет то влево, то вправо. Пилоты работали четко, и не успевал я закончить фразу, как самолет уже стоял в крене. Может, поэтому, мы проскочили фронт без единого толчка, хотя я и взмок так, словно побывал под дождем. Я в грозу всегда волнуюсь больше обычного, и появляется такое чувство, словно бы я иду ночью по темной улице и знаю, что меня поджидает кто-то за углом.

От локатора я не отрывался, потому что снижались мы в облаках, старался обойти даже грозовую мелочь — именно она способна на коварство. Высота подходила к четырем тысячам, когда я заметил по курсу светящуюся точку. До нее оставалось десять километров. Не было сомнения, что это самолет и мы его быстро догоняем. Тут же мы выскочили в просвет.

— Попутный по курсу! Девять! — сказал я, не отрываясь от экрана.

Пилоты молчали. Расстояние сокращалось, но какие-то секунды еще были в запасе.

— Не видать, — сказал Саныч, и мне подумалось, до чего же медленно говорит. — Снова в облаках.

Я запросил диспетчера.

— Минуточку, — отозвался он и почти без паузы вызвал какой-то борт, запросив его высоту.

— Пересекаем три с половиной, — послышался спокойный голос.

Я взглянул на высотометр, у нас было столько же.

— Сколько?! — резко выдохнул Рогачев.

— Падай! — ответил я. — Шесть!

Он кинул самолет вниз по тридцать метров, ударило по ушам, и Тимофей Иванович защелкал переключателем, уравнивая давление. Пока диспетчер говорил с тем экипажем, запрещая снижение, у нас было три тысячи...

— Вот так они и сводят, — сказал Рогачев спокойно, — а локаторы у них — не то что самолет, муху заметят.

— Зевнули, — откликнулся Саныч. — Бывает, да и самолетов много.

Я сказал, что в этом нет ничего удивительного, так как все самолеты стремятся в одну точку — к бетону полосы, и Саныч поддержал меня.

— Все в одну точку! — воскликнул он весело и, передохнув, добавил: — На то и щука, чтобы карась не дремал!

Кто там щука, кто карась — разбираться не было возможности. Мы обошли еще один засвет и развернулись на посадочный курс. Облачность все больше светлела, и вскоре мы шли в ее разрывах. С высоты море казалось спокойным, но белые гребешки говорили о том, что оно кипит.

— О пляже нечего и мечтать, — вдруг сказал Рогачев, словно бы прочитав мои мысли.

— Пронесет, — возразил Саныч. — Дальше-то чисто.

Хорошо, если бы он оказался прав, подумал я, всматриваясь в размытую засветку на локаторе; возможно, это отбивалась не облачность, а полоса дождя. Я подождал еще секунду, хотя вряд ли можно было увидеть что-то конкретное.

— На пятом километре войдем в ливень, — доложил я.

— Да нормально, — откликнулся Саныч. — Я уже видел полосу...

— Приготовить дворники, — перебил его Рогачев. — Скорость на десять больше!

Саныч проворчал, что облачность светлая и дождя не будет. Но через минуту лениво застучали дворники и тут же застрочили пулеметами. Видно, они не справлялись или же полоса пропала, потому что Рогачев приказал:

— Держать по приборам!

Хотя Саныч и без напоминания должен пилотировать по приборам до самого приземления.

Ливень внезапно кончился, и нам открылся бетон полосы, тянувшийся от береговой черты до подножия горы, зеленое поле аэродрома, стоянки, самолеты, белое здание вокзала — словом, все то, что мы видели не однажды, но что каждый раз кажется каким-то иным.

Через двадцать секунд самолет уже бежал по бетону; мы зарулили на стоянку, выключили двигатели. Можно было расслабиться, но на это не хватало времени: надо было оформить документы и передать самолет, потому что через час другой экипаж полетит домой. Время посадки я, разумеется, не угадал, но это было не важно.

— Сматываемся! — дал себе команду Саныч и вытащил из-за кресла портфель.

Указание правильное, но как ему последовать? Санычу легче: должность второго пилота позволяет ему ничего не оформлять, не подписывать и не передавать, и, когда он надевает фуражку, можно считать, работа закончена. Я же должен дописать задание на полет, проверить все цифры и отдать на подпись командиру. К тому же мне хотелось уйти вместе с Татьяной, поэтому я и не торопился. Подумалось, что не следует отпускать ее от себя ни на шаг.


II


В гостиницу мы шли все вместе, не было только Саныча, который отправился пораньше, чтобы выписать направление и занять комнаты. Если достанется один четырехместный номер, то придется нам жить скопом, а если будут двухместные, он поселит Рогачева с механиком, меня — с собой. О Татьяне и Лике нет разговора: нашим девушкам определены большие комнаты, человек на десять, а если и такой не окажется, их поселят в палатке. Впрочем, там жить даже лучше, поскольку летняя теплынь — они и не возражают, и единственное, о чем постоянно спрашивают — работает ли душ. Ответ известен заранее: ни в одной нашей гостинице душевые не работают, хотя они и есть. Факт сам по себе не такой и значительный, но наводит на мысль, что многое из необходимого в жизни перешло в разряд излишеств, и, похоже, надолго. Начальство не очень-то утруждает себя заботами о нас, дежурные в гостиницах это прекрасно знают, и редко кто из них не говорит бортпроводнице «ты» — это в хорошем настроении, а рассердившись, может с презрением процедить «они», имея в виду всех вместе. Девушки привыкли, не расстраиваются и, посмеиваясь, говорят обычное: где начинается авиация, там кончается порядок.

Рогачев был в прекрасном настроении, во всяком случае, пока мы шли через яблоневый сад, он рассказал анекдот, весело взглянул на чистое небо и предложил немедленно ехать на пляж.

— Саныч оказался прав, — вспомнил я пророческие слова и подмигнул Татьяне: — Значит, кидаем сумки и — понеслись?

Она кивнула, а Лика равнодушно сказала:

— На пляже очень хорошо.

Я едва не добавил: «Волга впадает в Каспийское море», прыснул, не сдержавшись, и она взглянула на меня с удивлением; пришлось объяснить, что у меня прекрасное настроение и засмеялся я от полноты чувств, — она ведь могла обидеться. Я ожидал, что она выскажется и по этому поводу, заметив, предположим, что отличное настроение говорит о хорошем здоровье, нет, промолчала.

А настроение действительно было неплохим: часы блестели на руке Рогачева, Татьяна шла рядом. Рогачев молчал, и я подумал, как бы умотать на море без него. Надо было улучить момент и шепнуть Татьяне, чтобы они с Ликой шли от гостиницы не налево, где автобусная остановка, а направо. Мы поймали бы какую-нибудь машину и добрались бы до пляжа.

— Нет ничего прекраснее, — вдруг сказал Рогачев, выхватив из копешки клочок сена и понюхав его. — Какой аромат! Чудесный! Ты умеешь косить?

Я ответил, что не приходилось.

— Научишься! — воскликнул он и принялся рассказывать о сенокосе, о каких-то жучках, которые, оказывается, жужжат до поздней ночи. — Поехали в деревню?

И он взглянул на Татьяну: производит ли эта болтовня впечатление.

— Поехали, — согласилась она, и ее ответ помешал мне сказать, что, в общем-то, сено косят рано утром.

— Быстрее собирайтесь, — подала голос Лика. — Завтра в это время и тронетесь.

Мы посмеялись, но Рогачев снова заговорил о деревне, вспомнил какой-то пруд, где он вроде бы удил рыбу. Я не представлял, куда это он ездил — вырос-то он в Ленинграде. Впрочем, я не особенно прислушивался, подумав, что жестоким людям природа дарит еще и сентиментальность — как прикрытие, наверное. Иной поманит часиками, приготовит петлю, но над сеном при случае повздыхает.

Тимофей Иванович, слушая Рогачева, кивал головой, как бы подтверждая, что все это чистейшая правда; Татьяна поглядывала на Рогачева, а Лика смотрела под ноги.

— Да, в деревне жизнь, — вздохнув, закончил Рогачев и оглядел каждого — понимаем ли мы, что за жизнь теперь в деревне. — Красота!

Я подумал, что он сейчас должен помолчать, показывая, что мыслями улетел далеко-далеко, а после снова брякнуть что-то все о той же бедной деревне. Так оно и вышло: он признался, что завидует Санычу, который приобрел дом, и сказал это с такой грустью, что Татьяна явно заинтересовалась.

— Хороший дом?

— Отличный, — с чувством ответил он, но взглянул на меня и добавил: — Так Саныч говорит.

Я отвернулся, чтобы скрыть улыбку; можно было его спросить, отчего же он не бросает летную работу и не переезжает в деревню? Но — зачем? пусть говорит. Хуже было то, что Татьяна слушала слишком внимательно в, как мне показалось, принимала все это серьезно.


Саныч встретил нас у входа в гостиницу, сказал, что достались двухместные номера, и добавил, что он пройдется по аэропорту, а заодно и позаглядывает в ларьки. О пляже он и слышать не хотел.

— Что там море, — проворчал он. — Я лучше прогуляюсь.

И ушел.

По ларькам он и точно позаглядывает, но не обойдет стороной и кафе, выпьет вина — своеобразный ритуал в любой нелетный день, без которого жизнь казалась Санычу пресной. Ему больше пятидесяти, и, похоже, он устал от людей, от шума. Тем более что у него жена и две взрослые дочери, а квартира маленькая. Дочерей никто не берет замуж, и они уговаривают Саныча построить еще одну квартиру, надеясь, что тогда их кто-нибудь приметит. Саныч не против, но жена возражает, убеждая, что надо жить всем вместе. «А как жить, — говорил он однажды в комнате отдыха. — Младшая с электриком гуляла, думали, заберет ее — да он бы и женился — в общежитии мается. Голый-босый, метит к нам. Парень ничего, трудяга и не выпивает, но где жить? Ума не приложу. Квартиру если — деньги нужны, и потом: эту заберет, еще одна сидит...» Пытаясь убежать от такой жизни, Саныч купил в деревне брошенный дом и какое-то время был спокоен. Даже повеселел, радовался, что срубил крыльцо, подправил там что-то. «Если бы кто раньше сказал, что окажусь в деревне, — говорил он, посмеиваясь над собой, — не поверил бы. На истребителе летал, на тяжелых ходил, а имущество все равно в одном чемодане умещалось. Какая там деревня! какой там дом! А ты гляди — спикировал. Что значит — годы».

А загрустил Саныч тогда, когда оказалось, что покупать дом он не имел права, так как не работал в колхозе. Я успокаивал его, говоря, что никто не отберет развалюху, потому что деревня наполовину брошена, а главное, каждый имеет право жить там, где хочет, в городе ли, в деревне. Саныч грустно посмотрел на меня.

— Если бы предупредили, не покупал бы, — сокрушался он в который раз. — Да ведь — никто ничего! много домов продано, А теперь вот такой коленкор выходит — одному можно, другому нельзя...

Рогачев, слушая Саныча, подтрунивал над ним, а однажды не выдержал и сказал, что тот все усложняет: надо пойти к председателю, выпить с ним и потолковать.

— Они же знают, что ты летчик, — поучал он, — это все равно что с небес свалился — ждут чего-то... Как думаешь?

— Пойти и выпить? — переспросил Саныч.

Рогачев подтвердил, что именно так и надо сделать, и добавил, что можно, конечно, обойтись каким-нибудь подарком.

— Да я бы и не против, — согласился Саныч, — По неудобно: придешь и скажешь... Да и потом: хорош бог! — Саныч снова говорил, что привык к деревне, где тишина и спокойствие, где так хорошо просыпаться я знать, что впереди целый день. И рассказывал так, словно бы сам на себя удивлялся. Я слушал, и мне становилось отчего-то жаль Саныча, отлетавшего тридцать лет на реактивном самолете, а теперь мечтавшего о деревенском доме, о грядках, огороде. И думалось, что, возможно, он нашел то, чем и должен был заниматься в жизни. Спросить об этом я так и не решился, но однажды был приятно удивлен, когда Саныч как-то смущенно ткнул мне в руки книгу, сказав, что нашел ее в доме. «Мне она ни к чему», — добавил он, забираясь в кресло. Я поблагодарил и взглянул на потертую обложку. Это был первый том Платона. Позже, когда я раскрыл ее, то увидел множество пометок карандашом, а в том месте, где говорилось о судьях, приговоривших Сократа к смерти, стояло многозначительное «Да!».

Я внимательнее стал вслушиваться в слова Саныча, надеясь, что он расскажет еще что-нибудь о деревенском доме, но он, казалось, позабыл о нем и только однажды сказал:

— А пожить бы хотелось, раньше все некогда было...

На пляж мы пошли все вместе: когда я выбрал минуту и предложил Татьяне забрать Лику и убежать от Рогачева, она взглянула на меня с удивлением:

— Это все, что ты хотел мне сказать?

— Все, — ответил я, не понимая такой перемены настроений. — А что бы ты хотела услышать?

— Теперь — ничего.

— А зачем злишься?

— Больше не буду. — Она улыбнулась и заговорила о том, что все мы работаем в одном экипаже и не следует никому никуда бегать и заводить мелкие тайны. — Спорить не собираешься?

Я ответил, что не собираюсь, и она похвалила меня, назвав «умником» и добавив, что я всегда этим отличался.

Если пропустить укол мимо ушей, то все остальное нормально: действительно, мы вместе летаем и не стоит заводить тайны, — но прежде всего Татьяне надо бы сказать это, конечно, и себе; да и не забыл я, как однажды она сердито высказалась о Рогачеве и советовала ему не верить. Впрочем, я легко согласился — вместе так вместе.

На пляже оказалось довольно многолюдно, и нам пришлось устроиться далеко от воды. Солнце припекало основательно, но песок прогрелся только сверху; небо было синим и безоблачным, недавняя гроза пропала, оставив духоту. Как раз над нами взлетали самолеты и ровно через минуту раздавался грохот двигателей. Я раза два по привычке взглянул вверх, а после притерпелся.

Искупавшись, мы лежали на взятых из гостиницы полотенцах, Рогачев, правда, продолжал нырять, и Тимофей Иванович, не смея оставить его одного, плескался у берега с детьми. Татьяна с Ликой стали вспоминать, как здорово загорели в прошлом году.

— Южных рейсов становится все меньше, — сказала Татьяна. — Скоро и загорать будет негде.

— Ходи к Петропавловке, — явно поддразнила ее Лика. — Тебе от площади Мира и ехать недолго.

Я украдкой взглянул на едва заметный живот Татьяны и подумал, что ей теперь не до загара: сейчас пока что можно, но через месяц на людях не разденешься.

— В Неве вода холодная, — вмешался я и добавил, что дома загорать не приходится. — Успеешь только отоспаться после рейса и снова едешь в аэропорт.

— Зато здесь отменно, — порадовалась Лика. — Вроде бы и на работе и отдыхаешь, еще и купаешься, и загораешь. Не жизнь — сплошные удовольствия.

Татьяна заговорила о деревне, куда, как оказывается, ей хочется поехать; она вспомнила слова Рогачева о сеновале...

— Да брось ты! — нетерпеливо прервала ее Лика. — Дурных книжек начитался. Еще бы о ночном заговорил, тем более что в деревне и лошадей теперь нет.

Я понимал, что Лика не совсем права, но насчет книжек она попала в точку, а к тому же приятно было слышать, как несколькими словами она расправилась с Рогачевым. Я шутя предложил сказать все это нашему командиру, когда он выйдет из воды.

— А что, разве неправда? — не растерялась Лика. — Похоже, он и в деревне не бывал, а городит... Выйдет — и скажу.

— И обидишь ни за что, — вступилась Татьяна. — Если он пофантазировал, то в этом ничего плохого нет.

— Говорила бы уж, соврал, а то... — начала было Лика, но замолчала, а потом стала рассказывать, как весной ездила в гости к своей родственнице. Говорила она, как обычно, равнодушным голосом, но из ее слов живо вырисовывалась и родственница, жившая теперь одиноко в недостроенном доме, и дом, крыша которого была наполовину укрыта шифером, а другая — кусками железа, толем. Сначала мне не поверилось, очень уж мрачная получалась картина, но, когда Лика сказала, что муж этой женщины помер, пришлось поверить.

— Строил, строил, — говорила Лика неторопливо, — а потом забросил все, запил и помер.

Вот тебе и передышка, как сказал бы Саныч. И я поинтересовался, отчего же он бросил строить дом. Лика отмахнулась от вопроса, возможно, за этим скрывалась семейная тайна, а Татьяна сказала, что если человек помер, то нет никакой разницы — от того ли, от другого. Лика покорно кивнула, а мне пришло в голову, что для живущих все же должна быть разница, и если мы не будем знать, отчего это человек строит дом, внезапно запивает и умирает, то раньше времени последуем за ним.

— Если хотите, я угадаю? — сказал я, надеясь, что Лика разговорится и доскажет свою историю до конца. — Все очень просто.

— Нет, здесь-то как раз запутанно, хотя...

— Что ты пристал! — недовольным голосом одернула меня Татьяна и взглянула сердито. — Не о чем больше говорить!

Видимо, Лика рассказывала ей об этом, и она не хотела слышать еще раз; возможно, просто защищала подругу.

— Ничего я не пристаю, просто мне интересно, отчего это человек бросает дом... А вдруг это мой дядя? или брат? Я-то живу далеко, летаю, и думать мне...

— Не смешно! — перебила Татьяна. — Вечно ты со своими копаниями. Непременно тебе надо знать, что да почему.

— Это — мой дядя, — вздохнув, сказала Лика. — Хороший был человек и...

Она не договорила, и какое-то время мы молчали, а затем я сказал, что хорошие люди, возможно, и погибают потому, что мы боимся говорить до конца. Татьяна недовольно хмыкнула и отвернулась от меня, но Лика поняла, в чей огород камешек, и подняла его:

— Уговорил! Но ты хвалился угадать.

Я кивнул и начал историю о том, как в одной деревне под Псковом жили муж и жена, жили довольно безбедно и, можно предположить, счастливо, что по нынешним временам большая редкость. Единственное, что омрачало им жизнь — не было у них детей. Но вот пришел такой день, точнее, ночь, когда жена тихонько шепнула мужу, что ждет сына. Бедный муж едва не сошел с ума от счастья, выскочил во двор, обежал трижды свой недостроенный дом, долго курил, и с той минуты только этой радостью и жил. После работы, наскоро перехватив, он начинал что-то тесать, пилить, строгать. Что и говорить, он должен был поскорее закончить дом и переехать в него. И однажды...

— Однажды соседка открыла ему секрет, о котором, разумеется, знала вся деревня, и назвала отца будущего ребенка. Он тогда...

— Он тогда бросил дом и загулял, да?

— Нет, Лика, — ответил я. — Ты же говорила, что все сложнее. Он терпеливо выслушал кумушку, улыбнулся и занялся работой. Его не то что не тронула новость, нет, он даже подумал, что это вполне могло произойти, но он видел и другое. Возможно, он не объяснил бы и себе, что ж оно такое, это другое, но осудить жену хотя бы в мыслях не имел права. Вот это он знал точно.

Далее я рассказал, как он делился с женою, какими будут окна, как он подошьет потолок, посетовал, что не хватает дерева. Однажды он отправился в лесок за жердями, отошел порядочно и кинулся, что захватил не тот топор. Можно было нарубить и этим, но крестьянская привычка все делать ладно и основательно вернула его домой. Вот тогда он и убедился, что соседка рассказывала правду. Но не это его потрясло: он застал их в недостроенном доме, а это было выше его сил.

— Вот тогда все и покатилось, — продолжал я, глядя то на Лику, то на Татьяну. — Он, как говорят, сбился с круга, загулял, и делал это с таким же упорством, как и строил...

— Хорошо ты придумал, — похвалила меня Лика, полагая, что я закончил. — Не думала, что у тебя такой талант.

— Нету у меня талантов, дорогая Лика, а пересказал я повесть одной жизни.

— Так я и знала! — радостно воскликнула Татьяна — Все у тебя из книг. А я слушаю, чудится что-то знакомое... Пошли искупаемся? — пригласила она Лику — Жарко становится.

Лика отказалась и стала говорить, что у ее дяди все было не так: и жили они не очень счастливо, и дети у них были — сын. Жена ему изменяла, и об этом все знали, он бил ее, ругал, ничто не помогало. Махнул рукой, строил для сына дом и бросил после того, как застал ее в этом доме.

— Это ты угадал, — сказала она грустно. — Воткнул топор в пенек, плюнул и подался в магазин. Сын не живет с нею, женился недавно, копил деньги на мотоцикл, купил, покатался и отдал соседу. Смешно, такая вещь — подарил.

— Кто что подарил? — спросил подходя Рогачев. — О чем кривотолки?

Я с удивлением взглянул на него, подумав, что теперь уже не удастся рассказать конец повести, когда спившийся мужик, чувствуя, что приходит конец его жизни, спрашивал себя вновь и вновь: «Зачем я вернулся за топором?!» Возможно, дядя Лики тоже мучился похожим вопросом и ушел, унося его с собой в могилу. Мне показалось, Лика не все рассказала, и хотелось спросить ее об этом... Она как раз взглянула на меня, показала глазами на Татьяну, которая начала объяснять, о чем мы говорили. Я прекрасно понял Лику и, перебивая Татьяну, сказал, что мы тут обсудили и решили после купания отправиться в кафе, посидеть там и полакомиться кефалью, если, разумеется, командир не будет настаивать на соблюдении строгих параграфов, которые определяют нашу жизнь вне дома. Рогачев выслушал витиеватую речь, подумал и серьезно ответил, что он не против. Удивительно, он даже не улыбнулся, приняв эту шутку за чистую монету. Не однажды я думал о том, что он на лету ловит каждую команду диспетчера, отвечает мгновенно, но если отступить в разговоре от запрещений и указаний, так он сразу же теряется. Иногда он напоминает мне иностранца, который выучил язык, но помнит, что он ему не родной.

— Неужели вам нравится кефаль? — спросил Рогачев девушек, и мне стало ясно, что он попытается откреститься от кафе. — Копеечная рыба.

— Нравится, — ответила Лика, взглянув на меня. — И мысль хорошая.

Татьяна призналась, что ей безразлично, но если командир угощает, она составит компанию.

Рогачев сразу взглянул на меня победителем; напрасно Лика перебила его, не то бы мы услышали, что такой копеечной мелочью интересуются только штурманы, мало что понимающие в рыбе, да и не только в ней. Он вспомнил бы известное высказывание Петра Первого, гласившее, что штурманов в кают-компанию не пущать, но рюмкой водки жаловать. Или что-то подобное, чем показал бы свою осведомленность и в отношении истории. Впрочем, день сегодня был для него особенный, и он изменял сам себе.

— Угощаю всех, — сказал он с некоторой даже торжественностью и посмотрел на Татьяну. — Мы отдохнем в кафе, но попробуем не кефаль, а форель. Это ты хотел сказать? — повернулся он ко мне с прежней улыбкой. — Так ведь?

— Именно так! Спасибо, что подсказал: форель, кефаль и шашлыки. А пока что я немного посплю.

— Только быстренько, — пошутила Лика, ласково взглянув на меня. — Как принято у нас.

Я уронил голову на руки, лежал и слушал, как девушки обсуждали поход в кафе, а Рогачев посмеивался и говорил только «да» и «нет». Чувствовалось, очень уж он весел и уверен в себе. Потом они все ушли купаться и стало потише. Спать мне не хотелось, и я думал, что совершил какую-то ошибку, давая повод Рогачеву порадоваться. Ведь на него не подействовало возвращение часов: казалось, он знал заранее, что именно так и произойдет.

От этих мыслей меня оторвал бойкий разговор: двое молодых парней, кажется менгрелы, настойчиво предлагали кому-то отправиться на озеро Рица; они шумели, расписывали красоты. Я приподнял голову и увидел этих парней и двух девушек. Судя по аккуратно сложенным синим юбкам, это были бортпроводницы. Одна из них не обращала никакого внимания на уговоры, другая же, совсем юная, слушала с интересом, но косилась на подругу. Менгрелы понимали, что она колеблется, и атаковали с двух сторон. Девушка не выдержала.

— Валь, — окликнула она подругу. — Может, съездим, ребята предлагают. Это же недалеко?

— Какой далеко! — подхватил парень один. — Нет!

— Два десят минут, — подсказал другой. — Поехали?

Валя тоже не выдержала, приподнялась и сказала так, как говорят на базарах — громко и без стеснения:

— А ну проваливайте вместе с озером! Быстро! Повезут они тебя на Рицу! — повернулась она к подруге и передразнила: — Два десят минут! За это время только до кустов и доберетесь. Ребят она нашла...

Люди вокруг засмеялись, а Валя, поправив полотенце, снова легла. Парни выругались и ушли, но метров через двадцать снова опустились на песок, предлагая Рицу оптом и в розницу. Неудача их ничуть не смутила: счастливые люди, не ведают сомнений...

Девушка обиделась на подругу, отвернулась и закрыла глаза. Лицо у нее было довольно симпатичное. Я смотрел на нее, думая, что она ведь должна благодарить эту Валю, которая, надо полагать, давно прошла свою Рицу и кое-что поняла.

Вскоре я позабыл девушек и снова думал о Рогачеве.

Иногда мне кажется, что он, в сущности, неплохой человек, но, к несчастью, уверовал в то, что постиг нечто такое, чего не знают другие. Когда это к нему пришло? В детстве или когда стал летать? Не представляю, но вот удивить его совершенно невозможно. Однажды мы летели ночью, и я в разговоре признался, что до сих пор не могу представить звезды как далекие миры...

«Общеизвестно, — перебил он меня и добавил: — Знаю!»

И это его привычное, но неуместное в этом случае «знаю!» поставило меня в тупик. А Рогачев уже говорил, что по звездам определяют место самолета, называл созвездия и даже абсолютные величины некоторых из них. Ему и дела не было, что я-то затронул совсем другое; он говорил так, словно бы доказывал себе что-то или же хотел сбить меня с толку. Именно так я и подумал, а когда мне надоело слушать, спросил, где он это вычитал.

«Просто знаю», — ответил он уклончиво и продолжал рассказывать о ночном небе, о том, как надо отыскивать созвездия. Удивительно, но ему не пришло в голову показать это на примере, поскольку мы летели под этими самыми звездами: точно по курсу горел Ригель, чуть в стороне отчаянно помигивал Сириус. И тут я понял, что он помнит прочитанное, но звезд не знает.

«Взгляни левее, ты видишь Арктур?»

«Да, — ответил он, не задумавшись. — Я вижу отчетливо».

Мне стало грустно: он соврал и ничего не видел, больше того, и не хотел видеть: Арктур давно пропал за горизонтом. Но это его не смущало, и он, не догадавшись о подвохе, ответил утвердительно и продолжал говорить. И в конце концов я понял, что он читает по памяти какую-то статью вперемешку с «Самолетовождением» Кораблина. И дальше я слышал не Рогачева, а Кораблина, бывшего моего преподавателя. Отчего бы Рогачеву не назвать статью и учебник? И зачем он чужое выдает за свое? Жаль, он перебил меня своим категоричным «знаю!» — мне хотелось сказать, что люди до сих пор не увидели по-настоящему звезды. Интересно, что бы он ответил? Как-нибудь да выкрутился бы. А что сказал бы Саныч? Он-то не станет цитировать чужое. А Тимофей Иванович? Отмолчался бы, наверное, точно так же, как молчит все эти годы, проживая свою жизнь внутренне. К тому же ему надо спрашивать разрешения командира, которого он даже в пилотской называет по отчеству, правда, редко. Чаще он прибегает к жестам и мимике; подвигает бровями, указывая глазами на обороты двигателя, и Рогачев меняет режим... Однажды мне подумалось, что Тимофей Иванович был в прошлом веселым и говорливым человеком, но что-то произошло в его жизни и заставило его замолчать. Что же это было? Но Тимофей Иванович никогда ничего не рассказывает, и, глядя на него, засомневаешься — а было ли у него это прошлое? Впрочем, и о его настоящем приходится только догадываться. Ведь то, что Тимофей Иванович живет жизнью других, говорит, что, возможно, он утерял что-то в собственной. И все же было бы интересно спросить его о звездах. Он видит их чаще других людей, значит, должен что-то подумать, или прав Рогачев, говоривший, что чем больше мы узнаем, тем меньше удивляемся? Да и до звезд ли людям, если у них находится столько забот, что некогда поднять голову и взглянуть на небо. Да и зачем — жизнь-то располагается не выше головы? Поэтому я и помалкиваю о том, что иногда в ночном полете мне видится, что в мире остались только звезды, звезды, да вот мы еще в своей тесной кабине зависли посреди черного пространства. Скорости не ощущается, стрелки приборов застыли, будто бы оплавились на каких-то предельных значениях. Вокруг — чернота пространства и беспредельность. Тогда и увидится мне Земля далеко-далеко тусклой звездой, она похожа на другие звезды, но свет ее кажется немного теплее. Становится не по себе от такой отдаленности, от черноты, и приходит мысль, что никогда уже не достигнешь Земли, так и будешь лететь в пространстве, и приходит леденящий душу страх. Это не страх смерти, это нечто большее, хотя если задуматься что же для человека может быть страшнее? Разве что бездонный мрак ночного неба, который невозможно охватить даже мысленно, и понимание того, что мы никогда и нигде не приземлимся? Задумаешься о будущем и спросишь себя — неужели когда-нибудь будет нестись в пустоте кабина с оплавившимися стеклами приборов? И кто-то из оставшихся в живых будет смотреть таким взглядом на желтоватую звезду? Не знаю, но мне заранее жаль этого человека. Откуда появляются подобные мысли, когда мы летим ночью и двигатели тонко посвистывают, унося нас все дальше и дальше? Странные мысли, казалось бы, что мне до будущего...

Вероятно, что все это Рогачев определил бы своим коротким «Знаю!» — и слово прозвучало бы так, что расхотелось бы говорить. Но это «Знаю!» сдавлено кипами журналов и газет и держится на отличной памяти. Удивительно, правда, отчего же он никак не осилит английский. Как-то перед вылетом, принимая решение, он сказал мне по-английски «пятьдесят на пятьдесят». Я не понял и переспросил.

«Фити-фити, — уверенно повторил он и, уловив что-то не то, сразу же отгородился: — Так нас учил преподаватель».

Я посоветовал передать тому, что он ошибся.

«Поправь, не то введет в заблуждение всех англичан, — добавил я в шутку. — Скандал будет немалый... Фифти-фифти!»

Он обещал вполне серьезно, и в этом-то я верю ему: действительно «поправит» преподавателя и докажет, что тот неправильно произносит. Бедный старикан, у него от возмущения не хватит слов: он добрый десяток лет жил в Лондоне, ушел на пенсию, а теперь, как метко определил Саныч, пасет наших баранов. Ну, ничего, выдержки у него хватит.

Рогачев меня терпел, как терпел многих, мирился с мелкими промахами в работе, и решил, что мы чуть ли не друзья. Только этим можно объяснить его приглашение ходить вместе обедать в ресторан в аэропорту, где есть столы для летчиков. Правда, возможно, я преувеличиваю, и ему просто скучно обедать одному? Ни Саныч, ни Тимофей Иванович ресторан не любят. Раньше я соглашался, потому что нас с Рогачевым обслуживали молниеносно: он написал жалобу на официанта, тот принял заказ, ушел и больше не вернулся. Рогачев обозлился и пригрозил, но официанты — ребята тертые, их чернилами не испугаешь — позубоскалили и присоветовали ему писать куда угодно, ехать в управление и даже дальше, и подсказали — куда. Они надеялись, что Рогачев, как большинство обиженных, поговорит и забудет. Кстати, они на это больше всего и надеются, потому и хамят так откровенно. Но с Рогачевым они промахнулись: вскоре появилась комиссия, и пришлось им призадуматься. А через какое-то время тот пропавший официант заболел и помер. Поэтому теперь, завидев Рогачева, который не входит, а вкатывается на своих кривых ногах, они бегут к нему сразу по двое.


Искупавшись, возвратились наши, решили, что я уснул, и будить не стали. Лика собралась было потормошить меня, сказав, что я обгорю на таком солнце, но Татьяна удержала ее и прикрыла меня рубашкой. После они ушли пить воду, и я снова остался один. Солнце и впрямь припекло, надо было перевернуться, но напала лень, а к тому же лежать вниз лицом было удобнее. Возможно, я действительно бы задремал, но вспомнилось, как Рогачев приглашал меня на день рождения Глаши.

Мне и теперь-то не вполне ясно, зачем он приглашал: к нему мало кто ходил, да и он, похоже, не любил бывать в гостях. Помнится, я спросил, что подарить Глаше, и он ответил, что достаточно какой-нибудь книги. «Но лучше без этого, — добавил он. — Я ее не балую». «Какую же ей книжку? — вслух подумал я и, сам того не ожидая, добавил: — И кстати, кто приглашает? Ты, она или вы вместе?»

Рогачев взглянул на меня и, помедлив, сказал, что приглашают они с женой. Я кивнул — теперь мне думается, он боялся услышать отказ, — а он уточнил — Глаша любила читать о природе и про королей. Даже рукой повертел в воздухе, как бы говоря: «Что-то в этом роде», но я заметил, что думал он совсем о другом.

Глашу я никогда не видел, мало что о ней знал, помнил только, как однажды Рогачев рассказывал, что она сидит дома, воспитывает детей, а работать не хочет. Я пошутил, дескать, оригинальная женщина, но он не понял и сказал, что упрекнул ее за это. Она устроилась в какой-то ларек, за два месяца «заработала» тысячу рублей, принесла деньги и положила перед ним. Рогачев поразмыслил и предложил действовать в том же духе. Глаша высмеяла его и заявила, что воровать ей скучно.

«Ты попрекнул меня, что я копейки в дом не принесла, — ответила она якобы Рогачеву. — Вот тебе копейка, а дальше — уволь!»

И попросила больше об этом не говорить. Раскрывая мне эту семейную тайну, Рогачев посокрушался над тем, что в ларьке зарабатывают больше, чем в самолете, и заметил, что Глаша совершила своего рода подвиг, к сожалению единственный.

«Годик бы поторговала, — сказал он мечтательно. — Вот тогда бы я посмотрел...»

Он не договорил, но было видно, что мысль о деньгах ему весьма приятна. Тогда же мне подумалось, что Глаша совершила не один подвиг: она родила детей, не отдала их в садик, а воспитывала сама — да, быть может, жить с Рогачевым — это тоже подвиг? Словом, было интересно взглянуть на эту самую Глашу.

Я выбрал книгу «Учитесь вязать», купил у станции метро букет цветов и поехал к Рогачевым. На звонок вышел он сам, пожал мне руку и пригласил войти. Он был какой-то праздничный, и белая рубашка с узкими погонами делала его моложе. На наши голоса в прихожую вышла Глаша, женщина лет тридцати, довольно миловидная и, судя по открытой улыбке, добрая. Мне она сразу понравилась. Рогачев нас познакомил; я вручил книгу и цветы и сказал все, что говорят в подобных случаях.

«Благодарю, что приняли наше приглашение! — мило улыбнулась Глаша. — Мы вас ждали...»

«Ох, ох! — весело захрюкал Рогачев. — Что за тонкости! Давай веди гостя в комнату...»

«За книгу особенно признательна, — продолжала Глаша так, словно бы и не слышала мужа. — Вязание — моя слабость».

И жестом пригласила меня в комнату.

Вязать она действительно любила: в квартире везде разные салфетки, накидки, а на комнатной двери красовалось сооружение из тесьмы и бамбука, напоминавшее не то рыбацкую сеть, не то паутину гигантских размеров. Впрочем, довольно оригинальное. Я запутался в нем, и Глаша, засмеявшись, сказала, что такое украшение делает квартиру особенной. Я кивнул, чем вызвал благодарную улыбку. Подойдя к полкам с книгами, Глаша похвалилась, что все она собрала сама.

«Чудесная библиотека, правда?»

Я согласился, что так оно и есть, тем более на полках кроме «макулатурных» королей стояли неплохие книги. Мой подарок Глаша воткнула между томиком лирики и какой-то коричневой обложкой и спросила, что я читаю. Отвечать не пришлось: в комнате появился пушистый кот, и она заговорила о том, что он пришел познакомиться со мною и что кот этот чудесный. Звали его Тимофей. Я вспомнил механика и невольно улыбнулся. Глаша истолковала улыбку по-своему.

«Видно, вы любите котов, — сказала она так, будто бы замурлыкала. — Этим ведь и проверяется человек, правда? А многие их ненавидят».

«Это их личная трагедия», — схитрил я, чтобы не говорить, что люди проверяются если не любовью к человеку, то хотя бы терпимостью к нему.

Она протянула мне руку и сказала, что мы, наверное, станем друзьями. Она немного играла, но это было естественно для знакомства, тем более в день рождения. У этой домашней женщины, любившей кружева и вязание, все оказывалось «чудесным» — и вещи, и люди, и коты. Она еще что-то говорила, а я только кивал. Глаза у Глаши были чистые, но веки немного припухли, как будто ее не вовремя разбудили. После мне пришло в голову, что ее не разбудили вовсе.

Рогачев тем временем привел дочерей; обе малышки были похожи на него тем, что у них были такие же вытянутые носики. Меня познакомили с ними довольно церемонно, и каждая дала подержать свою теплую лапку. После этого их отпустили играть, а Рогачев напомнил, что пора садиться к столу.

«Ты не возражаешь, если на кухне?»

Я пожал плечами, дескать, мне безразлично, и он сказал, что там можно курить.

Глаша ушла что-то там приготовить, а мы с Рогачевым немного поскучали, он, кстати, тоже заговорил о книгах, похвалившись, что им достает какая-то продавщица: Глаша познакомилась с нею, когда торговала.

«Есть ли такая, что нельзя не читать? — вдруг спросил он. — Понимаешь меня — нельзя. А если прочитал, то понял все».

Я взглянул на него удивленно, подумав, что он шутит. Нет, Рогачев был серьезен, более того, он смотрел на меня с ожиданием, что вот сию минуту откроется какая-то тайна.

«Есть, — ответил я. — Книг хороших много, но одна все же есть».

Он подался ко мне и поскольку я молчал, то спросил: «Какая?!»

«Мертвые души». Это именно та книга...»

Он был в замешательстве, губы дрогнули, растянулись в улыбке, но я был серьезен, и это его сбивало. Спрятав улыбку, он сказал, что читал Гоголя в школе, — я ответил, в школах еще не то читают, да толку мало.

Мы помолчали.

«Разве что не дошло? — подумал он вслух. — Да ведь и перечитывал. Неужели...»

«Именно она, — перебил я его. — Перечитай еще раз, Гоголя мало кто понял, время не пришло».

«Вот как!»

Я подумал, он спросит, отчего же не пришло время, но он промолчал, задумался, и видно было, что теперь-то примется за «Мертвые души» основательно. Тут вошла Глаша и пригласила нас на кухню.

Стол был накрыт на троих, и накрыт, как сказала бы Глаша, чудесно: салфетки, тарелки, стаканы сияли чистотой. Посреди стола возвышались в вазе принесенные мною цветы, бутылка дорогого вина и две «Боржоми». Глаша, видать, любила готовить, старалась к этому вечеру: все было вкусно, о чем я не забыл сказать, вызвав на ее лице благодарную улыбку.

Посидели мы хорошо, и только Глаша как-то быстро опьянела, стала шумной и требовала, чтобы непременно были танцы. Рогачев пообещал, что танцы будут непременно, и она все время напоминала об этом. Мне показалось, что Глаша, в отличие от своего мужа, говорит то, что думает. Только этим можно объяснить ее предложение перейти на «ты». Она заговорила об этом и, не ожидая моего согласия, вдруг выпалила:

«Ты мне нравишься!»

В этих словах не было ничего особенного, но она сказала их так, что Рогачев поперхнулся «Боржоми» и выскочил из-за стола. Глаша звонко рассмеялась и бросила вдогон, дескать, так ему и надо. Мне не очень нравился такой оборот застолья и, не удержавшись, я сказал Глаше, что она, видать, симпатичная медянка. Она поняла это как комплимент и поблагодарила, взяла за руку и пристально поглядела в глаза. Я ожидал, что она скажет что-нибудь о дружбе, о нашей встрече — надо же было чем-то прикрыть довольно откровенное объяснение, — но Глаша спросила, всегда ли мы летаем в одном экипаже. Я ответил, и она сказала:

«Позвони мне на днях».

В этот момент возвратился Рогачев и стал говорить жене, что она засиделась, а у нас есть свои разговоры. Глаша заупрямилась, напомнив, что ей были обещаны танцы. Лично я никаких танцев не обещал, но, почувствовав, что они поругаются, сказал:

«Не шумите, афиняне! Танцы отменяются».

Рогачев уставился на меня непонимающе и спросил, кто сказал эти слова. Я не успел толком ему ответить, и тут Глаша заговорила о том, что она знает одну интересную историю.

«Все знают эту историю», — прервал ее Рогачев и пошел в комнату.

Вскоре оттуда послышалась тихая музыка.

«Вот тебе и «не шумите», — сказала мне Глаша с улыбкой и пояснила: — Обещано, значит, так и будет».

Я не очень-то понял этот намек на какую-то историю, да и вымученные танцы не прельщали, и поэтому ничего не ответил. Мы сидели молча; Глаша, видать, тоже понимала, что разговор, как и наше веселье, зашел в тупик. На меня она не смотрела и казалась усталой. Мне подумалось, до чего же убого мы с Рогачевым живем: даже праздник превращаем в испытание, похожее на приевшуюся работу, — неужели так у всех людей?

«Все думаешь о чем-то, — вдруг заговорила Глаша, все так же не глядя на меня. — Пытаешься разложить по полкам. Брось ты! Потанцуй со мной и не пытайся ничего понимать... Потанцуем?!»

«Не умею», — ответил я.

«Чудесно, — равнодушно отозвалась она и скривила губы. — Он не умеет».

Мне показалось, она сейчас расплачется, и пришлось пообещать, что мы непременно потанцуем. Она взглянула на меня и вышла. Через минуту на кухню заглянул Рогачев, пригласил меня в комнату и сказал, что придется потанцевать.

«Надо, — добавил он так, будто бы извинялся. — Тут уж ничего не поделаешь».

Я не совсем понял, кому надо — мне или ему, но встал из-за стола.

В комнате был полумрак, горела слабая лампочка под желтым абажуром, звучала тихая музыка — Поля Мориа «Бабье лето». Сначала Глаша танцевала с мужем — снова веселая, шумная, — а затем со мною. Рогачев, развалившись, сидел на диване и смотрел на нас. Мне было не по себе от подобных танцев, и ноги казались деревянными. Он, словно бы догадавшись, что стесняет своим присутствием, вышел из комнаты, пообещав принести вино. Вот тогда Глаша обняла меня за шею и совершенно трезвым голосом спросила:

«Ты догадался, что это я тебя пригласила?»

От неожиданности я наступил ей на ногу. Она вскрикнула и прижалась ко мне. Теперь мы не танцевали, а стояли посреди комнаты, можно сказать, обнявшись.

«Он не скоро придет, — промурлыкала Глаша, когда я попытался разнять ее руки, и положила голову мне на грудь. — Не бойся...»

Я все же разорвал ее руки, подумав, что эта самая Глаша не так глупа, как прикидывается. Появился Рогачев, стукнул стаканами о стол и опустился на диван. Глаша подтолкнула меня, заставляя танцевать, снова прикинулась пьяной и довольно натурально покачивалась. Актриса, ничего не скажешь. Мы танцевали, и, когда проигрыватель звучно щелкнул, я отвел ее к креслу. Она посидела с нами и ушла спать.

Мы перебрались на кухню и дружно закурили. Я ожидал, что Рогачев спросит меня о чем-то или хотя бы сгладит шероховатости вечера — не верилось, что он ничего не приметил, — но он молчал. Я взглянул на часы — пора было отправляться домой: праздник, надо полагать, заканчивался. Он заметил мой взгляд и сказал, что время еще детское.

«А то останься, — добавил. — Заночуешь у нас...»

Он потянулся рукой к сифону, напенил два стакана и стал говорить о том, что мне действительно лучше остаться ночевать Я сказал, что привык спать дома. Он помедлил и прямо спросил, отчего это штурман отряда смотрит на меня косо. Я ответил, что у нас нормальные отношения.

«Странно», — хмыкнул Рогачев и пристально взглянул на меня. — Мне казалось, наоборот... Чем-то ты ему насолил. Говорят, они с женой часто дерутся...»

Наконец-то прояснилось хотя бы что-то: Рогачева интересовали подробности личной жизни моего соседа Я повторил, что отношения у нас нормальные, похвалил штурмана и добавил, что его жена несколько лет занимается в драмкружке при Доме культуры и, вероятно, муж помогает ей репетировать некоторые сцены. Рогачев внимательно выслушал и, видно, поверил, хотя и удивился.

«Вот как!» — сказал он.

Если бы я не почувствовал серьезности вопроса, то пошутил бы, добавив, что штурман с женой подзастряли на одной и той же сцене. Рогачев спросил бы меня, что это за сцена, и я ответил бы, что это та самая, в которой Отелло спрашивает Дездемону, молилась ли она. Мы посмеялись бы и забыли. Но я помнил, что Рогачев просто так не спрашивает.

Со штурманом отряда мы жили по соседству, и наши квартиры имели одну общую стену, сквозь которую было отлично слышно, как мой коллега раз в неделю учит жену уму-разуму. Такая пунктуальность говорила, что это не просто ссоры, а определенный образ жизни, когда о любви не вспоминают даже шутя. От жестокой науки моя бедная соседка плакала, кричала и, случалось, швыряла что-то тяжелое. Возможно, штурман отряда и опасался, что я проговорюсь кому-нибудь, тем более что он считался среди нашего народа общительным и добрым человеком. Петушок неизменно ставил его в пример. Кажется, они даже дружили. Впрочем, я не особенно об этом думал.

Мы выпили с Рогачевым по рюмке, и, откровенничая, он признался, что у него составлен конкретный план в жизни.

«Многие беды оттого, что люди не умеют планировать, — сказал он с важностью в голосе. — Не находишь?»

Вместо ответа я поинтересовался, на сколько же лет он расчертил свою жизнь.

«На пятьдесят, — ответил он, явно стараясь удивить. — А по некоторым вопросам даже больше».

Мне показалось, он меня дурачит, и я спросил, не было ли в его роду немцев. Он отрицательно покрутил головой и принес из комнаты толстую записную книжку с золотым тиснением «Электро-77» и, похлопав по ладони, сказал, что в ней хранится много чего любопытного. Показал мне страницу, где было отмечено, сколько он должен летать вторым пилотом, командиром, а затем возглавить отряд. Возле слова «второй пилот» было аккуратно записано: «Выполнил!» После у него было запланировано поехать представителем за границу: отчего-то ему хотелось непременно в Рим.

«Ты представляешь, что значит пожить там?»

«Представляю, — ответил я, вспомнив, что мой сосед стал бить свою жену после возвращения из Африки, и добавил неожиданно: — Но тебя не возьмут».

«Это еще почему» — он уставился на меня.

«Ноги у тебя кривые».

Он переварил сказанное и вдруг погрозил мне пальцем: шутка была в его вкусе, и он несколько раз повторил: «Ну, укусил!»

И принялся говорить, что много размышлял о жизни и кое-что понял: все в ней делается людьми, а поэтому, если хочешь чего-то добиться, надо точно знать место каждого. Смотрел он на меня спокойно, говорил доверительно. Было ясно, что на его пути стоял наш Петушок. Бедный, он ни сном ни духом не ведал, что его место определялось не где-то там в небесной канцелярии, а на кухне Рогачева.

«Куда же денут Петушка?» — спросил я, хотя вопрос надо было повернуть несколько по-иному.

«Жизнь уберет!» — ответил Рогачев, и стало понятно, что жизнь — это он сам.

Самоуверен — этого ему не занимать, и кажется, это-то меня и обозлило; сдерживаясь, я сказал, что жизнь — штука сложная, может повернуться и одним боком и другим, бывает, показывает спину — конечно, это касалось удачи, но он меня прекрасно понял.

«Не получится ли так, что планы есть, а жизни нет? — продолжал я. — Да и ладно, люди осудят, а если сам? А?»

«Люди? — переспросил он язвительно. — Это те, кто одно думает, другое говорит, а третье делает? Да и кто им позволит судить!»

«Ты сам, даже попросишь, чтобы судили...»

Он смотрел на меня растерянно, не понимая, зачем это кого-то он будет просить — возможно, действительно не понимал, — но внезапно лицо его просветлело, и он загоготал так, что в спальне, наверное, проснулась Глаша; и сквозь смех выговорил, что проверять его не надо, поскольку в такой философии он силен. Мне было его жаль — вместе с планами, с завоеванием Рима и с такой философией. Стало тоскливо: лучше не знать чужих тайн. А Рогачев продолжал листать страницы своей записной книжки и, дойдя до густо исписанной, накрыл ее ладонью.

«Сугубо личное», — буркнул он.

Наверное, там было обо мне.

Подтверждая это, он заговорил о том, что мне надо расти по службе и непременно выйти в начальство; толковал о преимуществах такой жизни и уверял, что у меня незаурядные способности. Это была новость.

«Ты не знаешь, — сказал он, — зато я знаю... Возможности у тебя огромные и...»

Прервав его, я заметил, что с нашей штурманской работой справится любой школьник, во всяком случае, в арифметике, а что до начальственных высот, то я иногда с трудом нахожу силы отвечать за самого себя, не то что за других.

«Вот и прекрасно!» — воскликнул он, хотя я не видел ничего прекрасного. — «Я стану командиром отряда, а ты — штурманом. Надо только готовиться к этому. Под лежащий камень вода не течет...»

Он именно так и сказал — «лежащий», и мне стало по-настоящему страшно в компании с этим человеком. Я понял, что Рогачев знал обо мне больше, чем я сам. В противном случае он бы не воскликнул так обрадованно: «Вот и прекрасно!» Но что же было прекрасно? Вот это для меня вопрос: я ведь додумался, что и во мне есть что-то рогачевское.

Даже теперь, когда прошло немало времени, я не могу понять, зачем он мне открылся. О какой-нибудь помощи с моей стороны надо забыть — он ведь понимает, что я ничего не решаю, значит, держит в уме что-то другое. Но что?

Как бы то ни было, провожая меня поздно ночью, он крепко пожал руку, словно бы заверяя, что, улетая в заграничную командировку, он меня не забудет.

Забудет, и забудет раньше, чем доберется до Италии; это я знал точно, как, впрочем, и то, что мне суждено помнить о нем долго: я и теперь думаю о нем и часто, словно бы стараясь оправдать, спрашиваю себя: «Возможно, он хотел выговориться? А я его не понял? Бывает, человеку необходимо поделиться с кем-то. Бывает, да, но ведь я не слышал исповеди. Его разговор напоминал скорее предупреждение о том, что необходимо задуматься о жизни. А к тому же исповедь рождается после того, как человек совершит что-то, проживет с этим и почувствует, что не может больше носить в душе тяжесть. А Рогачев, насколько я понимаю, ничего еще не совершил, он только идет к поступку, идет тяжело, но верно, и я не знаю такой силы, которая способна была бы остановить его. Но даже если ответить на все эти вопросы, то останется еще один, и самый важный, — отчего в свои поверенные он избрал меня? Неужели, сам того не понимая, я двигаюсь такой же дорогой? Мысль эта невыносима для меня и не дает покоя ни днем, ни ночью, если учесть, что мы летаем и ночами.

Пытаясь понять Рогачева, я постепенно пришел к выводу, что те двое штурманов не уходили от него — он их выжил из экипажа и сделал так, чтобы к нему определили меня. Выходит, он держал меня на примете и раньше. Значит, было во мне что-то, что определило его выбор. Но что это? Сколько я ни думал, ни до чего толкового так и не докопался. Не представляю, какие роли отвел он Санычу и Тимофею Ивановичу — похоже, никаких, — но моя судьба была определена, и, видимо, на той же кухне. Только этим объяснялось приглашение на день рождения Глаши, ее вольности и его явное разрешение поиграть с нею. Все это было для чего-то необходимо, и все это, записывая в свою книжку, он кидал на весы, всматривался в цифры, ожидая, когда стрелка дойдет до определенной черты. И выходило бы так: мы играли с Глашей, а он — с нами: этакие кошки-мышки по-рогачевски. Сюда же он затягивал и Татьяну, но для чего — я не понимал.

Иногда, когда я думаю обо всем этом, мне приходит в голову, что надо бы махнуть рукой на Рогачева, на его всесильные планы. Становится даже смешно — о чем я думаю? И зачем мне все это? Зачем? Я вырос и вошел в жизнь с уверенностью, что человеку принадлежит весь мир, и, радуясь деревьям, звездам и себе подобным, я по глупости признался в этом окружающим. И заметил, что на меня посмотрели с удивлением, словно бы я говорил чушь несусветную, которая, однако, должна истаять с возрастом. Но ведь так думал не один я — многие, но постепенно некоторые «умнели», другие же, кто подзадержался в своем развитии, получали подзатыльники, для скорейшего взросления. Иных, правда, приходилось бить долго, ласково приговаривая, что не следует удивляться людям и звездам — в мире полно других, не менее интересных вещей, и в доказательство приводили все те же тумаки. Так было и со мной и, наверное, с каждым: от шишек мы умнели, если позволительно так сказать, и действительно начинали замечать, что в мире есть нечто более интересное, нежели холодные звезды да мы сами, радовались, что начали прозревать, не понимая, что — слепнем. Думаю, если я встревожусь, то меня успокоят, заметив, что в каждой слепоте есть своя доля зрения, и даже полная слепота является, по сути, благом, поскольку обостряет слух. Чем не аргумент! Не лучше и не хуже других.

Странные мысли, мне в них, пожалуй что, и не разобраться, тем более не говорят ни о чем конкретно. И доверять их никому нельзя, дело не в подзатыльниках, нет, — растворят и их, как растворили многое, оставив меня ни с чем. Кому приходило это в голову, тот меня легко поймет. Уверен, такие люди есть: не все же «повзрослели» окончательно.

И порой, когда мы летим вместе с Рогачевым, я спрашиваю себя, отчего же, понимая все это, я не ухожу от него? Ушли ведь те двое. Что еще хочу понять? К чему он придет? Да это и так ясно: он выполнит все намеченное: будет и командиром отряда, и представителем в Риме. Что же меня удерживает? Мысль о том, что мой уход будет поражением? Возможно, да ведь и то, что он окажется в вечном городе для меня не будет победой. Или же я не добрался до сути? И иногда, слушая Рогачева, задаюсь вопросом, а не новый это какой-то тип людей? Возможно, их уже довольно много, не один он. Как-то мне подумалось, что это особенная нежить в человеческом обличье. Признаюсь, это слишком, я отбросил мысль, но вот о людях будущего спросил у Саныча, дескать, что он может сказать, глядя на нашего командира.

«Человек будущего? — переспросил Саныч и, подумав, добавил: — Не дай бог!»

Саныч не верит в бога, так что обращение в этом случае к небесам говорит о многом: в его словах мне даже послышалась просьба — оградить от чего-то страшного. Конечно, в этих размышлениях слишком много воображения, но ведь воображение рождается не на пустом месте.

Последнее время все так повернулось, что моя жизнь оказалась одним сплошным вопросом. Когда мы летели сегодня, мне пришло в голову, что я не ухожу из экипажа потому, что Рогачев отличный пилот. Это не так, но пилот он действительно отличный. Я работал со многими и могу сказать, что пассажиры вполне оправданно доверяют ему свои жизни. Он, как говорят в отряде, летит впереди самолета. Когда у нас остановились оба двигателя, он бросил только одно слово:

«Сдохли!»

Волнения в его голосе я не заметил, это я точно помню, потому что еще ничего не понял. Мы падали к земле, стало так тихо, что мне показалось — я оглох. Похоже, в эти секунды мы онемели, а он уже выискивал глазами место, где бы приткнуться. Он стал давать команды Тимофею Ивановичу — спокойно, четко, отделяя каждое слово. Тот сделал все, потому что и в этом случае Рогачев цитировал страницу руководства, а значит, ошибка исключалась. Но двигатель не запустился. Саныч встрепенулся и, матерно выругавшись, уменьшил скорость снижения и скорость планирования.

«Что еще?!»

Видать, Рогачева все же взяло сомнение.

Земля стремительно приближалась.

«По курсу — ближний привод!» — сказал я весело, потому что от волнения на меня напал смех.

«Понял!» — ответил Рогачев и еще уменьшил снижение, будто бы и впрямь собирался дотянуть до бетона.

Скорость упала настолько, что самолет переваливался с крыла на крыло от неустойчивости и готов был свалиться на землю. Саныч что-то проворчал — наверное, предлагал отвернуть влево.

«Перетянем!» — выдохнул Рогачев, не давая увеличить скорость.

Я запоздало порадовался, что нас подводили выше обычного, так что в запасе было метров двести. Вот эти метры и помогли нам не сбить антенны на крыше радиостанции и приткнуть самолет на полосу безопасности.

«Чего они заглохли? — сказал Саныч, когда нас вытащили на бетон и определили на дальнюю стоянку. — Ты их не выключил, случайно? Такое в авиации бывало».

Рогачев согласился, что такое и впрямь бывало, но тут же доказал, что выключить никак не мог: во-первых, он пилотировал и руки его лежали на штурвале, во-вторых, надо было отбросить упор, а он — на месте.

«Я не настолько залетался, чтобы выключать двигатели в воздухе, — сказал он весело. — Сами встали».

«Именно!» — подтвердил Саныч.

Рогачев сказал, что специалисты разберутся, но в этом он ошибся. На другой день к нам прилетел инженер отряда. Ковалев пришел в гостиницу и прокурорским голосом предложил сознаться в выключении двигателей. Рогачев оторопел до того, что не сразу нашелся, а после сказал Ковалеву, что ему придется извиняться. Тот только ухмыльнулся, ушел и, будучи уверен, что двигатели выключили пилоты, стал готовить самолет к вылету. Саныч, узнав об этом, философски заметил:

«Как оно в жизни все мудро: в каждом отряде хотя бы один дурак, но отыщется!»

«Такие, как Ковалев, только облегчают жизнь. Не находишь?»

И Саныч ответил как-то неопределенно:

«Как знать!»

Через пару дней расшифровали самописец, и стало понятно, что причина в другом. Была назначена комиссия, и все мы собрались на стоянке. Рогачев подмигнул мне. Ковалев встретил начальство у плоскости, приложил руку к козырьку и четко доложил, что двигатели опробованы и можно лететь. Его сначала даже не поняли, дескать, как это опробованы?!

«Так точно! — подтвердил Ковалев по-армейски. — Испытаны на всех режимах!»

Его спросили, понимает ли он, что натворил, и он снова повторил свое: «Так точно!»


III


Хорошо было у моря, и уходить не хотелось. Солнце все больше склонялось к далекой линии горизонта, не жарило, но грело довольно ласково. Морская гладь виделась совершенно ровной, и только у самого песка поигрывали ленивые волны, плескались и тихо пошумливали. Самолеты взлетали один за другим, грохотали двигателями, а все остальное успокаивалось; даже люди на пляже, казалось, говорили ленивее и тише, и день медленно, но упрямо переходил в ранний вечер.

— Все! — решительно сказала Лика, вставая. — Больше здесь делать нечего!

— И правда, — поддержала ее Татьяна. — Пора и честь знать.

Эти слова и впрямь дали толчок: мы быстро переоделись и отправились в кафе. Пока шли, разговор крутился вокруг того, что нам непременно не повезет — то кафе окажется закрытым, то свободных мест не будет. Больше всех говорила Лика, и я подумал, что именно ей хочется посидеть в компании, развлечься и вот это желание рождало суеверие. Наверное, каждый из нас, если чего-то очень хочет, то сотни раз оговаривается, убеждает себя, что ничего подобного не произойдет, будто бы заклинает судьбу, но в глубине души надеется — произойдет, непременно произойдет.

— Кафе будет открыто, — успокоил Рогачев Лику и добавил: — А людей там будет ровно тринадцать человек.

— Значит, хватит места и нам, — засмеялась Татьяна. — Мы же много не просим, каких-нибудь пять мест. Всего лишь... Должна же быть высшая справедливость: в кои веки собрались.

Мне хотелось позлить ее, и я сказал, что высшая справедливость как раз и проявится в отсутствии свободных мест, или в закрытом наглухо кафе — вот так. Она не поняла или же была согласна, но против обыкновения промолчала.

В кафе мы попали свободно, нам даже достался столик на улице, что было настоящим везением, — на свежем воздухе, под кронами деревьев. Рогачев подозвал официанта и заказал, как обещал, форель и сухое вино.

— Есть на свете справедливость, — мечтательно заговорила Лика, когда официант ушел. — Вечер чудесный, сень деревьев, форель... Тысячу лет не испытывала ничего прекраснее.

Она благодарно взглянула на меня, как бы напоминая, с какой шутки все это началось, а Рогачева спросила, кивнув на ближайшую липу, что это за порода.

— Платан, — не раздумывая, ответил Рогачев и улыбнулся. — Разве не видно.

— Чинара, — с удивлением возразила Татьяна и пропела: — «В саду под чинарою пустой...» Так ведь?

Последние слова явно относились ко мне.

— Командир сказал «платан», значит, платан, — ответил я, пожав плечами. — Может ли быть иное мнение...

— Да ну тебя! — вдруг перебила меня Татьяна довольно зло. — Никогда не хочешь сказать по-человечески, всегда выделяешься!

Спорить я не стал и предложил спросить у Тимофея Ивановича, который тихо взирал на нас и напоминал в этот момент доброго и мудрого наставника, который не очень-то возражает против шалостей детей. Все повернулись к нему, а он, как водится, скосил глаза на Рогачева. Тот разрешил, и наш механик осторожно предположил, что дерево напоминает липу, и эта осторожность говорила, что, в общем, он не возражает и против платана.

— Дипломат! — воскликнула Лика, и все засмеялись, а громче всех Рогачев.

Тимофей Иванович тоже отхихикал, не забыв взглянуть на своего кумира. А мне вдруг стало очень грустно, расхотелось сидеть в компании с этими людьми, слушать все то, что давно было известно, и подумалось, что сегодняшний день как-то разделил нас с Татьяной. Я просто почувствовал это, и захотелось встать и уйти, ни с кем не прощаясь и ничего не объясняя. Но я не встал, остался сидеть за столом и принялся от нечего делать считать людей в кафе. Их оказалось больше сорока, значит, Рогачев не угадал и в этот раз. И отчего-то этот ничего не значащий пустяк вернул мне настроение; я снова слушал Лику, смотрел на веселое лицо Рогачева, украдкой наблюдал за Татьяной. Я заметил, что она переглядывается с ним, это же приметила и Лика, взглянула на меня вопросительно, но я сделал вид, что меня это не трогает.

Сидели мы долго, ели, говорили, Татьяна принялась пересказывать кинофильм, который мы, кстати, смотрели вместе, и передавала его не совсем точно: я давно заметил, что она находила в кино то, чего там вовсе и не было. И не удивлялся, но вот рассказывала она одному Рогачеву. Это было ясно, она то и дело поворачивалась к нему.

За соседним столом вдруг послышался шум, тут же встал высокий усатый мужчина и, подняв руку, громко попросил соблюдать тишину.

— Мы дарим вам в этот вечер, — неторопливо продолжал усатый, оглядывая поочередно каждый стол, — наш подарок... На счастье!

Последние слова он почти выкрикнул, оглядел всех, как бы определяя, есть ли не согласные, а затем церемонно поклонился и сел. И тут поднялся из-за стола невысокий мальчик с тонким смуглым лицом... Я его давно приметил. Сидел он за тем же столом, за которым сидел и усатый с приятелем, но как бы слегка отодвинувшись — ничего не ел, не пил и ни с кем не говорил. Его соседи вели оживленную беседу, жестикулировали, потягивали вино, а он будто бы и не слышал ничего и смотрел не на них, а куда-то дальше. И вот этот мальчик встал, вынул из футляра скрипку и, все так же ни на кого не глядя, заиграл что-то до того щемящее, что вокруг действительно стало тихо. Я видел, как официант поставил поднос, прислонился к косяку двери и стал слушать. Мальчик играл превосходно. Скрипка жаловалась, лицо мальчика нервно подергивалось. И мне подумалось, что этой мелодией он рассказывает о себе, о своей жизни здесь, на юге, точнее, о том в ней, что невозможно передать словами. На мгновение скрипка замерла, но тут же зазвучала снова, весело и легко... Когда мальчик закончил играть, все захлопали, а кто-то крикнул: «Бис!» Мальчик уложил скрипку, закрыл футляр и тотчас ушел. Усатый стал громко говорить что-то своему соседу, который сидел с покрасневшими глазами и молча слушал, затем вскочил и сказал:

— Справедливо, да?!

Обвел зал глазами, подозвал официанта, и они ушли.

— Ты понял что-нибудь? — спросил меня Рогачев. — Как-то все странно.

— Один выиграл, другой проиграл, — ответил я, хотя и не был уверен, что эти двое спорили о таланте скрипача. — Все как принято у людей.

Мы посидели еще немного и отправились в гостиницу.

И когда шли к автобусу по освещенной улице, Лика небрежно взяла Рогачева под руку и увела вперед. Догадливая, нечего сказать. Я воспользовался этим и попросил Татьяну выйти попозже к скамейкам перед входом, где обычно собиралось много летчиков и где засиживались далеко за полночь. Она ответила, что очень устала и хочет спать.

— Ты, конечно, не поверишь? — насмешливо поинтересовалась она. — Женщина отказывается только в том случае, когда не хочет встречаться.

— Конечно, — подтвердил я, вспомнив, что когда-то говорил ей об этом. — Разве не так?

Она вздохнула и промолчала.

Я готов был поверить, что она устала, тем более что крутилась на ногах весь день, если бы она добавила несколько слов о том, что мы встретимся после рейса. Но она молчала, и тогда я спросил напрямик, что она сказала, отдавая часы.

— Ничего, отдала, да и все. Ты еще помнишь об этом?

— Возможно, он предложит тебе встретиться, — сказал я, пристально вглядываясь в ее лицо. — Дай мне знать, хорошо?

— Устала я от всего этого, — проговорила она со вздохом и торопливо добавила: — Хорошо, я скажу тебе.

Я поверил, что она устала, но что-то в ее голосе царапнуло меня: вроде бы я не должен надеяться, что она передаст слова Рогачева... Подошел автобус, мы втиснулись в него и поехали. На душе было скверно: Татьяна стояла рядом, а казалось, она была далеко.

Саныч уже спал, поэтому я разделся в темноте, а после лежал с открытыми глазами: сон не шел. Снова я думал о Рогачеве, о его внезапной вежливости и уверенности. Что же произошло? Ведь он меня ненавидел, убедившись, что нам с ним не по пути, но это было давно. А что-то, чего я не знал, произошло на днях — но что произошло? Вопросы не давали мне покоя. Я прикидывал, возможно, он приготовился расправиться со мною и подобрел только для того, чтобы удар оказался больнее? Или же он пробовал зубы на мне и на Татьяне от нечего делать? Так сказать, для тренировки. Но это было не похоже на Рогачева, который ничего не делал просто так. Что же тогда? И вдруг мне пришло в голову, что он влюбился...

Я встал с кровати, осторожно нашарил в кармане сигареты и закурил. Вот те на! Продумал свои планы человек лет на сто, взвесил все «за» и «против», начал действовать, и вдруг — любовь. Известно, она слепа. Мне сразу же вспомнилось, как однажды он признался шутя, что любовь, по сути, стоит копейки, а расплачиваться за нее приходится рублями. До таких глубин он дошел после романа с одной бортпроводницей — они и встречались мало, но этого времени хватило, чтобы она родила сына. В отряде об этом долго говорили. Впрочем, произнося слово «любовь», он имел в виду то, чем развлекали себя многие, а ему ведь не хотелось отстать от людей и в этом.

Мне снова вспомнилась Глаша и ее припухшие веки: она явно хотела мне что-то сказать или же сказала, но я не понял. Я мысленно снова вернулся к тому вечеру, пытаясь найти хотя бы какую-то зацепку. Уж очень смело повела она себя тогда. Интересно, знала ли она о бортпроводнице? Наверное, знала, нашлись, вероятно, люди, которые подсказали.

Сколько я ни прикидывал, выходило только одно: влюбиться Рогачев не мог; если говорить его языком — не имел права: если бы он почувствовал, что влюбился, то нашел бы силы задавить это в зародыше, потому что разрушались его планы. К тому же он не знал, что Татьяна беременна; впрочем, это слабый аргумент: если бы он на что и решился, то повернул бы по-своему, говорил бы, что чужой ребенок ему не помеха и смотрелся бы точно так же, как смотрелся он, когда показывал свои новые часы.

Так я ни до чего определенного и не додумался; с точностью можно было сказать, что Рогачев переменился ко мне, да еще, пожалуй, что он неплохо разобрался в наших с Татьяной отношениях, имел над нею непонятную мне власть...

И вдруг мне вспомнилось, как однажды в пилотскую заходила Татьяна, и в разговоре заметила, что в нашем отряде такие рейсы — куда ни вылетай, окажешься в Мурманске. Это так: многие из них начинаются в Мурманске, поэтому мы бываем там чаще, чем дома. Но дело не в этом: я тогда сказал в шутку:

«Все пути ведут в Рим».

Татьяна посмеялась и ответила:

«Хорошо, если бы в Рим, а то ведь в Мурманск!..»

Рогачев поерзал в кресле, чем заставил насторожиться Тимофея Ивановича, который уловил тревогу в лице командира. Помнилось, Рогачев разговора не поддержал. Вот, оказывается, когда еще я случайно заглянул в его планы: ведь этот полет был задолго до дня рождения Глаши. И мне подумалось, что тот давний разговор продолжается и сейчас; во всяком случае, отдав свои часы Татьяне, он приглашал участвовать и меня. А возможно, разговор давно закончен и часы должны обозначать его завершение, видать, вполне благополучное.

Саныч заворочался во сне, прервав мои мысли, и, не просыпаясь, довольно отчетливо произнес:

«Летим, летим и не знаем...»

Работа не оставляла его даже во сне, что, в общем-то, ничуть не удивительно.

Я принялся думать о жизни Саныча, о полетах, и, кажется, с этим и уснул.


За завтраком Татьяна предложила съездить перед вылетом на море и искупаться. Саныч поддержал ее, сказав, что это было бы недурно. Все взглянули на Рогачева, но он заметил, что осталось четыре часа и мы должны отдыхать. Лика весело доказывала, что море — лучший отдых.

— Аргумент! — сдался наш командир. — Только собираться в темпе. Через десять минут встречаемся внизу.

— У нас все в темпе, — не удержался я. — И летать, и купаться, и... Мы даже поспать умудряемся по-быстрому.

— Жизнь такая наступила, — пояснил мне Рогачев ласково, как ребенку, — мне показалось, он протянет руку и погладит меня по голове. — Дни бегут все быстрее, люди спешат...

Можно было возразить, сказав, что мы сами устроили такую гонку, но я промолчал: мы говорим друг другу, что бежим чересчур ретиво, а сами прибавляем скорость. Боимся, наверное, что нас кто-то обгонит, и боязнь, похоже, сидит в нас довольно глубоко. И я пошутил, сказав, что даже к смерти мы желаем прийти первыми, чтобы и в этом не уступить другому.

Рогачев взглянул на меня, но ничего не ответил.

Мы успели искупаться, поесть вишни и возвратиться в гостиницу, когда до вылета оставалось чуть меньше двух часов. Пока собирались и отмечались у доктора, прибыл наш самолет, и мы отправились на стоянку. Нас удачно загрузили, но было рановато, и пассажиров не приводили. Я решил сходить в буфет за сигаретами, но тут вспомнил, что не осмотрел автоматы защиты электроцепей в хвостовой части самолета. Это была, конечно, чистая проформа, и мало кто их проверял, но я все же направился туда. Взглянул на них и готов был выйти из багажника, как вдруг услышал голоса: говорили двое. Рогачева я узнал сразу, он отчетливо сказал кому-то, что бояться не следует.

— Все равно страшно, — ответила ему Татьяна — это была она. — Понимаю, но боюсь...

— Все будет хорошо, — успокоил ее Рогачев. — Человек он надежный, лишь бы ты решилась.

— Не обижай его, — попросила она так робко, что я невольно замер. — Мы же говорили...

— Да я что, стараюсь не трогать... Но ты мне обещала сказать сегодня твердо, решилась или...

— Решилась, — ответила Татьяна так тихо, что я еле разобрал, и тут Рогачев, наверное, обнял ее, потому что она сказала умоляюще: — Не надо, кто-нибудь увидит.

— Значит, завтра в одиннадцать, — проговорил Рогачев со вздохом. — Все и обговорим.

Рогачев замолчал, а я на цыпочках отступил в багажник и, благо люк оставался открытым, спрыгнул на бетон. Сердце мое колотилось... Обойдя самолет, я пошел в буфет, хотя к трапу подвели пассажиров.

Через полчаса мы взлетели и, развернувшись вправо, пошли с набором высоты вдоль побережья, где светлой полосой тянулись пляжи, белели высокие коробки домов. За ними начинались зеленые склоны гор, над их вершинами стояли легкие облака. Какое-то время я смотрел на все это, словно бы не веря, что три часа назад был там, внизу, на пляже среди людей, нырял, лежал на горячем песке, а теперь отдалялся от всего. Не бог весть какое открытие — все уходит в прошлое, и уходит навсегда, — и разница только в том, что самолет уносил меня стремительно, не давая времени даже обдумать. Впрочем, и это не главное: оказывается, можно было и в одном самолете лететь в разные стороны... Я повернулся к приборной доске и занялся расчетами. Все эти мысли, в сущности, давно известны, но иногда они появляются так не вовремя.

В пилотскую постучала Татьяна; Тимофей Иванович взглянул на нее через глазок и открыл дверь. Она из-за его спины протянула мне салфетку. Я быстро написал города и время пролета и вернул Татьяне. Она взглянула на меня сердито и вышла. Жаль, салфетка была совершенно чистой; обычно она писала мне внизу ничего не значившие слова: «Это — я!» или же: «Как ты там?» Однажды она нарисовала двух человечков, которые не то танцевали, не то шли куда-то, взявшись за руки. Я обвел их двойной рамкой и подписал: «Шедевр». Смешно, но теперь я бы радовался и этому. Известно, потерявши — плачем.

Рогачев был говорливее обычного: он перекинулся несколькими словами с Санычем, спросил о чем-то механика и весело пристукнул ногой по педали. Лицо Тимофея Ивановича сияло от счастья и говорило, что командир сегодня вполне доволен жизнью.

— Как идем? — спросил он, подумав, что не следует обделять вниманием и меня. — Нормально?

— Как учили — строго по расчету.

— Я выйду на пару минут, — сказал он, выбираясь из кресла, и добавил: — Саныч!

— Принял! — откликнулся Саныч. — Весь внимание!

И положил руки на штурвал.

Обычно, когда Рогачев выходил, передавая ему управление, он шутя говорил: «Ем глазами горизонт!» — но сегодня, видать, не был расположен к шуткам. Возможно, ему не хотелось возвращаться домой.

Я на удивление спокойно воспринял то, что Рогачев отправился к Татьяне, хотя и не понимал, зачем ему выходить, если и так все решено. Возможно, он не досказал чего-то или же хотел увидеть ее на кухне среди контейнеров и бутылок, постоять, пошутить. Что в этом необычного? Ничего, хотя раньше я уверял себя, что он ничего не делает просто так. Легче ведь предположить, что ему надо выйти в туалет, и не ломать голову сложностями. Думая об этом, я смотрел в локатор, поджидая момент начала разворота — мы подходили к Анапе. Или же он решил не оставлять ее надолго? Об этом же думал вчера и я, и тут мне пришло в голову, что мы решаем судьбы других людей, даже не спрашивая их об этом. Интересно получалось...

— Разворот! — предупредил я Саныча и повернул задатчик курса.

Самолет плавно вошел в крен, оставляя слева Анапу и разворачиваясь на север; теперь под нами стелилась рваная облачность, справа виднелась невысокая гряда пока еще молодой кучевки. Все это я видел не однажды, а тут подумалось, что и самолет, поднявший меня в небо, и вся летная жизнь, на которую я возлагаю столько надежд, являются по сути замкнутым пространством, и выходит, что, взлетая и поднимаясь выше облаков, я не вырываюсь из обычного круга, да и не вырвусь, пожалуй; и дело не в самолетах, а во мне самом. Мне казалось, что-то трагическое таилось в жизни, а полеты только подчеркивали это. Было похоже на то, будто бы я тянулся к чему-то рукой, и, чем больше тянулся, тем дальше оно отодвигалось и... Додумать мне помешал диспетчер, он прощался с нами, потому что мы выходили из его зоны. Я поймал себя на мысли, что мне не хочется додумывать, и голос диспетчера оказался своеобразным спасением. Возможно, всем людям не хочется додумывать до конца, доходить до истины. Не знаю, но в тот момент мне хотелось услышать голос человеческий, и, нажав кнопку внутренней связи, я спросил:

— Саныч, вы не находите, что жизнь прекрасна?

— Удивительно прекрасна, — ответил он, будто ждал этого вопроса. — Жаль только, что мы не всегда об этом помним.

— Что же в ней удивительного?

— Она сама, — сказал Саныч — Что это на тебя нашло?

— Просто так, — подмигнул я Тимофею Ивановичу, который смотрел на меня с испугом, и на лице его читался вопрос — не перегрелся ли я вчера на пляже.

— Бывает, — проговорил Саныч задумчиво. — Посмотришь вокруг, подумаешь и ничего не поймешь.

— Это точно! — ответил я ему его же словами.

И Тимофей Иванович вдруг щедро улыбнулся, словно бы соглашаясь со мною. В этот момент возвратился Рогачев, спросил, все ли нормально, и забрался в свое кресло.

— Сейчас подадут легкую закуску, — обрадовал он нас, хотел было сказать о единственной радости в жизни, но, видно, передумал. — Отчего в самолете всегда голодный?

— Сие есть тайна, — ответил Саныч равнодушно.

А Тимофей Иванович взглянул на меня так, будто бы спрашивал: «Слышал, как умные люди разговаривают? То-то же!»

После посадки я дописал задание и вышел из пилотской последним. Рогачев с Санычем уже спустились с трапа и осматривали колеса. Я, конечно, не ждал, что Татьяна признается мне о встрече, но решил пригласить ее вечером в кино. Когда я вошел на кухню, Татьяна складывала полотенца в контейнер, Лика осматривала кресла салона. Татьяна оглянулась на меня, и на секунду руки ее застыли, но тут же она продолжила работу. Мне захотелось подойти к ней и тихо сказать: «Значит, в одиннадцать?»

Она взглянула на меня так, словно бы этого ждала, и злость у меня прошла.

— Сходим вечером куда-нибудь? — предложил я, чувствуя, что сейчас больше всего хочу услышать короткое «Да!» — то, что я слышал много раз.

— У меня куча дел, — ответила Татьяна, отводя глаза. — И потом... Я неважно себя чувствую...

— Ладно, — кивнул я. — Занимайся своими делами, увидимся после.

Она с облегчением вздохнула, хотела что-то сказать, но так и не решилась. Я подождал и шагнул на трап.

Через двадцать минут мы втроем уже ехали в автобусе. Рогачев напомнил нам с Санычем, чтобы завтра не забыли позвонить дежурному и узнать время вылета, и неожиданно вышел на предпоследней остановке. Мы доехали до конечной, Саныч нырнул в метро, а я отправился пешком. Домой не хотелось, к тому же приятно было идти в толпе по Московскому проспекту: когда возвращаешься из рейса и видишь многолюдье, кажется, что попал на праздник. Не успел я подумать об этом, как вдруг остановился, пораженный догадкой. Затем без колебаний вернулся к универмагу, возле которого сошел на остановке Рогачев, и направился прямо в отдел часов. Там было безлюдно, и девушка за прилавком явно скучала

— Мой товарищ должен был купить часы, — сказал я, подойдя. — Он — в летной форме.

— Купил, — ответила девушка недовольным голосом. — За пятьдесят два рубля. Хотите еще одни?

— Не помешало бы. — Я принял ее шутку, и вышел на улицу, думая о том, что Рогачев остался сам собою даже в этой ситуации. Он ведь переманивал Татьяну и, казалось бы, должен не поскупиться, но решил обойтись подешевле. Я едва не рассмеялся: его «ходики» стоили рублей сто, никак не меньше. Завтра они встретятся с Татьяной, и уже на следующий день она сможет похвастаться ими.

Я неторопливо брел по тротуару, думая о том, что до завтра надо что-то предпринять. «До завтра! — стучало у меня в висках. — До завтра!..» В этих словах было что-то знакомое, и я не сразу припомнил, что есть такая песня. И как только я это вспомнил, сразу понял, что Рогачев собирается обойти меня и в этом. Несомненно, он продумал, что делать, если Татьяна скажет мне о разговоре. Отчего это раньше мне не пришло в голову?

Я взглянул на часы: времени прошло достаточно. Если самолет сразу разгрузили, она должна была сейчас ехать домой. Но ведь она могла попросить Лику остаться и сдать контейнеры? Не теряя больше ни минуты, я перешел на другую сторону проспекта и остановил машину. Мне надо было обогнать и Татьяну, и Рогачева. Но Рогачев-то поехал автобусом, да и Татьяна не добралась бы так скоро.

В такси я зачем-то отцепил погоны от рубашки, кинул их в портфель и спросил водителя, сможет ли он подождать минут двадцать.

— Плати гроши — сутки буду ждать, — весело ответил он и, покосившись на меня, спросил: — От женщин скрываешься?

— От них, окаянных, — кивнул я и положил ему пятерку в протянутую руку. — Загрызли!

— Разумно, — похвалил он меня и тут же увеличил скорость.

Я подсказал, где лучше повернуть, чтобы оказаться перед домом Татьяны, но не близко, а в отдалении. Мы остановились и стали ждать. Я закурил... Минут через пять появился Рогачев, шел он неторопливо, один раз взглянул на часы, а потом остановился у парадного входа. Вскоре появилась и Татьяна. Он двинулся ей навстречу, что-то сказал. Возможно, Татьяна не ожидала его увидеть, как бы там ни было, она оглянулась, будто бы догадалась, что я скрываюсь где-то поблизости. Они постояли и вошли в дом.

— Она? — отчего-то шепотом спросил таксист.

— Он, — ответил я.

— В любом случае — она...

Я не очень-то его понял, потому что думал о другом, вышел из машины, отпустив его на все четыре стороны. Таксист хмыкнул и мгновенно умчался, а я пошел к телефонной будке. Мысль о Глаше явилась только теперь, когда я увидел Рогачева и Татьяну вместе. Набрав номер, я слушал длинные гудки, говоря себе, что Глаши конечно же нет дома... Наконец в трубке щелкнуло, и послышался хрипловатый, будто бы со сна, голос Глаши.

Я назвался и спросил, чем она занимается.

— Зайчишка, — сказала она не сразу. — Наконец-то догадался позвонить. Приятно слышать, а главное...

— Глаша, — прервал я ее, — ты можешь сейчас уйти из дома?

— Смотря куда, — ответила она весело, но внезапно замолчала и тревожно спросила: — Что-нибудь... Вы прилетели?

— Нет, звоню из самолета, — пошутил я, думая о том, а надо ли впутывать Глашу. — И ничего не случилось.

— А зачем позвонил?

Действительно, зачем? Она что-то говорила, но я не слушал, а, решившись, сказал, что ее ожидает сюрприз на площади Мира, назвал адрес и ждал. Она попыталась выяснить, что за сюрприз, но я оборвал ее, спросив, может ли она выехать немедленно.

— Возьму машину, — ответила она бодро. — Но кто там живет, должна же я знать?

— Друг, — сказал я и повесил трубку.

Выйдя из будки, я постоял в нерешительности, перекурил и пошел в дом. На звонок долго никто не отзывался, но вот послышались шаги, щелчок замка, и на пороге возникла Татьяна.

— Ты? — удивленно спросила она, на секунду потерявшись от неожиданности, и быстро заговорила: — Зачем ты приехал! Давай после встретимся. Я не могу объяснить тебе, но все это не так. Не так, понимаешь? Завтра я все скажу...

Она впустила меня в прихожую, закрыла двери и теперь держала меня за руки, умоляя не двигаться дальше; голос ее доходил до шепота, она оглядывалась в темноту знакомого мне коридора, словно бы ждала, что оттуда появится Рогачев, и продолжала уговаривать меня. Странно, ведь она снова меня обманывала, но я ей верил: наверное, и впрямь надо было уйти — пусть они сами разбираются, — но тут я вспомнил о Глаше.

— Подожди! — тихо вскрикнула Татьяна, когда мы почти подошли к ее двери. — Я согласна переехать, но...

Снова начинались какие-то «но» — и тут мне подумалось, что последнее время мою жизнь устраивают без меня, это, пожалуй, и подтолкнуло: я отвел Татьяну рукой и вошел в комнату.

Рогачев сидел в кресле, перелистывая старый «Огонек». Перед ним на столике стояли две чашки, там же лежали его часы. Он поднял голову, увидел меня и как ни в чем ни бывало сказал:

— Проходи!

В его глазах я не заметил удивления. Выдержка, надо признать, железная; он смотрел на меня в упор, как бы говоря: «Что же дальше?!» Да ведь и я, переступив порог, стал совершенно спокоен — кинул портфель на тахту и сел в кресло, где сидел не однажды. Татьяна тоже вошла, закрыла двери и прислонилась к ним спиной, глядя то на меня, то на Рогачева.

Мы молчали, было тягостно, и, честно признаться, я не знал, что же дальше: главное было — войти сюда...

— Требуется еще одна чашка, — нарушил молчание Рогачев и указал глазами на столик.

Татьяна не сдвинулась с места, так и стояла у двери, словно боялась, что мы встанем и уйдем — вероятно, она даже не слышала.

— У тебя ничего не выйдет, — сказал я, как можно спокойнее. — Так что не старайся.

— Что не выйдет? — поинтересовался он, зыркнув на Татьяну. — Растолкуй конкретнее.

— Ничего не выйдет, ни сейчас, ни после...

Явно это было не то.

Рогачев ухмыльнулся, притворно вздохнул и, отделяя каждое слово, стал говорить о том, что я догадался о встрече, но этого крайне мало; он намекнул, что однажды пытался учить меня уму-разуму, но теперь убедился — напрасно.

— Бестолковый ты все же, — закончил он. — Сам не знаешь, чего хочешь. Угости нас чаем, — повернулся он к Татьяне. — Разговор длинный...

Татьяна вышла.

— Она никогда не будет с тобой счастлива, — начал Рогачев, заметив, что я хочу прервать, остановил меня рукой. — Подожди! Я знаю, что говорю. Если бы ты подумал раньше, что она с а м а согласилась на встречу, многие вопросы пропали бы. Скажешь, не так?

— Так!

— Ты можешь спросить, отчего я так уверен. Пожалуйста: мы с тобой давно летаем, и я знаю многое. Понимаешь, многое... И теперь тебе надо попить чаю, встать и тихо уйти. Так это спокойненько, без лишних слов.

— Ты-то сам что предложишь? — спросил я, чувствуя, что его неуловимость и самоуверенность начинают меня бесить. — Оставишь жену и детей и..

— Не знаю, — ответил он устало. — Я думаю, понимаешь, думаю... Вот пришел поговорить, но ты все испортил.

— Нет, — сказал я и встал. — Тебе думать не о чем, потому что ты никогда не оставишь жену и детей, точнее, Рим тебе не даст спать спокойно. Я не представляю, что ты хочешь от Татьяны, но знаю: где ты появишься, там уже не чисто!

Я замолчал, не зная, как выразить то, что он всегда подавлял других людей, этим-то и жил, махнул рукой и добавил:

— Тебе приятно думать, что ты пришел спасать ее, а на самом деле ты спасаешь себя, потому что...

В этот момент вошла Татьяна с чайником в руке, и я не успел ему сказать, что он стал задыхаться в тесноте своего дома, в своей распланированной жизни... Но тут я натолкнулся на тяжелый взгляд, не обещавший ничего хорошего.

— Придет время, и ты пожалеешь о своем приходе, — сказал он спокойно и зло. — А теперь уйди, мы должны поговорить, потому что...

— Нет! — прервала его Татьяна, и я взглянул на нее с надеждой, но она вдруг прямо-таки кинула чайник на стол. — Уходите оба!

Чай расплескался, и Рогачеву тоже пришлось встать; теперь мы стояли втроем посреди комнаты, не глядя друг на друга. Татьяна закрыла лицо ладонями и вышла из комнаты. Где-то далеко прозвенел звонок.

— Уйди немедленно! Не то мне придется применить силу.

Я выдержал взгляд Рогачева и сказал:

— Сейчас ты сам уйдешь отсюда, и навсегда.

Он только скривился, подумав, наверное, с каким бы наслаждением двинул меня кулаком. У меня дернулась щека. Рогачев заметил это и взглянул с нескрываемым презрением.

Мы стояли друг против друга, будто бы собирались драться. Собственно, дракой это назвать было нельзя: если я не успею опустить ему на голову кресло, он расправится со мной двумя ударами.

— Уйди! — успел он сказать, и внезапно лицо его переменилось; и вид у него стал таким, будто бы он дышал через кислородную маску и кто-то закрыл вентиль.

Я понял, что на пороге возникла Глаша, и тут же услышал ее веселый голос:

— Привет! Где мой сюрприз? Чем занимаетесь?

И поскольку ей никто не ответил, она осеклась, пристально взглянула на меня, перевела взгляд на Рогачева и, уловив, что здесь происходит что-то не то, спросила:

— Что ты здесь делаешь?

Вопрос явно был адресован Рогачеву; он ничего не ответил, взглянул на меня как-то виновато, и мне стало жаль его. Была секунда представить все Глаше дурашливым розыгрышем. Я промолчал, время было утеряно. И тут Глаша сказала мужу, что он, видать, снова взялся за старое.

— Хочешь, чтобы я пошла куда следует? — спросила она тихо и даже ласково. — А ты, — она оглянулась на меня. — Ты куда его толкаешь? А?!

Я повернулся и вышел из комнаты. Татьяна стояла у кухонного окна, лицо у нее было заплаканное. Я подошел и положил ей руку на плечо, она ее скинула.

— Я же просила тебя не входить, — сказал она тихо. — А что же теперь...

— Мне надоело, что вы шепчетесь у меня за спиной. Ты не хочешь что-то сказать, а он...

— Уйди хотя бы сейчас, — прервала она меня тихо. — Прошу!

Но тут же резко выкрикнула, что я никого не вижу, кроме себя. Что ж, возможно, это и так. Я ничего не ответил и пошел в прихожую. Из комнаты долетал голос Глаши, которая, видать, приканчивала Рогачева; говорила она громко, с повизгиваньем, и единственное слово, которое я разобрал, было «содержанка». Перед тем как выйти, я задержался на секунду, словно была возможность вернуться и что-то исправить, а затем открыл дверь.

Когда я стоял на автобусной остановке, то увидел, как из-за угла показались Рогачевы; Глаша вела мужа так, как водит милиция — чуть впереди себя. Чтобы не встречаться с ними, я поймал какого-то частника и уехал домой.


Татьяна говорила, куда ни вылетай, все равно окажешься в Мурманске. Это так: мы с нею и познакомились в Мурманске, на одном из таких рейсов. В Ленинграде я ее не приметил, но в полете Тимофей Иванович вдруг заговорил. Это само по себе было настолько удивительно, что я прислушался. И удивился еще больше, когда уяснил, что он говорит о бортпроводнице: он ведь о какой-нибудь гайке не сразу решится голос подать, вначале прошепчет, губами и руками давая понять, что не сказать это просто не мог.

Рогачев повернул к нему голову и спросил:

— Ну и что?

— Новенькая, — пояснил Тимофей Иванович. — Стесняется.

И замолк, похоже, насовсем.

Рогачев лениво заметил, что все новенькие кажутся именно такими.

— А что еще?

Тимофей Иванович только пожал плечами, полагая, что и так сказал слишком много. Переспрашивать было бы бесполезно, Рогачев оставил механика в покое. Меня же Тимофей Иванович от души порадовал: пожалуй, впервые он высказался определенно, а главное, обратил внимание на то, что обычно обходило его стороной. Я подумал, что если дело пойдет так и дальше, то он со временем разговорится. Было любопытно присмотреться к новенькой и узнать, что же так потрясло Тимофея Ивановича, благо мы два часа не могли вылететь из Мурманска: повалил такой густой снег, что видимость упала до двести метров. Побывав у диспетчеров и синоптиков, мы возвратились на самолет; Рогачев, Саныч и бортмеханик сидели в пилотской, изредка переговариваясь с диспетчером — не улучшается ли видимость, — а я устроился на первом ряду пассажирского салона и, привалившись плечом к обшивке, смотрел то в иллюминатор, за которым мельтешил снег, то на Татьяну. Я рассмотрел ее и не нашел ничего особенного, но, кажется, смутил ее своим взглядом. Она поплотнее закуталась в пальто и продолжала читать. Книгу она держала на расстоянии, как когда-то учили в школе, переворачивала страницы неторопливо и один раз взглянула на меня.

— Интересно? — спросил я, и она утвердительно кивнула.

Ничего особенного в ней я тогда не приметил. Темные глаза — внимательные и даже несколько холодные; волосы выбивались из-под шапки и делали ее женственной. Но не это задело Тимофея Ивановича. Возможно, что-нибудь и прояснилось бы, если бы она заговорила: женщина тогда и становится видимой, когда не молчит. Кажется, так утверждал Рогачев... Но не спрашивать же ее, что она читает, и не говорить о метели. Ее напарница спала где-то на последнем ряду, пилоты сидели в своих креслах. Но тут из пилотской вышел Тимофей Иванович, и я сказал, что в салоне становится холодно и надо бы запустить систему обогрева.

— Не то мы заморозим наших девушек, — кивнул я на Татьяну.

Механик уставился на нее вопросительно, как бы спрашивая, насколько справедливы мои слова. Я ожидал, что его лицо изобразит замерзающего в степи человека, — нет: впервые Тимофей Иванович никого не копировал, и вид у него был такой, будто бы он силился что-то вспомнить. Он смотрел на Татьяну, и она оторвалась от книги.

— Пока что терпимо, — сказала она и улыбнулась.

Тимофей Иванович исчез в пилотской, а я подумал, что его и задела улыбка, беззащитная и немного наивная, которая совершенно меняла лицо. Когда Татьяна улыбалась, исчезала холодность, и на нее хотелось смотреть долго.

— Спасибо! — поблагодарила она меня.

Я ответил, что экипаж обязан заботиться о проводницах и пассажирах, особенно о симпатичных, Татьяна покраснела, и это было удивительно, поскольку я не сказал ничего особенного. Вот тут можно было и разговориться, что-нибудь спросить, тем более что она положила книгу на стол, как бы ожидая вопроса. Но я подумал, что не надо надоедать, встал и ушел в пилотскую, где механик уже запускал двигатель.

— Желаешь девушку обогреть? — весело спросил Рогачев, поворачиваясь ко мне. — Сначала она его зацепила, теперь — тебя, так, гляди, и до меня очередь дойдет. А, Саныч?

— Не могу знать, — откликнулся Саныч, не поворачивая головы. — Все мысли о работе.

Рогачев хмыкнул, а механик взглянул на своего кумира несколько косо, видать, что-то ему не понравилось Я не стал поддерживать разговор, забрался в свою кабину, повернул до отказа задвижку, чтобы теплый воздух не бил в лицо, и сидел там, дожидаясь, пока метель поутихнет и мы взлетим. Мне вспомнилось, как однажды Рогачев выдал нам грязный анекдот: я тогда напомнил, что он уже угощал им нас, и спросил: «Отчего это вас так тянет в грязь?» Он помолчал, пожевал губами и поинтересовался: «Кого это, вас?» Отвечать мне не пришлось: Саныч сказал, что рассказываются одни и те же анекдоты и, что самое удивительное, они все больше нравятся.

Когда мы взлетели и пошли домой, я еще не представлял, заговорить мне с Татьяной или уйти после рейса, но думал об этом. И о том, что она, наверное, с кем-то встречается и застенчивость еще ничего не значит. Похоже, я боялся получить отказ, и, поймав себя на этой мысли, вышел на кухню и сказал первое, что пришло в голову:

— Через минуту будем падать, поэтому...

Она взглянула на меня пристально, поверив, наверное, что мы действительно будем падать. Успокоив ее, я предложил поговорить после рейса и ткнул пальцем в часы, показывая, что мне некогда. Она зачем-то оглянулась на напарницу, которая снова спала, пристроившись на контейнере, и сказала:

— Если меня разгрузят сразу... Обычно это бывает долго.

Это-то я знал и без нее, сказал, что буду ждать на автобусной остановке, повернулся и пошел в пилотскую. Прежде чем открыть дверь, я помедлил секунду, чтобы не влететь туда с разгону, и повернул ручку. Тимофей Иванович встал, пропуская меня, а Рогачев поинтересовался успехами. Отвечать я не стал, нырнул в свою кабину, и тогда он спросил:

— Кажись, пора падать?

— Давай, — подтвердил я. — По десять метров, удаление двести.

И, вызвав диспетчера, запросил снижение.

Когда мы приземлились, сдали самолет и документы и собирались идти на автобус, я сказал, что немного задержусь в аэропорту. Саныч молча протянул мне руку, а Рогачев пошутил.

— Попался гусь! — воскликнул он весело и хлопнул меня по плечу. — Давай, давай!

Говорить с Татьяной оказалось легче, чем я предполагал. Увидев меня на автобусной остановке, она подошла и весело спросила, быстро ли она справилась. Я ответил, что приготовился к худшему. Сначала Татьяна держалась немного настороженно, но потом, когда мы уже ехали в автобусе, она разговорилась, смотрела на меня так, будто мы были давними друзьями. Я спросил, давно ли она работает.

— После отпуска уйду, — сказала она вместо ответа. — Уже решила.

— Почему? — удивился я. — Не нравится летать?

— Нравится, но дело в другом, — призналась она и вроде бы смутилась оттого, что об этом надо говорить. — Первые дни я приезжала в аэропорт за три часа, так мне хотелось побыстрее в самолет, а после почувствовала, что это все какой-то обман... Ну, не обман если, то что-то не то, бежишь, торопишься, улетаешь и все на том же месте...

Я невольно улыбнулся: такие мысли приходят людям только под конец жизни, а некоторых не посещают и вовсе.

— Что, глупости говорю? — заметила улыбку Татьяна. — У вас так не бывает?

Я вздохнул: очень даже бывает, и спросил, сколько же она отлетала. Оказалось, почти год. Удивительно, мы никогда прежде не встречались. Выходило, Татьяна уже не новенькая, и Тимофей Иванович ошибся. Мы еще поговорили, вспомнили о метели в Мурманске, и Татьяна вдруг сказала, что наш командир какой-то загадочный и угрюмый. Я ответил, что он человек ответственный, много думает о работе и печется о своих подчиненных.

Шутку она поняла. А я предложил в один из ближайших дней встретиться и пойти куда-нибудь.

— В кино, — поддержала Татьяна, но я не понял, серьезно она сказала или же разыгрывала меня. — В кино или побродить, правда, сейчас не очень-то погуляешь: холода...

Я вытащил из кармана график полетов и стал прикидывать, где получится свободный вечер. Татьяна заглянула в мою книжку и сказала, что послезавтра у нее выходной. У меня значился утренний Киев...

Простились мы на ступенях станции метро: Татьяна просила не провожать ее дальше. Мне подумалось, она не хочет показывать свой дом или же чего-то боится. Эта мысль кольнула меня — еще ничего не было, а ревность уже появилась. Расставаться не хотелось. Похоже, она тоже не очень торопилась, и мы простояли довольно долго.

Через день мы не встретились, потому что Борисполь туманил и мы вылетели туда только вечером. Рогачев догадался о свидании и посмеивался, а затем сказал, что все, что ни происходит, — к лучшему.

— Народная мудрость, — пояснил он тоном учителя. — Задумайся над этим. У меня, помню...

Меня не интересовала его поучительная история. Тихо, но откровенно я послал его подальше. Он оглушительно расхохотался и сказал, что я ему нравлюсь.

— Значит, серьезно, — сделал он вывод, помолчал и добавил: — Но что начинается комом, то, надо полагать...

Утром я, впрочем, надеялся, что мы подождем до вечера, перенесем рейс на следующий день и я успею к Татьяне, но тут из Борисполя пришел хороший прогноз, и Рогачев принял решение вылетать. Я возражал, говоря, что туман держится на двести метрах и последние несколько часов видимость не улучшалась. Саныч сказал, что надо бы подождать, но Рогачев уложил нас своим командирским авторитетом: «Летим».

— Это можно, — вдруг согласился Саныч. — Лететь можно, говорю, вот только где садиться будем.

Рогачев успокоил его, сказав, что, насколько ему известно, в небе не остался ни один самолет. Саныч взглянул на него и насмешливо спросил:

— Это ты мне сказал?

Рогачев повернулся к механику и приказал залить керосин по пробки, видать, все же его брало сомнение. Я отправился за документами, заметив перед этим, что туман не рассеется.

— Это его личное дело! — бросил Рогачев довольно сердито.

Мы взлетели и через полтора часа вышли на Чернобыль без снижения и, поскольку Борисполь все так же туманил, направились в Одессу. Минут через двадцать нас обрадовали тем, что там видимость на десять метров меньше необходимой: мы не имели права снижаться и заходить на посадку — снова шли без снижения; я теребил диспетчера, спрашивая последнюю видимость.

«Мокрый снег, — отвечал он терпеливо. — Семьсот девяносто».

Саныч проворчал о современной точности приборов, о мокром снеге и философски заметил, что все в мире перевернулось и это до добра не доведет; не выдержал и сам запросил диспетчера, добавив сердито:

«Что вы там на десяти метрах застряли?!»

Диспетчер повторил то, что мы уже знали, и Рогачев предположил, что в Одессе, видно, чистят полосу от снега и дают видимость на десять метров ниже минимума.

«Почему бы не сказать об этом прямо, — вмешался я, понимая, что мы не сядем и в Одессе. — Морочат людям голову!»

«Так у нас принято, — откликнулся Рогачев. — Говорим этаким Макаром, чтобы никто точно не понял, но некоторые догадались...»

Тут Саныч заметил, что, возможно, от этого жизнь кажется сплошным обманом, и, что поразительно, — он примолк, подчеркивая важность мысли, — даже дети рождаются от обмана. Рогачев, вероятно, взглянул на него с недоумением, как бы спрашивая: «Это-то при чем?!» — во всяком случае, лицо Тимофея Ивановича сделалось прокурорски суровым, и смотрел он на Саныча с явным осуждением. Признаться, до меня тоже не очень-то дошло, отчего это он заговорил о детях, и при чем здесь обман. Рогачев что-то хотел сказать, нажал кнопку внутренней связи, но не успел. В динамиках загрохотал голос диспетчера, предлагавшего нам идти в Симферополь.

Я ответил, что туда и следуем, а Рогачеву сказал о напрасной трате времени и керосина. Он отмахнулся, заявив, что решение совершенно законно: что да, то да, иначе он бы и не вылетел.

— Вот тебе и Киев, — хмыкнул Саныч. — И Подол и Бессарабка!

И добавил еще несколько выразительных слов, чем удивил меня, ибо ругался он крайне редко.

О свидании я вспомнил, взглянул на часы уже в штурманской Симферополя: как раз подошло время встречи. Подумалось, Татьяна постоит у метро и пойдет домой. Теперь надо было искать ее и извиняться, но думалось об этом как-то вскользь. Возвратиться через Киев мы не могли, поскольку там продолжало туманить, а ждать не хотелось. Рогачев понимал, что это он затащил нас сюда, хмурился и беспрестанно курил.

— Ты позвонил бы нашим диспетчерам, — посоветовал я, — разрешат напрямую.

— Уже звонил, должны ответить, — сказал он и спросил с усмешкой: — А ты что, торопишься куда?

Нам разрешили идти прямо домой; перевозки «отловили» человек двадцать, чтобы рейс не казался пустым, и вскоре мы взлетели.

Домой возвратились в полночь, и я был приятно удивлен запиской, которую Татьяна приколола скрепкой к плану вылетов. Предназначалась она мне, как она написала, «штурману экипажа Рогачева». Она ведь не знала моей фамилии. Оказывается, Татьяна подождала, поняла, что я не приду, и поехала в аэропорт. «Не представляю, когда мы встретимся, — писала она ровными, стоявшими далеко друг от друга буквами. — Утром я улетаю, а когда вернусь и что будет дальше — не представляю...» Сначала я подумал, что надо бы встретить ее после рейса, но, заглянув в план полетов, увидел вечерний вылет. Значит, отпадало и это. А что, если Татьяна приехала в аэропорт и, возможно, она не в гостинице, а в комнате отдыха? Я пошел туда, в маленькую подслеповатую комнату, где стояли шкафчики для одежды. Татьяна спала на диванчике, накрывшись форменным пальто и подложив сумку под голову. Жаль было будить ее, и я осторожно вышел в коридор, нацарапал несколько слов на листке из блокнота и, вернувшись, положил записку на пол рядом с диванчиком. И когда ехал в такси, то подумал, что рекламе надо бы изобразить бортпроводницу не с букетом цветов на фоне синего неба, а спящей в полумраке вот на таком обмерке, да не забыть нарисовать горящую свечу, как символ того, что кое в чем мы ушли не так и далеко от былинных времен. Девушки мечтают о полетах, о цветах, об экзотике дальних стран, а находят тяжелые контейнеры, нескончаемую беготню по салону и отдых в таких вот каморках. В первый же год половина из них, разобравшись, что к чему, уходит, другие продолжают летать, увольняясь одна за одной, и года через три остаются только те, которым безразлично, как жить и где спать. Это наши товарищи по несчастью, преданные и закаленные. К летчикам они относятся по-матерински нежно, говорят исключительно о работе и пенсии, после которой, как они свято верят, начнется другая жизнь.

«Переписывались» мы с Татьяной дней десять, и все время так оказывалось: если я возвращался, то она улетала. Встретиться никак не удавалось, но с каждой новой запиской в наших отношениях что-то менялось. Мне казалось, я знаю Татьяну давно, привычны стали мысли о ней, и, когда мы все же встретились, я обнял ее прямо на ступенях метро и поцеловал. Она не ожидала такой прыти, тем более в самом оживленном месте, растерялась, но по улыбке было видно, что она рада встрече.

Не сговариваясь, мы бесцельно пошли по Садовой в сторону Невского. Татьяна сама взяла меня под руку. В эти вечерние часы улица была полна людей, но я никого не замечал, что-то говорил, о чем-то спрашивал и то и дело склонялся к Татьяне. Мне хотелось смотреть на нее, и было приятно даже то, как иногда мех ее шапки щекотал щеку.

Падал редкий снег, особенно тепло светились окна домов, одно из них было ярко-синее и напоминало свет посадочного прожектора. Кажется, я намеревался сказать об этом, но Татьяна придержала меня и спросила:

— Куда мы идем?

Откуда же мне было знать — мы просто шли. Вылетели мысли о кино, и неожиданно я повернул Татьяну и честно признался, что сейчас больше всего хотел бы пригласить ее к себе. Она взглянула удивленно, но промолчала. Я собирался добавить, чтобы она не боялась, но она прикрыла мои губы ладонью. Тут как раз подвернулось такси, и мы поехали ко мне домой.

После, думая об этом, я был благодарен Татьяне: она не стала говорить, что мы мало знакомы или что-то в этом роде. Принято считать, надо долго встречаться, прежде чем девушка сможет переступить порог квартиры. Это правильно, но бывают такие встречи, когда несколько дней тоже кое-что значат.

В машине Татьяна притихла и показалась мне какой-то другой, хотя что мне могло показаться, если я видел ее второй раз в жизни. Я приобнял ее за плечи и не отпускал, пока мы не доехали. А когда вошли в квартиру, я поцеловал и сказал, что теперь это ее дом. Сам не знаю, отчего это я так расчувствовался. Впрочем, она ничего, кажется, не поняла, обхватила мою шею и прижалась ко мне.

После мы захотели есть, и Татьяна сказала, что она что-нибудь приготовит. В холодильнике нашлись две банки консервов и масло. Татьяна углядела на полке вермишель, пообещала быстро ее отварить и отправила меня к соседям за хлебом. Когда я вернулся с куском бородинского, кастрюля на плите уже парила, а стол был очень ловко накрыт: Татьяна отыскала даже салфетки. Я поцеловал ее и сказал, что такого стола мне видеть еще не приходилось. Она отмахнулась, помешала в кастрюле, но было видно, что похвала ей приятна. В награду за старание я пообещал сварить отменный кофе, но Татьяна захотела чай.

— Уговорила, — согласился я. — Заварю по особенному рецепту, в чашке: по-японски.

— Перестань, — оглянулась она. — Так заваривают все, и даже у нас в Белозерске.

Ужинали мы весело: я включил проигрыватель и поставил спокойную музыку. Еда показалась мне особенно вкусной, и я снова похвалил Татьяну. Она поняла это по-своему и положила мне на тарелку остатки вермишели. Отчего-то вспомнился мурманский рейс, мы поговорили о работе, а затем Татьяна стала рассказывать, как приехала в Ленинград и заявилась в отдел кадров. Там ей пришлось говорить громко, потому что одна из наших кадровичек глуховата.

— Ты только представь, — продолжала Татьяна, — сижу и кричу о себе: родилась в Белозерске, ходила в школу, приехала летать. Так меня и ждали! Своих хватает, и если бы не она, не взяли бы, конечно. Нет, ты представь, — сказала она так, словно бы я возражал, — приехала: «Здрасьте!» Кричала, а сама думала: когда же ей надоест слушать? Все расспросила — глухая и такая добрая.

Хотелось сказать ей, что человек и начинает прислушиваться, когда оглохнет, но перебивать не стал: она увлеченно говорила, как впервые попала в учебные классы, где висят карты с маршрутами, стоят кресла пассажирского салона, самолетная кухня, термосы, контейнеры. Все было внове: прекрасное время, потому что разочарования были еще далеко, она мечтала о полетах, о новых городах. Мне вспомнились первые вылеты, морозное утро и гул моторов...

— Знаешь, как я училась! — сказала Татьяна и даже глаза прикрыла, показывая, что училась с желанием. — Ловила каждое слово, потому что была уверена — знаю меньше других девчонок: они же ленинградки. Но вскоре убедилась, что они знают меньше меня, правда, нахватались...

— Тебе хотелось знать все-все?

— Да!

— И ты боялась, что пассажир спросит о чем-то, а ты не ответишь, так?

— Так, — подтвердила Татьяна и примолкла. — Как ты угадал?

Что там было угадывать: почти все провинциалы приезжают в города с большим желанием жить, работать, а их жадность к знаниям просто потрясает.

— А пассажиры в основном интересуются лимонадом и завтраком, — закончил я. — Это ты поняла после трех вылетов, да?

— Все ты знаешь, — засмеялась она, — даже неинтересно. Но ведь бывают исключения.

Я ждал, что она расскажет о таком исключении, но она заговорила о летчиках. Оказывается, она летчиков долго побаивалась: то ли форма ее смущала, или потому, что это были люди из ее детской мечты. В точности я не понял, но это было интересно, и стоило прислушаться. Но Татьяна, прервав себя, сказала, что музыка давно затихла, а поэтому надо включить ее снова. Мы перешли в комнату; я запустил проигрыватель, а Татьяна перебрала пластинки — мы даже пытались потанцевать, но с танцами у нас что-то не очень получилось. Я обнял ее покрепче, она обхватила меня за шею и сказала:

— Какой ты хулиган...

О летчиках мы все же договорили: Татьяна разочаровалась в них, и не потому, что они плохие люди, а потому что ждала от них чего-то необычного. Она не догадывалась, что всем нам вместе с кокардой на фуражку прицепили своеобразный ярлык. Отчего это произошло, мне неведомо — авиация ли не успела повзрослеть, или же люди слишком долго мечтали подняться в небо? Возможно, и то и другое. Взлетая с бетона полосы, мы, несомненно, могли в чем-то стать лучшими, но нас, словно бы этого и страшась, заранее захвалили, и многие, придя в самолет, слепо уверовали, что в мире ничего больше не существует. Самолет оказался такой скорлупой, которую не всякий способен проклюнуть.

— Наверное, ты прав, — проговорила Татьяна, когда я замолчал. — Но я-то проще смотрю: попался один командир, весь рейс зудел: то вода ему теплая, то гарнир холодный. А знаешь, что меня поразило в пилотской? Думаешь, приборы? Нет, она какая-то хрупкая: стекло и железки. Я смотрела, хотела даже найти, где там вы закрылки выпускаете...

— Вам и это рассказывали?

— Конечно! Объясняли даже, отчего самолет держится в воздухе, но я так ничего и не поняла.

— Этого никто не знает, — пошутил я, но она взглянула серьезно, и пришлось добавить: — Ну, кое-кто догадывается.

Она предположила, что этот «кое-кто» находится сейчас рядом с нею, и, вздохнув, сказала:

— Доработаю до отпуска и уйду.

— Правильно, но уходить надо было вчера, — согласился я и добавил: — Так говорят в авиации.

Татьяна не поняла и переспросила, отчего именно — вчера. Объяснить это не просто, но я чувствую, что сказано точно. В этом, наверное, быстротечность времени и то, что мы всегда опаздываем с нашими решениями, а возможно, если не ушел «вчера», то не уйдешь вовсе, и осторожность, которая подсказывает, что судьбу лучше не искушать.

— Летая, ты не стал суеверным? — спросила Татьяна, взглянув на меня насмешливо.

Я отговорился шуткой, сказав, что суеверный человек, значит, опытный.

— Вот-вот! А знаешь, что мне сказал твой командир? Подошел и говорит: «Опыт подсказывает мне, что ты стала летать для того, чтобы прийти в самолет и встретить нас». Но это «нас» прозвучало — «меня». Представляешь?!

Я ничего не представлял и смотрел на Татьяну, ожидая, что она скажет еще что-нибудь. Когда это Рогачев успел? И главное, зачем он сказал? Мне вспомнились его издевки по поводу наших записок.

— Чем еще он порадовал?

— Ничем, — ответила Татьяна. — Нет, сказал, что мы с ним давно знакомы.

Мысленно я послал Рогачева к черту, подумав, что, возможно, эти слова случайные: мало ли, ему захотелось поговорить. Убедил себя, что так оно и есть, а напрасно: я ведь знал, что он ничего не делает просто так.


IV


С того памятного дня, когда Глаша увела под конвоем своего мужа, а я ушел, оставив Татьяну одну, прошло недели две. Летали мы почти каждый день, и дни эти мелькали, как фонари на полосе. Рогачев делал вид, что ничего не произошло, но разговаривали мы с ним только о работе, и это меня вполне устраивало. Татьяну я встречал в аэропорту перед рейсом, пытался остановить ее в коридоре и заговорить, но она не стала даже слушать. Лицо ее показалось мне худым и каким-то чужим, и она постаралась обойти меня молча, словно бы боялась вопросов. Впрочем, возможно, это и не так.

Однажды вечером, узнав, что она прилетела, я поехал к ней домой, надеясь, что уж там она отмолчаться не сможет. Перед дверью моя решительность испарилась, но все же я позвонил. Татьяна открыла двери, поглядела на меня печальными глазами и закрылась на замок. Я слышал, что она не ушла, стояла под дверью, и тихо постучал.

— Таня, мы должны поговорить, — сказал я, понимая, что открывать она не собирается. — Ты сама вспомни, разве я во всем виноват?

Она не ответила, тогда я заколотил по двери кулаками и прокричал ей, что мы всегда занимаемся не тем, чем нужно, и все решаем, открывать двери или не открывать. Сам не знаю, что это значило, возможно, то, что действительно глупо топтаться у дверей. На шум вышла старушка, у которой Татьяна снимала комнату, и тихо спросила:

— Молодой человек, чем провинилась эта дверь?

Мне даже почудилось, она сказала «уважаемая дверь», поскольку тон ее был именно таков, и я попросил, чтобы вышла Татьяна.

— Как же она может выйти, — притворно удивилась старушка. — Ее нет дома. Нет, — повторила она и повела рукой. — Нету!

Мне ничего не оставалось, как повернуться и уйти.

На следующий день Рогачев как-то пристально взглянул на меня: вероятно, он знал, что я ходил к Татьяне. Мы снова говорили только о курсе и высоте и расстались, даже не кивнув друг другу. Саныч заметил перемену наших отношений гораздо раньше, ничего не спрашивал и только иногда в полете, будто бы отвечая на какие-то свои вопросы, говорил:

— И-хо-хо! Вот жизнь!

И непонятно было, что он хотел этим сказать, но думаю, проблем у него хватало и своих, так что эти слова ни о чем, в сущности, не говорили.

В эти же дни ко мне приезжала Глаша.

Признаться, я удивился и сразу подумал, что ее прислал Рогачев: такой приход завершал и день рождения, когда мы с нею якобы танцевали в полутемной комнате, и неожиданную встречу у Татьяны. Глаша извинилась за внезапное вторжение, говорила тихим голосом и, видно было, очень смущалась, отчего и показалась мне несколько другой. Возможно, последние события ее действительно изменили... Когда я взял ее плащ и повесил на гвоздь на дверном косяке, она поблагодарила и спросила вкрадчиво:

— Не ожидал?

— Нет, — ответил я. — Проходи в комнату.

Она кивнула, прошла на кухню, села на табуретку у окна и попросила сигарету.

— Иногда курю, — пояснила она, глядя на огонь спички. — Как ты относишься к курящим женщинам?

— Точно так же, как и к тем, которые не курят, — ответил я, потому что курение, собственно, ни о чем не говорило.

Глаша жадно затянулась, заметила шутя, что чужие сигареты всегда кажутся слаще, и сказала, что последнее время она долго думала, прежде чем отправиться ко мне, но теперь...

— Теперь я здесь, — продолжила она и вскинула руку в сторону плиты, узкого красного стола и двух стеклянных банок на нем, — так что отбросим всякие прелюдии. Я пришла поблагодарить тебя. Это вполне естественно, правда?

Она подняла на меня глаза, стараясь определить, радуют ли меня ее слова, и пальцы ее немного дрожали. Было похоже, что Рогачев к ее приходу не имел никакого отношения. Я ничего не ответил и продолжал слушать. Говорила Глаша тихо и очень разумно, видать, все основательно продумала. Немного смущалась и часто вопросительно смотрела на меня, ожидая поддержки, волновалась, и это волнение удивительно меняло ее, казалось, это совсем не та женщина, которая распекала Рогачева в комнате Татьяны. Кстати, она правильно поняла, что там произошло, обвинила во всем мужа, припомнив, что нечто подобное случалось и раньше. О часах она или же не знала, или не придавала им большого значения — во всяком случае, их даже не вспомнила, но зато уверила меня, смущенно улыбнувшись, что переживет измену и на этот раз.

— Я была у Тани, — сказала она, пристально взглянув на меня. — Мы чудесно поговорили, обсудили и... Мы женщины, и всегда поймем друг друга, правда?

Я кивнул: интересно было послушать, что она придумает еще, потому что ни в какое понимание между женщинами не верил; об этом не стоило даже заикаться, так же, впрочем, как и о понимании между мужчинами.

Глаша продолжала говорить, и мало-помалу стало понятно, что обвиняла она не только мужа, но и меня: я смирился с тем, что Рогачев встречается с Татьяной, не проявил настойчивости и не появился после скандала. Нашу встречу у Татьяны она определила словами «маленькая драчка». Выходило, они с Татьяной вместе поплакали над тяжелой женской судьбой, поняли друг друга и твердо решили, что Рогачев остается в семье, а Татьяна будет терпеливо ждать, когда я прозрею и приду к ней. Идиллию прощения Глаша нарисовала довольно красочно: Татьяна встретит меня холодно, немного посердится, немного пожурит, а затем внезапно кинется мне на грудь и станет моей женой.

— Так и будет, — сказала Глаша тоном пророка, взглянула на меня смело, взяла сигарету, но прикуривать не стала, мяла ее пальцами. — Она согласна, понимаешь?

Она едва не добавила: «Дело за тобой, что же ты сидишь?!»

Но теперь я ей не верил: возможно, она и была у Татьяны, да та вряд ли так уж охотно разговорилась, и выходило, Глаша все сочинила. Что ж, в этом не было ничего удивительного: она боролась за себя и за своих детей, и наверняка ее устраивала только победа. Отсюда — и уверенность, и продуманность, и легкое волнение. Было еще что-то, что задело меня: подумалось, она знает нечто такое, о чем я не ведаю.

— Правда? — спросила она, сказав, что я должен на что-то решиться и устраивать дальнейшую жизнь.

Мне хотелось ответить: «Истинная правда!» — но я боялся, что она уловит насмешку и обидится, а к тому же меня снова что-то царапнуло. Похоже, Глаша чего-то не договаривала.

— А решишься, то непременно добьешься своего, — продолжала она, обрадованная моим молчанием. — Надо только видеть главное, правда? А то ведь мы иногда делаем, а потом думаем...

— Именно так, — сказал я, обрывая ее очередное «правда». — Сначала делаем, потом думаем, а после жалеем о сделанном.

Глаша взглянула испуганно, наверное, ее насторожило такое тесное понимание, и мне подумалось, она спросит по-рогачевски: «Зачем сказал?!» — но она успокоилась, не заметив иронии,согласилась:

— Вот именно.

И снова принялась говорить о Татьяне.

Слушая Глашу, я думал о том, что ее появление все же связано с Рогачевым; конечно, он прямо не говорил, намекнул — зная свою жену, не так сложно представить ее поступки. И к Татьяне послал ее точно так же, и выходило, она должна была что-то узнать и принести эту новость мне. Я убеждал себя в этом, но чувствовал — что-то не вяжется: достаточно было вспомнить разговор Татьяны и Рогачева в самолете. Он спрашивал ее, решилась ли она. Это касалось чего-то серьезного.

— Она мне понравилась, — продолжала говорить Глаша тихим голосом. — Такая хорошенькая, печальная... Сидит дома, переживает, ждет тебя... И характер у нее мягкий, мне показалось...

— Она летает каждый день, — прервал я эту домашнюю кошечку, так уютно расположившуюся у меня на кухне. — Это во-первых! Так что печалиться ей просто некогда. А во-вторых, я впервые в жизни слышу, чтобы женщина расхваливала свою сестру. Татьяна не успела сказать тебе, что я там едва не взломал двери, за которыми она скрывается?..

— Ты что же, не веришь мне? — спросила она, привставая, будто бы вслед за моим ответом готова была уйти. — Не веришь, что я была у Татьяны?

— Была, но, разумеется, не верю, — сказал я и засмеялся, увидев, как она вдруг изменилась в лице и зло посмотрела на меня. — Но твои мечты о возвращении мужа сошлись с моими желаниями, конечно, чисто случайно. Я действительно хочу жениться на Татьяне, потому что у нее будет ребенок...

И как только я произнес эти слова, мне стало ясно, что же не договаривала Глаша: не зря же она ни разу не вспомнила о том, что Татьяна беременна. Мысль о том, что ребенок этот вовсе не мой, а Рогачева, заставила меня замолчать, а Глаша сказала, что напрасно я ей не верю и что она все может доказать.

— Я знаю то, что знаешь ты, — заговорил я снова и почувствовал, как что-то изменилось во мне самом. — И согласен жениться на Татьяне, но она этого не хочет. Жалеет меня, полагая, что я ее мало люблю, или что там еще, но если бы она хитрила, как ты, то мы давно бы расписались.

Мне не хотелось вслух произносить то, что Татьяна любит Рогачева, в чем я теперь не сомневался; возможно, пожалел Глашу, которая сникла и не сразу спросила:

— А ты простил бы ее?

— Да, — ответил я. — Уже простил, но...

Пришло в голову, что мое прощение ей без надобности; да и что ей до меня, если у нее ребенок Рогачева. Как это раньше я не подумал! Вспомнилось, как Татьяна боялась забеременеть и как это оказалось неожиданностью для нее — так во всяком случае мне показалось; вспомнились уверенность Рогачева и поведение Татьяны, которая, вероятно, не представляла, как быть; объяснялось даже то, что она так горячо защищала героиню какого-то фильма — кажется, я тогда сказал, что случайные встречи всегда остаются случайными. Глупость, конечно, но тогда я попал в самую точку...

— И знаешь, за что прощать?

— Знаю, — ответил я. — Тебе важно, женюсь ли я на Татьяне, поскольку ребенок от твоего мужа. Вот за этим ты и пришла. Впрочем, — перебил я сам себя, — не совсем так.

— Не совсем, — подтвердила Глаша, торопливо прикурила и, пыхнув дымом, добавила: — Я пришла посоветоваться с тобой.

Я сказал, что в этом случае не надо было так хитрить; я видел, что она не прочь отомстить Рогачеву. Но я молчал об этом, а вот Глаша, не смутившись, оправдала хитрость тем, что хотела как лучше.

— Кому лучше? Мне? Тебе? Татьяне?

— Всем, — ответила она и даже повела рукой, как бы говоря, что в жизни случается и такое. — Разве я не права?

Она была права, и если обвинять ее, то только в том, что она думала о себе. Но разве все мы поступаем не так? Разве сначала думаем о других, а после — о себе? Нет, мы думаем о себе, в первую голову о себе, исключительно о себе, и в этом многие наши беды. О других мы тоже думаем, чаще, правда, в том случае, когда нам что-то угрожает.

— И что же ты хочешь от меня?

— Он снял комнату, — совсем тихо сказала Глаша и осторожно вздохнула. — Я узнала об этом случайно, там живет моя приятельница. Что же мне делать? У меня двое детей, да и потом... Татьяна тебя любит, — продолжала она нерешительно. — В этом я не обманываю...

— Обманываешь, — прервал я резко. — Снова обманываешь, поэтому у нас и не получается разговора. Ты прекрасно знаешь, кого она любит, давно, быть может с первой встречи. Так она тебе сказала?

— Она тебя любит, — упрямо повторила Глаша, опустив глаза. — Запуталась она и сама не знает. Я это почувствовала, могу поклясться детьми. Отчего ты мне не веришь сейчас? Поверь, это так и есть, она...

Глаша не договорила, взглянула на меня с обидой, повернулась к столу и поставила локти на столешницу, как бы настраиваясь на долгий разговор. А я-то считал, что он закончен. Последние слова, правда, меня сбили с толку, кажется, я действительно поверил: наверное, мне хотелось в это верить, и сказал, что Рогачев на Татьяне никогда не женится, поиграет и бросит.

— Женится, — возразила Глаша и едва приметно улыбнулась. — Если не вмешаться, то непременно женится.

Ее уверенность заставила меня подумать, что, возможно, жизнь в Риме не играла для Рогачева такой роли и он готов был проявить человеческое чувство. Чего-то недоставало в этих мыслях, но додумать я не успел: Глаша повторила, что Рогачев непременно женится. Спорить не хотелось: она лучше знала своего мужа.

— Тогда его можно поздравить, — поддел я ее. — Не с женитьбой, конечно, а с тем, что он становится человеком. Не всякий способен совершить поступок...

Верно, я добавил бы, что этого нам всем не хватает, но тут Глаша скупо заплакала и сквозь слезы попросила дать ей воды или чаю. Я налил стакан и спросил, не хочет ли она кофе. Она кивнула, шмыгнула носом и пошла в прихожую к зеркалу. Утешать ее было нечем, и я принялся молоть зерна. Она возвратилась с сухими, даже не покрасневшими глазами, спросила, где это я купил такую симпатичную кофемолку, а после, попробовав кофе, похвалила меня и стала довольно весело рассказывать, как познакомилась с Рогачевым. Меня несколько удивила такая перемена, но я был рад, что она не плачет, и внимательно слушал. Рассказывала она слишком подробно, неторопливо, так что я, заваривая еще по чашке, узнал, как она работала медсестрой в санчасти, любила бегать на танцы и в кино и была, как она сказала, девушкой бедовой. На танцплощадке она и познакомилась с летчиком — это был Петушок.

— До этого я встречалась там с одним, — сказала она так, будто бы оговаривалась, — но он переучился и уехал... Сам знаешь, как это происходит... Ты бывал у нас?

— Полгода учился, — ответил я, не совсем понимая, зачем она все это говорит. — И что Петушок?

— А что Петушок, — повторила она — Друг-то у него был Рогачев. Так потом они вдвоем и бегали на свидание.

Глаша рассказала, что поначалу ее это смешило, а после пришло в голову, что ее разыгрывают, потом и вообще не знала, что думать и гадать. Однажды Рогачев появился один, она удивилась и спросила о Петушке. Рогачев ничего не ответил, повел ее в кино и, пока они шли до центра, сделал ей предложение.

— Можешь представить, — проговорила она с грустью. — Ничего не светило, и вдруг — на тебе! — выходи замуж. Я и ног под собой не чуяла, пока шли, хотя и посмеялась, что надо, мол, подумать. Фамилия мне твоя, говорю, не очень кажется. А сама думаю: Петушок — фамилия не лучше. Но он потребовал, чтобы непременно сразу, все сразу— отвечай и... Ну, я и согласилась: оставалась неделя, им надо было уезжать. А Рогачев говорил мне, наговаривал, как мы будем жить, как все будет хорошо и весело. Я ничего тогда не слышала и не понимала, но готова была идти за ним куда угодно, как привязанная. Да и что мне было делать, если я согласилась? Идти за ним, — ответила она сама себе. — Что же еще... О Петушке, правда, я шутя спросила, куда, говорю, друга спрятал? Рогачев сказал, что Петушок сломал ногу. Я поверила, пожалела человека, а потом мы забыли о нем...

Утром к ней в санчасть пришел разобиженный Петушок и сказал, что он прождал весь вечер, как они я договорились, у кинотеатра. Глаша поняла, что Рогачев обманул друга, и пообещала, что непременно отчитает того. И вот тут мне пришло в голову, что Петушок хотел жениться на Глаше и доверился в этом Рогачеву; иначе зачем бы такая спешка? Я почувствовал интерес к этой истории и спросил Глашу, что еще говорил Петушок.

— Ничего особенного, — ответила она, — но раскудрявил своего друга что надо, и так налетал и этак. Обозлился страшно. Ну, что было, того не вернешь, ушел он, а через час привезли его к нам с переломом ноги. Вот тут я и села: Рогачев говорил об этом еще вчера.

Она замолчала, ожидая, как я откликнусь на такое странное происшествие, но я молчал, думая, не это ли совпадение в дальнейшем дало Рогачеву излишнюю уверенность в себе.

— Мне даже страшно стало, — сказала Глаша. — Как же так получилось? Неужели он знал?

— Совпадение, — ответил я, хотя и не совсем был в этом уверен, и спросил: — А Петушок гулял на вашей свадьбе?

— Мы приглашали, но он не пришел, — ответила Глаша и в свою очередь поинтересовалась: — Ты ведь не женишься на Татьяне?

Меня удивил такой резкий поворот, и пообещал Глаше поступить, как она скажет. Она куснула губу и живо стала говорить о том, что я помогу ей в любом случае — женюсь или не женюсь. Интересно получалось: как бы я ни повернулся, куда бы ни ступил, выигрывала Глаша и, надо полагать, Рогачев. И тут я понял, что весь ее рассказ о жизни и знакомстве с Рогачевым ничего не стоил: ей надо было внушить мне мысль о всесильности мужа. Не зря же она ждала моей реакции на сломанную ногу. Можно было разочаровать ее, сказав об умершем официанте, но мне пришло в голову, что в очередной раз я недооцениваю эту самую Глашу, у которой были мягкие лапки, но острые коготки.

План ее оказался довольно простым, но именно этот план говорил, что изучила она своего мужа неплохо, и заодно подтверждал старую истину, что муж и жена — одна сатана. В нем мне отводилась небольшая, но важная роль, вроде бы даже со словами. Я должен был через механика или второго пилота дать понять Рогачеву, что мы с Глашей встречаемся и намерены пожениться. Услышав об этом, я засмеялся так, как давно уже не смеялся, настолько все выглядело нелепо. Глаша спокойно пережидала и смотрела, как смотрят на расшалившегося ребенка — снисходительно, и вроде бы даже радовалась моему веселью.

— Он со смеху лопнет, — выговорил я не сразу. — Не успеет нас даже благословить... Ну, придумала ты...

— А напрасно ты смеешься, — уверенно сказала Глаша. — Он перенесет все, но только не это. Люди бывают, сам знаешь, какие: пинают (у нее вышло «пиннают») ногами, норовят ударить побольнее, а попроси отдать, клянутся, что жить не могут, правда? А я была бы тебе очень благодарна.

Она нажала на слове «очень» и, чтобы рассеялись последние сомнения, добавила:

— Я же пришла.

— Как пришла, так и уйдешь, — ответил я все еще весело, но она взглянула так, что мне стало не по себе.

Глаша смотрела не мигая, и взгляд ее говорил, что я крепко ошибаюсь и что уйти ни с чем она не имеет права. Она хорошо все обдумала и начала действовать. Сначала подкатилась благородно, дескать, хочет всем помочь, затем — деловое предложение. Натура ли ее была такова, или прожитые вместе с Рогачевым годы не прошли напрасно? Не знаю, но мне стало ясно, что это милое существо с припухшими веками, любившее вязание, детей, котов и книги, без особого труда оплетет меня, сделав «чудесный» кокон, и подвесит к потолку в кладовке. С совестью у нее, видать, была полная договоренность, поскольку она честно платила за услугу и требовала плату сама. Ларек, где она «заработала» свою тысячу, как бы там ни было, не прошел даром; и только теперь я увидел серьезность того, что она явилась заплатить мне за звонок и пообещать награду в будущем...

— Что же мне за это будет? — спросил я нарочито серьезно, чтобы она поверила. — Если я соглашусь с твоим планом...

Глаша обрадованно и несколько удивленно взглянула на меня, вероятно поражаясь в очередной раз мужской бестолковости, и ответила:

— Все!

Дураку было понятно, что она имела в виду, но есть ведь умники, которые на самом деле глупее дураков, и я попросил говорить определеннее. Глаша усмехнулась, и тут до нее, кажется, дошло, что ее любовь меня не интересует; прикинув, не много ли кидает на весы, она сказала, что познакомит меня со своей приятельницей. Она расписала ее так ярко, что перед глазами встала престарелая красавица из торговли, имевшая квартиру, телевизор, дачу и готовность потратиться на мужчину.

— Что, жизнь купить хочет?

— Зачем ты так! — Глаша сделала вид, что обиделась. — Ее пожалеть надо... даже если и так: будешь кататься, как сыр в масле.

— Пусть купит собаку, — посоветовал я, чувствуя, как меня начинает подмывать этот разговор. — Дешевле, спокойнее. Мне же ничего не надо.

Глаша вздохнула, серьезно сказала, что людям все надо, но они хитрят, и то, что не могут достать, называют лишним, ненужным, — протягивают ножки по одежке. Что ж, точное наблюдение, но меня-то оно не касалось. Глаша только улыбнулась на мои слова, и тогда я сказал, что лет пять назад, когда я толком не знал ни Рогачева, ни ее саму, у меня было пятьдесят секунд на размышления, и это время, поскольку оно летело вместе с нами с двух тысяч до земли, изменило мою жизненную философию; я, несомненно, поглупел, поскольку ценю теперь очень немногие вещи, а главное — солнце над головой. Мне не хотелось говорить такие слова, как «падение», «отказ», поэтому доказательство вышло несколько туманным. Но Глаша поняла меня.

— Это могло печально закончиться?

— Да, — ответил я. — Но скажи мне, куда же мы денем Татьяну, о которой так заботились?

Мне казалось, Глаша, эта сестра печали, говорившая о помощи людям, о любви, будет поставлена в тупик, но Она ответила сразу:

— А что тебе до нее! Ребенок не твой, так что претензий с ее стороны не будет, а любить... Да ты ее не любишь, правда?

Это ее «правда» уже сидело в печенках, но меня задело не это и не сказанное, а то равнодушие, с которым она приговорила Татьяну, а заодно и меня. Я встал и отошел к плите, подумав, что даже в шуточном разговоре нельзя переходить границу: слова, как бы они ни были сказаны, имеют свою силу. На Глашу я не смотрел, а она, ничего не замечая, продолжала доказывать, что план ее основательный. Я же думал, что надо немедленно ехать к Татьяне и сказать... Вот что сказать, я не знал, но понял: она запуталась окончательно...

— А доказательства будут, — услышал я голос Глаши. — Помнишь мой день рождения? Это я тебя пригласила, он даже пикнуть не посмел...

— Это была плата за ту проводницу?

— Зачем такие высокие слова — плата. Я видела тебя раньше, пригласила. Что тут особенного? Могу же я позволить себе разнообразие...

И все же это была плата, и я почувствовал, до чего же ненавижу Рогачева, который каждого человека умудряется пристроить себе на пользу; не лучше была и Глаша с ее торговым кодексом — она как раз говорила, что я слишком серьезно отношусь ко многому в жизни, а надо легче и веселее.

— Возможно, — согласился я, подумав, что впору спросить самого себя: чем же занимаюсь я сам? Отчего не прерываю разговор? Что хочу понять еще и на что надеюсь?

Самое удивительное заключалось в том, что я знал ответы на эти вопросы, но меня словно бы что-то опутало и я не мог перешагнуть какую-то черту. А Глаша непринужденно говорила о том, что жена никогда не будет такой, какой хотел бы ее видеть муж, внутренне она всегда останется сама собой, но отразит его натуру, как зеркало: от нее не скроется даже самая малость, и эта малость высветится в жене более заметно. Наверное, это так и есть, но мне-то зачем все это? Зачем?! Глаша похвалялась своими жизненными наблюдениями, говорила, что бросила работу, занялась детьми и стала играть этакую ленивую дурочку, но на самом деле она считала себя совсем другой. Надо было спросить, не приросла ли маска, но я не успел.

— Так что, согласен сказать, что женишься?

— Глаша, — ответил я, понимая теперь, что эти слова попали в самую точку. — Я согласен сказать, что женюсь на тебе, и согласен жениться! Отчего бы нам так не поступить?! Я ведь почти свободен, тебе, как видно, никто не помешает, а главное, все будут довольны: и твой муж, и Татьяна, которой некуда деваться, и даже посторонние люди повеселятся такой новостью, поговорят, а это — разнообразие... Ведь ты согласна? Скажи мне, ты согласна выйти за меня?!

Наверное, я стал кричать или же у меня дернулась щека, но Глаша резко отшатнулась к стене, глаза у нее сделались огромными и смотрели на меня не то с мольбой, не то со страхом. Я понимал, что надо остановиться, но продолжал говорить о том, что мне надоели все игры, что если мы сказали что-то, то должны это и сделать, что я понимаю Татьяну, которая любит или любила Рогачева — это чувство, а его надо уважать, — но почему мы торгуемся друг с другом только потому, что нам хочется так называемого разнообразия... Я зачем-то повторил дважды это слово.

— Я предлагаю тебе серьезно, — продолжал я, чувствуя, что мне не объяснить всего, что навалилось в тот момент, — и не потому что люблю тебя, а потому, что давно хочу совершить какой-то поступок, взвалить что-нибудь на плечи и нести. Это надо не только мне, но всем... Всем, понимаешь, но вокруг нет никаких сложностей, напротив, все довольно просто, а нам шепчут: «Будьте еще проще!» А тут — двое чужих детей, чужая жена. Что может быть лучше, тем более что и я тебе чужой. Мы все теперь чужие, все!

Я выдохся и замолчал; на душе было противно, словно бы я говорил не Глаше, а в пустоту... нет, не в пустоту — я говорил себе, потому что, действительно понимая ненужность своей жизни, я отбивался от спасительной ноши, как только мог. Выходило, что я одно хотел, а делал совсем другое, будто бы кто направлял меня.

Взглянув на Глашу, я увидел, как дрогнули ее губы, и вид у нее был такой, будто бы она не решалась что-то сказать. Мне подумалось, что лучше бы ей встать и выйти или мне перейти в комнату, оставив ее одну...

— Разве... разве меня можно полюбить?

Сначала я даже не понял, что она спросила: ведь дело было не в этих словах, но потом до меня дошло, и я смотрел на нее, смущенную, жалкую, но настолько другую, что готов был встать перед нею на колени. Это были первые слова человеческие, которые она принесла в мою квартиру. Отлетела моя уверенность, весь этот крик, обвинения, и подумалось как-то сразу — что она и я несчастны, потому что не знаем, как жить, больше того, не можем жить без любви и кидаемся к самой слабой надежде, убеждая сами себя, что на этот раз нам повезет больше. А Глаша ждала... Что я должен был ответить? Язык не повернулся бы выговорить ничего не значившее «Да»! Промолчать? Я подошел к ней, заметив, что она сжалась, и, подняв из-за стола, поцеловал.

— А теперь — иди домой.

Она наклонила мне голову и прикоснулась губами к виску, прошептав одновременно: «Прости меня!» — и быстро вышла из квартиры.

После ухода Глаши я долго сидел за столом, бесцельно глядя в окно, за которым стал моросить дождь; думал о ней, о Рогачеве, о Татьяне, о многих других людях, с кем меня сталкивала жизнь. Мысли мои были грустны. Я уже успокоился, все увиделось иначе: и приход Глаши, в котором, как я понимал, было больше отчаянья, чем хитрости, и нежелание Татьяны говорить — ей ведь тоже нечего было сказать мне. Вот тогда я стал перебирать по памяти своих знакомых, стараясь отыскать такого человека, который послужил бы мне примером, а то и укором. Многих я вспомнил, и оказывалось: тот оставил детей, та ушла от мужа, кто-то преспокойно делил себя между женой и любовницей и, похоже, был доволен. Выходило, такого человека нет. «Постой, а Саныч, — пришло мне в голову. — Да и не только он — Тимофей Иванович...» Мне стало легче, но осталось что-то тревожное: подумалось, многие люди поступают так, будто стараются поскорее изжить свою жизнь. Возможно, мы тратим силы на то, чтобы перехитрить друг друга? Ведь Рогачев, пригласив меня на день рождения, вознамерился расплатиться мною. Глаша, как бы то ни было, ловчила, я не отставал от них...

Но стоило немного задуматься, как становилось понятным, что платить будет каждый. Действительно, что изменится, если я обыграю Рогачева или же он передумает меня? Ничего, совершенно ничего, потому что мы оба проиграем. Я подошел к какой-то важной мысли, она и должна была вывести меня из тупика... Возможно, это то, что мы и любим, и ненавидим одновременно? или дело в том, что наше счастье построено всегда на чьем-то несчастье и по-другому быть не может? Так что же?.. И снова я думал о Татьяне, о Рогачеве, о Глаше; мысли шли по кругу, и в конце концов я понял только одно: мне во всем этом не разобраться. Тогда я встал и вышел из дома, чувствуя, что оставаться в квартире больше не могу. Мне казалось, я должен поехать к Татьяне и сказать, что я не люблю ее, но жить без нее не могу — пусть судит. Я понял: если не сделаю этого, то вскоре мне нечем будет дышать.

Поговорить с Татьяной мне не удалось: снова вышла ее хозяйка и сказала, что Татьяны нет дома, но по тому, как она ехидно улыбнулась, было понятно: врала. Я постоял у дома, не зная, как быть, и подумал, что, пожалуй, только Лика могла бы передать то, что я хотел высказать. Я позвонил дежурной бортпроводников и спросил, куда улетела Лика. Отыскать в нашей системе человека довольно сложно, иногда просто невозможно, и я мало на что надеялся. Но попалась «бабушка Федора» — бывшая бортпроводница, добродушная, несколько ворчливая женщина. За это ворчание ее и нарекли Федорой да и еще и «бабушкой».

— А ты не ошибся? — спросила она прямо, зная, конечно, о наших отношениях с Татьяной. — Тебе не Лика нужна...

Я сказал, что она всегда была любопытной, и Федора, поворчав и пошуршав бумагами, надолго пропала. Подумалось, что Лика не найдется, но в тот момент услышал, что она через час прилетит.

— Но с другой девочкой, — не утерпела все же Федора и повесила трубку.

Я отправился в аэропорт и, когда ехал в автобусе, подумал, что мы и вправду всегда поступаем по чужой воле: ведь это появление Глаши подтолкнуло меня переговорить с Татьяной. Теперь Лика зайдет к ней, потому что это надо мне. Но с другой стороны, остается иллюзия того, что решаешь самостоятельно. Я оглядел пассажиров автобуса, словно бы хотел убедиться, что хотя бы они ехали в аэропорт по доброй воле, и посмеялся над собой, подумав, что нет в целом мире такого человека.

С Ликой мы встретились у проходной и договорились, что я подожду, пока она переоденется. Она едва только услышала, что нам надо переговорить, сразу же нахмурилась. Наверное, догадалась, что речь пойдет о Татьяне. Мне пришло в голову, что напрасно я примчался в аэропорт: надо было выломать дверь и вытащить Татьяну на свет божий.

Но все же в автобусе я попросил Лику передать ей несколько слов.

— И что именно? — спросила Лика строго.

— Скажи, что я все знаю и хочу с нею поговорить.

— И все?

Я кивнул, и Лика разочарованно сказала, что не стоило ехать из-за такого пустяка в аэропорт; пришлось согласиться, и это заинтересовало ее еще больше, она даже поерзала на сиденье, порылась в сумке и резонно заметила, что было бы лучше сказать эти слова мне самому.

— Она не открывает двери.

Это было кое-что, и Лика сразу ожила.

— Надо же, принцесса, — осудила она подругу, помечала и добавила: — Чего вы маетесь, не понимаю... Будет ребенок и...

Она зыркнула на меня, определяя, как я отношусь к ее словам, но продолжать не стала: хитрая, бестия, всегда рядом с кем-то, найдет каждому ласковое слово, с каждым поладит, но смотрит при этом так, что видно — себя не забывает.

— Ребенок, — сказал я, повернувшись к ней. — В этом все и дело. Расскажи мне, как это было?

Она разыграла удивление, торопливо поклявшись, что ничего не знает. Я переждал, давая ей возможность выговориться, а затем напомнил пляж в Адлере и историю ее родного дяди.

— Это-то при чем? — теперь уже искренне удивилась она. — Мы тогда дурачились, так?

— Так, — согласился я. — Рассказывай, я все равно не верю, что ты не знаешь.

Она еще поупиралась, а потом призналась, что однажды Рогачев подкатился к ней с разговором, предложил встретить после рейса. Она согласилась и, поскольку Татьяна оказалась рядом, то и ее не отпустили.

— Мы поехали ко мне, — говорила Лика глуховато, видать, ей было неловко признаваться в очередном своем поражении. — Посидели за столом, поговорили. Я все поняла, да они и не скрывали, смотрели друг на друга. После они ушли, а я осталась. Больше ничего не знаю.

— Больше ничего и не надо. — Я ехидно спросил: — Он тебе подарил хоть что за страдания?

Шутка была не очень удачная, но Лика, не заметив обидного тона, серьезно ответила, что Рогачев обещал привезти ей сувенир. Я вспомнил разговор на кухне, а Лика поглядела на меня с обидой. Пришлось успокоить ее, сказав, что дело не в сувенире.

— Да нужен он мне! — отмахнулась она и, схватив меня за локоть, сообщила, что бортпроводницы ждут нашей с Татьяной свадьбы. — Отчего о ней столько говорят? не понимаю, — добавила она, но тут же спохватилась: — Что я говорю...

— Так оно и будет, — успокоил я ее и спросил, не забыла ли она, что передать.

— Не маленькая, — ответила она бойко и посетовала только на то, что, видать, от подруги быстро не вырвется.

— Ничего я подожду.


На другой день, подписывая задание на вылет, Рогачев сказал Санычу как бы между прочим, что вечером у него важная встреча и надо возвратиться по расписанию. Это предназначалось мне: Санычу наплевать, встречается Рогачев вечером или не встречается.

— Погода звенит, — добавил Рогачев. — Самолет дали.

— Ага! — откликнулся Саныч и взглянул на командира с удивлением — чего пристал?! Он ведь понимал, что есть сотни причин, которые могут сорвать рейс. — Звенит...

Мне же стало ясно, что вечером они встречаются; возможно, он знал о приходе Лики и о том, что Татьяна отказалась ее слушать. Как передала Лика, она прервала ее и сказала, что обо мне не хочет слышать ни слова. Это Лика проговорила с радостью, но поспешно добавила, что она все же сказала то, что я и просил. Татьяна ничего не ответила.

«Нескладно как-то, — посочувствовала мне Лика. — Но ты не падай духом. Когда я сказала, что девочки ждут свадьбы, она взглянула с интересом...»

Она бы еще много чего наговорила, но я спросил, сказала ли Татьяна что-либо о Рогачеве.

«Нет, — ответила она. — Сам понимаешь, мне начинать неудобно, будто бы от ревности...»

Кажется, в этом она перехватила через край, но что делать — обольщаться всегда приятно.

Когда мы взлетели и пошли на Львов, я об этом думал и отчего-то вспомнил, как мы с Татьяной однажды разругались после кино. Мелькнула мысль, что она возненавидела меня гораздо раньше, еще до моего звонка Глаше и до встречи у нее в комнате. Так оно, наверное, и было, хотя Татьяна и сама не понимала этого...

В кино она забывала обо всем на свете и, захваченная каким-нибудь действием, подавалась вперед, сжимала руки, хмурилась и, бывало, шептала что-то. У нее приоткрывался рот, и я, наблюдая незаметно за нею, посмеивался в душе или нарочно сжимал ей локоть. Она поворачивалась ко мне и смотрела с нескрываемым удивлением — а кто это рядом? Я был уверен, что она забывала даже обо мне.

Оказывалось, она подмечала массу деталей и, когда мы выходили из темного зала, рассказывала мне целые эпизоды. Получалось, что каждую картину я смотрел как бы дважды.

«Ты заметил след от самолета? — опросила она меня однажды. — Не помню, как он называется... Они как раз бежали к лесу...»

След назывался инверсионным, но я не приметил ни его, ни самолета, а если бы и приметил, то пропустил бы без внимания, понимая, что снимали картину в наше время.

«Как это, ничего удивительного? — возмущалась Татьяна. — Действие происходит когда? Двести лет назад. Какие же самолеты?»

Я отвечал, что, во-первых, не двести, а поменьше, а во-вторых, самолеты теперь везде, чистого неба не отыскать днем с огнем и след этот никакой роли не играет.

«Попал в кадр случайно, — говорил я, зная, что она не примет никакой случайности. — Подумаешь...»

Она смотрела на меня так, словно бы я говорил чепуху, которую не стоит и слушать: для нее кино было реальной жизнью, но видимой как бы из окна комнаты. Как-то я попытался убедить ее в том, что экран есть экран, у него свои законы, свои и ошибки, и нельзя все принимать на веру, — она взглянула так, будто бы я пытался ее разыграть. Пришлось замолчать. Кстати, я все собирался спросить, когда она увидела свой первый кинофильм, возможно, это произошло довольно поздно, когда она была взрослой, или же видела их в детстве мало. Впрочем, быть может, дело и не в этом, к тому же я так и не спросил.

Название фильма, того самого, после которого мы разругались, мне не запомнилось, но еще в зале я заметил, что Татьяна терла глаза. А наша соседка даже всплакнула, пошмыгав носом, и все комкала в руках белый платок. Вот эта женщина меня разозлила больше всего, а тут еще Татьяна принялась пересказывать фильм, я оборвал ее на полуслове, сказав, что увиденное просто отвратительно.

Конечно, я перехватил, даже в самом захудалом фильме можно при желании отыскать что-то стоящее. Татьяна восприняла мои слова как личное оскорбление и заявила, что давно не видела такой чудесной осени...

«Какие деревья, какое озеро...»

«Видел, не хвали, — ответил я. — Да и не в деревьях дело».

«Видел? — спросила она насмешливо, так, будто бы я не сидел в зале рядом с нею. — А бывает, человек смотрит, но не видит».

Я согласился, что бывает и так, и очень даже часто, и тогда Татьяна сказала, что фильм прекрасный тем, что именно такое происходит в жизни. Пришлось кивнуть и на это, но тут вспомнилась плакавшая в кино женщина, и подумалось, что она придет домой и устроит мужу головомойку. Да и не только она — многие станут пилить мужей за то, что те не хватают такси и не везут их в деревню.

В фильме рассказывалось, как мужчина и женщина встретились случайно на Невском, постояли, поговорили, вспомнили друзей и свои прошлые свидания, а затем решили поехать в деревню, где у героини была подруга. Затея показалась им оригинальной, они мечтали, представляя, как нагрянут в гости, а герой «вовремя» вспомнил, что завтра суббота, на службу являться не надо, значит, можно веселиться. Они остановили таксиста, тот, конечно, и слышать не хотел, но герой сунул ему синенькую... Словом, покатили. На счастье, хозяева оказались дома: убирали картошку. Бросили, разумеется, эту грязную работу, стали ублажать гостей. Помочь с картошкой наши герои не предложили, посидели за столом и пошли к озеру. Пошли герои, а хозяева остались, поскольку хлопот теперь у них прибавилось.

У озера, как водится, безлюдье, безмолвие, красота ранней осени. Оператор постарался действительно на совесть. Наши герои постояли у воды, поцеловались и похвалили себя за то, что не стали скучать в надоевшем городе, а прикатили сюда. Герой обнял героиню и сказал, что деревня — это чудесно. С этим они возвратились в дом, где снова был накрыт стол и где, понятно, было весело. На другой день герои явно заскучали, вспомнили город, привычную жизнь, свои квартиры, но, поскольку приехали на два дня, отправились к озеру снова. Постояли, поглазели, озеро, конечно, показалось им другим, не таким привлекательным, да и деревня увиделась другой: восторгаться нечем. На объятия их не тянуло: героиня стояла нахохлившись, а герой глубокомысленно высказался по поводу жизни в деревне.

Вскоре они простились и отбыли в Ленинград, а приехав, холодно расстались. Герой, правда, позвонил вечером и смело спросил, когда они встретятся. Героиня стала говорить, что много работы, всяких забот. Он обрадовался, положил трубку и задумчиво поглядел в окно, за которым виделась какая-то улица, устроился поудобнее в кресле и стал смотреть телевизор. На том, как говорится, и все.

И, не выдержав, я сказал Татьяне, что это всего-навсего пошлая история и что герой, судя по отдельным фразам, закрутился между двумя любовницами из разных отделов своего института, а тут встретил и третью. Татьяна ответила, что он вовсе не закрутился, а просто не знает, кого любит сильнее.

«Вот-вот, — посмеялся я. — В институте много женщин, и он обабился с ними и столько занимается собой, что ему некогда рассчитать как следует шайбу для стабилизатора, и она разлетается после десяти взлетов...»

«Кино совсем о другом! — выкрикнула она тихим шепотом. — Там нет никаких твоих шайб и стабилизаторов!»

Это «твоих» разозлило меня еще больше, и я сказал, что и герою и героине скучно, потому что у них нет ничего стоящего ни в городе, ни в деревне. И нечего было туда мчаться как оглашенным и отрывать от дела других людей; они сами устроили себе такую жизнь, скучают, ахают, а на самом деле довольны: торгуют потихоньку собой, другими и даже скукой. Все должны бегать вокруг и сокрушаться: «Ах, им скучно! Спасайте их!» Да им не требуется никакого спасения. Они добились того, чего хотели. А эта героиня забеременеет и родит сына, купит двухкомнатную квартиру, привезет стенку из опилок, повесит две репродукции за пятерку и посчитает, что сделала в жизни все, что могла. Она при встрече с отцом этого ребенка едва поздоровается, свято веря, что ей больше никто не нужен. Позже она почувствует пустоту, потому что эти репродукции, как и стенка местного «Гомельдрева», как все эти шкафы, которые в воде не тонут и в огне не горят, хотя и сделаны из отходов, не открывают человеку глаза, а зашторивают их...

«При чем здесь какие-то шкафы? — прервала меня Татьяна и взглянула так, что я должен был замолчать. — Что ты несешь!»

«Да при том, что они похожи на нашу жизнь, — сказал я зло, понимая, что мне уже не остановиться. — А не шкафы, значит, что-то другое, но ведь чем-то мы закрываем себе глаза. И в этой пустоте она кинется любить своего единственного ребенка, вылижет в нем все человеческое, оставив одну оболочку. А пустота не отступит, потому что она в другом...»

«В другом человеке?»

«Вот именно! — ответил я, даже не понимая, что она сказала. — Причина в нас самих да еще в том, что случайные встречи всегда остаются случайными...»

Помнится, я еще что-то говорил, понимая, что ушел далеко от кинофильма, и Татьяна смотрела на меня как на чужого и ненавистного ей человека. Спросил ее, сколько дней она отдыхает и не тупеет ли от бесконечных рейсов. Она не так поняла меня, хотела обидеться, и пришлось пояснять. Она кивнула, вроде бы даже соглашаясь, а я говорил уже о другом: скучающий герой, наверное, не знает, что один экипаж, падая с десяти тысяч и понимая свою обреченность, передавал поведение самолета, чем спас впоследствии многих людей. Но благодарные люди не удосужились поставить памятник, а ведь только эти слова установили причину катастрофы. И быть может, среди спасенных и режиссер, поставивший этот фильм, и герой, и все мы. И понимает ли герой, что для того, чтобы он катал в такси, многие люди рискуют своими жизнями, и знает ли он, что многим не хватило в жизни не то что дней, но часов и минут, чтобы додумать самое важное, тех самых часов, которые он тратит впустую. А ведь и ему когда-нибудь их не хватит, и режиссеру, и всем нам без исключения.

Говорил я слишком громко, на нас удивленно оглядывались. Напрасно я затеял этот разговор: каждый видит в кино то, что он хочет, а к тому же я не судья. Замолчав, я почувствовал опустошение; было обидно, что Татьяна не понимает таких очевидных вещей. Какое-то время мы шли молча, а затем она сказала, что даже если я в чем-то и прав, то правота моя не помогает жить.

«Зачем мне все это знать, — добавила она уверенно. — От худшего надо держаться подальше».

Поскольку я промолчал, она стала говорить, что люди имеют право поехать в деревню и отдохнуть. И мне стало ясно, что она все понимает, но ей безразлично, и с неохотой сказал, что разговор не о деревне, а о нас. А если люди поехали отдыхать, то не надо лепить высокие материи, потому что это только выжимает слезы у хилых.

Она ударила меня по щеке резко, но слабо, и все же я оторопел настолько, что не смог произнести ни слова, смотрел на нее и видел ее широко раскрытые в испуге глаза. Какая-то женщина, проходя мимо, бросила:

«Так его, барбоса!»

И засмеялась.

Татьяна повернулась и убежала. Догонять я не стал, спустился в метро и поехал домой. В ушах все звенели слова женщины — они задели больше, чем пощечина. Через час появилась Татьяна, и мы помирились. Мне тогда подумалось, что женщина готова даже ударить, лишь бы после пожалеть, но теперь я понял, что в нашем случае с Татьяной это не так: она ударила то во мне, что ее удерживало, и, выходит, освободилась еще в тот вечер...


От воспоминаний меня оторвал диспетчер: он сообщал, что трасса перекрыта грозой, и советовал развернуться на Борисполь. Пока он говорил, Рогачев пристукнул ногой по педали и, видать, вздохнул, потому что Тимофей Иванович взглянул на него жалостливо. А Саныч, вспомнив разговор о возвращении, весело хмыкнул:

— Вот тебе и звенит, бабушка.

«Бабушка» отреагировала пачкой сигарет.

— В Борисполе погода отличная, — закончил диспетчер. — Так что решайте.

— Мы пока пройдем, — ответил я ему сразу же. — Керосина хватит, а там посмотрим.

— Все ушли на запасные, — постращал он, но согласился, что гроза не стоит на месте.

— Ты что-нибудь видишь? — спросил Рогачев, и я ответил одним словом: «Далеко!»

Было понятно, что гроза придется нам как раз на снижении, но бежать от нее не хотелось, надо было отыскать просвет и проскользнуть. Рогачев подумал бы, что я обрадовался возможности насолить ему, а в общем, дело даже не в нем: пусть все идет так, как оно должно идти, и я не буду ни во что вмешиваться. Мне вспомнилась Глаша, и от нечего делать я представил, как сказал бы Рогачеву о женитьбе. Лучше всего было обрадовать его в тот момент, когда он поставит на колени поднос с едой, привычно воткнет салфетку за воротник и произнесет: «Должно же быть у человека хоть что-то приятное!» Новость пришлась бы как раз на сладкое... Я представил его вытаращенные глаза, но радости это не принесло. Татьяна как-то сказала, что мы живем и не замечаем, как с нами что-то происходит. Возможно, я стал замечать? Мы ведь слишком надеемся на будущее, на завтрашний день, уверяя себя, что он-то принесет лучшее, новое, а жить надо сегодня, надо было — вчера. И мне пришло в голову, что понимание не облегчает мою жизнь... Отсюда недалеко до вывода: чем меньше задумываешься, тем легче живешь; быть может, я и рожден для веселой и легкой жизни, а взвалил себе на плечи непосильную ношу?.. Странные мысли и простительны только потому, что приходят в полете.

Мы едва не оказались на запасном, и Саныч, похвалив меня, сказал, что во Львов мы прорвались с боями. Возвратились тоже вовремя, зарулили на стоянку. Рогачев кинул Санычу документы и, взглянув на меня победителем, умчался. Взгляд его меня ничуть не тронул. По дороге домой я равнодушно подумал, что он встретился с Татьяной, В почтовом ящике я обнаружил письмо, долго смотрел на него, стараясь определить, от кого оно пришло. Писем мне давно никто не присылал. В этом же оказались те записки, которые я оставлял Татьяне. Она вложила их в конверт, не приписав ни слова. Это был хороший признак — если бы она была совсем равнодушна, то забыла бы о них, — но не стал радоваться, подумав, что ошибаюсь. Мне вспомнилось время переписки, и вдруг показалось, что было это страшно давно.


Прошло еще две недели, а может, три, я точно не помню. Дни все так же мелькали: почти каждый из них мы летали и возвращались домой, чтобы отоспаться. Начался сентябрь, но пассажиров не убавлялось, и рейсы не сокращали. Саныч отчаялся увидеть свой деревенский дом и говорил, что тот без него осиротел.

— Что за жизнь! — говорил он так, что никто из нас не откликался, и оставалось только вздохнуть.

Тимофей Иванович с надеждой смотрел на Рогачева, ожидая, что он как командир ответит Санычу, но Рогачев тоже молчал. Последнее время он казался мне не таким уверенным, никуда не торопился после рейса и, бывало, смотрел на меня грустно. Да ведь я ему не верил, так что взгляды эти меня не трогали.

Я радовался каждому вылету, потому что в кабине забывался и меньше думал о Татьяне, о Лике — она обещала навестить подругу и рассказать мне, но куда-то пропала. Искать ее было некогда, да и не хотелось. Да и чего, собственно, было надеяться на Лику? Кто она мне и почему непременно должна сдерживать слово? Ведь у нас каждый сам по себе. Так я думал тогда, и время текло, казалось, в полусне, словно бы загустело. Иногда мне приходило в голову, что должно что-то измениться, но что — я не знал. Да ничего и не происходило, так что мысль эта забылась. В одном полете замигала лампочка отказа генератора. Грешно говорить, но меня это отчего-то обрадовало, как-то глупо, но с холодком в груди подумалось: «Начинается!» Из опыта я знал, что за одним отказом спешит другой. Беда, как говорят, в одиночестве не гуляет. Но лампочка погасла. Я подождал, а потом сказал Тимофею Ивановичу. Он запишет это в бортжурнал, и инженеры выбросят реле. И все же на лампочку взглянул повнимательнее: последнее время мы стали очень уж везучими. Первым заметил Саныч: облачность к нашему прилету повышалась, туман рассеивался, а грозы уходили далеко от трассы. Даже над Анапой было чисто, а это, по моим представлениям, являлось уже чем-то просто нереальным.

В одном из полетов, глядя на далекую землю, на облака, наплывавшие клином на трассу, и на черный дым, стелившийся над небольшим городком, я подумал о том, что еще год-два такой работы, и я притерплюсь настолько, что стану одним из счастливейших людей: жизнь моя замкнется в каком-то круге, где есть работа, сон, а для разнообразия — мелкие радости и такие же огорчения. Подобные мысли приходят, наверное, от усталости, так что спасти меня могли отпуск или отстранение от полетов. Но до отпуска было далековато, а отстранять — вроде бы не за что.

Вчера я, как обычно, позвонил в штаб, чтобы уточнить время вылета. Ответил женский голос. Я назвался и добавил:

— Экипаж Рогачева.

Было слышно, как шуршит бумага, а затем дежурная назвала номер рейса и время, и, пока она говорила, мне стало понятно, что это Татьяна.

— Таня, — позвал я ее. — Почему ты на телефоне?

Татьяна не ответила, но повторила рейс и время.

— Не молчи, прошу тебя. Нам давно надо поговорить...

Она снова повторила время и повесила трубку.

Я постоял, раздумывая, позвонить ли еще раз или же поехать в штаб, но мне вспомнилось, как хозяйка Татьяны говорила: «Нету ее, нету!..» — и отправился домой.

Сегодня в аэропорту я повстречал Лику; она обрадовалась мне и рассказала, что несколько раз заезжала к Татьяне, они подолгу разговаривали и однажды вместе поплакали. Лика ждала, что я поинтересуюсь причиной слез, но я промолчал.

— Не отчаивайся, — сказала она, приняв, наверное, молчание за грусть. — Я теперь разобралась, она сама не знает, чего хочет, но он... он скоро получит отставку. Я вас поженю...

Последние слова она обратила в шутку, но было видно, что вся эта история волнует ее вполне серьезно: у нее появилась как бы цель в жизни. Она сообщила, что Рогачев просил Татьяну подождать немного, пока все успокоится. Мне припомнился присмиревший Рогачев, и подумалось, что теперь ему хочется как-то замять историю: видать, развалины Колизея тянули больше.

— Ой, слушай! — воскликнула Лика, взяв меня за руку. — Вчера вспоминали тебя. Отчего она говорит, что ты одно думаешь, другое делаешь? Я защищала тебя, ты ведь не такой?

— Она права, — сказал я. — Но так делаю не только я, но и она тоже.

Лика ответила, что это для нее сложно, и посоветовала мне радоваться тому, что Татьяна вспомнила обо мне. Похоже, она приписала себе маленькую победу и поэтому уверяла, что заставит Татьяну вернуться ко мне. А я не знал, радоваться этому или, напротив, грустить: запутался окончательно.

— Я ей говорю, встретились бы да обсудили, — продолжала Лика, поглядывая на часы, — а она мне: «Он честнее себя, потому что заботится только о себе. А ты поступаешь не лучше, но вид такой, будто бы тебе больше нечего делать, как спасать меня!» Ты представляешь, это она мне... Но я все равно докажу ей. Ты простил ее? — спросила она вкрадчиво. — Скажи мне сейчас?

Я кивнул, чтобы не продолжать этот бессмысленный разговор; Лика обрадовалась и, сказав, что ничего другого она от меня не ожидала, умчалась. Я пошел в штурманскую и, пока рассчитывал план полета, думал о Татьяне: не позавидуешь, если обстоятельства заставят вернуться к человеку, которого она ненавидит. Улыбка Лики и ее радость казались более чем неуместными. Впрочем, дело не в ней и не в Татьяне: просто все так повернулось, что ничего нельзя исправить. И мне пришло в голову, что, если Татьяна вернется ко мне, я ее возненавижу... Я перестал писать, поглядел на план полета и подумал, что сейчас надо бы встать и уйти. Но куда уйдешь? Да и как? Я должен был лететь.

В это время в штурманской появился Саныч, поздоровался и шутливо сказал:

— Давненько не виделись.

— Да, — согласился я. — Давно.

И стал дописывать план, понимая, что хочу я того или нет, но через час мы будем лететь на восток; и там, в кабине, для меня все будет понятно, знакомо, и там пропадет необходимость думать.


Глаша подкараулила меня вечером около дома и сразу сказала, что с мужем происходит что-то неладное: он почти не разговаривает с нею, собрал чемодан и, вероятно, приготовился к уходу. Я шутливо заметил, что многие в семьях не разговаривают годами, так что это ни о чем не говорит; что же до чемодана, то это серьезнее.

— Я же говорила тебе, что он нашел комнату, — добавила Глаша довольно спокойным голосом. — Что же делать?

Я задумался: что-то не сходилось. Лика уверяла меня, что Рогачев получит отставку, да и вид у него был совсем не бравый, казалось, он в чем-то крепко раскаивается. Но зачем бы ему демонстративно собирать чемодан, если он вполне мог уйти тихо? Или же он к чему-то подталкивал Глашу? Я спросил, знает ли он о ее приходе ко мне.

— Ты что! — испуганно сказала она. — Меня же во всем и обвинит, так распишет, что...

Я подумал, что чемоданом он вызывал жену на скандал: ему требовалась помощь; вероятно, он не знал, как замять историю, и надеялся на Глашу, которая в этом случае должна была, защищая семью, защитить и его.

— Он никуда и никогда от тебя не уйдет, — сказал я. — И не женится на Татьяне.

Глаша недоверчиво поинтересовалась, отчего я так уверен, я ответил, что просто знаю. Ей этого показалось мало, и она стала говорить, что надо бы сделать так, как она просила: намекнуть Рогачеву, что мы встречаемся.

— Лучше бы детей рожала, чем строить какие-то планы, — посмеялся я и добавил: — Он никуда не уйдет...

— Знаешь... — начала она, но я перебил и сказал, что теперь женщины перехитрили не только мужчин, но и себя самих, а это к добру не приведет.

— Знаешь, — повторила она, не откликнувшись на мою шутку, — прошлый раз я говорила тебе о детях, о семье. Это совсем не так. Я думала... Я думала, — повторила она нерешительно, — ты говорил о тяжести, о том, что мы становимся другими... Так вот я сама не хочу с ним жить, понимаешь? А почему ты не приглашаешь меня в дом? — спросила она. — Боишься?

Что было ответить? Что женщины после тридцати сходят с ума и что это пройдет к зиме? Или же что-то другое, что, как я понимал, было бесполезно, как бесполезно все, что бы я теперь ни посоветовал. А она смотрела на меня и ждала: получалось, ей некуда было идти, кроме как ко мне.

— Боюсь, — ответил я, хотя ни бояться, ни терять мне было уже нечего.

Такого ответа Глаша не ожидала, она растерялась.

— Я все равно скажу ему, — произнесла она наконец. — Ведь это правда. Не осуждай меня...

— Ты хочешь погулять подольше, а потом прийти и покаяться? В этом снова твой план? Да? Скажи!

— Ты ничего не понял! — бросила она зло, повернулась и ушла.

Мне хотелось сказать, что я понимаю, но не могу ничем помочь, потому что через себя не переступишь; поглядел ей вслед, и чувство, похожее на раскаянье, промелькнуло в моей душе; подумалось, что, быть может, и вправду чего-то не понимаю. Я хотел окликнуть Глашу, но сдержался — если бы окликнул, то все произошло так, как задумала она.

Придя домой, я снова думал о Рогачеве: и снова выходило, что он не оставит Глашу. Кажется, мне хотелось оправдаться перед собой. А что, если Глаша сказала другое?.. Значит, я обвинил ее совершенно напрасно? К чему тогда все то, о чем я говорил ей прошлый раз, да и все, о чем я думаю последнее время? Я выскочил из дома на проспект, остановил машину и поехал к дому Рогачева, надеясь перехватить Глашу и сказать, что я понимаю ее, но... Впрочем, я точно не представлял, что скажу, тогда для меня самым важным было встретить ее. В квартире Рогачева светились окна, мелькнула чья-то тень. Я прождал часа полтора, но Глаша не появлялась, и я подумал, что она сделает точно так, как я сказал. Мысль эта разозлила меня: «Почему в голову лезет только худшее? — спросил я себя. — Ведь она может просто гулять, заехать к подруге...» И в этот момент я заметил в окне Глашу, она смотрела в мою сторону. Видеть она, конечно, меня не видела, потому что я стоял под деревом. Но все равно мне стало легче: Глаша приехала на машине и, разумеется, раньше меня.

Без колебаний я вошел в телефонную будку и набрал номер, решив, что скажу ей об ожидании, но к телефону подошел Рогачев, и мне пришлось повесить трубку.

Сначала я намеревался позвонить на другой день из аэропорта, но забыл и улетел. А когда вспомнил, то подумалось, что звонить совсем не надо. Я и не позвонил, но посмеялся над собой: что я за человек — задумаю сделать то-то хорошее, вскинусь и успокоюсь, как усну. Татьяна была права, когда говорила, что я одно думаю, а делаю совсем другое. Я позвонил Глаше и рассказал, как гонял к ее дому, как ждал, глядя на окна, объяснял даже то, от чего не набрал ее телефон раньше. И пока говорил, понял, то хотел бы ее увидеть.

— Я тебе очень благодарна, — тихо сказала Глаша, когда я замолчал. — Отчего-то мне казалось, что все так и будет.

Она помолчала и спросила, не боюсь ли я теперь пригласить ее в дом. Я отшутился, сказав, что теперь боюсь еще больше, и подумал, что понимает она меня все же по-своему, и с этим ничего не поделаешь.

— Знаешь, — продолжала она весело, — он, похоже, раздумал уходить. Стал такой тихий, ходит по квартире да воду пьет, даже противно. Эх вы, мужчины, жениться смелости не хватает...

Она вроде бы даже жалела, что муж остается, и все же это была радость: все ведь пойдет по-прежнему, привычно. Хотелось сказать, что Рогачев и не собирался уходить, но вместо этого я заговорил о том, что дело не в женитьбе и не в смелости — жизнь знакомит нас, а она лучше знает, что к чему, но мы этого не понимаем и не ценим: чуть что не по-нашему, мы человека в сторону. Она прервала меня, сказав, что я все усложняю, и спросила:

— Ты это обо мне?

— Нет, — ответил я. — Просто каждый теперь может жить один, хотя никто и не признается. Мне сложно объяснить, но в тот вечер, когда я ждал тебя, я вдруг почувствовал, что люблю тебя по-человечески, иначе откуда бы взялась боль, да и не гонялся бы за тобой как сумасшедший. А прошло время, и что-то изменилось...

Глаша, наверное, стала понимать, к чему я клонил, притихла, и мне показалось, что она пропала.

— Глаша! — позвал я ее. — Ты меня слышишь?

— Да, — откликнулась она не сразу. — Ты так говоришь, что... Давай встретимся и обсудим, а?

— Из нас вышли бы хорошие друзья...

— Боишься?

— Нет.

— Тогда позвони мне, — попросила она так, что я едва не согласился. — Это очень важно.

— Не обижайся и постарайся меня понять. Я сказал правду.

— Постараюсь, — пообещала она вдруг изменившимся голосом. — Спасибо за правду и любовь человеческую! — Она издевательски произнесла последнее слово и добавила: — Я тебя ненавижу!

И повесила трубку.

Я вздохнул: ненависть — такая награда, которую получает не каждый. Было о чем задуматься, и не утешало даже то, что Глаша больше не позвонит в мою дверь и не встретит после рейса. Последние ее слова заставляли снова и снова думать о том, что я вызываю в людях ненависть. Тут ведь не только одна Глаша, так что было о чем задуматься...


Это же пришло мне в голову, когда на пороге моей квартиры появилась Лика: позвонила осторожно, но вошла так смело, что проскочила мимо меня. Признаться, я удивился тому, что она меня разыскала. Точно так же, как Глаша, она прошла на кухню, не разделась и, остановившись около стола, стала глядеть в окно. Когда же она повернулась, я увидел, что у нее покрасневшее заплаканное лицо.

— Что? — спросил я. — Татьяна?

Лика заплакала тихо, а затем все громче, и сквозь слезы сказала, что Татьяна погибла. Я не понял, точнее, подумал о гибели в переносном значении, набрал стакан воды и заставил Лику выпить. Она выпила, но успокоиться не могла, плакала и размазывала по щекам слезы. Все же из отдельных слов я понял, что Татьяна вчера ехала в аэропорт встречать наш рейс, машина при обгоне ударилась о грузовик, отскочила и остановилась, но и этого оказалось достаточно, чтобы Татьяна разбила голову.

— Потеря крови, — говорила Лика, всхлипывая и некрасиво растягивая губы. — Врачи ничего не смогли...

Еще она сказала, что матери Татьяны дали телеграмму и что в ее комнате стоят собранные к переезду вещи; кажется, это она повторила дважды. Я еще не верил в гибель Татьяны и ждал, что Лика вот-вот признается в розыгрыше. А она и всхлипнула, будто бы засмеялась, и я с надеждой взглянул на нее.

— Она собралась переехать к тебе, — сказала Лика, вытирая пальцами слезы. — Хотела встретить и во всем покаяться... Я это знаю...

И только теперь до меня дошло, что Татьяна погибла; подумалось, надо что-то делать, куда-то идти, но вместо этого я сел на табуретку, закурил и предложил сигарету Лике. Хотя зачем ей сигарета... Она уже говорила, что надо поехать к Татьяне на квартиру. Я молчал, но после делал все так, как говорила она: мы ездили на площадь Мира, затем в службу бортпроводников. Там уже вывесили некролог и собирали деньги на венки. Оформлять необходимые бумаги мы не могли, и надо было ждать приезда матери; Лика предположила, что, возможно, мать заберет Татьяну в Белозерск. Лика сказала, что надо бы приготовить форменный костюм, поскольку Татьяна летала, но лучше спросить меня, потому что мы собирались пожениться. Она говорила это какой-то бортпроводнице, и та поинтересовалась моим мнением. Я ответил, что мне безразлично, но, наверное, форменный... Она как-то странно поглядела на меня и торопливо кивнула.

Под вечер мы договорились с Ликой встретиться завтра на вокзале и расстались. Я приехал домой, зашел в квартиру, сел в кресло перед выключенным телевизором и сидел, и помню, мне казалось странным, что я сижу, в то время когда Татьяны нет в живых. Воспоминания навалились на меня, и немного прошло времени, пока я додумался, что мысли, как ни говори, материальны: Татьяна погибла потому, что была нам не нужна, и каждый из нас так или иначе рад был избавиться от нее. Конечно, никто из нас даже мысленно не признавался себе в этом. И тогда подумалось, что все, кого постигла такая участь, погибли только потому, что их не любили. Мне вспомнилось, как Лика сказала бортпроводнице: «Они собирались пожениться...» — этим доказывая, что у Татьяны есть хотя бы один близкий человек — я. И внезапно мне вспомнились сваленные в беспорядке вещи Татьяны: сумки, чемодан, какие-то свертки; когда я увидел их, что-то показалось мне необычным, но тогда я не додумал, а теперь мне стало ясно, что Татьяна вернулась в свою комнату. Значит, она не собиралась переезжать ко мне; действительно, если вспомнить все, что произошло за последнее время, она никак не могла решиться на такое. Просто что-то произошло, что заставило ее уйти от Рогачева. Но что? Этого я не знал, как не знал и того, зачем она ехала в аэропорт. Кого она хотела встретить? Об этом знала Лика, но, вспомнив ее слова, я понял, что она хитрит и поворачивает так, что наши отношения с Татьяной наладились. Впрочем, была ли теперь какая-нибудь разница... Я помнил о встрече на вокзале и заранее боялся посмотреть в глаза матери; мне казалось, она сразу поймет, что именно я виноват в гибели ее дочери.

Накануне для похорон Лика потребовала, чтобы я позвонил Рогачеву и попросил его не приходить. Я забыл о нем за всеми делами, разговорами, переездами и никак не мог взять в толк, зачем ему звонить.

— Пусть знает, — ответила она сердито, когда я спросил. — Позвони и скажи, что ему... Иди звони!

Ясно было, она что-то не договаривала, и я не стал спрашивать, иначе она снова бы повторила, что Татьяна ехала ко мне. За эти дни Лика привыкла мной командовать, ходила неотрывно, как тень, и спорить не хотелось. Я позвонил Рогачеву и, не здороваясь, сказал:

— Прошу тебя, не приходи...

Он ничего не ответил, помолчал и повесил трубку.

Я потоптался в автомате, подумав, что это все же несправедливо и надо бы набрать номер снова, но Лика стерегла меня, вырвала из будки и потащила дальше.

— Она ехала к тебе, — сказала Лика, угадав мои мысли. — Запомни это навсегда.

Я ничего не ответил.

День похорон выдался холодным; утром падал мелкий сухой снег, а затем стал накрапывать дождь. Небо было низкое, тяжелое. Темные лохматые облака нависали над кладбищем, кропили водой могилы, редкий кустарник, всех нас и бойкий тракторец заморского рода, который готовил могилу. И то, что это происходило на наших глазах, только усиливало безрадостную картину похорон. Все смотрели на работу ковша, и это было тягостно. Мать Татьяны, невысокая женщина в черном платке, уже не плакала, только неотрывно глядела на дочь. Рядом с нею стояла наша бортпроводница, укрывая зонтом и ее, и лицо Татьяны. Начальник службы бортпроводников сказал, что Татьяна летала и у нее было прекрасное будущее; Лика пыталась говорить, но только расплакалась. Вот и все, но крышку пока не закрывали, давая возможность проститься, взглянуть последний раз. Сзади меня какие-то две женщины тихо разговаривали, и одна из них сказала, что Татьяна выходила замуж. Наверное, она показала на меня, потому что другой голос живо подтвердил:

— Ага!

И совершенно равнодушно я подумал, что если здесь кто-то и хоронит, то это только мать Татьяны, для всех остальных похороны были печальным зрелищем. Наверное, я был неправ, но в те минуты мне хотелось только одного — чтобы все поскорее закончилось. На Татьяну я старался не смотреть, потому что лицо ее изменилось и казалось мне чужим. И не покидало такое чувство, будто бы я не знал ее вовсе. Да ведь это, собственно, так и было. Когда надвинули крышку и стали заколачивать гвозди, мне захотелось отвернуться, но я заставил себя смотреть — словно бы в наказание. Я почувствовал, что меня подмывает засмеяться или закричать, потому что я представил черноту гроба, черноту, в которой осталась Татьяна. Лика догнала меня и что-то спросила. Я не понял, но кивнул: какая разница, о чем она спросила, но тогда я обрадовался ее словам и голосу. Она вернулась к матери Татьяны, а я забился поглубже на сиденье и обхватил руками поручень. Люди медленно подходили, и вскоре мы поехали...

Петушок остановил меня в коридоре и спросил, не требуется ли мне отпуск. Я ответил, что не требуется, и он понимающе помолчал, слегка покосившись на дверь своего кабинета. Надо было ждать приглашения зайти к нему для беседы.

— Без работы сойду с ума, — зачем-то добавил я.

— Понимаю, — живо кивнул он. — Работа у нас на первом месте, это уж — да!

И отвел глаза, почувствовав, наверное, что все остальные слова ничего не значат.

— Я всегда готов помочь. Как там, кстати, твой командир?

— Нормально. Что с ним будет!

— Разумеется, — согласился Петушок и скривил губы так, словно бы ему неприятно было спрашивать о Рогачеве — Ты не подумываешь уходить от него?

— Напротив, очень за него держусь, — ответил я, понимая, что интересует Петушка.

Он искренне удивился и сказал, что Рогачев странный человек. Я молчал: не говорить же о том, что этот странный человек скоро будет сидеть в его кресле, а сам он превратится в простого командира.

— Но мы все не без странностей, — добавил Петушок и снова спросил: — Значит, работать с ним интересно?

Я ответил, что все, кому приходится сталкиваться с моим командиром, имеют редкую возможность научиться хотя бы чему-то в жизни, задуматься над многим, а главное, взглянуть на себя.

— Не это ли самое важное? — закончил я, взглянув на удивленного Петушка.

— Возможно, — ответил он не сразу и протянул мне руку. — Признаться, я не думал с этой стороны... Заходи как-нибудь, побеседуем...

Я ничего не ответил, и мы простились. Несомненно, Петушок о чем-то догадывался, да и не удивительно, ведь они с Рогачевым давно знакомы. Если вспомнить то, о чем рассказывала Глаша, то можно предположить, что Петушок готовил что-то Рогачеву... Думал я об этом недолго, пора было ехать на площадь Мира.

Мать Татьяны хотела отбыть, как это принято, девять дней, и просила прийти. Вчера Лика подождала меня в аэропорту после рейса и напомнила об этом. За эти дни она дважды приезжала ко мне, и всегда с таким настороженным видом, будто бы не надеялась застать меня в живых. Меня умиляло то, что она находила предлоги для появления, пыталась наводить порядок в квартире. Видать, она всерьез считала, что я осиротел и обо мне надо заботиться. Язык не поворачивался сказать ей, чтобы она не приезжала, но и терпеть ее было тяжело. Лика являлась как напоминание о прошлом, а к тому же раздражала меня своим напором, цепкостью и уверенностью в правоте.

Кроме матери Татьяны, Клавдии Степановны, на поминках были хозяйка квартиры и еще одна бортпроводница. Судя по большому столу, Клавдия Степановна ожидала, что придет много людей. Она явно опечалилась, и хозяйка привела соседку, довольно молодую женщину, которую, кажется, я однажды видел. После пришел и ее муж. Мы посидели, помянули Татьяну, поговорили. Лика оказалась за столом рядом со мною, и я постоянно чувствовал ее заботу. Хозяйка квартиры посматривала на меня так, будто бы собиралась сказать: «Это тот молодой человек, который едва не высадил двери!»

Лика не забывала подкладывать в мою тарелку, просила закусывать и сама ела охотно, потому что действительно все было вкусно.

— Хочешь огурчика? — спросила она и, не дожидаясь ответа, выудила из банки огурец. — Тебе надо получше питаться.

Если бы появилась хоть малейшая возможность, я послал бы ее к черту, но такой возможности не было, и я подумал, что со временем она сама устанет заботиться и отойдет в сторону.

После мы долго и неторопливо пили чай, хозяйка рассказывала, как Татьяна поселилась у нее. Оказалось, это вышло случайно. Она рассказывала, а я смотрел на Клавдию Степановну, которая внимательно слушала и изредка кивала головой, словно бы благодарила за добрые слова. Это была не старая, но уже увядшая женщина; горе добавило ей печали, и она совсем поблекла. Татьяна, видать, была похожа на отца, потому что я не нашел никаких общих черт с матерью. Клавдия Степановна с того самого момента, когда мы с Ликой встретили ее у поезда, только кивала и беспрестанно благодарила. Что бы ей ни говорили, она неизменно отвечала: «Спасибо вам, спасибо!» От Лики я уже знал, что отчим Татьяны не смог приехать из-за болезни.

После мы с соседом курили на кухне, молчали, но когда он забрал жену, собираясь уйти в свою комнату, то сказал мне, чтобы я не раскисал. Я пожал ему руку и ответил, что я — ничего.

Хозяйка тоже ушла, и, когда я вернулся в комнату, остались только Лика и бортпроводница; Клавдия Степановна перелистывала толстый альбом с фотографиями. Мне она сказала, что я могу выбрать любую фотокарточку на память. Отказ ее обидел бы, и я взял одну, на которой Татьяна выглядела угловатой девочкой. Клавдия Степановна улыбнулась, сказав, что снимал дочь соседский мальчик. И вот когда она улыбнулась, проступило сходство с Татьяной: улыбка была точно такая — беззащитная.

— Как раз и наш дом, — добавила она и, вытащив еще фотографию, тихо спросила: — А кто вот это?

— Наш механик, — ответил я, взглянув на фото. — Это в Одессе, у знаменитого театра. Мы летали туда однажды да застряли на трое суток...

Мне вспомнился одесский рейс, прогулка по городу и то, как я ни с того ни с сего предложил запечатлеть нашу компанию на фойе театра. Никто особенно не возражал, один лишь Саныч сказал, что забыл, когда и фотографировался. Мы побазарили, но все же подошли к театру. Я стал рассказывать об этом Клавдии Степановне, но в это время Лика собралась провожать подругу. Когда, простившись, они вышли, Клавдия Степановна спросила:

— А как его зовут? Очень уж похож...

Я даже не понял, о ком она спрашивает, а потом ответил, что зовут нашего механика Тимофеем Ивановичем. Клавдия Степановна спросила, был ли он на похоронах. Естественно, Тимофей Иванович не приходил, поскольку не получил соответствующих указаний от командира.

— Нет, его не было...

В глазах Клавдии Степановны блеснули скупые слезы, и она тихо сказала, что это отец Татьяны. Я взял из ее рук фотографию и вгляделся в Тимофея Ивановича так, будто бы не знал его, но тут же вернул: что мне на него было смотреть.

— Отец Татьяны? — переспросил я. — Тимофей Иванович?

— Да, — ответила женщина, вздыхая и вытирая слезы. — Постарел, но узнать можно... Надо же, — добавила она, — скажешь кому, не поверит...

— А Таня знала?

— Нет, я говорила ей, отец погиб. Да оно, подумать, так и вышло. Говорила, что моряк, она и верила. А после я замуж вышла, так что все забылось. Надо же, — повторила она. — Никогда бы не подумала, что вот так...

— Сказать бы ему, что вы здесь, — предложил я.

Она грустно покачала головой и заметила, что Тимофей Иванович не знает о дочери; стала говорить, как двадцать лет назад работала в Вологде в аэропорту и как познакомилась с заночевавшими летчиками. Говорила она так, будто бы и не мне рассказывала, а вспоминала вслух, просто и равнодушно. Можно было догадаться, что Тимофей Иванович остался у нее, и эта встреча оказалась единственной: утром он улетел и забыл женщину.

— Я недолго там и пробыла, — продолжала Клавдия Степановна. — Как поняла, что такое со мною, сразу домой подалась. От позора, да и легче дома-то. А когда Таня уехала да написала, что летать будет, меня кольнуло: будто чувствует. Что же теперь встречаться, — закончила она. — Все одно уж...

Какое-то время мы молчали. Вернулась Лика, помогла убрать со стола и помыть чашки, а затем мы стали прощаться. Клавдия Степановна плакала и просила нас не забывать ее и приехать в гости.

— Будем очень рады... Приезжайте...

Мы с Ликой обещали, что соберемся и непременно побываем в Белозерске, и Клавдия Степановна радостно кивала головой и заранее благодарила.

Пока мы шли до автобуса, Лика молчала, а затем спросила, не нужна ли мне какая-нибудь помощь. Мне хотелось сказать ей что-то обидное, но я промолчал, подумав, что она, в сущности, ни в чем не виновата. Простились мы тепло, но, кажется, Лика все же обиделась, поскольку от помощи я отказался.


Через несколько дней на проходной ко мне подошел незнакомый мужчина и, назвавшись врачом «скорой помощи», предложил поговорить. Я понял, что речь пойдет о Татьяне, и попросил подождать, пока сдам документы.

— Как вас называть? — спросил я, возвратившись.

— Зовите просто доктор, — ответил он тихим голосом и добавил: — Я уже не верил, что разыщу вас.

— У нас это сложно, — согласился я, разглядывая лицо, аккуратную бородку и усталые, добрые глаза. — Бывает, самолет не могут отыскать, не то что человека.

Доктор сказал, что иногда в ночное дежурство они приезжают в наш буфет на третьем этаже. Я так понял, что это и облегчило поиск, и предложил заглянуть в бар, дескать, там можно спокойно поговорить.

— Не люблю темноты, — отказался он, поблагодарив. — Да и спать захочется, потому как я после ночной.

Мы пошли на автобусную остановку. Я ожидал, что доктор станет говорить, когда мы поедем, но он молчал, а затем предложил выйти и пройти пешком. Мы так и сделали и неторопливо брели по тополиной аллее, мимо голого сада и высоких белых домов. Близились сумерки, и на западе, за этими домами, горело яркое пятно заката. Редкий закат и на удивление кровавый. Я сказал, что если написать красками нечто подобное, то получился бы шедевр. Доктор покосился на меня и ничего не ответил. Так мы прошагали метров сто, а затем он спросил, откуда мне было известно, что Татьяне не хватит времени.

Я посмотрел на него и сказал, что не понимаю вопроса.

— Так она говорила, — пояснил доктор и, помолчав, добавил: — Мне, естественно, проще передать ее слова, но... Как бы вам объяснить, чтобы было понятно. Эта смерть не выходит у меня из головы. Я был уверен, что спасу ее, понимаете, спасу. И только после понял, было что-то кроме удара и аборта, что добило ее.

— Постойте! — прервал я его. — Какой аборт?

Он остановился и внимательно поглядел на меня, вроде бы говоря: «Голубчик! Предо мной-то что прикидываться?!»

— Обычный, — ответил он спокойно, — но только поздно, а потому подпольный и с последствиями... Вы что, серьезно не знали?

Я ответил, и тут мне вспомнилось, как мы разругались с Татьяной после кино. Я рассказал об этом доктору, он слушал внимательно, но казался разочарованным: он ожидал услышать нечто такое, что подтвердило бы его собственные мысли.

— Думали, я предвидел гибель?

— Нет-нет, — открестился он поспешно. — Все не так.

— Доктор, — я взял его за руку. — Что она говорила?

— Просила найти вас. Сказала, что не хватит времени. Кому? Вам тоже? Вот я записал. — Он достал из кармана блокнот и прочитал так, как читают иностранцы, по слогам. — Штурман экипажа Рогачева. Вот, пожалуй, и все.

— Что же было, кроме удара?

— Да что удар, — раздраженно ответил он. — Меня поразило то, что она так легко приняла смерть. Поразило, — повторил он. — Я ведь сделал все, что нужно... Да, вспоминала какие-то часы, но это был, наверное, бред.

Я возразил и, сам не зная зачем, рассказал ему то, что произошло в последние месяцы, и, когда дошел до покупки часов, доктор нахмурился. Я умолчал о снятой комнате, о Глаше, впрочем, я и сам только теперь понял подслушанный в самолете разговор. Тогда Рогачев спрашивал, решилась ли она... Она решилась...

— Значит, он не хотел отдавать дорогие?

— Это была плата, хотя я и сомневался до нашей встречи.

— Вы говорите так, будто знаете чужие мысли, — сказал он язвительно и взглянул на меня с усмешкой.

И я ответил — или мы все превратились в ясновидящих и без усилий читаем мысли других людей, или же мысли наши стали до того просты, что угадать их не составляет никакого труда.

Он пожал плечами и промолчал.

Тогда я рассказал историю со сломанной ногой.

— Это в подтверждение ваших мыслей о сверхъестественном, — закончил я зло, чувствуя, что доктор начинает раздражать меня. — Он запугал свою жену, а когда потребовалось, об этом узнала Татьяна, — пояснял я доктору. — Узнала и поверила ему. Правда, она вырвалась из его объятий, но когда это произошло? Когда ехала в аэропорт или же после удара? Не знаю и никогда не узнаю, но не верю никакой мистике только потому, что наша жизнь заткнет за пояс любую мистику.

— Согласен, — живо откликнулся доктор. — Заткнет!

Мы обогнули площадь Победы и шли теперь вдоль универмага; доктор говорил, что люди не представляют тончайших нитей, которыми связаны, не знают, кто таков, в сущности, человек, и, чтобы не закружилась голова, многое упрощают. Он был совершенно прав, и мне подумалось, что он должен быть одним из тех, кто пытается что-то понять: не зря же он отыскал меня.

Доктор говорил, что человечество должно поскорее найти выход, чтобы жить, что в каждом из нас, возможно, живет Моцарт. Мне хотелось добавить, что в каждом живет и Рогачев, но я промолчал, подумав, что это слишком большая честь для моего командира.

Наверное, сказывалась усталость после рейса, или же правильные рассуждения не трогали меня, но слушал я не очень внимательно.

— Надо заставить уважать человека, — сказал доктор, и я подумал, что эти слова не становятся рядом. — Иначе будет ужасное...

— Ужасно, доктор, то, что мы так спокойно говорим о смерти. Во всяком случае — я...

Мы уже шли по проспекту, доктор опять что-то рассказывал, я не слушал: мне стало ясно, он всегда будет говорить только правильные вещи, говорить равнодушно, размеренно.

Вскоре мы распрощались. Доктор вскочил в подошедший автобус. Провожая глазами красные огни, я мысленно пожелал доктору счастья, он мне понравился все же — думающий человек. Мы не обменялись ни адресами, ни телефонами, и это-то, как мне кажется, вполне отвечает на вопрос о родстве душ: мы не нужны друг другу.


V


Всякий раз, когда мне приходится разворачивать самолет на север, вспоминаются слова Татьяны о том, что, куда ни вылетай, окажешься в Мурманске. Сегодня взлет пришелся строго на двадцать один час, или, как сказали бы далекие от авиации люди, на девять вечера. Что в этом удивительного? Совершенно ничего: двадцать одни час или девять вечера — никакой разницы. Отчего-то запомнилась такая чепуха, и пришло в голову, что мне теперь безразлично, когда взлетать и куда лететь. Кажется, только теперь я стал понимать Саныча, когда он говорит: «Куда ни лететь, а все не на месте». Другое дело — пассажиры, им хочется попасть в аэропорт до полуночи, чтобы легче добраться домой. За день намаялись, пережидая налетевшую на Мурманск метель, трижды их приводили в самолет и столько же просили выйти, и один из них, разуверившись, спросил меня у трапа:

— Как думаете, сегодня долетим?

Я твердо пообещал, что непременно долетим, хотя с таким же успехом можно пообещать слона на день рождения; такое может позволить себе далекий от авиации человек, но мне-то хотелось, чтобы у пассажира появилась уверенность. Это не помешает. Он улыбнулся недоверчиво, и я подумал, что это один из тех, кто не все принимает на веру, и добавил:

— Надеюсь, так и получится.

Он помедлил и выудил из кармана небольшой камень, протянул мне, говоря, что видит в прожилках не то пчелиный улей, не то город будущего. Интересный разговор, и я взглянул на него попристальнее: среднего роста, лицо тонкое, вроде бы даже уставшее. Да и неудивительно, поскольку промучился человек в аэропорту. Камень имел приятную тяжесть, отсвечивал полированной стороной и в свете аэродромных фонарей казался зеленовато-синим. Поворачивая его на свет, я сказал, что знал одну женщину, которая в кастрюле с супом умудрилась увидеть спиральную Галактику и не стала мешать ложкой. Я думал, что мой случайный собеседник улыбнется, но он серьезно согласился:

— Вполне.

Но вот в камне я, к своему стыду, не увидел ни городов, ни ульев — даже мухи не летали, — только вспыхивали и гасли блики, напоминая вспышки разрывов. О них я умолчал, а в остальном честно признался. Он взглянул на меня, на камень, подумал и медленно произнес:

— Вполне!.. Пусть тогда остается вам на память.

Я поблагодарил его, а в пилотской показал камень Санычу. Он повертел его, любуясь игрой света в кристаллах, и протянул Рогачеву.

— Гляди, что откуда и берется.

— Да, — согласился тот, едва взглянув на камень. — Красивая штука, хотя и бесполезная.

— И-и! — протянул с обидой Саныч, не понимая, что выпад направлен против меня. — Понимал бы ты!

Впрочем, быть может, все проще: Рогачеву нет дела до этого осколка Хибин — сгустка зеленоватого нефелина с красной «лопарской кровью», — он привык подходить ко всему с жестким металлическим метром, а поэтому вряд ли ему придет в голову, что нас подчас и спасает любовь к бесполезности... Мысль смутная, да и додумать мне не дали: в пилотскую вошла проводница и доложила, что пассажиры пристегнуты. Рогачев поблагодарил ее — это что-то новое в его отношении к людям. Тимофей Иванович, как обычно, промолчал, а Саныч хмыкнул.

Привычно шумят приборы, изредка потрескивает радиостанция, за приборной доской тонко попискивает, и кажется, там угнездилась птица и время от времени дает о себе знать. Лампочки тлеют углями, словно бы грозятся погаснуть. Изоляция на проводах нагрелась и отдает лимонным листом. Впрочем, возможно, это на кухне разрезали лимон и запах тянет в пилотскую. В красном полумраке моей кабины все кажется нереальным: и план полета на столе, и приборы, и брошенная у ноги карта. Она сложена так, что виден Крымский полуостров, море и Одесса. Я и не подумал ее развернуть, потому что на этой трассе она попросту не нужна: запомнилось так, что если бы даже не летал, то мерещилась бы перед глазами еще лет десять. Помнятся курсы, расстояния, вершины сопок... Но если бы карты не было у ноги, мне стало бы неспокойно, как бывает тогда, когда откажет подсвет небольшого компаса, прозванного Бычьим глазом. Допотопный прибор, доставшийся от первых аэропланов, посвечивает впереди картушкой, на которой расчерчены курсы; странно, что его никак не спишут: он зашкаливает при кренах, да и точность — до пяти градусов, как у Саныча, но безотказен, всегда помнит, где север, потому и тлеет впереди.

Под самолетом тянется тундра, редко где блеснет огонь, все больше темнота. Вверху горят звезды, мерцают по-зимнему холодно, и, глядя на них, на приборную доску, забываешь, что мчишься, собственно, в этакой трубе...

— Ты бы поспал, Саныч, — услышал я голос Рогачева, прервавший мои мысли. — Работа долгая, а ты все бодрствуешь.

Рогачев пристукнул ногой по педали, словно бы поставил точку в предложении. Тимофей Иванович повернул голову и посмотрел на Саныча, губы его искривились в усмешке, и мне стало ясно, что спать наш второй не собирается.

— Не до сна, — откликнулся Саныч. — Мысли одолевают.

Бортмеханик взглянул на командира и нахмурился: какие, мол, такие мысли? откуда и зачем?

— Мысли? — переспросил Рогачев, помолчал и явно насмешливо добавил: — О чем же?

— О разном.

— Хм, интересно, — не удержался Рогачев, и Тимофей Иванович изобразил явное внимание. — Но есть и конкретные?

— Есть, — ответил Саныч весело. — Сижу и думаю, куда мы летим. Знаешь, приходит иногда в голову: летаешь так, летаешь, а потом возьмешь и спросишь...

— Это дело нашего штурмана, — прервал Рогачев и сразу поддел Саныча. — Раньше ты, бывало, на двести метров засыпал, а теперь... Теперь и высоту набрали, да и летим, считай, почти час, все держишься.

И он снова отстучал по педали, радуясь, что так ловко перевел разговор да еще и кольнул Саныча.

— То, что было раньше, — начал Саныч не сразу, вероятно взглянув в сторону Рогачева, потому что механик закрутил головой. — То, что было, того не будет — раньше и мы были другими, так? Ты вторым ковырялся, а теперь — командир, в начальство скоро выйдешь, гляди, и отколется тебе какая милость. Поедешь куда, или что там подкинут... А мне, мне осталось одно — думать, как жизнь прошла, а прошла она быстро. Пролетела, можно сказать. Вот такие мысли.

Ну Саныч! Я от души порадовался за него.

Рогачев не нашелся что ответить, а бедный наш Тимофей Иванович втянул голову в плечи, услышав такие дерзости, и глядел на командира испуганно.

— Не шумите, афиняне, — сказал я неожиданно для себя, и это было, пожалуй, первым моим обращением за многие рейсы, не связанным с высотой и курсами. — Мы — летим, это главное.

— Ха! — посмеялся Саныч. — Разве это шум, говорим шепотом. А кто это сказал афинянам?

— Сократ, — ответил Рогачев и заговорил о жизни философа.

Мне вспомнился день рождения, и стало понятно, что наш разговор не прошел напрасно: Рогачев проработал какую-то книгу. Говорил он уверенно, да и что удивляться — цитировал, и когда дошел до суда над Сократом, то вроде бы в пику Санычу сказал:

— Это тоже было раньше.

— Слабаки! — приговорил наш второй афинских судей. — Развели говорильню. Отстранили бы его от полетов, пропесочили на разборе да придумали бы еще что-нибудь.

— Он не летал.

— Быть того не может, — возразил Саныч с такой убежденностью, что я едва не засмеялся. — Чем же он занимался в таком случае? Если не летал, значит, учил других, как надо летать. Это работа полегче, потому что... — он не договорил и неожиданно заключил: — Третьего в нашей жизни не дано!

Рогачев рассмеялся, глядя на Саныча, и сквозь смех сказал, что Сократ — думал.

— Тем более! — отрезал Саныч, и мне стало понятно, что сейчас он шутя, но разберет нашего умельца по винтикам и, чем черт не шутит, забудет собрать. — Думать каждый умеет, это не работа. Да возьми и другое: все возьмутся думать, а летать кто будет?

— Все сразу не возьмутся.

— Да?

— Да! — подтвердил Рогачев. — Мы если до чего и доходим, то не все сразу, а постепенно.

— Мысль интересная...

— Интересная, — перебил Рогачев, — но повеселил ты нас от души. Давно ничего этакого не слышал.

— Какое там веселье, — возразил Саныч, вздохнув. — Говорил я — серьезней некуда. Обвинение, защита, речи готовили, волновались, даже странно слышать. У нас соберутся три-четыре человека да так закрутят, что имя свое забудешь. Бегал бы твой Сократ между профкомом и месткомом, больше месяца не выдержал бы. Как считаешь, навигатор?

— Посадили бы на телефон подежурить, — ответил я. — Привели бы в чувство.

— Слышал?! И это сейчас, а что дальше будет?

— Ничего не будет, — возразил Рогачев, понимая, что Саныч провел его, хотел еще что-то добавить, но не успел.

— Это точно! — воскликнул Саныч и отвернулся к форточке, давая понять, что дальнейший разговор его не интересует.

Рогачев долго молчал, а затем спросил, не отбирают ли дом: видать, не хотелось ему, чтобы разговор так и закончился. Саныч это понял и, наверное не желая обижать, неохотно ответил:

— Нет, не отбирают... Да и не успеют.

Мысль была слишком ясна, и Рогачев, подумав, сказал, что этого-то никто не знает и надо надеяться на лучшее.

— Что и делаю! — бросил Саныч и снова замолчал.

Тимофей Иванович тряхнул головой, подтверждая, что надеяться надо непременно, и взглянул на второго, стараясь угадать, оцепил ли тот гениальность командирской философии. И удивленно вскинул брови: наверное, Саныч, не реагируя на подобную мудрость, отвернулся к форточке и задумался о дочерях. И быть может, набрел на мысль, что надеяться ему и вовсе не на что. Кто знает, что пришло ему в голову. Жизнь у него богатая, но об этом можно только догадываться, ибо рассказывать он не любит. Однажды я спросил — он только отмахнулся:

— Училище, война, полеты, — сказал. — Что же еще.

Но как-то в гостинице, когда мы ожидали вылета, разговорился вдруг и поведал, как женился. Рогачев тогда еще и посмеялся; дескать, охота тебе, Саныч, вспоминать о женитьбе: черные дни. Саныч только улыбнулся, и мы узнали, как он во время работы со своим экипажем оказался в гражданском порту, зашел на метеостанцию и увидел там будущую свою жену.

— Там ведь коллектив женский, как глянешь, так глаза и разбегаются. А тогда топили плохо, или не знаю отчего, но они все в пальто сидели. Я ее сразу приметил, маленькая такая, в шубке. Взглянули мы друг на друга, да и что больше: я прогнозы прочитал, бланк взял и — до свидания. Не скучай, мол. Улетели мы, надо полагать, навсегда, потому что в гражданский порт попали случайно. А тут, скажи ты, через неделю снова оказались, потому что метели гуляли тогда настоящие. Иду я на метео и гадаю, а захожу — она встречает. Ну, думаю, в третий раз не выпадет. Подошел к ней, заговорил, а она засмущалась, все карту мне подсовывала, смотри, мол, погоду. Да что мне погода. Спрашиваю, холодно сидеть? Привыкла, отвечает, смеется. Веселая, значит... О жизни поговорили, о работе, я на нее гляжу, а сам соображаю, как бы убедить ее. Женщины спешки не любят, им помечтать надо, себя уговорить и других, надумать того, чего и нет, вот тогда и кинется. Но тут-то другой случай. Сказал я своим ребяткам, смотрите, дескать, прогнозы, готовьтесь к вылету, а ее в коридор пригласил. Удивилась она — это еще зачем? Подруги оживились, подталкивают, иди, не укусит. Согласилась. Вот тогда я и сказал: времени нет, рядиться некогда, а метеостанции и в других местах имеются. Что-то еще говорил, клялся в чем-то и нажимал на то, что в третий раз судьба не улыбнется. До слез ее довел, бедную, совсем помертвела, ответить не может. Да... Но в порт этот так больше никогда и не попал.

— Да ты что, забрал ее из коридора? — спросил Рогачев, когда Саныч замолчал. — Так прямо и уговорил?

— Через час уже летели, — усмехнулся Саныч. — Взял ее в охапку и понес в самолет. Счастливый был...

— И не вырывалась?

— Как тебе сказать...

— Постой! — воскликнул Рогачев. — Самолет-то у вас, как бы это... неприспособленный. Если что...

Он не договорил, а Саныч только хмыкнул.

— Прыгали бы на одном парашюте, — произнес он не сразу, видать, вспоминая то время. — На одном бы и доправили, она маленькая, какой там вес. Но ничего — долетели: мне выговор к жене впридачу, как поздравление...

Помнится, Тимофей Иванович выразил свое восхищение коротким «Да!» — он вряд ли представлял, что в жизни могло произойти что-нибудь подобное: жениться за какой-то час. Невероятно: три дня куда ни шло, но за час... Рогачев спросил Саныча, не жалел ли он после, но тот взглянул на него и ничего не ответил.


Задумавшись, я не сразу заметил, что Тимофей Иванович пристально смотрит на меня. Строго так, а левый ус нетерпеливо подергивается. Губы округлил, и кажется, не выдержит, вот-вот что-то скажет. Нет, промолчал и на этот раз, но я его прекрасно понял, подумав, что наш механик, в сущности, немой человек.

— Скорость по-прежнему восемьсот, — доложил я. — Курс нормально. Поворотный — по расчету.

— Принял, — откликнулся Рогачев.

А Тимофей Иванович довольно заулыбался: он ждал моих слов и обрадовался, что я его понял. Рогачев попросил его взглянуть, чем я занимаюсь — навигацией или же задумался, как в прошлый раз. Мне теперь ошибаться нельзя, потому что Рогачев все припомнит, когда придет время. Позавчера на заходе я начал разворот на две секунды позже, и он проворчал что-то о штурманах; дескать, грамотных мало. Саныч одернул его и, увеличив крен, исправил ошибку, но Рогачев, вероятно, занесет и это в записную. Теперь он не простит мне ничего, даже самой малости. И словно бы спрашивая, простит мне командир или не простит, я повернул голову к Тимофею Ивановичу, надеясь увидеть ответ на его лице. Но механик созерцал свои приборы, усы его перекосились, левый оказался ниже, и это значило только одно: выработка керосина шла неравномерно и в правой плоскости его оказывалось больше. Я ждал, что Тимофей Иванович протянет руку и включит насосы, чтобы выровнять топливо, и подтвердит мою догадку, но он не двигался. Я обрадовался своей ошибке, но он тут же нажал переключатели. Мне ничего не оставалось, как отвернуться от него и отметить в журнале пролет Петрозаводска, который мы давно прошли.

Глядя на Тимофея Ивановича, я представляю, чем заняты пилоты, многое угадываю, но иногда, заметив, как на лице механика промелькнула какая-то тень, попадаю в тупик. Что за тень? Двигатели посвистывают равномерно, температура не стремится за пределы, вентиляция шумит. Что же еще? Что?.. И тогда мне кажется, Тимофей Иванович встревожен тем, чего еще нет, но что непременно будет. Но что? Что будет? И думается о том, что этот молчаливый человек знает то, чего не знаем мы все, носит в душе какую-то тайну и предчувствие чего-то. Спросить бы его, да ведь не скажет, улыбнется смущенно, как бы давая понять, что этого-то нам лучше не знать.

Рогачев нетерпеливо пристукнул ногой по педали; я повернул голову к механику, надеясь, что он подскажет, о чем тревожится наш командир, но он вышел из пилотской, и я словно бы ослеп. Остается только гадать, вспомнилась ли Рогачеву Татьяна или же Глаша, а возможно, появились сладкие мысли о том, что пора ломиться в Рим? Или же заметил он северное сияние, что начинает поигрывать по курсу?

Под правым крылом проплывает Сегежа, яркая от множества белых огней. На нее клином натекает с Белого моря легкая облачность, похожая на дым большого костра. Пятна снега стали заметнее, скоро они сольются в сплошную простыню, и темнота ночи уступит ровному свечению звезд и снега. Мы и летим к этому свечению да к сполохам сияния. Эфир молчит, нет нам ни встречных, ни попутных. Мы одни в черноте ночи. Курс лукавит и уводит самолет влево, но исправлять нет смысла, потому что следующий разворот будет именно в эту сторону. Да и уводит он немного... Неожиданно, как луч посадочного прожектора, врывается свет из кухни: входит Тимофей Иванович, а за ним проводница. Она закрывает дверь и говорит, что будет подавать ужин. В полумраке мне видна только ее юбка и отсвечивающие красновато колени, и поэтому кажется, что это вошла к нам Татьяна. Я жду, что она присядет и, заглянув в мою кабину, спросит: «Куда летим?» Я взмахну рукой вперед и скажу: «Туда!» Она засмеется и попросит взглянуть в локатор, а заглянув, скажет: «Точно, как в кино».

— Держи! — произнес тихо Тимофей Иванович, протягивая мне полотенце.

Я даже вздрогнул и, отрываясь от своих мыслей, взглянул на него, но он сидел в кресле как ни в чем не бывало. Странный человек, молчит, когда надо говорить, а тут вдруг: «Держи!» Обычно он протягивал полотенце молча и ждал, пока я замечу и возьму. Я кивнул ему благодарно, и он улыбнулся.

Внизу все так же белел снег, впереди светились тощие огни Кеми, ярче и ярче разгоралось по курсу сияние. Из полумрака кабины хорошо было видно, что его разноцветные полотнища развешаны от Гренландии до Новой Земли; раскачиваясь, взлетая и падая, они полоскались словно на ветру, меняли форму и цвет. Красные, синие, зеленые сполохи завладели небом. Подобно костру, они разогревали Большую Медведицу, выжигали другие звезды. И, глядя на разноцветные иглы, казалось, что где-то далеко среди звезд кипят большие страсти, а сияние — лишь отсвет вселенских пожаров. Да и само сияние напоминало пожар, возникший вдруг в темноте улицы. На том месте, где пять минут назад было тихо и безлюдно, слышатся крики, топот, чернеют фигуры людей, резко очерченные на фоне красных языков пламени. Гулко что-то лязгнуло, послышался звон стекла. Пламя вырывается из окон, заставляя людей отступить подальше. Они и отступают, но ровно настолько, чтобы можно было терпеть жар. Никто из них не уйдет, теперь это особенные люди, попавшие волею случая на пожар. Суета, крики, и такое впечатление, что это вовсе не бедствие, а веселье. Кто тащит ведро, кто — топор, один машет бесцельно руками, а другой истошно кричит, призывая неизвестно кого и перекрывая своим голосом тонкое и жалобное: «Помогите, люди добрые!» От этого крика еще больше суеты, люди сталкиваются друг с другом, нападают на осатаневшее пламя. Появляется вода, тоже красная от сполохов. А кричавший, помолчав, снова надрывается, но с места не двигается. Быть может, он один и понимает сейчас и немощность воды, и бессилие людей, потому что кинулись слишком поздно, видит, что кровля уже сгорела и держится только на языках пламени. Но вот и она рухнула, высекая снопы искр: надежды больше нет, хотя пламя ослабевает на секунду, становится темнее, отчетливее проступают возбужденные лица людей. Из-под красных головешек вырываются отдельные языки, люди гасят их, но дом уже сгорел. И после, когда пламя укротят, загонят тлеть куда-то в землю, будут дымиться и парить белыми клубами головешки, люди станут неторопливо расходиться, возбужденные, перемазанные сажей и словно бы недовольные тем, что пожар удалось загасить. Так, наверное, и в черноте неба, где поигрывает языками сияние, где пока что тихо, спокойно и хорошо, как на майской улочке погожей ночью. Темнота, звезды, покой... Настывшее за века небо не так-то просто поджечь, и в этом его сила... Однажды Татьяна попросила рассказать о сиянии, и я ответил, что описать его невозможно, лучше один раз увидеть. Она недоверчиво заметила, что рассказать можно решительно обо всем. Что ж, она права, и не имело смысла спорить, но все же сияние надо увидеть. Наверное, мир покажется каким-то другим, и станет понятно, что сияние, выгнувшееся короной, не подвластно ни одному из наших законов, по которым мы живем на земле: меняясь каждую секунду, оно несет только одну грань — вечное обновление: ему нет никакого дела до нас с нашими заботами, смехом и печалью, оно занято собой и напоминает красавицу перед зеркалом. Ни сомнений, ни тревог, только обновление: каждое мгновение оно другое, новое, еще невиданное. И только из полумрака пилотской может показаться, что это неровное горение предупреждает нас о чем-то, потому что из нее многое видится другим, но...

Додумать я не успел: открылась дверь, и проводница стала подавать ужин. Вот так всегда — не успеешь ухватиться за какую-нибудь мысль, как что-то непременно перебьет: то обед, то ужин, то разговоры.

Тимофей Иванович протянул мне поднос, на котором лежали завернутыми в целлофан кусочки ветчины, хлеба, сыра — пакетик чая отдельно. Мне не оставалось ничего более, как скрутить трубкой бортжурнал и воткнуть его в пасть кислородной маски. Он торчит из нее сигарой и дрожит от дыхания вентиляции. Стол свободен, и можно поставить на него поднос. Целлофан рубиново вспыхивает под светом красных ламп и становится неузнаваемо богатым, как всякая подделка.

— Успели бы полосу почистить, — вслух подумал Рогачев. — Не то стянет льдом перед самой посадкой.

Саныч ответил ему коротким: «Угу!» — а Тимофей Иванович изобразил на лице довольство командира, который в этот момент пристраивал себе на грудь полотенце. Он всегда так делал, чтобы не испачкать костюм, а заодно и повеселить Саныча, который непременно что-нибудь да скажет.


После чая Рогачев закурил, Тимофей Иванович вышел из пилотской — он иногда выходил, когда командир закуривал. Но тут и Саныч, проворчав что-то, ушел, и мы с Рогачевым остались вдвоем. Наверное, он тоже подумал об этом, потому что нервно стукнул ногой. Я тоже вытащил сигареты, чиркнул спичкой и, взглянув на ее пламя, вдруг понял причину недавнего отказа двигателей. Снова в памяти всплыл тот полет, но теперь с точностью до деталей. Мы выполнили четвертый разворот и вышли на прямую. Рогачев приказал выпустить фары. Тимофей Иванович удивился — зачем они днем? Рогачев повторил приказание довольно резко, поскольку не привык говорить дважды, и пояснил, что иностранные самолеты заходят на посадку именно так.

«И мы туда же, — хмыкнул Саныч. — Вот тебе, бабушка...»

Он не договорил, а Тимофей Иванович растерянно взглянул на меня, как бы просил подтвердить, что мы свои ребята — не иностранцы.

«Фары!» — сказал Рогачев так, что механик вздрогнул и поспешно нажал переключатели.

От этой поспешности он промахнулся и выключил пожарные краны: двигатели остановились.

— Интересно, знает ли он сам об этом? — спросил я вслух, нажав невольно кнопку внутренней связи. — Или же он настолько сбит с толку этими фарами, что...

Тут до меня дошло, что я разговариваю с Рогачевым, и я отключился. Возможно, он понял, что заговорил я случайно, молчал какое-то время, а затем вызвал меня.

— Ты прав, — услышал я его голос. — Так и вышло, но он ничего не запомнил. Бывает, сделает что-то человек и сразу забудет. Или, к примеру, заговорит нечаянно. И сам того бы не хотел, да вот так получится.

— Понятно, — ответил я, убедившись, что он правильно угадал начало разговора. — Но там блокировка...

— Была снята, дикий случай, но факт, — сказал Рогачев спокойно, затянулся сигаретой и продолжил: — Но теперь дело не в Тимофее, не в Саныче, а в тебе.

— Ну-ну, — сказал я, взглянув в локатор и убедившись, что летим мы строго по линии пути.

— Можно бы похвалить за то, что додумался, но ты стал рассеянным, опаздываешь с разворотами, разговариваешь сам с собой. Знаешь, о чем это говорит?

— О чем?

— Подумай и поймешь, — ответил Рогачев, и в его голосе звучала издевка. — Ты и так знаешь, и знаешь, что не с твоими силами мне что-то доказывать, да и не только мне — никому. Никому ты ничего не докажешь, никогда. Никому, — повторил он. — И никогда, потому что люди глухи...

— Я не собираюсь ничего...

— Расскажешь своему дедушке, — теперь он прервал меня и откровенно посмеялся. — У тебя есть дедушка? Впрочем, дедушка есть у каждого, поэтому...

— Ты ошибаешься, — остановил я его веселье. — Далеко не у каждого, а потом, некоторые не любят об этом говорить.

Он молчал несколько секунд, раздумывая и не понимая, что я сказал просто так, а затем спросил прямо:

— На что намекаешь?

И поскольку я не ответил, он стал говорить, что прекрасно видит, как я присматриваюсь к небу и хочу что-то понять.

— Смотри, свернешь шею! Это приятно делать только в юности, когда вздыхают и любуются звездами, — продолжал он серьезно. — А взрослому человеку оно лишнее. Ничего там нет, одна чернота, но вокруг оглядеться не мешало бы. Я ведь говорил с тобой, надеялся, поймешь и сделаешь выводы. В твои годы надо знать, чего ты хочешь и с кем тебе по пути.

Хотелось ответить, что это-то давно знаю, но я молчал, ожидая чего-то более важного. Рогачев спокойно говорил, что я изображаю из себя правдолюбца, пытаюсь до чего-то докопаться.

— Многие пытались узнать правду, ломали себе хребтину, — продолжал он, — а жизнь, как известно, одна... так вот, твоя правда людям не нужна...

— Я тебя не понимаю, — прервал я его.

— Прекрасно понимаешь, милейший, додумался кое до чего. Я могу добить тебя одной фразой, да не хочу, жалею. И так ясно: ты на ложном пути, жизнь тебя научит сперва, а потом добьет. Понимаешь?

У меня тоже нашлась бы одна фраза, но я сдержался: все эти угрозы выдавали его неуверенность. Но в чем? Или же он выводил меня из терпения в надежде что-то выведать?

— Понимаю, — ответил я и спросил: — Ты видишь своего сына хотя бы изредка?

Он помолчал.

— Ничего ты не понимаешь, — заговорил он, не ответив. — Люди разные, один живет так, другой — иначе. Нельзя судить...

— А убивать?

— Ты можешь сказать что-то конкретное? — спросил он тихо. — Именно конкретное?

Мне стало смешно, потому что эти слова он как-то прокрякал, и совершенно откровенно я признался, что ничего такого «конкретного» не знаю.

— Ну вот, — проговорил он по-доброму и даже вздохнул с облегчением. — Ничего нет.

Наш разговор напоминал добрую беседу. Мне это уже надоело, а Рогачев говорил, что люди всегда жили одинаково и никогда не мирно и, чтобы понять это, достаточно послушать радио или почитать газету.

— Да и отчего это должно быть по-другому. Так было, и так будет, не нами заведено...

И тут я ему сказал, что на нас это может и кончиться, поскольку мы не поняли, что и надо по-другому.

— Да и не все живут по одним законам.

— Все! — возразил он уверенно. — Вглядись только и поймешь, что все. Что наш отряд, что весь мир, люди везде одинаковы. Мы привыкли цеплять ярлыки и, в сущности, не меняемся, так что же мудрить...

— Остынь, — сказал я ему. — Не все снимают комнаты...

Я хотел сказать, что смерть Татьяны не пройдет бесследно даже для него, но отчего-то замолчал, возможно засомневавшись в этом. Он помолчал, а затем как-то туманно заговорил, что от смерти никто не застрахован и никто не может предполагать такой поворот. Я едва удержался, чтобы не выпалить: «Ты!» Кажется, именно этого он и ожидал. Точно! Он хотел услышать обвинение, разбить его тут же и посмеяться, поэтому, наверное, и притаился в своем кресле — молчал.

Молчал и я.

— Ты думаешь, мне не хотелось бы жить по-другому, — все же заговорил он, не дождавшись моих слов. — Хотел бы, да еще и как! Иногда мне обидно за всех людей, отчего они именно такие, а не другие, отчего не понимают ни себя, ни близких. Не ведают, что творят, — сказать-то можно, а принять тяжело. Ты думаешь, я не понимаю, что время летит, а я еще ничего не сделал? Понимаю. Меня ведь тоже привлекает небо, привлекают звезды, и я думаю над тем, что человек рождается, живет, видит все это. Бывает, задумаешься и увидишь, что вокруг одни вопросы...

Так Рогачев еще никогда не говорил, и я внимательно слушал его исповедь: в его голосе угадывалось отчаянье, тоска и бессилие перед чем-то таким, что мы не всегда понимаем, но что чувствуем. Я готов был поверить ему, но в его голосе слышались мне чужие интонации. Он говорил о том, что иногда совершит что-то, после жалеет, мучается, казнится... Последнее слово ударило меня по ушам, я понял, что не только оно, но и все остальное взято напрокат: он говорил моими словами. Несколько секунд я ничего не слышал, будто бы оглох от своей догадки, и вдруг понял, какая роль отводилась всем, кто общался с ним — и Петушку, и Татьяне, и мне. Он ведь и Татьяну довел до такой черты, после которой любой бы подтвердил, что он хотел жениться, и только трое знали, что комнату он снимал совсем не для жизни. А Петушок! Сам того не ведая, он «выводил» Рогачева наверх... И тут мне стало ясно, отчего он не изгонял меня из экипажа: ему нужны были люди, много людей. Он вживался в чужие мысли, и они становились его собственными.

— Все понятно, — сказал я, прерывая его страдания и думая, как долго я бился над таким простым ответом. — А я-то ломал голову.

Он настороженно замолчал, пристукнул ногой и ласково попросил продолжать, и, поскольку я молчал, он повторил просьбу, а затем, перегнувшись через подлокотник своего кресла, заглянул ко мне в кабину.

— Не молчи! — прокричал он. — Я помню твои слова, что мы все проиграем. Ну!

А я не помнил, говорил ли подобное. Возможно, но какая теперь была разница — и молчал.

— Скажи! — не отставал он, видно теряя терпение. — Ты же что-то понял! Слышишь меня? Ты что-то знаешь!

— Понял, — ответил я. — Теперь понял.

— Что?!

Я молчал, и тогда он обычным своим голосом сказал, что недооценивал меня и что я гораздо опаснее.

— А поэтому... — начал он приговор, но замолчал на полуслове: в пилотскую вошел Саныч, а за ним механик, и, когда они входили, я зачем-то докладывал о скорости да о том, что до снижения осталось двенадцать минут. Я понимал: разговор между нами не закончен, но мне вдруг стало безразлично, что там придумает Рогачев.

Взглянув на сидевшего Тимофея Ивановича, я подумал, что, если бы этому молчальнику рассказать о Татьяне и причине ее гибели, он без лишних слов придавил бы своего любимого командира в переднем багажнике и отправился бы в милицию сдаваться. В этом я был уверен, но теперь понимал, что никому не откроюсь — ни Тимофею Ивановичу, ни Санычу, и вовсе не потому, что правда не принесла бы ничего, кроме нового зла. Это так, и все же дело в другом: сама жизнь столкнула отца и дочь вместе в тесном пространстве самолета — может ли быть теснее? — и они не узнали друг друга, не почувствовали родство, и ничто не дрогнуло в их душах. И в этом виноват не Рогачев, а они сами, то есть все мы. Впору было вспомнить слова доктора о том, что мы порастеряли данное природой, а сами не придумали ничего взамен, поэтому и смотрим равнодушными глазами на мир, не узнавая в городской толчее ни сестер, ни братьев. Все это не совсем так, но мне было понятно, что он хотел этим сказать: наверное, то, что мы забыли себя. Кажется, он говорил еще о той черте, после которой нам уже не будет возврата, — мы ее не то перешли, не то перейдем. Жаль, мы мало поговорили... И тут мне пришло в голову, что, быть может, и доктор меня вот так же вспоминает, думает о нашей встрече, а это и значило, что не все потеряно...

— А сияние! — сказал Саныч, отрывая меня от мыслей о докторе. — Откуда красота такая!

Тимофей Иванович крутанул головой и поглядел на него вопросительно, будто бы спрашивая — и действительно, откуда?

Рогачев шумно вздохнул — верно, ему было не до сияния.

Оно разгоралось все ярче, будто бы видело, что мы приближаемся к нему, и замыслило непременно заманить нас и больше не выпустить. Да только что ему наш самолет и наша скорость в восемьсот километров — пустяки. В какое-то мгновение оно выплеснулось пламенем и изобразило длинноногую взъерошенную кошку с зеленым туловищем и красным хвостом; повернув голову, выгнув дугой спину, она взглянула на нас рубиновыми глазами и лениво потянулась. Точно так же ведут себя ее сородичи на пыльных чердаках. Да, собственно, она и гуляла на чердаке, только он имел другие размеры — холодный и продувной. Внезапно глаза кошки разлетелись в разные стороны, как ракеты после запуска, и ее не стало.

— Саныч, видели кошку?

— Блудливая мурка, — откликнулся Саныч. — Надо же! Сколько летаю, ничего такого не попадалось.

В его голосе послышалось восхищение. Но Рогачев чиркнул спичкой, прикурил и твердо сказал, что никакой кошки не было.

— Не было и быть не могло!

— Как знать, — весело возразил Саныч. — Я видел!

— Да брось ты! — взорвался Рогачев. — Ну пусть этот... навигатор... Ему простительно, но ты... Жизнь в самолете прожил, из кресла щипцами не вырвешь. Что, мало тебя носило по свету, мало? А туда же: «Мурка!» Баб там не приметил?

— Не приметил, — невозмутимо ответил Саныч и мягко укорил Рогачева. — Турухтан ты, Турухтан...

— Не понял, — настороженно сказал Рогачев.

— А что понимать? Турухтан, что ли?.. Да я и сам не знаю толком. Слышал где-то...

Я внимательно слушал, понимая, что разговор идет не о кошке, и был готов прийти на помощь Санычу; Тимофей Иванович вертел головой как заведенный, впрочем не забывая зыркать на стрелки, а Саныч, явно издеваясь над командиром, весело говорил о том, что слово запало ему в память, а знать все невозможно, и совсем уж прозрачно намекнул, что если кто решил, будто знает все, то он ошибается.

Ну, Саныч!

Рогачев молча слушал, согласился с тем, что знать все невозможно, и спросил:

— Зачем рассказывал?

— Просто так, — ответил Саныч. — Для всеобщей разрядки...

Рогачев скривился, а мне подумалось, что Саныч прекрасно понимал все, что происходило, многое угадывал и не только делал выводы, но и высказывался. Если бы что-то подобное говорили Рогачеву и другие люди, то он вынужден был бы задуматься. Эту мысль я сразу отбросил: Рогачев как раз один из тех, на кого слова не очень-то действуют.


За пару минут до снижения я зачитал контрольною карту, попросил пилотов доложить диспетчеру, довернул самолет вправо на пять градусов, чем вызвал одобрительное восклицание Саныча, сказавшего: «Вот это я понимаю!» — и глядел на заснеженные Хибины, на угасавшее сияние, на редкие огни земли. Это и было как раз то, от чего предостерегал меня Рогачев.

От гулявшей здесь метели не осталось и следа, и видимость установилась такая, что с десяти километров были видны даже слабые огни между сопками; мерцали в тусклом свете оплывшие вершины гор, снега синели и, темнея, уходили на север. Сияние успокоилось, лишь изредка вскидывалось красными всплесками, напоминая угасающий костер. Мне было слышно, как Саныч запросил снижение, и самолет устремился к земле. Двигателям изменили режим, и они засвистели тонко, обиженно... Все это было привычно, потому что за годы полетов повторялось сотни раз, и все же именно теперь я почувствовал это как-то по-другому, острее. Пришла совсем уж странная мысль, что самолета, на котором мы летели, нет или, точнее, не должно быть, и вслед за нею другая: хорошо, что никто не знает моих мыслей. Можно представить, что сказал бы Рогачев, тем более что это обрывки мыслей, в которых больше чувства, чем понимания. Действительно, я летел в самолете, которого как бы и не существовало; оставалось только посмеяться над собой.

Я смотрел на безмолвную красоту северной ночи, в которой так близко сошлись снега и звезды, сияние и темнота, и совсем не удивился мысли о том, что с этого момента самолет станет для меня совершенно другим; именно он поднял меня над землей, позволяя увидеть с высоты синевшие вершины сопок, приблизил звезды, и все же... Все же я должен был расстаться с ним. И тогда с удивительной ясностью ко мне пришло, что гибель Татьяны, так же как и ее жизнь, не может пройти бесследно, впрочем, как ничья жизнь и ничья гибель. Мелькнула мысль, что надо простить Рогачева — он и так будет наказан, потому что в мире кроме нашей любви и ненависти существует высшая справедливость: в те минуты она увиделась мне в чистых снегах, в сиянии и в том, что мы никогда ничего не забываем...

Резкое снижение заставило меня взглянуть на приборы; конечно, так пикировать любил только Саныч, и я сказал ему:

— Хватит падать, вы — не истребитель.

И тут же услышал голос Рогачева, сказавшего, что пилотирует он сам и немного упустил. Это было почти невероятно: он всегда работал ювелирно, и поэтому ошибка говорила о многом. Десятью минутами раньше я порадовался бы, но теперь...

— Бывает, ничего страшного, — сказал я и попросил довернуть два градуса.

Рогачев принял эти слова за подковырку, что-то проворчал, и Тимофей Иванович поглядел на меня осуждающе.

Мы снизились, вышли в створ полосы, которая чернела среди снега и была отлично видна, приземлились, а через час уже взлетели над сопками и пошли домой. Все как всегда, и поэтому меня удивило, когда Рогачев после посадки вдруг приказал:

— Прошу всех оставаться на местах!

Тимофей Иванович вопросительно взглянул на него, молча напоминая, что надо открыть двери и выпустить пассажиров. Рогачев кивнул, и бортмеханик исчез.

— В чем дело? — спросил Саныч недовольным голосом.

Рогачев не ответил, подождал бортмеханика и только тогда сказал, что намеренно говорит при всех, чтобы избежать кривотолков. Стало ясно, что речь пойдет обо мне, хотя он пока что напомнил о безопасности и авиации вообще.

— У нас не собрание, — прервал он сам себя, — а поэтому конкретно: у меня есть претензии к штурману. Он проявляет рассеянность, ошибается и... Этого вполне достаточно. Вы понимаете, для нас безопасность прежде всего? Вот и хорошо, — заключил он, хотя никто ничего не сказал. — Считаю, лучше поговорить между собой, чем вмешивать командование.

— А когда это он ошибался? — спросил Саныч, растерянно взглянув на меня. — Лично я такого не помню.

— Позже начал четвертый разворот, — ответил Рогачев, но Саныч прервал его, воскликнув: «Эка невидаль! Две секунды!»

— У нас вся жизнь — на секунды, — отрубил Рогачев. — Кроме того, в планчике пишет «Одессу» с двумя английскими «с». Это ни в какие ворота не лезет. А если старший штурман заметит, что тогда будет?

— Ну и что тогда будет?

— Он меня уже предупреждал, говорит, твой штурман «Кишинев» с мягким знаком пишет — безграмотно.

— Это серьезно, — со вздохом сказал Саныч и даже крякнул. — Интересно девки пляшут, да все в ряд... На крючках, оказывается, можно построить целую философию. Слушай! — повернулся он к Рогачеву. — Ты это что, в самом деле? или разыгрываешь нас?

— В самом деле, — подтвердил тот с улыбкой. — Я здесь пока что командир, и, если я сказал, что штурман проявляет рассеянность, значит, проявляет. Или он задумается, или нам придется расстаться. В авиации работают здоровые люди.

— Вот как! Значит, он больной?

Рогачев молчал, выдерживая паузу, перед тем как объявить мне приговор, хотя в сущности, он и объявил не без помощи Саныча: ему-то и нужны были именно эти слова. Даже Тимофей Иванович почувствовал, что в пилотской происходит что-то не то, сжался и с тревогой посматривал на каждого. Лицо его передавало какую-то внутреннюю борьбу.

— А ты что молчишь? — строго спросил меня Саныч. — Тебя это не касается?

— Все слова теперь бесполезны, — ответил я как можно спокойнее. — Таких, как он, надо остановить, пока не поздно, не то...

Мне хотелось сказать, что наступит такое время, когда поставят с ног на голову, но я замолчал, подумав, что оно уже наступило. Но Рогачеву хватило и этого.

— Слышал?! — закричал он и ткнул в меня пальцем.

— Слышал, — кивнул Саныч спокойно, пожевал губами, не представляя, вероятно, как меня защищать, и вдруг сказал: — Мысль интересная, надо будет подумать. А теперь вот что: ты хочешь, чтобы он ушел? Так? Он уйдет, но уйду и я. А ты, Иваныч?

Лучше бы он этого не говорил: Тимофей Иванович задохнулся кислородом, изобразил руками какие-то круги, вроде бы гладил надувные шары, и лицо его выразило такую растерянность, будто бы ему предложили лететь в космос, не давая возможности даже заскочить домой. Саныч это понял, махнул рукой:

— Ладно, оставайся!

Рогачев сник. Возможно, он не предполагал такого поворота и стал пристально следить за Санычем. А тот уже грохотал на всю кабину, что один лишнюю букву поставит, другой, глядишь, переключателями щелкнет впопыхах, потому что кому-то третьему не дают покоя иностранные самолеты. Рукой он взмахивал так, будто бы вбивал гвозди в этого самого «третьего», и больше всего походил в тот момент на тяжелый бомбардировщик, на котором когда-то и летал. Рогачев дважды открывал рот, но Саныч захлопывал его очередным взмахом руки и закончил бомбометание тем, что «делать дурака из человека не надо!».

Рогачев согласился и добавил, что расходиться по разным экипажам нет необходимости, но Саныч снова перебил его, сказав, что мы все хитрим на медкомиссии и если кто и заболел, то должен ходить и повторять себе: «Я — здоров!»

— Тысячу раз повторить и еще столько! Знаете, какие возможности в человеке? — спросил он и оглядел каждого. — Огромные! Ходишь и повторяешь, тем и спасаешься. Станешь настолько здоров, что в самый раз сходить с ума, — закончил он и пояснил: — Шутка!

И весело посмеялся.

Его никто не поддержал, а Рогачев, воспользовавшись паузой, напомнил, что в полете надо быть внимательным.

— Это точно! — подхватил Саныч и подмигнул мне. — Но о крючках и прочей чепухе забудь, все это уже было... Значит, продолжаем работу?

— Продолжаем, — согласился Рогачев.

Наш механик искренне обрадовался примирению, заулыбался и решился на короткое «гм!».

Мы собрались и ушли, а на трапе Саныч хлопнул меня по плечу, как бы говоря: «Не унывай!» Рогачев услышал, споро обогнал нас и зашагал впереди. Глядя ему в спину, я подумал, что пятьдесят рублей, которые он затратил на часы, мне придется отрабатывать долго, как бы не всю жизнь. Саныч был весел и разговорчив, он радовался, что отстоял меня: святой человек, он и не догадывался, что меня приговорили именно тем, что такой разговор состоялся. Рогачева теперь не интересовало, останусь я в экипаже или уйду.

Мы с Санычем отправились на стоянку такси, а командир с механиком остались караулить служебный автобус, и, когда мы поджидали машину, Саныч спросил вдруг:

— Да, а что, говоришь, надо остановить стервеца?

— Конечно, надо, — ответил я не сразу, подумав, что объяснить все то, о чем я не забываю последнее время, не так-то просто. — Но дело не в нем, а в нас.

— Само собой, — согласился Саныч и повторил: — Само собой...

Мне хотелось сказать о том, что мы живем так, будто бы скрываем что-то сами от себя, боимся, что если поймем истину, то не вынесем ее и растеряемся перед огромным миром, перед собой; хотелось говорить, что мы все же не постигли в жизни чего-то главного, и стоит ли удивляться тому, что мы не понимаем друг друга, и чаще всего нас слышат те, к кому мы не обращаемся. Я готов был признаться в своей зависти к людям, которые распланировали свои жизни и знают, что́ в них будет и когда, а я — и хотел бы, да не могу, потому что, когда летел на Мурманск, думал так, а оттуда — иначе. Вероятно, я доверил бы Санычу мысли о северных местах, где сошлись снега и звезды и где, как мне показалось, я почувствовал бездну будущего. Но я промолчал, сказав только о том, что не знаю, как жить.

И Саныч, относившийся ко мне тепло, взглянул с сожалением: да и то, принято считать, что мы знаем, как жить, больше того, мы живем правильно.

— По совести, — ответил он не сразу. — Жить — да и все, наперекор всему. Это самое главное.

— А если... — начал я, но он остановил меня.

— Вопрос сложный, но что-то ведь носится в воздухе, иначе... Иначе мы просто бы не летали.

Саныч и здесь отговорился шуткой, а мне вспомнилось. Кажется, Сократ сказал, что людьми и точно правят злые души, потому, как бы кто ни старался изменить что на земле, устроить или упорядочить, неизбежно потерпит поражение, натолкнувшись вот на эту самую злую душу, которая, как я понимал, живет не только в человеке, но и в обществе людей... Об этом я говорить не стал, вскоре мы взяли машину и уехали.


VI


Справедливо было сказано кем-то, что каждый приходит к тому, к чему тяготеет; нечто подобное должен был подумать и я, оказавшись в мартовский полдень на крыльце нашей поликлиники. В голове сидела одна-единственная мысль, прочная как гвоздь-«двухсотка», — меня отстранили от полетов на полгода. Если верить председателю комиссии, доктора отнеслись ко мне по-доброму, поскольку имели возможность отстранить и на год.

Я стоял на ступенях крыльца, бесцельно смотрел на просохший местами тротуар, на остатки грязного снега под деревьями, курил и все не решался пойти в штаб отряда и сообщить новость. Хотя вряд ли это известие могло оказаться новостью: туда уже позвонили. Плохие вести бегут впереди, это известно. Отстранение на любого летчика действует подобно удару по голове: не смертельно, но требует немедленного лечения, поскольку, кроме полетов, иной жизни нет и не предвидится, — но я-то последнее время думал, как бы оставить самолет, пожить без него и оглядеться. Отчего же и меня так ударило? Быть может, дело в том, что уйти самому и быть отстраненным не одно и то же? Наверное, а возможно, я получил то, что заслуживал.

Когда рано утром я поехал в поликлинику, у меня не появилось никакого предчувствия. Годовую медкомиссию я проходил не впервые и поэтому спокойно лежал на кушетке, пока снимали кардиограмму, с таким же чувством ожидал в коридоре вызова, побывал у терапевта, а затем — у хирурга и окулиста. Спокойно вошел и в кабинет невропатолога. Врач сидела за столом, писала что-то и одновременно разговаривала с медсестрой, пожилой женщиной в накрахмаленном, но все же желтом халате. Кажется, я ее раньше не встречал. С Валентиной Борисовной мне приходилось говорить не однажды, и поэтому и спокойно смотрел на нее и на белоснежный ломкий халат. Когда я вошел, она отвлеклась от разговора и поздоровалась.

Я назвал свою фамилию, понимая, что она могла и забыть.

— Так! — сказала она (у нее всегда выходило «тяк»), нашла мою книжку и снова взялась за писание. — Не люблю его, — продолжила она прерванный разговор. — Болел, но зачем-то поехал на Сахалин. Это, простите меня, поза. Поза, — повторила она, взглянув на медсестру. — А женщины! Их было немало, об этом мало кто знает, но...

Из этого «но» надо было делать вывод, что Валентина Борисовна знала. Сестра покосилась на меня и сказала, что она что-то читала и ей показалось интересным.

— Не знаю, — капризно возразила Валентина Борисовна. — У меня свое мнение: не люблю! И с обратным заключением никогда не соглашусь. Вы раздевайтесь, — предложила она мне поприветливее, а сестре посоветовала: — Подумайте — и придете к такому же мнению. Не зря же я его и читать не стала.

Сестра ничего не ответила, а мне пришло в голову, что работает она недавно и Валентина Борисовна спешно обращает ее в свою веру. Казалось бы, какое дело ей до этой женщины, которая явно дорабатывает до пенсии, была далека и от Сахалина, и от чтения и поддерживала разговор из вежливости. Как новенькая, она не слышала того, что было известно всем в поликлинике: Валентина Борисовна увлекалась литературой, что выражалось в основном в осведомленности о личной жизни писателя. Коллеги относились к этому довольно спокойно, старались, вероятно, избегать литературных разговоров, и однажды я слышал, как одна медсестра сказала другой: «Тяк!» — и они похихикали.

Я стоял полураздетый и ждал. Валентина Борисовна не торопилась. Она раскрыла мою книжку, полистала ее и, словно бы что-то вспомнив, зыркнула на меня. В этот момент сестра осторожно сказала, что, в общем-то, можно и ничего не читать, поскольку чтение ума не прибавляет, да и глаза беречь надо.

— Нет, — не согласилась Валентина Борисовна. — Но вот его я читать не собираюсь.

Смелое заявление, напоминающее известное «не ндравится». Присутствовать при таком разговоре не очень-то удобно вообще, к тому же еще и стоишь почти голый. Но быстрый взгляд Валентины Борисовны я все же заметил, хотя он и не насторожил меня: у каждого доктора своя система.

— Протянем ручки вперед, — сказала Валентина Борисовна, вставая из-за стола. — Ладошки вверх! Закроем глазки, достанем кончик носа, оскалимся... Так!

Она проверила мои рефлексы, вернулась к столу, и видно было, что-то ее расстроило. Она не предложила мне одеваться, листала книжку с сегодняшними записями, рассматривала их, а затем повернулась ко мне.

— Вы... — начала она, но тут же замолчала, снова заглянула в книжку и только после этого спросила: — Вы поняли, о ком мы говорили?

И довольно радушно улыбнулась.

Надо было прикинуться дураком — такие, как Валентина Борисовна, больше всего ценят именно эту категорию, — и она учла бы это в дальнейшем, но я ответил, что прекрасно понял.

— Да? — удивилась она так, будто бы я решил непосильную задачу. — Какое ваше мнение? Но — правду, и только правду!

Я понял, что мои дела плохи: такой призыв вызывал во мне недоверие.

— Что же вы молчите? Если у вас другое мнение, очень даже интересно.

— Другое, — ответил я, подумав, что здесь было бы лучше обойтись мнением Валентины Борисовны. — Не понимаю, как можно судить, не читая, да еще и валить все в кучу: и поездку, и женщин...

— Личность накладывает отпечаток!

Она захлопнула мне рот этой фразой, и весь ее вид говорил, что она имеет право судить.

— Вот тяк! — приписала Валентина Борисовна себе еще одну победу. — Спорить со мной тяжело.

— Что там тяжело — невозможно!

Улыбка слетела с ее лица, рот приоткрылся, она взглянула на сестру и, казалось, сейчас закричит: «Караул! Наших бьют!»

— Вы бы... это... — начала сестра, но я перебил ее, сказав, что из этого кабинета судить легко, особенно если стоит раздетый человек.

— Неужели вам не пришло в голову, — продолжал я, делая шаг к Валентине Борисовне, — что книги пишут сотни, а поступок... Кто вы такая, чтобы судить?! Кто?! Почему вам хочется растоптать все лучшее...

Мне не хватало слов, и я чувствовал, что надо говорить поспокойнее.

— Кто — я хочу растоптать? — Она ткнула себя пальцем в грудь.

— Да, а что это вы так удивляетесь! И занимаетесь этим многие годы!

— Тяк! Помолчите, мы еще не закончили осмотр. Нет, нет, помолчите! — она повысила голос, заметив, что я собрался говорить. — Протянем ручки, ладошки вверх...

Она проверила меня еще раз и спросила, как я переношу ночные полеты и как работается. Вопросы вполне обычные на комиссии, но мне было понятно, что задает она их перед тем, как сказать мне главное. Я ответил, что работается нормально. Она кивнула и поинтересовалась моей личной жизнью. По инерции я ответил, что никакой личной жизни нет, и понял: Рогачев передал ей разговор в пилотской. Он только намекнул, а она должна была найти подтверждение. И она его нашла, но что-то ее удерживало, будто бы она стеснялась. Именно «будто бы», потому что, если судить по ее метким литературным замечаниям, это чувство было давно позабыто.

— Сон спокойный?

— Спокойный.

— Кошмары не мучают?

— Нет, — ответил я, глядя ей прямо в глаза. — А вас?

— Рефлексы... — начала она заготовленную фразу, но осеклась и открыла рот, словно бы обожглась; несколько секунд смотрела на меня, а затем сказала глухо: — Подписать вам не могу.

— Это не новость. — Я стал одеваться. — Вертите меня, стучите, не знаете, к чему придраться. Призываете говорить правду, а сами...

— Вы забываетесь, — прошипела она, и ее глаза потемнели от злобы, — вы с кем говорите! Какую правду? У вас неправильный оскал, тяк... Даже сейчас видно! — Она ткнула в мою сторону пальцем. — И нервы расшатаны! Вам надо обратиться к психиатру! Неправильный оскал свидетельствует...

Закончила она латынью, и руки ее тряслись. Я повернулся и пошел к двери, и там меня догнали слова о том, что в авиации должны работать здоровые люди. Я остановился и спокойно ответил, что здоровые люди работают в торговле. Валентина Борисовна записывала в моей книжке, но при этих словах вскочила...

— Однако, — подала голос медсестра, приходя на помощь. — Вы бы, того...

Дальнейшего я не слышал, закрыл двери и пошел в курилку: надо было подумать, как быть. Стоял там, глядя в окно, за которым виднелось поросшее мелким кустарником болото. На душе было пусто и противно, словно бы я совершил что-то постыдное и теперь раскаивался. Да только в чем же мне раскаиваться? Разговор начала она сама, а к тому же исход его был предрешен. Я погасил сигарету и вышел в коридор. Меня уже искали: секретарь председателя комиссии подошла ко мне и сказала, что сейчас будет пятиминутка, а после Галина Петровна просит зайти к ней.

— Наломал ты дров, — добавила она равнодушно. — Но не расстраивайся, как-нибудь обойдется.

Я кивнул, сел в кресле у фикуса, так что мне была видна дверь председателя, и стал ждать.

По взглядам, которые на меня бросали две медсестры, стало понятно, что весть облетела все кабинеты. Казалось, сестры даже забегали быстрее. Стало противно, и подумалось как-то размыто: «Летайте сами!..» Кому это предназначалось, я не знал — наверное, всем сразу. Пятиминутка длилась полчаса, так что я успел додуматься до того, что надо встать и уйти: говорить сейчас не хотелось. Наконец двери открылись, и в коридор вышло с десяток врачей. Среди них и Валентина Борисовна, возбужденная, с покрасневшим лицом.

За ними показалась и Галина Петровна, нашла меня глазами:

— Заходи!

В одну минуту, не трогая латынь и не давая мне раскрыть рта, она растолковала, что произошло, подвинула пачку «Беломора» и предложила курить. От папиросы я отказался, но прослушал лекцию о том, что пререкаться с докторами бессмысленно и это ни к чему хорошему не приводит. У невропатолога тоже забот хватает, поэтому она погорячилась да и записала в медицинской книжке, но все же пригодность к летной работе определяет именно она. Галина Петровна говорила отрывисто, словно бы командовала, чертила в воздухе круги зажатой «беломориной».

— Ставить под сомнение ее выводы я не могу, понятно?

— Понятно.

— Тогда объясни, зачем ты трогал торговлю?

Я объяснил и в свою очередь спросил, отчего это так заело Валентину Борисовну. Затянувшись дымом, Галина Петровна хитровато улыбнулась и сказала, что дочь невропатолога учится в торговом техникуме.

— Мы решили так, — продолжала она, — зайдем к психиатру, если уж она настаивает, вы побеседуете, и она напишет, что ты здоров. Ты же здоров? — спросила Галина Петровна так, будто речь шла о ком-то другом. — Вот и хорошо. После отдохнешь полгода и впредь будешь умнее. Ничего больше я сделать не могу. Если не согласен, обращайся выше.

Она ткнула папиросой в потолок и вопросительно поглядела на меня, ожидая ответа. Я сказал, что жаловаться не буду, поскольку сложно защищать себя, но не уверен, что невропатолог подпишет мне через полгода.

— Это не твоя забота, — успокоила меня Галина Петровна. — Пошли?

Я встал и спросил, кто «позаботился» обо мне и кого я должен благодарить. Она не очень удивилась вопросу, но посоветовала никого не «благодарить».

— В этом ли дело, — добавила. — Половина из рассказанного — правда, и тебе надо отдохнуть. Замешана женщина, — добавила она, открывая дверь. — Не будем терять времени.

Я так и не понял: или же Рогачев намекнул, что разговор в пилотской связан с гибелью Татьяны, или же Глаша передала невропатологу все, что требовалось. Как бы то ни было, он добился своего.

Фамилия психиатра была Беленькая, а сама она оказалась брюнеткой с густыми, едва тронутыми сединой волосами. Халат на ней сидел с каким-то изяществом и был накрахмален до синевы. Лицо ее было мне знакомо, я не однажды видел ее в коридоре поликлиники. Когда мы с Галиной Петровной вошли, она встала из-за стола, вышла навстречу, поздоровалась со мной за руку и представилась:

— Анфиса Юлиановна!

Что-то необычное было и в этом, и в том, что она пожала руку, но я подумал: кабинет психиатра не очень-то подходящее место для удивления. Едва мы сели, Галина Петровна принялась рассказывать случившееся, и это меня тоже удивило: они ведь говорили об этом на пятиминутке.

Анфиса Юлиановна изредка кивала и в упор разглядывала меня. Взгляд у нее пристальный, и кажется, что попал под микроскоп; стало неуютно.

Я принялся рассматривать темный полированный стол, на котором лежала единственная папка и красная ручка копеечной цены.

— Надо как-то исправлять, — сказала Анфиса Юлиановна, выслушав председателя. — Работать еще долго.

— А то как же! — отчего-то сердито согласилась Галина Петровна. — Но она поторопилась записать... Вот!

Она протянула психиатру мою медицинскую книжку, проворчав, что некоторые торопятся, сами не зная куда. Анфиса Юлиановна взяла книжку, положила ее на край стола и, наверное, подала какой-то знак Галине Петровне, потому что та сразу встала и ушла, уже от дверей бросив, что она зайдет позже. Мы остались вдвоем. Я продолжал рассматривать стол, а Анфиса Юлиановна — меня. Наконец она решила, что настало время говорить, и спросила, смущает ли меня ее взгляд. Я кивнул, и она сказала:

— Хорошо.

Не понятно было, что же именно хорошо, но от вопроса удержался. Анфиса Юлиановна это заметила и спросила, что я хотел сказать.

— Ничего, — соврал я, но, спохватившись, исправился: — Ничего особенного, просто мне не понятно, что «хорошо».

И посмотрел ей прямо в глаза. Она прищурилась едва заметно и попросила рассказать все с самого начала. Слушала она внимательно, не перебивала и пристально смотрела на меня. Но теперь ее взгляд не мешал: я говорил спокойно и неторопливо, пока не дошел до слов о моих расшатанных нервах и пожелания невропатолога побывать у психиатра.

— Она так и сказала, спорить с нею тяжело? — остановила меня Анфиса Юлиановна. — Именно так?

— Да, — подтвердил я, не понимая, отчего это так важно, и стал говорить о том, что можно сказать человеку нечто ласковое, но он обидится. — Важно, как сказано. Да и потом, судим, не читая, стыдно признаться, что чего-то не знаешь. Написано столько, что не осилишь за всю жизнь, но дело же не в этом. Призывала говорить правду, но я и рта не успел раскрыть, как сразу: «Обратитесь к психиатру!» Вот в этом вся правда...

— Она придиралась к вам?

— Нет, — ответил я, подумав. — Просто у нее язык не поворачивался, нужна была зацепка. Я теперь знаю, что ее попросили.

— И знаете кто?

— Догадываюсь, — ответил я, чувствуя усталость от всего этого разговора, от вопросов и пристального взгляда. — Но мне теперь безразлично. Многие живут без авиации, проживу и я, к тому же и в ней не нахожу того, чего хотелось бы.

— В авиации или в людях? — уточнила она, вероятно правильно угадывая мои мысли.

— В людях, конечно, — согласно кивнул я, но тут же уточнил: — Нас теперь от техники не оторвать, она становится все более совершенной, а главного нет... Точнее, я не вижу.

— А что же главное? — спросила она, и я заметил в ее глазах точно такую же насмешку, какая была у доктора, когда я заговорил о мыслях людей.

— Не знаю, — сказал я, жалея о том, что начался такой разговор. — Для меня сейчас главное — остановиться, оглядеться и что-то понять...

— Не обижайтесь, — прервала она меня. — Я не хотела посмеяться над вами. Это совсем другое...

И тогда я, сам не представляю отчего, почувствовал какую-то свободу и доверие к этой женщине и, забыв начисто об осторожности, стал говорить. Я сказал, что нам не нужны совершенные машины, летающие со скоростью восемьсот, если мы не можем быть откровенными друг с другом, если то и делаем, что изобретаем иносказательность, выкручиваемся, ловчим, извиваемся. Если мы утеряем или утеряли уже главное, то бессмысленным становится любое совершенство в технике, бессмысленным и даже губительным. Зачем прикидываться, что мы справляемся с большими скоростями и знаем нечто такое, что нас спасет? Не лучше ли сказать, что мы держим что-то в руках, как горячие угли, перебрасываем с ладони на ладонь, а выбросить боимся... Или жалеем — не знаю. И не лучше ли тысячу раз повторить «Не знаем!» — может быть, хотя бы тогда будет какой-то толк...

— Все это смутно говорю, — закончил я, словно бы очнувшись ото сна, — но мне видится именно так.

— Я вас прекрасно поняла, — сказала Анфиса Юлиановна спокойно, помедлила и добавила: — Со многим согласна. Продолжайте.

Ее спокойствие должно было меня насторожить, потому что всю свою жизнь я учился только одному — не говорить правду, не признаваться ни при каких условиях. Но мне вдруг стало безразлично, подпишет ли она медицинскую книжку или не подпишет, буду я летать или не буду, — разве это так важно? Я так долго обманывался и искренне был уверен, что когда-нибудь наступит такое время, что не надо будет врать; казалось, придут другие люди, другие разговоры. Жестокие иллюзии. Другого времени мне не дано, не будет и других людей. Мне вспомнилась Татьяна и ее слова о том, что мы живем и не замечаем, как с нами что-то происходит. Да что там, происходит — произошло. Произошло настолько очевидно, что я понял пустоту своей жизни...

— Что же вы молчите? Не верите мне?

— Отчего же, — сказал я. — Очень даже верю, потому что другого выхода нет.

Она двинула бровями, вроде бы удивившись, но я пояснил, добавив, что часто верил как раз тем, кому не надо бы. И говорил, что я слишком надеялся на свое будущее, а жить надо еще и сегодня, жить надо было еще и вчера. Я ведь тоже, как все, молчу, хотя и знаю, что любое молчание мы оплачиваем дважды. Зато кричим о ценности человеческой жизни — как же! Каждый день доказываем, что жизнь эта ничего не стоит. Конечно, мы в какой-то мере постигли то, что требует ума, но позабыли о чувствах.

— А вы знаете, что я предал друга? — сказал я. — Предал и не понял. А знаете, что в полете мне увиделась наша планета далекой звездой? Я говорю это вам, чтобы вы написали мне направление на обследование. Говорю, потому что больше не хочу врать, извиваться и...

Меня остановил ее взгляд: она смотрела спокойно и грустно и терпеливо ждала. И вдруг меня осенило: она решительно все понимала — и тогда я увидел, до чего же прекрасное и умное у нее лицо.

— Вы правы, — проговорила она, — есть вещи хуже смерти и... Увидели планету — что же, это неудивительно, ведь вы летаете, там все не так, правда? И все же вам надо оглядеться, немного отдохнуть. Взгляните на жизнь по-иному, в ней больше хорошего. Согласны?

— Согласен.

— И не думайте, что вам хотели отомстить.

— О мести я не думаю, — сказал я, — это что-то другое. Если говоришь, что не хочешь того, чего все жаждут, то не верят, стараются исправить, помочь тебе, но если увидят, что действительно не хочешь, то употребят все средства и уж лучше погубят, но никакой такой вольности не допустят. Я ведь должен был и перед вами прикидываться, смотреть в рот, ловить каждое слово. И вы должны были взять латынь в помощники и доказать мне, что этот стол белый.

— Зачем вы это говорите? — остановила она меня, вскинув руку. — Хотите мне сделать больно? Странно, я понимала вас...

— А затем, чтобы вы не подписывали мне, — ответил я ей, подумав в эту секунду, что это для меня единственный выход. — Я не хочу никакой милости, слышите, никакой. Если нет понимания, то не нужна и милость. Напишите, что я безнадежно болен...

— Вот вы о чем, — догадалась Анфиса Юлиановна. — Порадовать не смогу.

Она подвинула мне книжку и показала ногтем то место, где было записано: «Здоров!» Число и подпись. Когда она успела написать, так что я не заметил? И вдруг весь мой запал исчез. Я взглянул ей в глаза и почувствовал, что мне становится стыдно; хотелось только одного — встать и уйти. А она смотрела по-доброму, губы ее едва улыбались, но и улыбка эта была добрая.

— Благодарю вас! — сказал я, вставая. — За понимание, конечно, а не за подпись.

Она тоже встала и сказала, что порадовалась моей откровенности, но хочет дать один совет. Из ее слов я понял, что всегда надо помнить, с кем говоришь, — не каждый готов выслушать, а к тому же люди заняты работой, заботами, и им не нужны новые сложности. В лучшем случае они отмахнутся. Разумный совет, ничего не скажешь, и его коварство заключалось в том, что людей делили на способных понять что-то и не способных. Я ответил, что надо говорить с каждым, а поймет он или не поймет, это уже его личное дело.

— Если следовать вашему совету, то надо попросту молчать, это вы хотели сказать?

— Нет, — засмеялась она и протянула мне руку. — До свидания!

Я зашел к Галине Петровне, показал ей запись, и она подтвердила, что на комиссию направит в сентябре. Советовала взять отпуск, съездить куда-нибудь, развеяться. Это было последним, что я слышал, прежде чем вышел из поликлиники, остановился на ступенях крыльца и закурил. После — говорил с Петушком, который выслушал меня внимательно, разыграл легкое удивление, заверил, что в беде не оставит. Я кивнул, подумав, что в нашем отряде о любом, кто не летал, забывали на третий день и никогда больше не вспоминали. Правда, я ничего не стал говорить, потому что действительно почувствовал усталость.

— Работу подберем при штабе, — подтверждал свою заботу Петушок. — Будешь со своими, так что время пролетит незаметно. Если хочешь, отпущу на месяц, или — давай в отпуск, а?

— В отпуск надо будет перед комиссией, — не согласился я, понимая, что Петушок рад бы сплавить меня куда-нибудь подальше, — в августе, а пока нужна работа.

— Тоже правильно, — согласился он и потер щеку. — А как там твой командир?

— Жив-здоров! Завтра полетит в сторону моря.

— Не переживай, — успокоил он меня. — На твой век работы хватит. А командиру подберем другого штурмана, пусть пока летает.

Петушок взглянул на меня весело и даже подмигнул, как бы приглашая быть в чем-то сообщником; и я легко согласился — пусть летает. На этом разговор и закончился.


Четыре месяца я появлялся в штабе к девяти утра и вскоре привык к такому распорядку, потому, наверное, что человек ко всему привыкает. Первые дни меня, бывало, спрашивали, за какие грехи должен я возиться с бумажками, а после привыкли и не удивлялись, когда я составлял ведомости или графики. Один летчик, которого когда-то отстраняли от полетов, рассказал мне об этом, крепко пожал руку и признался, что за тот «пустой» месяц он понял в жизни кое-что.

— Естественность — вот что главное, — сказал он.

Я согласился с ним, и он тряхнул еще раз мою руку, сказав, чтобы я не расстраивался, потому что все в жизни проходит.

Другой поинтересовался и, услышав ответ, ничего не сказал, пошел по коридору так, будто бы и не останавливался. Верно, он был самым искренним. И мне пришло на ум, что ведь и я раньше, узнав что-то похожее, не кидался к потерпевшему, не предлагал помощь: в лучшем случае говорил ничего не значившие слова. Вправе ли я теперь ожидать чего-то иного? Разумеется, нет, и пришлось снова согласиться, что пожинаем то, что посеяли.

Встретившись в коридоре с Рогачевым, я не поздоровался и почувствовал, как нелегко это делать. Он понял, и в следующий раз сам отвернулся от меня. Саныч расспрашивал меня, как я живу и собираюсь ли куда поехать, успокоил, сказав, что в жизни все оказывается зачем-то нужно, и пригласил к себе в деревню. Тимофей Иванович при встрече обнял меня, но, как всегда, ничего не сказал. В том же коридоре мы несколько раз встречались с Ликой, здоровались, но не разговаривали. Она все еще обижалась на меня; деловитость ее прошла, она выглядела равнодушной и старше своих лет. Я думал о ней, но не находил в душе сочувствия и однажды, заметив ее, зашел в комнату машинисток, чтобы не здороваться.

За четыре месяца мне приходилось дежурить на телефоне, писать отчеты, выполнять мелкие поручения и даже косить сено на аэродроме. Учитывая важность задачи, на поле приезжал сам Петушок. Он махнул дважды косой, воткнул ее в землю и сказал:

— Удовольствие, а не работа.

Сел в машину и укатил.


VII


В середине августа я оказался в Одессе, на 12-й станции Большого Фонтана, в неказистом отдельном домике, который своими размерами ровно вдвое превышал добротную собачью будку. Можно смело утверждать, что мне повезло: август — самый разгар пляжного сезона, и свободную комнату отыскать не просто. Это я понял позже, а когда прилетел и добрался до моря, то беззаботно и беспечно шел по улице, рассматривая дома, сады, и уютные дворики, где тень создавалась то виноградной лозой, то грецким орехом. Заманчивые дворики, и мне казалось, что в каждом из них найдется место для меня. Я шел и как бы даже выбирал и увидел высокий белый забор, железную калитку, за которой виднелась зелень и крыша дома. Подумалось, что за такой прочной стеной, должно быть, очень спокойно жить. Подтянувшись на носках, я заглянул через калитку: тесный дворик с грецким орехом, крыльцом дома и летняя кухня. Чуть в стороне, вдаваясь в огород, стояла аккуратная будочка с маленьким окном, завешанным белой материей. Не раздумывая, я постучал.

К калитке подошел невысокий, на удивление бледный мужчина, молча на меня посмотрел. Я поинтересовался, не сдается ли комната. Он без слов повернулся и ушел в дом, и тотчас оттуда выскочила женщина, легко пробежалась по дорожке. Я повторил свой вопрос. Она понимающе кивнула и впустила меня во двор. Там было чисто подметено и полито водой, чтобы прибить пыль. Хозяйка сразу сказала, что у нее есть комната на четверых.

— По два рубля, — добавила она, взглянув на меня оценивающе, будто сомневалась, при деньгах ли я.

Войдя в дом, я поздоровался, но мужчина, снова ничего не ответив, отвернулся к окну. Хозяйка улыбнулась, отчего лицо ее сморщилось в улыбке, и пояснила:

— У нас Шайтан подох, собачка, а он переживает.

Это было похоже на своеобразное извинение, и я кивнул. Мы вошли в просторную, выбеленную известью комнату, которая своим видом напоминала больничную палату. На стенах не висело даже самой дешевой картинки, а четыре кровати по углам выглядели очень уж сиротливо. Жильцов в этой комнате еще не было: хозяйка сказала, что отдыхала целая семья и позавчера выехала.

— А что там за домик во дворе?

— Домик для жизни, — ответила хозяйка. — На двоих.

— Свободен?

— На двоих, — повторила она, и мы вышли во двор.

Хозяйка не спросила, понравилась ли мне комната, поняла, наверное, и так, и повела в домик.

Собран он был из бросового материала, но аккуратно и с чувством. В длину как раз по железной кровати, высотой — метра два, так что нагибаться не приходилось. У кровати стояла низенькая, покрашенная белилами табуретка, а к подоконнику был укреплен откидной столик величиной с самолетный поднос. Стены оклеены бледными обоями, над кроватью висела репродукция из «Огонька» — бесконечное хлебное поле, прохваченное резким порывом ветра. Лампочка свисала с потолка на длинном шнуре, как восклицательный знак, и ее можно было нацепить на любой гвоздь.

— Нравится? — спросила хозяйка и, когда я ответил, что домик и впрямь хорош, добавила: — Лучше сдать семейным.

— Да в нем и одному не разгуляться.

— Что да, то да! — легко согласилась она и неожиданно закончила: — Но вдвоем — в самый раз!

Веселая, ничего не скажешь.

Мы сторговались и познакомились: звали хозяйку Нина Васильевна. Она поводила меня по двору, показывая, что где находится, снова вспомнила о собаке и сказала, что ее отравили.

— А зачем ее травить? — спросила она и сама же ответила: — Яблоки покоя не дают.

И ткнула пальцем в сторону сада.

В это время в калитку постучали, и Нина Васильевна побежала туда. Через минуту она вернулась с каким-то свертком, прошмыгнула в дом и, выйдя оттуда, поинтересовалась моей работой. Я сказал, что выполняю отдельные поручения при одном небольшом начальнике.

— Торговый человек?

— Нет, а что?

— Да так, — уклончиво проговорила она. — Может, достал бы что, если на базе.

— Ну, что именно? — поинтересовался я, подумав, что уж этой-то женщине ничего не надо: дом, сад, рядом море,

— Мало ли что потребуется, — ответила Нина Васильевна, показала, как справиться с хитрым замком калитки, и пошла в дом. Я же отправился на море, до него и ходьбы-то было минут пять.


В первую же ночь, когда я сидел на пороге своего домика, смотрел в темноту и на проглядывавшие сквозь листья звезды, на заборе появилась какая-то тень. Что-то хрустнуло неподалеку, и воришка, верно еще днем наметивший краснобокие яблоки, сторожко замер, не решаясь спрыгнуть в сад. Сидя на заборе, как на лошади, он прислушивался, но вокруг было тихо, и это его успокоило. Как только он занес ногу, намереваясь спрыгнуть, я заскулил маленькой шавкой и смолк. Он снова замер, и снова вокруг было тихо и спокойно, как бывает в саду в погожую летнюю ночь. Где яблоко глухо стукнет да ветка, освободившись, шумнет, а так — удивительная тишина. Воришка решительно перекинул ногу и хотел спрыгнуть, но я залаял так испуганно и звонко и вслед за этим зарычал, как рычит только знающая себе цену собака, что его сдуло с забора. Убегая, он затопотал ногами по асфальту, но вскоре и это растаяло. Стало жаль беднягу и вспомнилось, как я сам, бывало, шастал ночами по садам, не боясь особенно ни хозяев, ни собак. Собаки относились ко мне терпимо, и если и лаяли, то беззлобно, будто бы знали, что много я не возьму... Нина Васильевна возникла в окне белым видением и со сна сердито зашипела:

— Замолкни, Шайтан! Отравить тебя мало! Я тебе!..

Затем, видать, вспомнила, что собаки уже нет, выругалась по-мужски крепко и пропала в темной глубине комнаты.

Лаять я научился в детстве, когда, как говорила моя мать, оставался один на хозяйстве. Если, конечно, считать хозяйством приблудившуюся курицу и щенка Шарика. Курица была глупой и доверчивой и требовала только, чтобы ее не прогоняли, и каждый вечер устраивалась спать на ветке вишни. Шарик проявлял непутевый характер и настырно ломился в дом. Курицу мы съели, несмотря на то что привыкли к ней, а Шарик, повзрослев, убежал на поиски лучшей доли. Мать моя занималась тогда тем, что доставала тетради и учебники для школ, и часто, оставив мне буханку хлеба, маргарин и пятерку денег, уезжала в непостижимо далекие для меня Прилуки. Она целовала меня, плакала и наказывала никому не открывать дверей, повторяя не в первый раз, что обернуться за день она не успеет и возвратится завтра к вечеру. Она просила не тратить деньги на мороженое, а сходить в столовую. Мне было шесть лет, и я легко обещал выполнить все ее просьбы в точности, но как только мать выходила за дверь, я забывал решительно все: допоздна гонял с дружками по улицам и, не вспоминая о столовой, тратил деньги на кино и мороженое, а вечером, накинув на дверь кованый крючок, жевал хлеб и читал по складам «Даурию», которую мать постоянно прятала и которую отыскать в нашей комнате было совсем просто. Я никого, кроме цыган, не боялся, а их тогда было множество. Они без устали кочевали и, бывало, надолго разбивали шатры неподалеку от железнодорожного вокзала. Днем их гортанная речь полоскалась по дворам. Я откуда-то знал, что они крадут маленьких детей, и, едва заслышав около дома чьи-то шаги, лаял так, как лаял когда-то Шарик. И тем спасался.

Сегодня это умение пригодилось мне, наверное, в последний раз, и, сидя на пороге, я подумал, что только в детстве можно свято верить, что лай с чужого голоса способен защитить. Воришка, которому так и не удалось попробовать яблок, наверняка давно спал, а я все сидел в темноте и тишине ночи, смотрел, как над ветками яблонь уносилось раскинувшееся крестом созвездие Лебедя, и думал о том, что, сколько ни пытайся, не сможешь постичь ни жизни, ни звезды, ни себя, и, возможно, самое лучшее — и не пытаться, и счастлив тот, кому от рождения дарована способность просто жить и, если и удивляться чему-то, то не особенно, так сказать, в разумных пределах. Но с другой стороны — каковы эти пределы? Да и должен ли человек ограничивать себя и жить так, словно бы ему заранее известен предел. Вопросы! Похоже, я хотел убежать от них, и мой приезд на 12-ю станцию напоминал самое примитивное бегство, хотя я убеждал себя, что море излечивает все болезни, что я должен загореть и стать настолько здоровым, чтобы комиссия разрешила мне летать.

Вспомнилась невропатолог, и я пожалел, что мне не пришлось изучать латынь, как не пришлось изучать многое, и сожаление мое было сродни сожалению обо всем том, чего я не знаю и не узнаю никогда.

В эту секунду коротким росчерком вспыхнули одновременно два метеорита, и я подумал, отчего раньше люди связывали их падение с закатом чьей-то жизни, говоря: «Душа покатилась». Мы теперь не верим в это, но загадка осталась, как, впрочем, и душа. А в небе теперь не только звезды, метеориты и сияние, но и огни самолетов. В сущности, мы не знаем, что они несут. Быть может, глядя на них, так же как и на сполохи сияния, мы видим то, чего не способны еще понять?

Думая обо всем этом, я почувствовал, до чего меня тянет в самолет, в тесную пилотскую, — мне хотелось услышать веселый голос Саныча, увидеть молчаливого механика. Я понимал, что смогу прожить и без полетов, понимал, что расставание когда-нибудь да наступит, но все же только теперь я почувствовал, что наказан: нигде на ощущаешь себя с такой силой, как в самолете. И причина здесь проста: каждый раз, сам того не понимая, отрываешься от земли навсегда.

Я верил, что пройду комиссию, начну работать, и единственное и самое страшное, что мне оставалось, — это пережить ожидание сентября. Ведь только это и гнало меня из Ленинграда: я надеялся, что новое место поможет забыть полеты, ожидание, мысли и вопросы. Я надеялся, понимая, что ничего подобного не произойдет: разве удавалось кому-нибудь убежать от себя? Я знал, что здоров и мне не требовался никакой отдых, настолько здоров, что вполне могло сбыться шутливое предположение Саныча, который летает себе, ездит в деревню, думает о дочерях. Однажды мы столкнулись с ним в аэропорту, поговорили, как водится, о работе и пожали руки, расставаясь. Он задержал мою в своей и вдруг сказал:

«Ты не особенно жалей, все это так и должно быть. — Помолчал и добавил: — Я вспоминал тебя».

Я шутливо поблагодарил его, и мы расстались: Саныч пошел к диспетчерам, а я отправился в штаб. Надо знать Саныча, чтобы оценить скупые слова в полной мере. Саныч по-своему повторил председателя комиссии, которая утверждала, что я буду благодарить ее за эти шесть месяцев. Что ж, приходилось соглашаться: за это время я как-то по-другому взглянул и на полеты, и на людей и понял, что и звезды, и бездонное небо, и самолеты — все это сама простота по сравнению с душой человека. Можно было бы посмеяться над собой, поскольку я открывал очевидное, если бы не мысль о том, что не так давно я думал иначе. Мне стало ясно, что мой бывший командир пришел к тому, к чему он тяготел — к предательству, и пришел еще до гибели Татьяны. Понял я и то, что погубил ее не Рогачев, а я сам, поскольку не любил. Да и никто ее не любил, и отсюда недалеко до мысли, что в ее гибели повинны все, знавшие ее. Наверное, об этом и хотел сказать доктор со «скорой помощи», утверждавший, что была еще какая-то причина. Эта причина — мы все, построенная нами жизнь и та легкость, с которой мы оправдываем любой свой шаг. Более того, мы сделаем такой шаг, а обвиним кого-нибудь другого, благо найти «достойного» не составляет труда: ведь все глупее нас, живут не так, говорят не то... Я тоже полагал, что поступаю так или иначе только потому, что меня заставляет Рогачев; думал даже о том, что он может влиять на судьбы людей. Смешно, но в этом смехе, проглядывает и серьезный вывод: с такими, как Рогачев, главное было не в том, чтобы перехитрить их, а в том, чтобы не жить по тем законам, которые они подсовывали. Мне было стыдно вспоминать, как я следил за Рогачевым, как пытался угадать его мысли, как спрашивал продавца о часах и как мы оказались вчетвером в комнате Татьяны. Ведь это я подтолкнул ее к игре, потому что хотел проверить. Слишком поздно я понял, что Рогачев дал ей часы для того, чтобы посеять в моей душе сомнение. Он знал, что именно сомнение разведет нас с Татьяной. Он и книжку записную мне показал, понимая, что я не пройду мимо, стану думать — он ведь и хотел, чтобы я думал о чем угодно, но только не о себе. Теперь мне стало понятно, отчего же он боялся отказа, приглашая на день рождения Глаши: я ведь мог и не пойти, а значит, не принял бы его игры. Я понял это слишком поздно, как, впрочем, и то, что естественность должна цениться в человеке превыше всего: играющий простачка так же смешон, как и глупый, изображающий из себя умного. Кажется, я знал все это и раньше, отчего же знание не помогало жить? Я ведь знал, что ничего не проходит бесследно, это так же верно, как и то, что все на свете проходит; возможно, между этими двумя понятиями я и заблудился?

Было далеко за полночь, вокруг стояла все та же тишина, все так же уходили помалу звезды, появлялись другие, я продолжал сидеть на пороге домика, вспоминая, думая и понимая: скоро мне не уснуть. Жизнь моя увиделась удивительно долгой, те дни, когда я читал «Даурию», не ведая своим детским умом ни о полетах, ни о сложностях, оказались едва ли не из прошлого века.

И тут подумалось, что я никогда не получу прощения: я струсил и предал Татьяну. Дело ведь не в том, что если бы она чувствовала мое понимание, то не скрывала бы ничего и не мчалась бы в аэропорт, и осталась бы жива; нет, дело в другом: я думал не о любви, а о том, как отбиться от нее. Возможно, многим людям тоже любить страшно, они страдают без любви, а вид у них, словно любовь отталкивают. Я ведь тоже отталкивал. Кто меня научил? Рогачев? Ему подобные? Те, кто никогда не знал ни любви, ни милосердия? Но главное, где был я сам и отчего так легко усвоил подобное. Вот вопрос!

Я думал о том, чего никогда не будет, и мне хотелось взвыть от отчаяния, оттого, что невозможно ничего вернуть, исправить; и в темноте двора, под черным, таким прекрасным небом, где горели чистые звезды, я понял, что прожил свою жизнь. Я закурил, понимая, что теперь, когда, казалось, запутался окончательно, смог бы себе что-то ответить. Но должен на время забыть обо всем, внушал я себе, если хочу пройти медкомиссию. Надо жить так, будто ничего не произошло, ходить на пляж, купаться, загорать.

Войдя в домик, я откинул одеяло и упал на кровать, чувствуя, что больше нет сил ни думать, ни жить. И уснул мгновенно, как провалился в пропасть.

Словно бы в наказание мне приснился летный отряд, коридор нашего штаба и Петушок — во сне я отчего-то удивлялся такой фамилии, но тут со стороны кто-то отчетливо сказал:

«Что фамилия! Петушок!.. Благозвучие!..»

Весело сказал и прокукарекал.

Во сне мне было совершенно ясно, что я прошел медицинскую комиссию, отлетал проверочный полет со штурманом отряда, но когда позвонил дежурному и спросил, куда запланировали, то услышал, что меня вызывает командир отряда. Это было так неожиданно, что я опешил и глупо спросил, зачем вызывает. Дежурный ответил, что это ему неизвестно, но если вызывает, значит, зачем-то надо.

«Выходит, что-то натворил!» — добавил он строго.

И я легко согласился, что и впрямь натворил что-то, и, как это бывает только во сне, ощутил вину перед кем-то, и сразу подумал, что мне не разрешат летать. И тут же скрипучий голос, показавшийся мне знакомым, сказал, что в Рим полетят только достойные. Я стал объяснять неизвестно кому, что согласен летать только в Мурманск, и, как доказательство своей правоты, стал рассказывать заход на посадку левым доворотом. Но голос повторял одно и то же, и я понял, что меня просто не слышно. Потом все смешалось, и я оказался перед дверью кабинета Петушка. В углу виднелась паутина, по которой резко бегал паучок. Я с опаской поглядел на него, гадая, порвется паутина или нет, когда я открою дверь. Паучок, словно бы прочитав мои мысли, остановился, подмигнул, давая понять, что работа его качественная и никогда не порвется. Я все же проскочил в кабинет и увидел за столом Петушка.

Он встретил меня приветливо, встал, протянул руку и предложил садиться, сказав, что разговор будет долгим. Я сел к столу и огляделся, а Петушок принялся что-то дописывать. Прямо перед собой я увидел толстую книгу, на ней золотым тиснением было написано: «Инструкция жизни для слабоумных». Такая попалась впервые, я подвинул ее к себе и открыл наугад. Ее страницы оказались совершенно чистыми, правда, бумага была белая до синевы. Пожалуй, в жизни мне такой видеть не приходилось: казалось, она светилась синью изнутри. В это время Петушок закончил писанину, отложил ручку и сказал, что у него готов приказ о моем зачислении в экипаж Рогачева.

Я не ожидал и встал, сказав, что Рогачев — предатель. Петушок жестом руки усадил меня на стул и принялся говорить о том, что мой командир выполнил свой долг. Он как-то смешно разводил руками, кривился, и я в конце концов понял, что от Рогачева отказался штурман. Петушок не скрывал, что я должен отлетать несколько рейсов и тоже отказаться. Выходило, судьба Рогачева повисла на тонкой нитке, а Петушок давал мне в руки ножницы. Несомненно, он понял моего командира: еще бы — они ведь, как братья, были похожи друг на друга. Наверное, я должен был отвести ножницы и заверить, что перегрызу эту нитку зубами.

«Не хватает нужных людей, — говорил тем временем Петушок, продолжая беспомощно разводить руками, — а сам везде не успеешь...»

И вдруг, сам того не ожидая, я сказал, что согласен отработать с Рогачевым. Петушок замолк, покосился на меня и заверил, что в награду я получу кожаную куртку. Я кольнул его, заметив, что в нашем отряде такие подарки получают только отъявленные негодяи, и перечислил поименно. Петушок не стал спорить, помолчал, раздумывая, и сказал, что иногда сложно провести четкую линию в определении человека. Я кивнул, а дальше почти не слушал, думая о том, что многие совершали подлость, убеждая себя, что действуют во имя справедливости. Мне было жаль Петушка, который просчитался, и я взглянул на него, но оказалось, за столом восседал придурковатый Ковалев. Он-то никак не мог быть командиром отряда. Кажется, я об этом и спросил.

«Не разговаривать! — проскрипел он. — Встать!»

Я оцепенел от страха, но продолжал сидеть, и тогда Ковалев ткнул мне в грудь пальцем и спросил, зачем я смотрел на сияние. Я молчал, и он снова и снова повторял свой вопрос; я покосился на дверь, но он перехватил взгляд и сказал, что от него еще никто не убегал. И тогда я понял, что это и есть смерть. Мне стало невыносимо тяжело, хотелось только одного — выскочить из кабинета в коридор, где наверняка были люди. Мне страшно захотелось жить... А Ковалев уже тянулся ко мне руками, приговаривая так, словно бы мяукал: «Сияние! Ишь чего захотел...» И неожиданно рявкнул: «Я тебе покажу сияние!»

От этого крика я и проснулся, чувствуя, как бешено колотится сердце. Лежал некоторое время без движения, не веря, что я жив, а потом достал спички и посмотрел время. Оказалось, я проспал не более получаса. Закурив, я старался не думать о кошмаре, и уснул не скоро. Больше мне ничего не снилось, но утром, как только я открыл глаза, так сразу же вспомнились: и Петушок, и Ковалев. Я вскочил с кровати, натянул джинсы и пошел поскорее умываться.

Однажды нас действительно вызывал командир отряда: нашим рейсом летел отец начальника управления, и штабное руководство решило, что тот будет провожать отца и зайдет в самолет. Предположение не было лишено основания, тем более что наше, как выразился Саныч, «самое верхнее начальство» было мрачно по натуре и любило к чему-нибудь придраться. Словом, Петушок заранее переживал, долго говорил об ответственности, об одежде и закончил тем, что он на нас надеется. Можно было подумать, мы собирались на Северный полюс, а не в Краснодар. На прощанье он пожал каждому из нас руку, а Рогачеву посоветовал:

«Работай поплавнее рулями!»

Когда мы вышли из штаба, Саныч выругался и сказал, что незачем было тащиться сюда, но Рогачев ответил:

«Мы выполняли приказ!»

«Вот если бы к каждому человеку так относились, — продолжал ворчать Саныч. — Вот это да! А то — летит отец, ну и пусть летит, что устраивать комедию. Когда это у нас произошло такое разделение, а?»

«А что, когда-то было по-другому?» — ответил Рогачев вопросом и загоготал как гусь.


Нина Васильевна уже сварила суп, и от кухни аппетитно потягивало мясом. Она шутя пожурила меня за то, что долго спал, и я ответил, что снился хороший сон и жаль было его прерывать.

— На новом месте сон в руку, — заверила она. — У меня так было...

Пока я умывался, она рассказала, как однажды ей приснилась подруга юности, а через неделю они встретились. Она подробно описала, как это произошло, на какой скамейке они сидели, о чем говорили, попутно заметила, что подруга на старости лет выжила из ума — отписала кому-то дом, — и закончила словами: «Вот как бывает!» Я пошутил, сказав, что сбываются только плохие сны, но она возразила:

— Надо верить, а тогда и сбудется.

И улыбнулась.

Я понял, что меня вчера удивило: когда Нина Васильевна улыбалась, щеки ее морщились, но глаза оставались серьезными и колючими. И улыбка, резкая, неожиданная, напоминала надетую впопыхах маску.

В калитку отбойно замолотили, и она прытко побежала открывать. Появилась молодая женщина в полупрозрачном платье, похоже, марлевом, сквозь которое отчетливо просвечивал купальник. Она зыркнула на меня с удивлением и отвернулась. Нина Васильевна повела ее в дом, а я пошел в летнюю кухню и нацедил там кипятка. И когда пил жидкий чай, то видел, как хозяйка проводила гостью до калитки и там сказала, что помочь ничем не может.

— Пожалеешь, — баском припугнула женщина и покосилась в мою сторону. — Такой человек, тебе и не снилось...

— Ну, иди, иди! — заторопила Нина Васильевна гостью и закрыла калитку. — Тоже мне, — проворчала она и направилась ко мне: — Чаи гоняешь?!

Я кивнул и поинтересовался, что это за птица приходила в таком наряде.

— А, — отмахнулась она. — Живет здесь... шлендра! За кипяток плати отдельно!

— И сколько? — спросил я, не понимая, чем это она так расстроена. — Гостью обидели и...

— Начхать я хотела! — перебила меня Нина Васильевна и взглянула зло. — Гони два рубля за чай!

Она кинула деньги в карман передника, постояла в задумчивости и, вспомнив женщину, сказала, что та не хочет поселить у себя кого-то из приезжих. Видно было, ранний визит ее расстроил не на шутку, и, вероятно, с такого расстройства она потребовала с меня еще три рубля, сердито пояснив:

— На прописку!

И скрылась в доме.


Я пару раз нырнул с волнореза, а затем лежал на песке недалеко от воды, загорал и слушал людские голоса, сливавшиеся в сплошной гул, обрывки музыки, смех, крики. Из головы не выходил ночной кошмар. Я несколько раз заставлял себя думать о другом, но мысли возвращались к Петушку и тому «ответственному» рейсу. Тогда мы из штаба поехали на аэродром и занялись подготовкой и, наверное, забыли бы, что рейс особенный, но нам напоминали об этом: то диспетчер спрашивал, то центровщик — все ли идет по плану. Саныч с грустью сказал, что нас погубит холуйство. Рогачев слышал это, но не откликнулся. В штурманскую приходила какая-то дама, которую я до этого никогда не видел, и сообщила Рогачеву, что она сама приведет пассажира на самолет. В конце концов не выдержал и Рогачев, выругался и проворчал, что не дают заниматься делом. Казалось, все бросили свою работу и интересовались только нами.

У нашего самолета стояло четыре машины, три техника готовили системы к вылету, ими руководил инженер. Мы осмотрели самолет и пошли в пилотскую. Из нее было видно, что неподалеку от служебного входа стояли два инспектора, поглядывая то на двери вокзала, то на самолет. Наконец из дверей в сопровождении той самой дамы вышел старик в плаще и кирзовых сапогах. Инспектора пошли ему наперерез, поздоровались, один из них приложил руку к козырьку, на что Саныч презрительно кинул:

«Злыдни!..»

Рогачев не понял и переспросил, и Саныч недовольно отмахнулся, дескать, не о чем говорить. Старик, похоже, растерялся от такого внимания, оглядывался, выискивая глазами кого-то, а инспекторы приглашали его к самолету. Дама шла впереди, как ледокол, прокладывая путь.

«Комедия, — оценил Рогачев и добавил: — Пошел докладывать!»

Он вышел из самолета и, как положено, доложил инспекторам о готовности выполнять рейс. Старик с интересом смотрел и на церемонию, и на самолет, в котором ему предстояло лететь, смешно кивал головой, будто бы раздумывал над чем и все никак не мог понять. Когда он стал подниматься по трапу, инспектор махнул рукой в сторону вокзала, и тотчас оттуда вышла дежурная по посадке, а за нею — наши пассажиры.

«Развели бодягу, — проворчал Саныч, когда мы запустили двигатели и стали выруливать. — Скажи кому — не поверит. А сын-то не появился, кирзовых сапог испугался...»

«Стервец!» — определил Тимофей Иванович коротко.

Рогачев зыркнул на него с удивлением и приказал прекратить разговоры, заниматься делом и смотреть справа. Последнее касалось Саныча.

«Есть! — ответил он, изобразив испуг на лице. — Справа свободно, слева — тоже!»

За то, что было слева, отвечал Рогачев, и слова Саныча явно задирали его, но он промолчал и только в полете сказал, что конечно же надо было отправить старика тихо-мирно, не устраивая беготни.

«Было бы скучно, — посмеялся Саныч. — Да и люди не те».

И тут он выдал полную характеристику нашему «верхнему начальству» и закончил тем, что работать сыну этого старичка осталось недолго — выгонят. Рогачев спросил, какие основания, но Саныч только махнул рукой, повторил, что выгонят непременно, и отвернулся к форточке, не желая разговаривать. Вид у него был такой, будто бы он обиделся.

Самое интересное, он как в воду глядел: через полгода нашего начальника сняли с работы. Никто ничего толком не знал, но в коридоре штаба поговаривали, что тот проворовался. Самые смелые предполагали, что будет суд и после этого наведут какой-то порядок. Другие острили, что в авиации порядок невозможен, а некоторые надеялись, что повысят оплату. История эта забылась, и через месяц-другой о бывшем начальнике никто уже не вспоминал: добрых дел за ним не водилось. Фамилия его всплыла, правда, еще раз в одном представительстве за границей, что дало повод Санычу заметить: «Кинули щуку в реку».


Мне надоело думать об отряде, который был теперь за две тысячи километров, — какая мне разница, кто там и что, тем более что сон есть только сон. Правда, мне было неприятно, что я стал разговаривать с Петушком о Рогачеве — пусть даже во сне. Но тут я подумал, что мне и в жизни придется с ним разговаривать; снова вспомнились слова Саныча — наверное, в этом и скрывалось то, что заставляло меня вновь и вновь думать о Рогачеве, о Татьяне, о докторе, с которым мы поговорили и, похоже, ни к чему не пришли, о Тимофее Ивановиче, на которого мы в чем-то все похожи. Мысли снова навалились на меня, и самая точная была как раз в том, что я не понимаю людей. Я резко встал и пошел нырять с волнореза.

Искупавшись, ловил бычков с бетонной траверсы: удочку я нашел в воде среди камней, когда нырял, рассматривая дно и пытаясь отыскать зазевавшегося краба. Для наживки достал несколько мидий и, закидывая леску, надеялся развлечься хотя бы таким распространенным способом. Клевало слабо: попались три бычка и одна неизвестная мне мелочь. Хотелось есть, и я пожалел, что не захватил кусок хлеба. Ко мне подошел мальчик лет десяти, поинтересовался уловом и попросил мидию.

— Мне запретили лазить в воду, — пояснил он, и, когда я спросил, отчего же запретили, серьезно ответил, что болел воспалением легких и купаться ему заказано. — Вон там сестра лежит, стережет...

Он взглянул в сторону пляжа и незаметно показал кулак. Я улыбнулся, а мальчик устроился рядом, закинул леску и спросил, откуда я приехал. Услышав ответ, он снова спросил:

— Ну, и как там жизнь?

Серьезный попался мальчишка, и вопросы у него выходили серьезными — надо было отвечать.

— Жизнь как жизнь, — сказал я. — Что тебе еще сказать?

— Говори все, — ответил он, не поняв шутки. — Люблю слушать, особенно если интересно. Ох, — недовольно вздохнул он. — Прется на мою голову.

Проследив за его взглядом, я увидел идущую к нам девушку в синем купальнике, светловолосую, загорелую, стрижка у нее была короткая, под мальчика, да еще и угловатые плечи, так что она и впрямь напоминала мальчишку. Подойдя, девушка поздоровалась со мною, а брата спросила об улове.

— Не видишь разве, — сказал он недовольным голосом и показал моих бычков. — Сейчас пойду купаться.

— Я тебе пойду, — не строго пригрозила девушка и улыбнулась. — Забыл разговор....

Я сказал, что надо бы разрешить, поскольку при такой жаре вреда не будет, если, конечно, не сидеть в воде до посинения. Мальчишка ухватился за мои слова, взглянул на сестру и сказал:

— Слышишь, что люди говорят?

— Голова будет мокрая...

— Пусть не ныряет, — поддержал я мальчишку и спросил: — Сможешь удержаться?

— А то как же! — воскликнул он и вскочил на ноги. — Не разрешишь, Ленка, я тебе такое придумаю... Такое... Сам не знаю, но страшное...

Мы с Леной засмеялись, и она отпустила брата, сказав, чтобы долго не сидел в воде.

— Бегать за тобой не буду!

Этих слов он уже не слышал, мчался вприпрыжку по бетону к берегу. Лена взяла леску, ловко наживила приманку и закинула в воду. Какое-то время мы молчали, а затем я сказал, что брат у нее серьезный не по возрасту.

— Несчастье мое, — отозвалась она, вытаскивая небольшого бычка. — Мало того, что серьезный не по годам, но еще и хитрющий. Вы думаете, отчего он рядом с вами пристроился, — она повернула ко мне голову и улыбнулась. — Знает, что при чужом человеке отказывать неудобно... Вы, случайно, вязать не умеете?

— Нет, а что?

— А то, что вечером он вяжет, — ответила Лена, как мне показалось, сердито. — И вяжет довольно ловко.

Она взглянула на меня, ожидая, наверное, оценки такой способности, и я сказал, что для мальчишки это удивительно. Она посмеялась и добавила, что это и страшно.

— Чем же? — поинтересовался я, несколько ошарашенный такой откровенностью и не находя ничего страшного: мало ли какие увлечения бывают у детей.

— Не знаю, — ответила Лена и вздохнула. — Иногда смотрю на него и думаю — он и жить будет точно так же бездумно, как вяжет. Не знаю, — повторила она, — но что-то в этом есть нехорошее.

Я сказал, что, возможно, страсть к вязанию исчезнет так же быстро, как и появилась; Лена согласилась со мною, а затем мы заговорили о другом; она рассказала, что закончила школу, поступала в институт, но не прошла по конкурсу, теперь отрабатывает два года и будет пытаться поступать снова.

— А откуда вы приехали? — спросила Лена неожиданно.

Я ответил, сказав, что этим же интересовался ее брат. Лена заметила с иронией, что одесситы очень любопытны и хотят знать о других людях больше, чем о себе. Можно было возразить, ведь чем-то подобным больны все люди, но Лена спросила:

— Значит, мы с ним похожи?

Я ответил, что внешнего сходства нет, и Лена пояснила, что брат пошел в отца, а она — в мать, и спросила, где я поселился.

— У Нины Васильевны, — ответил я, полагая, что имя ничего не скажет. — А вы где живете?

— Мы с вами почти соседи, — сказала Лена, вставая. — Хватит рыбачить, давайте лучше искупаемся.

Оказалось, Лена любит нырять и плавать под водой, задерживает дыхание надолго, мы с нею вволю нанырялись, Я порядком устал, дыхание сбилось, а ей захотелось разойтись подальше и нырнуть друг другу навстречу. Отказываться было стыдно. Я нырнул, но сразу понял, что долго не продержусь. Медленно загребал руками, стараясь как можно раньше увидеть Лену под водой, подплыть к ней и вынырнуть. Она никак не показывалась; быть может, я сбился в сторону. И тут я отчетливо понял — еще секунда, и я задохнусь. Увидев Лену, сделал еще два взмаха и почувствовал, что перешел какой-то барьер и мог бы пройти еще несколько метров. Мы сблизились и вынырнули.

Я лежал на воде, стараясь унять сердце, а Лена поплыла к волнорезу.

Выбравшись из воды, мы вернулись на прежнее место, но уже не рыбачили, а затем Лена отправилась искать своего брата.

— Приходите к нам, — пригласила она, показав рукой в сторону пляжа. — Мы вон там...

Я кивнул, сам не зная, согласился или отказался, подумав, что надо бы сходить в магазин и купить что-нибудь поесть. Лена ушла, а я остался на траверсе, сидел с леской в руках и думал о неожиданной встрече. Словно бы зная все наперед, я понимал, что мне не надо идти к Лене, разговаривать с нею, но я так устал от одиночества, от своих мыслей, что обрадовался знакомству. Я знал, что найду Лену, а главное, отыщу какие-то причины и докажу себе, что не мог поступить иначе, хотя это и перечеркивало мои ночные мысли. Странные мы все же люди: в одном убеждены, а делаем другое; ну зачем бы, казалось, мне искать эту случайную девушку, если я понимаю, что это не спасет меня ни от мыслей, ни от одиночества? Зачем? Кажется, поступки наши определяем не мы сами, а кто-то другой. В данном случае это была Лена.

Мысли мои были не очень-то веселые, но именно там, на бетоне траверса, я почувствовал благодать летнего дня, жаркого солнца, все так же шумевшего моря. И, не раздумывая, я смотал удочку, схватил в руки сандалии и отправился в магазин. Мне стало ясно, что надо делать, и подумалось, что действительно, улетев из Ленинграда, я убежал от чего-то, что не давало мне жить; однажды, кажется после падения, мне пришло в голову, что самое главное — видеть солнце над головой; нет ничего важнее, и, пока оно светит, еще не все потеряно. Я знал это и раньше, но забыл и теперь вспомнил.

В магазине я купил батон, кусок колбасы и бутылку пива, поскольку ничего другого не было, сел на лавочку в тени и перекусил. Вернувшись на пляж, я не нашел ни Лены, ни ее брата, побродил между пляжниками, а затем пошел на траверсу нырять. Мне хотелось проплыть под водой как можно дольше, и один раз я едва не задохнулся, потому что, как только надо было всплывать, я говорил себе: «Еще два взмаха». За этими двумя следовали еще и еще, и когда я выскочил на поверхность, то казалось, воздух обжег меня.

Рыбачить не хотелось, да и ничего не хотелось: я поймал себя на том, что разглядываю людей, стараясь отыскать между ними Лену. После я встал в круг волейболистов и несколько раз ударил по мячу. Игры не получалось, но так приятно было падать в песок, принимая низкий удар. Там, в кругу, меня и нашел брат Лены, потянул за руку и сказал серьезно:

— Будет дурачиться! Пошли!

— Куда? — спросил я со смехом, обрадовавшись, что он нашел меня. — Рыбачить?

— Загорать, — ответил он все так же серьезно, помолчал и добавил: — Как все люди.

Я легонько щелкнул его по голове, будто бы сбивая с него серьезность, но он только взглянул на меня с удивлением и повел к сестре. Мы снова с Леной ныряли, а затем лежали на ее дерюжке, говорили о каких-то пустяках, грызли яблоки, принесенные Леной. Солнце припекало, и так хорошо было лежать, чувствуя его тепло, не думать ни о чем особенном, смотреть на Лену, которая рассказывала о родителях, о том, что когда-то ей очень хотелось уехать из дому. Когда она улыбалась, губы ее неестественно кривились, словно бы она стеснялась чего-то и тогда проступала в лице какая-то обида.

— Во дела, — сказала она, и я не понял, куда отнести эти слова, потому что задумался.

Взглянул ей в глаза, и тут меня ударила мысль о том, что все это было со мною: и жаркое солнце, и море, и легкий разговор.

Мы расстались до вечера, и когда я шел в свой домик, то подумал, что на пляже на какое-то мгновение от меня ушла прошлая моя жизнь, рейсы, слившиеся в один бесконечный полет, и почудился летний день на берегу реки и черное от палящего солнца небо. Я вспомнил этот день, он остался в далеком детстве: и жаркое солнце, и берег реки с запахами травы и воды, и удивительный покой, которым тогда, казалось, дышало все вокруг. Отчего он запомнился и отчего прилетел именно теперь? Этого я не знал, но тут, словно бы кто-то со стороны сказал: «Что будет с нами, прожившими без любви полдень нашей жизни?..» Несомненно, это была строчка из какой-то книги, но какой? Этого я не вспомнил, поразмышлял немного о странностях памяти и забыл, и когда открывал калитку, то думал совсем о другом: о встрече вечером, о Лене.


Прошло несколько дней.

По утрам мы встречались с Леной у моря, купались, загорали, а вечерами уходили гулять. Мы побывали в кафе, где продавали мороженое и шампанское, съездили в центр города и побродили там по улицам. И с каждым днем я чувствовал, что расставаться с Леной до утра мне становится все тяжелее: я привыкал к ней, и на удивление быстро. Помогало, наверное, и то, что она отрывала меня от грустных мыслей.

Сегодня вечером, гуляя, мы забрели в незнакомые дачные места, вышли от них на крутой берег моря и стояли в темноте, слушая плеск воды. Где-то далеко звучала музыка, и было слышно, как кто-то дважды попытался запеть о березах, но после первых слов замолкал, будто бы ему затыкали рот. Справа, взрезав темноту, зашарил по воде пограничный прожектор, и его вспышка напомнила пилотскую кабину, черноту звездного неба и сияние. И каким-то далеким показалось все это, в чем-то даже нереальным, и подумалось, если кому рассказать, не поверят — ни красному полумраку пилотской, ни свечению холодного сияния, ни черноте бездонного неба, которое притягивает взгляд; не просто рассказать об этом, да и кому?

— Лена, ты видела северное сияние? — спросил я тихо.

— Нет, — ответила она почти шепотом. — А ты? У нас не бывает, вот прожектор как очумелый...

Лена не договорила, помолчала и сказала, что погода скоро переменится. Я переспросил, поскольку не заметил ни одного признака плохой погоды.

— Не знаю, — ответила она. — Не может быть все время хорошо. Я давно заметила, что все меняется — и в погоде и в жизни: то хорошо, то плохо...

— Возможно, — согласился я, уловив, что заговорила она явно не о погоде.

Далеко в море медленно двигался теплоход, огни его ярко светились в темноте. Наверняка Лена подумала о будущем, о том, что скоро мы расстанемся. К тому же, вероятно, она не понимала и меня: мы встречались, купались, ныряли, а вечерами гуляли, но я не попытался ни обнять ее, ни поцеловать. Она была нежной и грустной, ждала непременно каких-то слов и не догадывалась о моих мыслях. Я же думал, как бы с нею осторожно поговорить, объяснить, что наша встреча произошла случайно, и высказать все так, чтобы не обидеть ее. Но едва я начинал произносить слова мысленно, как чувствовал их пустоту и понимал, что невозможно сказать все это и не обидеть Лену. Подумаешь — случайно встретились. А что в нашей жизни не случайно? Расставание тоже выглядело неубедительно: кого теперь испугают какие-то две тысячи километров. Но главное, я сам не понимал, надо ли говорить обо всем этом. Я молчал, но, очевидно, мои мысли как-то передавались Лене, потому ведь многое понятно и без слов, и она смотрела на меня настороженно и с грустью, вроде бы даже с обидой. Да ей и впрямь было обидно: сегодня вечером она пришла на свидание необыкновенно нарядной: в клетчатой юбке и светлой блузке, которая шла ей; короткие волосы она тщательно уложила, но они разлетались, придавая еще большую привлекательность. Ей хотелось нравиться мне, хотелось, чтобы я наконец-то увидел ее, а я ничего не замечал, точнее, делал вид, что не замечаю. Это, впрочем, одно и то же. Будь я на месте Лены, я не просто бы обиделся, но и наговорил много не очень приятных слов. Она же терпеливо ждала: видимо, какое-то чувство подсказывало ей, что иначе и быть не может. Не знаю, можно только ответить словами Саныча: «Сие есть тайна!» Что же до меня самого, то здесь все было проще; как и прежде, я одно думал, другое говорил.

Когда мы с обрыва выбрались на освещенную улицу, где было пустынно и по-ночному тихо, где пахло пылью и яблоками из садов, я заговорил об этом. Чтобы вышло убедительнее, приврал, что у меня есть жена и ребенок. Лена слушала меня так, словно бы ждала именно этих слов, а затем остановила движением руки и попросила ее не обманывать.

— Остальное я понимаю, — продолжала она, глядя мне в глаза. — Но у тебя нет ни жены, ни ребенка. Ты не... И наверное, никогда и не будет, потому что...

Она не договорила, и мы пошли дальше.

— Разве можно предсказать будущее, — спросил я как можно веселее. — Да и нужно ли предсказывать?

— Можно, — ответила Лена убежденно. — Так же, как и прошлое, которого ты боишься. Хочешь, я скажу тебе, что произошло с тобой недавно? Ты ведь считаешь меня ребенком, думаешь, я ничего не вижу и не понимаю, думаешь о том, как бы избавиться от меня. А я все понимаю, все...

Возражать было глупо, и я шутя предложил рассказать о моем прошлом, да и о будущем.

— Только прошлое, — оговорила она и довольно точно угадала, что у меня были неприятности, которые я никак не могу забыть. — Есть у тебя женщина, она не отпускает тебя. Так что все просто, — закончила она.

Я не сразу ответил, а потом как-то так получилось, что я заговорил о полетах, о сиянии, о том, как я смотрел на звезды, как запутался в жизни и не понимаю ни себя, ни людей; рассказал о Татьяне, о том, что до сих пор не верю в ее гибель. Лена внимательно слушала, мы брели неторопливо, и я, выговариваясь, чувствовал, как мне становится легче. Мелькнула мысль, что давно надо было рассказать кому-нибудь, но тут же я подумал — а кому довериться? Удивительно, но среди множества людей у меня нет человека, кому можно бы доверить свои мысли, не боясь, что осмеют за них, и надеясь на понимание. Мы как раз подходили к улице, где я снимал домик, и Лена взяла меня за руку, остановила:

— Дальше не пойдем!

Я подумал, она не хочет, чтобы я провожал дальше, но она, помедлив, сказала, что не пойдет сегодня домой. Этого я не ожидал и как-то глупо спросил:

— Почему не пойдешь?

— Не пойду, — упрямо повторила Лена и добавила еле слышно: — Если ты не прогонишь.

Я сбивчиво заговорил, что она мне нравится и что я сам не представляю, что делать; молол какую-то чепуху и договорился до того, что мы всегда ошибаемся.

— А родители! — воскликнул я. — Они с ума сойдут, если ты не придешь домой.

Я ухватился за эту мысль о родителях, но Лена улыбнулась:

— Я их предупредила, что поеду к подруге, — объяснила она. — У меня подруга живет в районе...

Она еще что-то говорила, но я почти не слушал. Выходило, Лена опередила меня в мыслях, она заранее знала, что произойдет... Но откуда ей, жившей на свете так мало и не имевшей опыта, знать было, как произойдет? Откуда? И откуда уверенность?

— Лена, — начал я, но она меня тут же перебила, повторив, что домой не пойдет.

Мы так и стояли посреди дороги, пока запоздалая машина не согнала нас оттуда, и после этого я обнял Лену, поцеловал, и в мой домик мы шли молча, как заговорщики, На другой день я проводил Лену домой.

Возвращаясь, шагал по темной улочке, над которой раскинулось по-южному черное небо с огромными чистыми звездами, и неожиданно в полночном покое домов и садов, в незлобивом собачьем лае, сопровождавшем меня, я ощутил сильное желание жить, просто-таки почувствовал душой единство со всем огромным миром, с домами и звездами, с собачьими голосами, уводившими мои мысли в детство, и с чернотою неба, впервые не испугавшей меня. Смутно подумалось о Лене, о самом себе и о том, что я был рожден, и жил, и летал только для того, чтобы однажды пройти по этой никому не известной улице вот такой темной ночью. Странная и, возможно, пустая мысль, но тогда она показалась мне очень важной; мне почудилось, я увидел свою жизнь от начала и до конца, увидел жизни других людей, многих, живших давно, и тех, которые будут жить после. Чувство единства с людьми и миром жило секунды, но и за это время я поверил, что жизнь, как и черное небо, не имеет границ, и появилась уверенность, что люди, несмотря ни на что, поймут самое главное: если и есть что ценного в мире, то это душа человеческая, которую невозможно ни оценить, ни вычислить; в те секунды я знал, что всегда будут такие, как Саныч, проснутся и заговорят похожие на Тимофея Ивановича, и все это вопреки тому, что люди внешне безразличны к себе подобным, всячески подчеркивают это, а на самом деле жить не могут без других. Понимание того, что люди только тогда и становятся людьми, когда живут для других, возвращало мне устойчивость. Мне вспомнилось, как я смотрел на звездное небо из своей кабины, и пришло в голову, что огромный мир ласково безразличен к нам, он не замечает ни нашей любви, ни ненависти. Он бесконечен и подобен душе человеческой, и поэтому не было ничего удивительного в том взгляде, каким я увидел нашу планету далекой звездой. Не зря ведь говорят, что любая фантазия — это всего лишь несбывшаяся надежда. И совершенно отчетливо я понял, что наша сила и наша слабость таятся в одном и том же, — мы люди, и наши души до конца не могут постичь мир, но смотрят на него с изумлением, а значит, далеки до понимания, и всегда будут далеки. К счастью... Так ли это — к счастью? — я не знал, потому что ведь нам никогда не узнать истину. Давно было сказано, «все не то, чем кажется», и единственное, что нам остается, чтобы сберечь душу, — это жить... Блеснувшие нитки рельсов оторвали меня от размышлений, и, взглянув на дома, я увидел, что пришел к своей будке. Открыв калитку, я первым делом сорвал два яблока, потому что почувствовал сильный голод, зашел в домик и, раздевшись, упал на постель. Заснул я мгновенно и счастливо, как засыпал только в детстве, будучи уверен, что новый день принесет нечто удивительное.


Первый раз меня разбудили какие-то голоса, стук калитки, шаги. Уже светало, но вставать было рано, и я снова уснул. Нина Васильевна подняла меня тремя сильными ударами в стену, и со сна я никак не мог взять в толк, о чем она говорит, но по ее лицу видел, что произошло что-то неприятное. Оказалось, еще до моего появления она сдала этот домик и получила деньги, а теперь тот человек приехал. Какой человек? какие деньги?

— Быстрее собирайся! — заторопила она и пояснила: — Я не надеялась, что он припрется.

— Куда же мне?

— А куда хочешь, — буркнула она. — Квартир хватает, на дворе не зима. Вот тебе пятнадцать рублей, держи! И давай поскорее...

И снова закрутилась по двору, как укушенная собака, схватила зачем-то кастрюлю, выругалась, бросила ее, зыркнула в мою сторону. Деньги она всунула мне так ловко, что я не сообразил, отчего пятнадцать. Покидал в сумку одежду и пошел со двора. На улице я постоял, не зная, куда идти, и отправился к морю. Когда переходил перекресток, то увидел на трамвайной остановке двоих: женщину в марлевом платье и какого-то здоровяка с толстым чемоданом. Мне все стало ясно: Нина Васильевна сопротивлялась все эти дни, а сегодня утром сдалась: чемоданы барахла перевесили. Я спустился на пляж: мне ничего не оставалось, как дождаться Лену, а после отправиться на поиски жилья. В моем положении не было ничего веселого, но я и не грустил, подумав, что жизнь оберегает меня от ожирения и время от времени преподносит что-то отрезвляющее. Я разделся и нырнул. Это было вместо умывания. Когда же вышел из воды на песок, то прямо под ногами увидел затертый до желтизны корпус часов. Что-то знакомое увиделось мне в этой блестящей железке, отмерявшей когда-то людям дни жизни. Я поднял корпус, подумав, что это был бы неплохой талисман, как раз в духе времени, посмотрел сквозь него на спокойное море, а затем размахнулся и зашвырнул подальше.

Устроился я без особых хлопот; мы с Леной походили по дворам, и она сердилась на меня за то, что я не хочу поселиться у нее. Я только посмеивался, говоря, что нам теперь надо держаться друг от друга подальше. Она легонько била меня по спине кулачком. В одном дворе невысокий хозяин проявил ко мне участие и предложил раскладушку под сливою, заметив, правда, что цена такому благодеянию довольно высокая. Я согласился и спросил, если в дождь я переночую под навесом, где стояло шесть кроватей, не изменится ли оплата. Он выслушал, подумал и серьезно ответил:

— Нет, цена не изменится.

Лена дернула меня за руку, но я все же согласился на это место «под сливою», а после объяснил ей, что спать в душной комнате еще хуже, к тому же я буду жить хотя бы и в саду, но совершенно отдельно. Она не согласилась и долго еще говорила, что я напрасно не слушаюсь ее и что можно найти что-нибудь поприличнее.

Я прожил на 12-й станции еще десять дней; к концу августа из дачных мест началось повальное бегство, и пляж быстро опустел. Лена вышла на работу, и мы встречались только вечерами. В первый же день сентября, словно по заказу осени, прошел небольшой, но нудный дождик, а потом он наведывался каждый вечер. Все вокруг изменилось, стало серым и скучным, какими бывают только дачные места в конце сезона, глубокой осенью. Пригород этого приморского города мне надоел, и думалось, что в жизни моей прошел какой-то сезон и впереди ожидало что-то новое. Все чаще и назойливее приходили мысли о возвращении, о комиссии — что там мне припасли? — о расставании с Леной. Последнее время она становилась раздражительной, меньше смеялась, больше грустила и смотрела на меня с немым вопросом в глазах. Она с какой-то осторожностью относилась к каждому моему слову, непременно отвечала на все, что бы я ни сказал, и это тоже действовало на нервы. Я уже знал, что мать потребовала у нее отчета, где и с кем она пропадает вечерами, она ответила, что не маленькая и разберется сама. Вышел скандал. Мой хозяин предложил перебраться в комнату, которая осиротела без отдыхающих, но я отказался и жил не под сливою, а под брезентовым навесом, где тоже было пусто. И ночью, если напускался дождь, я лежал и слушал шум; по-своему под навесом даже уютно. Хозяин опять предлагал перебраться в комнату. Я снова отказался, сославшись на то, что осталось несколько дней и я скоро уеду.

Один день выдался очень уж дождливым, и я с неохотой поехал в центр встречать Лену; пока мы бежали до подъезда какого-то дома, вымокли до нитки. Светлая ее кофта стала сразу же прозрачной, и я заметил, что в таком виде опасно выходить на улицу. Лена только посмеялась, ответив, что теперь таких «видов» на улице ровно половина. При этом она держала ткань пальцами у груди, стараясь просушить. Что-то близкое увиделось мне в этом жесте, в доверчивости и даже в том, что Лена не стеснялась меня. Я склонился над нею и поцеловал в щеку. Она замерла на секунду, подняла голову и внимательно взглянула на меня. И я понял, что не смогу жить без нее, и едва не сказал об этом.

— Хорошо бы где-нибудь посидеть, — заговорила Лена, словно бы почувствовав мою нерешительность. — Дождь настроился на весь вечер. А? Как думаешь?

Я ответил, что ничего не думаю, но можно добежать до гостиницы, в которой, кажется, есть ресторан. И спохватился: в кармане была десятка.

— У тебя нет денег?

— Деньги есть, — успокоил я Лену, потому что она готова была побежать занимать у кого-то. — Просто сейчас мало, остальные я закопал под сливою.

Она не поверила и снова спросила, и тогда я взял ее под руку и повел из подъезда. Дождь перестал. Мы быстро добежали до гостиницы, поднялись на второй этаж и сели за столик. Когда подошел официант, я отвел его подальше и объяснил ситуацию.

— Схвачено, — перебил он меня, не дослушав. — Занимать тебе не буду, но сделаю все по высшему классу. Давай свой капитал. А это кто с тобой?

— Жена, — ответил я, и он, погрозив мне пальцем, заскользил в сторону буфета.

— Что вы там выясняли? — спросила меня Лена, когда я подходил к столу. — У тебя правда...

— Я сказал ему, что ты моя жена, — перебил я ее, опускаясь на стул. — И что тебе разрешено пить только лимонад, но он не поверил, дескать, с женами в рестораны не ходят. Кто прав?

— Ты, — ответила Лена, улыбнувшись, но добавила строгим голосом: — Отчего-то я узнаю позже официанта... Это что, так задумано или ты шутишь?

И я совершенно серьезно ответил, что это шутка и нельзя так цепляться к словам. Лена склонила голову, а затем тихо попросила, чтобы я увел ее отсюда. Я разозлился на себя за дурацкие слова, на нее — за то, что она была готова расплакаться, и неизвестно, чем бы это кончилось, но официант уже ставил приборы. Он весело поглядывал на меня, кивнул один раз на Лену, как бы говоря: «Жена, значит?» Через десять минут мы уже ужинали, а когда возвращались домой в трамвае, то голова Лены лежала на моем плече. На этот раз все обошлось, но я думал о том, что нельзя дальше молчать, и тем не менее заговорить не решался, словно бы испытывал не то Лену, не то себя. На душе было противно.

Во двор мы пробрались потихоньку, как воры, зашли под навес, и я сказал Лене, чтобы она чувствовала себя как дома. Она не поняла или же думала о другом, махнула рукой и сказала, что теперь уж все безразлично. Я переспросил, и она неохотно заговорила о расставании, о том, что она не знает, как будет жить.

— Тебе проще, — сказала она, присаживаясь на кровать. — Заменишь меня какой-нибудь звездой, будешь думать, думать, думать... Тебе и дела нет, что...

Я не дал ей договорить, привлек к себе, поцеловал и заставил замолчать, но слова ее попали точно: я ведь был однажды научен, что нельзя играть ни словами, ни человеком, но, оказывается, забыл, и выходило, что кое-что мы должны повторять себе время от времени всю жизнь. Стал накрапывать дождь, и под его шум я сказал все то, что должен был сказать давно. И после мы говорили о том, как я пройду комиссию, стану летать и заберу Лену в Ленинград. Мы строили планы, которые сами по себе ничего не стоили, но главное, признавшись в любви, я вдруг почувствовал, что нет на всем свете для меня дороже человека. Лена вскоре уснула, а я лежал, слушал шум дождя и думал, что до этого вечера жизнь моя шла кругами и что все в жизни происходит дважды, поэтому и мерещится иногда то, что, кажется, уже было.

__________

В сентябре я прошел медкомиссию, отлетал проверочный полет со штурманом отряда и сразу выпросил рейс в Одессу, чтобы забрать Лену. Мне было обещано, и я дал телеграмму, чтобы она ждала. Впрочем, она и так ждала, поскольку мы обо всем договорились.

Накануне вылета я, как обычно, позвонил дежурному и попросил уточнить, куда меня запланировали. Он пошуршал бумагами и сказал, что в Одессу летит другой экипаж, а меня вызывает командир отряда. Это было настолько неожиданно — с Петушком мы виделись три дня назад, — что я спросил:

— Зачем вызывает?

— Мне-то откуда знать, — ворчливо ответил дежурный. — Придешь, он тебе доложит.

И повесил трубку.

Загрузка...